Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 11. Благонамеренные



 

Но я слышу возмущённый гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:

– В конце концов это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких-то попах, о технократах, о каких-то школьниках сопляках… А подлинные политические – это мы! Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Оруэлл назвал их благомыслами). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно-верному…

Да уж судя по нашей печати – одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.

Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые – это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?

Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто несмотря на личный арест остался предан единственно-верному и т. д., - тверды в своих убеждениях, но не знают за что сидят! И потому не могут считаться политзаключёнными.

Если мой критерий не хорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он: "политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет – тот политическая шпана."

По-моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры. Под него подходят и «монашки», и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы – не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься?

Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и клубному сторожу, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но – с гонором.

 

Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?

Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, – вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?

Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:

– они не руководствовались ею для «партийного» отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены «правильно» (а я мол – неправильно);

– не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) "я – коммунист", не использовали эту формулу для выживания в лагере;

– сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.

Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке. Как будто это – индивидуальное свойство, ан нет: такие люди обычно не занимали больших постов на воле, и в лагере – простые работяги.

Вот например Авенир Борисов, сельский учитель: "Вы помните нашу молодость (я – с 1912), когда верхом блаженства для нас был зелёный из грубого полотна костюм «юнгштурма» с ремнём и портупеей, когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали.[315] В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58-й статьи." (Мы ещё узнаем, как он ведёт себя на воле, это достойный человек.)

Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом (не год один, как бывают пастухами иные депутаты), после рабфака и института стал инженером-путейцем (и не на партработу сразу, как опять же бывает), хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941 году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16-го и 17-го) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил – телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: "Товарищи! все руководители бежали. Но мы – коммунисты, будем обороняться сами!" И оборонялись. Но вот за это "все бежали" – те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за "антисоветскую агитацию"). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.

Или вот геолог Николай Каллистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил "Оду Сталину" (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того, чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте! (хотя зачем было прятать?)

Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца. Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937) после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются ещё раньше, как опять же венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в гражданскую войну. Тот ещё в 1937 в тюрьме заявил: "был бы на свободе – собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь".

Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем. (Да кто сорвался, как эти два венгра, – тех сами ортодоксы отсюда отчислят).

Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.

По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут – и все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. И все теоретики, начётчики и громогласные (писатели Г. Серебрякова, Б. Дьяков, Алдан-Семёнов отнесутся сюда же, никуда больше).

Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. "Лес рубят – щепки летят"- была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки.

Прохоров-Пустовер описывает сцену на Манзовке (особый лагпункт БАМлага) в начале 1938. На удивление всем туземцам привезли какой-то небывалый "особый контингент" и с большой секретностью его отделяли от прочих. Такого поступления ещё никто никогда не видел: приехавшие были в кожаных пальто, меховых «москвичках», в бостоновых и шевиотовых костюмах, модельных ботинках и полуботинках (к 20-летию Октября эта отборная публика уже нашла вкус в одежде, не доступной рабочему люду). От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено. На стыке тачечного хода один зэк опрокинул тачку с цементом, и цемент вывалился. Подбежал бригадир-урка, материл и в спину толкал виновного: "Руками подбирай, растяпа!" Тот вскричал истерически: "Как вы смеете издеваться? Я бывший прокурор республики!" И крупные слёзы катились по его лицу. "Да на… мне, что ты – прокурор республики, стерва! Мордой тебя в этот цемент, вот и будешь прокурор! Теперь ты – враг народа и обязан вкалывать!" (Впрочем, прораб заступился за прокурора.)

Расскажите нам такую сценку с прокурором царского времени в концлагере 1918 года – никто не шевельнётся его пожалеть: признано единодушно, что то были не люди (они и сроки требовали своим подсудимым год, три, пять). А своего, советского, пролетарского прокурора хоть и в бостоновом костюме, – как не пожалеть. (Он и требовал – червонец да вышку.)

Сказать, что им было больно – это почти ничего не сказать. Им – невместимо было испытать такой удар, такое крушение – и от своих, от родной партии, и по видимости – ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты, перед партией – ни в чём.

Настолько это было болезненно для них, что среди них считалось запретным, нетоварищеским задать вопрос: "за что тебя посадили?" Единственное такое щепетильное арестантское поколение! – мы-то, в 1945, язык вываля, как анекдот, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.

Это вот какие были люди. У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли делать обыск и брать её самою. Четыре часа шёл обыск – и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда стахановцев щетинно-щеточной промышленности, где она была секретарём за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь, руководивший обыском, не выдержал и посоветовал ей: "да проститесь вы с детьми!"

Это вот какие были люди. К Елизавете Цветковой в казанскую отсидочную тюрьму в 1938 пришло письмо пятнадцатилетней дочери: "Мама! Скажи, напиши – виновата ты или нет?… Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата – я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть." И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: "Я виновата… Вступай в комсомол."

Ещё бы не тяжко! да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор – оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.

Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть "совращение малых сих", что мать совратила дочь и повредила её душу.

Это вот какие были люди: Е. Т. давала искренние показания на мужа – лишь бы помочь партии!

О, как можно было бы их пожалеть, если бы хоть сейчас они поняли свою тогдашнюю жалкость!

Всю главу эту можно было бы писать иначе, если бы хоть сегодня они расстались со своими тогдашними взглядами! Но сбылось по мечте Марии Даниэлян: "если когда-нибудь выйду отсюда – буду жить, как будто ничего не произошло."

Верность? А по нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития. Как говорит Николай Адамович Виленчик, просидевший 17 лет: "Мы верили партии – и мы не ошиблись!" Верность – или кол теши?

Нет, не для показа, не из лицемерия спорили они в камерах, защищая все действия власти. Идеологические споры были нужны им, чтоб удержаться в сознании правоты – иначе ведь и до сумасшествия недалеко.

Как можно было бы им всем посочувствовать? Но так хорошо всё видят они, в чём пострадали, – не видят, в чём виноваты.

Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938 их очень мало брали. Поэтому их называют "набор 37-го года", и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а всё те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодёжь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

"Набор 37-го года", очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал "легенду 37-го года", легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м – только их.

Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры: секретарей ЦК союзных республик, секретарей обкомов, председателей облисполкомов, всех командующих военными округами, корпусами и дивизиями, маршалов и генералов, областных прокуроров, секретарей райкомов, председателей райисполкомов…

В начале нашей книги мы уже дали объём потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вёл будущий набор 37-го года, они находили всё это нормальным. В каких выражениях они обсуждали это друг с другом, мы не знаем, а П. П. Постышев (эмиссар Сталина при Украинском ЦК), не ведая, что и сам обречён на то же, выражался так:

в 1931 на совещании работников юстиции: "…сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев" (эти выходцы деклассированные чего стоят! кого нельзя загнать под "деклассированного выходца"?);

в 1932: "Понятно, что… проведя их через горнило раскулачивания… мы ни в коем случае не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился…";

и ещё как-то: "Ни в коем случае не притуплять остриё карательной политики!"

А остриё-то какое острое, Павел Петрович! А горнило-то какое горячее!

Р. М. Гер объясняет так: "Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то…"

Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. "Вскипел их разум возмущённый", когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твёрдо установленным, и потому так весело было жить.

Конечно, ошеломишься! Конечно, диковато было это воспринять! В камерах спрашивали вгоряче:

– Товарищи! Не знаете? – чей переворот? Кто захватил власть в городе?

И долго ещё потом, убедясь в бесповоротности, вздыхали и стонали: "Был бы жив Ильич – никогда б этого не было!"

(А чего этого? Разве не это же было раньше с другими? – см. часть первая, гл. 8–9.)

Но всё же – государственные люди! просвещённые марксисты! теоретические умы! – как же они справились с этим испытанием? как же они переработали и осмыслили заранее не разжёванное, в газетах не разъяснённое историческое событие? (А исторические события и всегда налетают внезапно.)

Годами грубо натасканные по поддельному следу, вот какие давали они объяснения, поражающие глубиной:

1) это – очень ловкая работа иностранных разведок;

2) это – вредительство огромного масштаба! в НКВД засели вредители! (смешанный вариант: в НКВД засели немецкие разведчики);

3) это – затея местных энкаведистов.

И во всех трёх случаях: мы сами виноваты в потере бдительности! Сталин ничего не знает! Сталин не знает об этих арестах!! Вот он узнает – он всех их разгромит, а нас освободит!!

4) в рядах партии действительно страшная измена (а почему??), и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты, это контрюги, и надо в камере остерегаться, не надо при них разговаривать. Только я посажен совершенно невинно. Ну, может быть, ещё и ты. (К этому варианту примыкал и Механошин, бывший член Реввоенсовета. То есть, выпусти его, дай волю – скольких бы он сажал!);

5) эти репрессии – историческая необходимость развития нашего общества. (Так говорили немногие из теоретиков, не потерявшие владение собой, например профессор из Плехановского института мирового хозяйства. Объяснение-то верное, и можно было бы восхититься, как он это правильно и быстро понял, – да закономерности-то самой никто из них не объяснил, а только в дуделку из постоянного набора: "историческая необходимость развития"; на что угодно так непонятно говори – и всегда будешь прав.)

И во всех пяти вариантах никто, конечно, не обвинял Сталина – он оставался незатменным солнцем!

 

На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в "Мнимых величинах": что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится – тот будет потом сильно возвышен.

 

И если вдруг кто-нибудь из старых партийцев, например Александр Иванович Яшкевич, белорусский цензор, хрипел в углу камеры, что Сталин – никакая не правая рука Ленина, а – собака, и пока он не подохнет – добра не будет, – на такого бросались с кулаками, на такого спешили донести своему следователю!

Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.

Вот на каком уровне пытливой мысли застал 1937 год благонамеренных ортодоксов! И как оставалось им настраиваться перед судом? Очевидно, как Парсонс в «1984» у Оруэлла: "разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока ещё можно было спасти!"

И какой же выход они для себя нашли? Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стуит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят – тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому – стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных! Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,[316] - так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого ещё русские революционеры не слышали!

Проявлялась ли в этой теории куцость их предвидения? убогость мышления? Мне сердцем чуется, что – нет, что здесь был у них – испуг. А теория эта – лишь подручная маскировка прикрыть свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а, глянув в себя, содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта «теория» освобождала их от необходимости бороться со следователем.

Хотя б ту было понять им, что эту чистку партии Сталин необходимо должен провести, чтобы снизить партию по сравнению с собой.

Конечно, они не держали в памяти, как совсем недавно сами помогали Сталину громить оппозиции, да даже и самих себя. Ведь Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть, возможность восстать, эта игра была для него не без удовольствия. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! – так придумал игривец-тигр. И пока шли пусто-деловые пленумы, совещания, по рядам передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого-то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И ещё кто-нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все – ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП (б) расстрелял сам себя. (Да Сталин ещё раньше угадал и проверил их слабость: раз верхушка партии приняла как должное высокие зарплаты, тайное снабжение, закрытые санатории – она уже в капкане, ей уже не воспрять.) А кто было «спецприсутствие», судившее Тухачевского-Якира? Блюхер! Егоров! (И С. А. Туровский.)

И уж тем более забыли они (да не читали никогда) такую давнь, как послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 года. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: "взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Луки: 11, 51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфея: 25, 52)". Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для неё формы и неожиданных исполнителей.

И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разорённых тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале ещё одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, – это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет.

И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, – это сделал его товарищ по III Интернационалу.

И Петерса, Лациса, Берзиня, Агранова, Прокофьева, Балицкого, Артузова, Чудновского, Дыбенко, Уборевича, Бубнова, Алафузо, Алксниса, Аронштама, Геккера, Гиттиса, Егорова, Жлобу, Ковтюха, Корка, Кутякова, Примакова, Пугну, Ю. Саблина, Фельдмана, Р. Эйдемана; и Уншлихта, Енукидзе, Невского, Нахамкеса, Ломова, Кактыня, Косиора, Рудзутака, Гикало, Голодеда, Шлихтера, Белобородова, Пятакова и Зиновьева, – всех их покарал маленький рыжий мясник, а нам пришлось бы о некоторых терпеливо искать, к чему приложили они руку и подпись за пятнадцать и двадцать лет перед тем.

Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Если скажут, что трудно было бороться в ежовских камерах, – то почему не открыли борьбы хоть на день раньше своего ареста? Неужели не видно было, куда течёт? Значит, вся молитва была: пронеси мимо! Почему малодушно кончил с собой Орджоникидзе? (А если убит – то почему дождался?) Почему не боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских (в 1932-33)? Неужели уж так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Иваново-Вознесенского Совдепа 1905 года – Алалыкин, Спиридонов, – почему они теперь подписывали позорные обвинения на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в 1905 году в Иваново-Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою жизнь?

Сами благомыслы, вспоминая теперь 37-й год, стонут о несправедливости, об ужасах – никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них – и не использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. И время тех аргументов ушло.

Всей твёрдости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры – "не давать им материала против партии!"

Евгения Гольцман в казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же приносили газету – настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а подробно!

Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе 1937 года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: "не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть! " (А? Всё перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская, – так не надо ли донести надзирательнице?!

А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7-м вагоне, где и Гинзбург (этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные воспоминания двумя разительными подробностями.

У кого были деньги, дали на покупку зелёного лука, а получить тот лук в вагон пришлось Олицкой. С её старореволюционными традициями, ей и в голову не пришло ничего другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одёрнули: "Делить на тех, кто деньги давал!" "Мы не можем кормить нищих!" "У нас у самих мало!" Олицкая обомлела даже: это были политические?… Это были коммунистки набора 37-го года!

И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своём вагоне:

"Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек!"

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей.

Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на прибывающий набор 37-го года, ещё очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре, смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из «раскулаченных» – как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носил с важным видом портфели! Вот они, кто ездил на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на курортах! – а нас по закону «семь-восьмых» отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: "Там, на воле, вы – нас, здесь будем мы – вас!" (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)

 

Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная медсестра: "Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?" Вопрос почти невероятный. Может, тюремная сестра за решётками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнавали этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон "коллективизации".

 

И в чём же состоит высокая истина благонамеренных? А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колёсами переезжает через них – а они её не пускают в свою голову! а они не признают её, как будто она не идёт! Это нехотение что-либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни – их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли – на том и будем стоять! Мы – марксисты! Мы – материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..)

Вот степень их проницания в случившееся с ними. В. М. Зарин: "я всегда повторял в лагере: из-за дураков (то есть посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!"

Вот их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я – хороший, а все вокруг – враги и сидят за дело.

Вот куда их энергия: по шесть и по двенадцать раз в году они шлют жалобы, заявления и просьбы. О чём там они пишут? Что они там скребут? Конечно клянутся в преданности Великому и Гениальному (а без этого не освободят). Конечно отрекаются от тех, кто уже расстрелян по их делу. Конечно умоляют простить их и разрешить им вернуться туда, наверх. И завтра они с радостью примут любое партийное поручение – вот хотя бы управлять этим лагерем. (А что на все жалобы шли таким же густым косяком отказы – так это потому, что до Сталина они не доходили! Он бы понял! Он бы простил, милостивец!)

Хороши ж «политические», если они просят власть – о прощении!.. Вот уровень их сознания – генерал Горбатов со своими мемуарами. "Суд? Что с него взять? Ему так кто-то приказал…" О, какая сила анализа! И какая же ангельски-большевистская кротость! Спрашивают Горбатова блатные: "Почему ж вы сюда попали?" (Кстати не могут они спрашивать на "вы".) Горбатов: "Оклеветали нехорошие люди." Нет, анализ-то, анализ каков! А ведёт себя генерал не как Шухов, но как Фетюков: идёт убирать канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку хлеба. "Сметая со столов крошки и корочки, а иногда и кусочки хлеба, я в какой-то степени стал лучше утолять свой голод." Ну, хорошо, утоляй. Но Шухову ставят в тяжкую вину, что он думает о каше и нет у него социального сознания, а генералу Горбатову всё можно, потому что он мыслит… о нехороших людях! (Впрочем Шухов не промах и судит обо всех событиях в стране посмелей генерала.)

А вот В. П. Голицын, сын уездного врача, инженер-дорожник. 140 (сто сорок!) суток он просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет, потом вечная ссылка. "В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, что зло творят не партия и правительство, а злая воля каких-то людей (анализ!), которые приходят и уходят (что-то никак не уйдут…), а всё остальное (!) остаётся… И ещё помогли выстоять простые советские люди, которых в 1937-38 очень много было и в НКВД (то есть в аппарате), и в тюрьмах, и в лагерях. Не «кумы», а настоящие дзержинцы." (Совершенно непонятно: эти дзержинцы, которых было так много, – чего ж они смотрели на беззакония каких-то людей? А сами к беззакониям не притрагивались? И при этом уцелели? Чудеса…)

Или Борис Дьяков: смерть Сталина пережил с острой болью (да он ли один? все ортодоксы). Ему казалось: умерла вся надежда на освобождение!..[317]

Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из Института Красной Профессуры!

Пожалуйста! Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? и в этапах? и на пересылках? Сперва я спорил вместе с ними и за них. Но что-то наши аргументики показались мне жидкими. Потом я помалкивал и послушивал. Потом я спорил против них. Да сам Захаров, учитель Маленкова (очень он гордился, что – учитель Маленкова), и тот снисходил до диалога со мной.

И вот что – от всех этих споров остался у меня в голове как будто один спор. Как будто все эти талмудисты вместе – один слившийся человек. Из разу в раз он повторит в том же месте – тот же довод и теми же словами. И так же будет непробиваем, – непробиваем, вот их главное качество! Не изобретено ещё бронебойных снарядов против чугуннолобых! Спорить с ними – изнуришься, если заранее не принять, что спор этот – просто игра, забава весёлая.

С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке вагон-зака, хорошо устроились, селёдку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой-то станции в наше купе суют – учёного марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистической Академии. Свесились мы в квадратную прорезь – с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть ещё много, ценим весёлую шутку – надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем-то поменялись, стиснулись.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Вам не тесно?

– Да нет, ничего.

– Давно сидите?

– Порядочно.

– Осталось меньше?

– Да почти столько же.

– А смотрите – деревни какие нищие: солома, избы косые.

– Наследие царского режима.

– Ну да и советских лет уже тридцать.

– Исторически ничтожный срок.

– Беда что колхозники голодают.

– А вы заглядывали во все чугунки?

– Но спросите любого колхозника в нашем купе.

– Все посаженные в тюрьму – озлоблены и необъективны.

– Но я сам видел колхозы…

– Значит, нехарактерные.

(Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.)

– Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты, и праздников сколько!

– Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить всё прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. – Он и пословицей иногда. – А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.

– А почему во многих городах с хлебом плохо?

– Когда?

– Да и перед самой войной…

– Неправда! Перед войной как раз всё наладилось.

– Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди…

– Какой-нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.

– Да и сейчас не хватает!

– Бабьи сплетни. У нас 7–8 миллиардов пудов зерна.[318]

– А зерно – перепревшее.

– Напротив, успехи селекции.

– Но во многих магазинах прилавки пустые.

– Неповоротливость на местах.

– Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает.

– Наши цены научно обоснованы, как нигде.

– Значит, зарплата низка.

– И зарплата научно обоснована.

– Значит, так обоснована, что рабочий бульшую часть времени работает на государство бесплатно.

– Вы не разбираетесь в политэкономии. Кто вы по специальности?

– Инженер.

– А я именно экономист. Не спорьте. У нас прибавочная стоимость невозможна даже.

– Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое-трое?

– Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того работа жены важна для её равенства.

– Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы?

– Должен муж помогать.

– А вот вы – помогали жене?

– Я не женат.

– Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба ещё должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей.

– Совершенно достаточно. Главное воспитание – это детский сад, школа, комсомол.

– Ну, и как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчёнки – распущенные.

– Ничего подобного. Наша молодёжь высокоидейна.

– Это – по газетам. Но наши газеты лгут!

– Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные.

– Дайте почитать!

– Это совершенно излишне.

– И всё-таки наши газеты лгут!

– Они открыто связаны с пролетариатом.

– В результате такого воспитания растёт преступность.

– Наоборот падает. Дайте статистику!

Это – их любимый козырь: дайте им статистику! – в стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов. Но – дождутся они: ещё дадим мы им и статистику.

– А почему ещё растёт преступность: законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы.

– Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества.

– Особенно 58-я статья.

– Без неё наше молодое государство не устояло бы.

– Но оно уже не такое молодое!

– Исторически очень молодое.

– Но оглянитесь, сколько людей сидит!

– Они получили по заслугам.

– А вы?

– Меня посадили ошибочно. Разберутся – выпустят. (Эту лазейку они все себе оставляют.)

– Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы?

– Законы прекрасны, печальны отступления от них.

– Везде – блат, взятки, коррупция.

– Надо усилить коммунистическое воспитание.

И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним – идти по пустыне.

О таких людях говорят: все кузни исходил, а некован воротился.

А сложись его личная судьба иначе – мы не узнали бы, какой это сухой малозаметный человечек. С уважением читали бы его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или смел бы представлять за границей всю Россию.

Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним… нет, не в шахматы, "в товарищей". Есть такая игра. Это очень просто. Пару раз ему поддакните. Скажите ему что-нибудь из его же набора слов. Ему станет приятно. Ведь он привык, что все вокруг – враги, он устал огрызаться и совсем не любит рассказывать, потому что все рассказы будут тут же обращены против него. А приняв вас за своего, он вполне по-человечески откроется вам, что вот видел на вокзале: люди проходят, разговаривают, смеются, жизнь идёт. Партия руководит, кто-то перемещается с поста на пост, а мы тут с вами сидим, нас горсть, надо – писать, писать просьбы о пересмотре, о помиловании…

Или расскажет что-нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, чувствовали, что он какой-то не настоящий, не наш, но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок, и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы, о находка! – наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил своим почерком пометку: "как экономист – говно". "Ну, вы сами понимаете, – доверительно улыбается наш собеседник, – что после этого нам ничего не стоило расправиться с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания."

Вагоны стучат. Уже все спят, кто лёжа, кто сидя. Иногда по коридору пройдёт конвойный солдат, зевая.

Пропадает никем не записанный ещё один эпизод из ленинской биографии…

 

* * *

 

Для полноты представления о благонамеренных исследуем их поведение во всех основных разрезах лагерной жизни.

 

А) Отношение к лагерному режиму и к борьбе заключённых за свои права. Поскольку лагерный режим установлен нами, советской же властью, – надо его соблюдать не только с готовностью, но и со всей сознательностью. Надо соблюдать самый дух режима ещё прежде, чем это будет по требовано или указано надзором.

Всё у той же Е. Гинзбург изумительные наблюдения: женщины оправдывают стрижку (под машинку) своей головы (раз требует режим)! Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму. У них готово своё объяснение: значит, нам доверяют, что мы там будем работать по совести!

О какой же к чёрту «борьбе» может идти речь? Борьбе – против кого? Против своих! Борьбе – во имя чего? Во имя личного освобождения? Так надо не бороться, а просить в законном порядке. Во имя свержения советской власти? Типун вам на язык!

Среди тех лагерников, кто хотел бороться, но не мог; кто мог, но не хотел; кто и мог и хотел (и боролся! дойдёт черед, поговорим и о них!), – ортодоксы представляют четвёртую группу: кто не хотел – да и не мог, если бы захотел. Вся предыдущая жизнь уготовила их только к искусственной, условной среде. Их «борьба» на воле была принятием и передачей одобренных свыше резолюций и распоряжений с помощью телефона и электрического звонка. В лагерных условиях, где борьба потребует скорее всего рукопашной, и безоружным идти на автоматы, и ползти по-пластунски под обстрелом, они были Сидоры Поликарповичи и Укропы Помидоровичи, никому не страшные и ни к чему не годные.

И уж тем более эти принципиальные борцы за общечеловеческое счастье никогда не были помехой для разбоя блатных: они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках (читайте хотя бы генерала Горбатова, там есть) – ведь это по их теории социально-близкие блатные получили в лагере такую власть. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу.

И всё это было логично, концы сходились с концами, и никто не оспаривал. Но вот подошла пора писать историю, раздались первые придушенные голоса о лагерной жизни, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они, такие передовые, такие сознательные, – и не боролись! И даже не знали, что был культ личности Сталина![319] И не предполагали, что дорогой Лаврентий Павлович – заклятый враг народа!

И спешно понадобилось пустить какую-то мутную версию, что они – боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки, кому только не лень: почему не боролся, сукин сын? "Московская правда" (8.12.62) даже укоряла Ивана Денисовича, что коммунисты устраивали в лагерях подпольные собрания, а он на них не ходил, уму-разуму не учился у мыслящих.

Но что за бред? – какие подпольные собрания? И зачем? – чтобы показывать кукиш в кармане? И кому показывать кукиш, если от младшего надзирателя и до самого Сталина – сплошная советская власть? И когда, и какими же методами они боролись?

Этого никто назвать не может.

А мыслили они о чём? – если единственно разрешали себе повторять: всё действительное разумно? О чём они мыслили, если вся их молитва была: не бей меня, царская плеть?

 

Б) Взаимоотношения с лагерным начальством. Какое ж может быть отношение у благомыслящих к лагерному начальству, кроме самого почтительного и приязненного? Ведь лагерные начальники – все члены партии и выполняют партийную директиву, не их вина, что «я» (= единственный невиновный) прислан сюда с приговором. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников – и они всё делали бы точно так же.

Тодорский, о котором прошумела теперь вся наша пресса как о лагерном герое (журналист из семинаристов, замеченный Лениным и почему-то ставший к 30-м годам начальником Военно-Воздушной (?) академии), по тексту Дьякова, даже с начальником снабжения, мимо которого работяга пройдёт и глаз не повернёт, – разговаривает так:

– Чем могу служить, гражданин начальник?

Начальнику же санчасти Тодорский составляет конспект по "Краткому курсу". Если Тодорский хоть в чём-нибудь мыслит не так, как в "Кратком курсе", – то где ж его принципиальность, как он может составлять конспект точно по Сталину?[320] Значит, он мыслит так точно.

Но мало любить начальство! – надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо же объяснить начальству, что мы – такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как-нибудь. Оттого герои Серебряковой, Шелеста, Дьякова, Алдан-Семёнова при каждом случае, надо не надо, удобно не удобно, при приёме этапа, при проверке по формулярам, заявляют себя коммунистами. Это и есть заявка на тёплое местечко.

Шелест придумывает даже такую сцену. На котласской пересылке идёт перекличка по формулярам. "Партийность?" – спросил начальник. (Для каких дураков это пишется? Где в тюремных формулярах графа партийности?) "Член ВКП (б)", – отвечает Шелест на подставной вопрос.

И надо отдать справедливость начальникам, как дзержинцам, так и берианцам: они слышат. И – устраивают. Да не было ли письменной или хотя бы устной директивы: коммунистов устраивать неприличнее? Ибо даже в периоды самых резких гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты почему-то удерживались. (Например, в Краслаге. Бывший член военсовета СКВО Аралов держался бригадиром огородников, бывший комбриг Иванчик – бригадиром коттеджей, бывший секретарь МК Дедков – тоже на синекуре.) Но и безо всякой директивы простая солидарность и простой расчёт – "сегодня ты, а завтра я", должны были понуждать эмведешников заботиться о правоверных.

И получалось, что ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку. (На рядовых тихих коммунистов, кто не ходил к начальству твердить о своей вере, это не распространялось.)

Алдан-Семёнов в простоте так прямо и пишет: коммунисты-начальники стараются перевести коммунистов-заключённых на более лёгкую работу. Не скрывает и Дьяков: новичок Ром объявил начальнику больницы, что он – старый большевик. И сразу же его оставляют дневальным санчасти – очень завидная должность! Распоряжается и начальник лагеря не страгивать Тодорского с санитаров.

Но самый замечательный случай рассказывает Г. Шелест в "Колымских записях":[321] приехал новый крупный эмведешник и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. Прослезились. Ну, полцарства проси! И Заборский: соглашается "особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо" (то есть, объедать работяг, ибо новых норм питания ему никто не выпишет) и просит дать ему только шеститомник Ленина, чтобы читать его вечерами при коптилке! Так всё и устраивается: днём он питается ворованным пайком, вечером читает Ленина. Так откровенно и с удовольствием прославляется подлость.

Ещё у Шелеста какое-то мифическое "подпольное политбюро" бригады (многовато для бригады?) в неурочное время раздобывает и буханку хлеба из хлеборезки и миску овсяной каши. Значит – везде свои придурки? И значит, – подворовываем, благомыслящие?

Всё тот же Шелест даёт нам окончательный вывод:

"Одни выживали силой духа (вот эти ортодоксы, воруя кашу и хлеб. – А. С.), другие – лишней миской овсяной каши" (это – Иван Денисович).[322]

Ну, ин пусть будет так. У Ивана Денисовича знакомых придурков нет. Только скажите: а камушки? камушки кто на стену клал, а? Твердолобые, вы ли?

 

В) Отношение к труду. В общем виде ортодоксы преданы труду (заместитель Эйхе и в тифозном бреду только тогда успокаивался, когда сестра уверяла его, что – да, телеграммы о хлебозаготовках уже посланы). В общем виде они одобряют и лагерный труд: он нужен для построения коммунизма, и без него было бы незаслуженно всей ораве арестантов выдавать баланду. Поэтому они считают вполне разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Вполне моральным считается у них и быть нарядчиком, бригадиром, любым погонщиком и понукателем (тут они расходятся с "честными ворами" и сходятся с "суками").

Вот например была бригадиром лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола. Рассказывают о ней: обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу – до отморожения.

Вот Прохоров-Пустовер, тоже большевик, хоть и беспартийный, разоблачает зэков, что они нарочно не выполняют нормы (и докладывает об этом по начальству, тех наказывают). На упрёки зэков, что надо же понимать – их труд рабский, Пустовер отвечает: "Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа – и они слетят, а государство народа останется."

Это – дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку.

И единственное только исключение благомыслящие оговаривают для себя: их самих было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, так как тогда им трудно было бы сохраниться для будущего плодотворного руководства советским народом, да и сами лагерные годы им трудно было бы мыслить, то есть, собираясь гужками, повторять по круговой очереди, что правы товарищ Сталин, товарищ Молотов, товарищ Берия и вся остальная партия.

А поэтому всеми силами под покровительством лагерных начальников и с тайной помощью друг друга они стараются устроиться придурками – на те места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет) и которые поспокойней, подальше от главной лагерной рукопашной. Так и уцепляются они: Захаров (учитель Маленкова) – за каптёрку личных вещей; упомянутый выше Заборский (сам Шелест?) – за стол вещдовольствия; пресловутый Тодорский – при санчасти; Конокотин – фельдшером (хотя никакой он не фельдшер); Серебрякова – медсестрой (хоть никакая она не медсестра). Придурком был и Алдан-Семёнов.

Лагерная биография Дьякова – самого горластого из благонамеренных, представлена его собственным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз – и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! – это не каждому удаётся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи – но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптёр личных вещей, и держаться на этом весь срок – мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму, – пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести,[323] пока его публично не пристыдили,[324] он с изяществом обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи ("шахматная комбинация", «рокировка», то есть, вместо себя подставить под бой другого.) И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!

Г. Серебрякова свою лагерную биографию сообщает осторожным пунктиром. Говорят, есть тяжёлые свидетельницы против неё. Я не имел возможности этого проверить.

Но не сами только авторы-коммунисты, а и все остальные благонамеренные, описанные этим хором авторов, все показаны вне труда – или в больнице или в придурках, где и ведут они свои мракобесные (и несколько осовремененные) разговоры. Здесь писатели не лгут: у них просто не хватило фантазии изобразить этих твердолобых за трудом полезным обществу. (Как изобразишь, если сам никогда не работал?)

 

Г) Отношение к побегам. Сами твердолобые в побег никогда не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, дезорганизация МВД, а значит и подрыв советской власти. Кроме того у ортодокса всегда странствуют в высших инстанциях две-три просьбы о помиловании, а побег мог бы быть истолкован там наверху, как нетерпение, как даже недоверие к высшим инстанциям!

Да и не нуждались благомыслящие в "свободе вообще"- в людской, птичьей свободе. Всякая истина конкретна – и свобода им была нужна только из рук государства, законная, с печатью, с возвратом их доарестного положения и преимуществ, – а без этого зачем и свобода?

Ну а уж если сами они в побег не шли, – тем более они осуждали и все чужие побеги как чистый подрыв системы МВД и хозяйственного строительства.

А если побеги так вредны, то, вероятно, гражданским долгом благонамеренного коммуниста является, когда он узнал, – донести товарищу оперуполномоченному? Логично?

А ведь среди них были и когдатошние подпольщики, и смелые люди гражданской войны. Но их догма обратила их – в политическую шпану…

 

Д) Отношение к остальной Пятьдесят Восьмой. С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда тайно между собой, а иногда и совсем в открытую (тут риска им нет) они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой, они старались от неё очиститься отделением. Именно эту простоватую массу они возглавляли на воле – и там не давали ей вымолвить свободного слова. Здесь же, оказавшись с ней в одних камерах и на равных, они наоборот подавлены ею не были и сколько угодно кричали на неё: "Тбк вас и надо, мерзавцы! Все вы на воле притворялись! Все вы враги, и правильно вас посадили! Всё закономерно! Всё идёт к великой победе!" (Только меня неправильно посадили.)

И беспрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов, контры и возразить не смеют, будет второй срок) они серьёзно приписывали силе всепобеждающего учения. (Ну, да в лагере бывало и иное соотношение сил. Некоему прокурору, сидевшему в Унжлаге, пришлось не один год притворяться юродивым. Только тем и спасся от расправы: сидели с ним «крестники» его.)

С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Дьяков: "Я в ужасе подумал: с кем мы здесь?" Конокотин не хочет делать укола больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но жертвенно отдаёт свою кровь больному конвоиру. (Как и вольный врач их Баринов: "прежде всего я – чекист, а потом врач". Вот это – медицина!) Вот теперь и понятно, зачем в больнице "нужны честные люди" (Дьяков): чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет.

И ненависть эту они превращали в действие (а как же можно и зачем классовую ненависть таить в себе?). У Шелеста Самуил Гендаль, профессор (вероятно коммунистического права), при нежелании кавказцев выйти на работу сразу даёт затравку: подозревать муллу в саботаже.

 

Е) Отношение к стукачеству. Как в Рим ведут все дороги, так и предыдущие пункты все подвели нас к тому, что твердокаменным нельзя не сотрудничать с лучшими и душевнейшими из лагерных начальников – с оперуполномоченными. В их положении – это самый верный способ помочь НКВД, государству и партии.

Это кроме того и выгодно, это – лучшая спайка с начальством. Услуги куму не остаются без награды. Только при защите кума можно годами оставаться на хороших придурочьих местах в зоне.

В одной книжке о лагере из того же ортодоксного потока[325] любимый автором наиположительнейший коммунист Кратов руководствуется в лагере такой системой взглядов: 1) выжить любой ценой, ко всему приспосабливаясь; 2) пусть в стукачи идут порядочные люди – это лучше, чем пойдут негодяи.

Да если б ортодокс заупрямился и не пожелал служить куму – трудно ему той двери избежать. Всех правоверных, громко выражающих свою веру, оперуполномоченный не упустит ласково вызвать и отечески спросить: "Вы – советский человек?" И благонамеренный не может ответить «нет». Значит "да".

А если «да», так давайте сотрудничать, товарищ. Мешать вам не может ничто.[326]

Только теперь, извращая всю историю лагерей, стыдно признаваться, что сотрудничали. Не всегда попадались открыто, как Лиза Котик, обронившая письменный донос. Но вот проболтаются, что оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру, лишь не скажут: а за что отправлял? дружба такая – откуда? Придумают, что оперуполномоченный Яковлев не советовал Тодорскому открыто называться коммунистом, и не растолкуют: а почему он об этом заботился?

Но это – до времени. Уже при дверях та славная пора, когда можно будет встряхнуться и громко признаться:

– Да! Мы – стучали и гордимся этим![327]

 

А впрочем – зачем вся эта глава? весь весь этот длинный обзор и анализ благонамеренных? Вместо этого напишем аршинными буквами

ЯНОШ КАДАР. ВЛАДИСЛАВ ГОМУЛКА. ГУСТАВ ГУСАК.

Они прошли и несправедливый арест, и пыточное следствие, и по сколько-то лет отсидели.

Весь мир видит, много ли они усвоили. Весь мир узнал им цену.

 

Глава 12. Стук – стук – стук…

 

ЧК-ГБ (вот так пожалуй и звучно, и удобно, и кратко называть это учреждение, вместе с тем не упуская его движения во времени) было бы бесчувственным чурбаном, не способным досматривать свой народ, если б не было у него постоянного взгляда и постоянного наслуха. В наши технические годы за глаза отчасти работают фотоаппараты и фотоэлементы, за уши – микрофоны, магнитофоны, лазерные подслушиватели. Но всю ту эпоху, которую охватывает эта книга, почти единственными глазами и почти единственными ушами ЧКГБ были стукачи.

В первые годы ЧК они названы были по-деловому: секретные сотрудники (в отличие от штатных, открытых). В манере тех лет это сократилось – сексоты, и так перешло в общее употребление. Кто придумывал это слово (не предполагая, что оно так распространится, – не уберегли) – не имел дара воспринимать его непредвзятым слухом и в одном только звучании услышать то омерзительное, что в нём сплелось, – нечто более даже постыдное, чем содомский грех. А ещё с годами оно налилось желтовато-бурой кровью предательства – и не стало в русском языке слова гаже.

Но применялось это слово только на воле. На Архипелаге были свои слова: в тюрьме – «наседка», в лагере – «стукач». Однако как многие слова Архипелага вышли на простор русского языка и захватили всю страну, так и «стукач» со временем стало понятием общим. В этом отразилось единство и общность самого явления стукачества.

Не имея опыта и недостаточно над этим размышляв, трудно оценить, насколько мы пронизаны и охвачены стукачеством. Как, не имея в руках транзистора, мы не ощущаем в поле, в лесу и на озере, что постоянно струится сквозь нас множество радиоволн.

Трудно приучить себя к этому постоянному вопросу: а кто у нас стучит? У нас в квартире, у нас во дворе, у нас в часовой мастерской, у нас в школе, у нас в редакции, у нас в цеху, у нас в конструкторском бюро и даже у нас в милиции. Трудно приучить и противно приучаться – а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать, уволить – навербуют новых. Но надо их знать: иногда – чтоб остеречься при них; иногда – чтобы при них развести чернуху, выдать себя не за то, что ты есть; иногда – чтоб открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя.

О густоте сети сексотов мы скажем в особой главе о воле. Эту густоту многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо – в его простое человеческое лицо, и оттого сеть кажется загадочней и страшней, чем она на самом деле есть. А между тем сексотка – та самая милая Анна Фёдоровна, которая по соседству зашла попросить у вас дрожжей и побежала сообщить в условный пункт (может быть в ларёк, может быть в аптеку), что у вас сидит непрописанный приезжий. Это тот самый свойский парень Иван Никифорович, с которым вы выпили по 200 грамм, и он донёс, как вы матерились, что в магазинах ничего не купишь, а начальству отпускают по блату. Вы не знаете сексотов в лицо, и потом удивлены, откуда известно вездесущим органам, что при массовом пении "Песни о Сталине" вы только рот раскрывали, а голоса не тратили? или о том, что вы не были веселы на демонстрации 7 ноября? Да где ж они, эти пронизывающие жгучие глаза сексота? А глаза сексота могут быть и с голубой поволокой, и со старческой слезой. Им совсем не обязательно светиться угрюмым злодейством. Не ждите, что это обязательно негодяй с отталкивающей наружностью. Это – обычный человек, как ты и я, с мерой добрых чувств, мерой злобы и зависти и со всеми слабостями, делающими нас уязвимыми для пауков. Если бы набор сексотов был совершенно добровольный, на энтузиазме – их не набралось бы много (разве в 20-е годы). Но набор идёт опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину, эту вторую кожу – не могут, не могут.

Вербовка – в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов – герой. В том, что донос не есть донос, а помощь тому, на кого доносим. Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемый должен хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму.

Техническая сторона вербовки – выше похвал. Увы, наши детективные комиксы не описывают этих приёмов. Вербовщики работают в агитпунктах перед выборами. Вербовщики работают на кафедре марксизма-ленинизма. Вас вызывают – "там какая-то комиссия, зайдите". Вербовщики работают в армейской части, едва отведенной с переднего края: приезжает смершевец и по очереди дёргает половину вашей роты; с кем-то из солдат он разговаривает просто о погоде и каше, а кому-то даёт задание следить друг за другом и за командирами. – Сидит в конурке мастер и чинит кожгалантерею. Входит симпатичный мужчина: "вот эту пряжку вы не могли бы мне починить?" И тихо: "сейчас вы закроете мастерскую, выйдете на улицу, там стоит машина 37–48, прямо открывайте дверцу и садитесь, она отвезёт вас, куда надо". (А там дальше известно: "Вы советский человек? так вы должны нам помочь. ") Такая мастерская – чудесный пункт сбора донесений граждан. А для личной встречи с оперуполномоченным – квартира Сидоровых, 2-й этаж, три звонка, от шести до восьми вечера.

Поэзия вербовки сексотов ещё ждёт своего художника. Есть жизнь видимая – и есть невидимая. Везде натянуты паучьи нити, и мы при движениях не замечаем, как они нас опетливают.

Набор инструментов для вербовки – как набор отмычек: № 1, № 2, № 3. № 1: "вы – советский человек?" № 2: пообещать то, чего вербуемый много лет бесплодно добивается в законном порядке; № 3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; № 4…

Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г., известно, что по характеру он – размазня. И сразу ему: "Напишите список антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнётся: "Я не уверен…" Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там вскочит у нас? Что фантазировать?…) – "Ах, вы не уверены? Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но – ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами! Что ж вы не пишете?" – "Я… не могу ручаться." – "Ах, не можете? Значит, вы знаете, что они – антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И потеет, и ёрзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком мягкой, лепленной ещё до революции. Он искренне принял этот напор, врезавшийся в него: или писать, что советские, или писать, что антисоветские. Он не видит третьего выхода.

Камень – не человек, а и тот рушат.

На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере – самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки известны. № 1, конечно, остаётся: "вы – советский человек?" Очень применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка сразу подалась и пошла. № 2, тоже отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. Всё это – жизнь, каждая эта ступенька – сохранение жизни. (В годы войны стук особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки). А № 3 работает ещё лучше: снимем с придурков! пошлём на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька – ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть.

Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать, что обвинительный материал может дать Антон, немец из пленных, семнадцатилетний неопытный мальчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?)

Или вот Александр Филиппович Степовой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен – по 58-й. Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал её, понимая, что это опасно, если узнается. Так кбк его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты – «чекист». И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.)

 

Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва – на борьбу с бандеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То – охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То – мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить, – и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он – рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за «зверевского» налога. Трибунал Горьковского военного округа. Ещё и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа – чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом – Буреполом и Красная Глинка (тяжёлый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).

 

Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник – этот берётся без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте какая есть, мы будем проверять."- "Но если я совсем не уверен?" – "Так что ж – вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия." (Джидинские оперы).

Но иногда выбивается из сил и кум,[328] не берётся добыча ни с третьего, ни с пятого раза. Это – редко, но бывает. Тогда остаётся куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде – ни в конституции, ни в кодексе – не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но – мы ко всему привыкли. Как же можно ещё и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом, – вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!" Это – проба «96» или по крайней мере «84», но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть.

Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться.

И вскоре завербованный приносит донос.

И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.

И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!"

 

На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары быть не могло.

В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых и энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъярённой толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.

Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков – вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.

Нужны были ещё качания колокольного била, ещё откладки временнуго метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.

 

* * *

 

В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.

Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру – гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.

И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму – ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.

Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулёжа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики. Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, – и вошёл старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, он и нерусский был, а псевдоним для лагеря). Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог – сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.

Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей – хамов, недотёп и неграмотных. Сенин был ни много ни мало – студент! – студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая – снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.

Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас – он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех сделал мне явное движение – выйти в коридор.

Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного – туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.

Я его ещё и в глаза не видел. Я пошёл с замиранием сердца. Я – чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…

Тук-тук-тук.

– Войдите.

Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для радиоприёмника «Филипс» на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь – за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там…

– Садитесь.

На столе – лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле – опер, как и Сенин – такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул – тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.

Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?…)

А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:

– Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, – остаётесь вы советским человеком? Или нет?

А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: чту вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю – будут.) Посадили, зарезали – и ещё ему советский человек!"

В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света, – ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?

И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я, конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на…! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"

Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?… кто воздержался?…" – рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я – не советский…?

– В постановлении ОСО сказано, что – антисоветский, – осторожно уклоняюсь я.

– ОСО-о, – отмахивается он безо всякого почтения. – Но сами-то вы что чувствуете? Вы – остаётесь советским? Или переменились, озлобились?

Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? – не Монюшко, Дворжак? – не Дворжак… Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.

– Почему я мог бы озлобиться? – удивляюсь я. (Почему в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)

– Так значит – советский? – строго, но и с поощрением допытывается опер.

Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что – антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.

– В душе, внутренне – как вы сами себя считаете?

Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?… Ну, что позорного – сказать «советский»? Система – социалистическая.

– Я-то себя… д-да… советский…

– Ах, советский! Ну вот это другой разговор, – радуется опер. – Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели – (только комнаты разные) – и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы – вам…

Я чувствую, что я уже пополз… Тут ещё музыка эта… А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…

Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил – не дождётесь! Однако – осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.

– Это я… не сумею, – отвечаю почти с сожалением.

– Почему же? – суровеет мой коллега по идеологии.

– Да потому что… это не в моём характере… – (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) – Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…

Он замечает, что что-то у меня с музыкой, – и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете – сыч и я. Шутки в сторону.

Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов, и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени – сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.

И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я – заклятый друг.

Уступить – не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?

Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это – перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)

И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?

Что ж, блатные – враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное – сейчас выход хороший. Это как будто и

– Можно. Это – можно.

Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:

"Обязательство

Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…"

готовящихся побегах заключённых…

– Но мы говорили только о блатных!

– А кто же бегает кроме блатных?… Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.

– Но так меняется весь смысл!

– Нет, я-таки вижу: вы – не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И – не здесь.

О, какие страшные слова – "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортове? И как это – "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги – какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход… Только…

– Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?

– Таков порядок.

Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?

О, нет. Ещё будет "о неразглашении". Но ещё раньше, на этой же бумажке:

– Вам предстоит выбрать псевдоним.

Псевдоним?… Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.

И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:

– Ну, например, Ветров.

И я вывожу в конце обязательства – «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.

Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?…

А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф – это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин – доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.

Так ловят птичек. Начиная с коготка.

 

В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался – за хвост не удержишься. Начавший скользить – должен скользить и срываться дальше.

Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как назло – не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда – о другом! о бригаде! о комнате! – настаивал Сенин. – О другом я не обещал! – твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное – о побегах.

А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.

О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался – это ещё только начало мужества. Это ещё – не всё…

 

Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!".

Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.

– Пойдёмте побеседуем! – ласково кивнул он в сторону комендатуры.

– Да мне обедать надо, – отмахнулся я.

– А позже вечером будете свободны?

– И вечером тоже нет.- (Свободными вечерами я роман писал.)

– Ну, а когда завтра?

Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании "аденауэровской амнистии", а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)

Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность – ничего подобного, он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение – мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ – то же самое, и штаты те же, и задачи те же.

У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся – их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.

Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком, да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ – будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?

Нет, надо кончить миром.

О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!

– Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.

Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его.

А он ещё не соглашался, нахалюга! Он ещё полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил:

– А справка есть у вас лишняя?

– Какая?

– Ну, что вы так больны.

– Справка – есть.

– Тогда принесите справку.

Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день. Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а – подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку и на том расстались.

Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!

А у кого справки не было?

 

* * *

 

Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. "Закрывайте плотно дверь!" – очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз, – и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжёт, что-то душит. Прежде, чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и ещё заочно представил, что № 1, № 2, № 3, № 4 – все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но ещё несколько минут он жгуче смотрит в незамутнённые незащищённые глаза У., проверяя своими кобряными, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.

Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлечённой политграмоты, а – напряжённо, как о том, что сейчас или завтра взорвётся и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем, какой. Вы знаете – какой?… Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса "К новому берегу"? – И ещё несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора и, окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья? " И всех семейных запросто назовёт по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьёй, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, – гипнотизирует он, – что вы с семьёй – одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете – сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью и немедленно будет посажена в лагеря! В наших руках – полная власть (и он прав), и мы не привыкли отступать от своих решений (и опять же прав!)! Раз мы выбрали вас, вы – будете с нами работать!"

Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат – ему? Удар – прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждёт ответа, вот взорвётся и всё взорвёт! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу.[329] Так чту заставит их проявить милосердие теперь? Просить – бесполезно. Надо выбрать. (Только вот чего ещё не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро ударит час, и все семьи, все эти сотни тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)

Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях – в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он – дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта – взяла.

Ну, ещё он тянет: я должен обдумать. – Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. За разглашение вы будете расстреляны! (У. идёт и советуется с земляком – с тем самым, на которого ему предложат написать первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьёю.)

При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина.

Это – важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин – громче всех на народе, весельчак Фрол Рябинин – популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.

Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке ("в нашем деле – самое главное конспирация"). Он зовёт его и к себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу."

И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!" – и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они одни!), суёт её У.

И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не рассуждая о том, что будет с семьёй, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять суёт, – У. отбрасывает её совсем на пол – и встаёт уже облегчённый, уже свободный и от нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!"

Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше ещё. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в Особлаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.

Но нет! Пометка, видимо, осталась. Однажды на новом месте У. вызвали к полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?"

Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?

Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот ещё обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться?

Просвещённый и безрелигиозный человек, У. нашёл, однако, что он оборонится от них только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!"

И – всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер – пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! – вскричал он досадливо. – Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про боженьку объясняйте!"

Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было ещё какие-то усилия предпринять.

 

А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?

Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают.

 

Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую!

 

Можно ли отсечь голову, если раз её уже отсекли? Можно. Можно ли содрать с человека шкуру, если единожды уже спустили её? Можно!

Это всё изобретено в наших лагерях. Это всё выдумано на Архипелаге. И пусть не говорят, что только бригада – вклад коммунизма в мировую науку о наказаниях. А второй лагерный срок – это не вклад? Потоки, прихлёстывающие на Архипелаг извне, не успокаиваются тут, не растекаются привольно, но ещё раз перекачиваются по трубам вторых следствий.

О, благословенны те безжалостные тирании, те деспотии, те самые дикарские страны, где однажды арестованного уже нельзя больше арестовать! Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осуждённого уже не вызывают в суд! Где приговорённого уже нельзя больше приговорить!

А у нас это всё – можно. Распластанного, безвозвратно погибшего, отчаявшегося человека ещё как удобно глушить обухом топора! Этика наших тюремщиков – бей лежачего! Этика наших оперуполномоченных – подмощайся трупами!

Можно считать, что лагерное следствие и лагерный суд тоже родились на Соловках, но там просто загоняли под колокольню и шлёпали. Во времена же пятилеток и метастазов стали вместо пули применять второй лагерный срок.

Да как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков утаить в лоне Архипелага и уничтожить там всех, намеченных к тому?

Регенерация сроков, как отращивание змеиных колец, – это форма жизни Архипелага. Сколько колотятся наши лагеря и коченеет наша ссылка, столько времени и простирается над головами осуждённых эта чёрная угроза: получить новый срок, не докончив первого. Вторые лагерные сроки давали во все годы, но гуще всего – в 1937-38 и в годы войны. (В 1948-49 тяжесть вторых сроков была перенесена на волю: упустили, прохлопали, кого надо было пересудить ещё в лагере, – и теперь пришлось загонять их в лагерь с воли. Этих и назвали повторниками, своих внутрилагерных даже не называли.)

И это ещё милосердие – машинное милосердие, когда второй лагерный срок в 1938 давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного суда, а просто вызывали бригадами в УРЧ и давали расписаться в получении нового срока. (За отказ расписаться – простой карцер, как за курение в неположенном месте. Ещё и объясняли по-человечески: "Мы ж не даём вам, что вы в чём-нибудь виноваты, а распишитесь в уведомлении.") На Колыме давали так десятку, а на Воркуте даже мягче: 8 лет и 5 лет по ОСО. И тщета была отбиваться: как будто в тёмной бесконечности Архипелага чем-то отличались восемь от восемнадцати, десятка при начале от десяти при конце. Важно было единственно то, что твоего тела не когтили и не рвали сегодня.

Можно так понять теперь: эпидемия лагерных осуждений 1938 года была директива сверху. Это там, наверху, спохватились, что до сих пор по малу давали, что надо догрузить (а кого и расстрелять) – и так перепугать оставшихся.

Но к эпидемии лагерных дел военного времени приложен был и снизу радостный огонёк, черты народной инициативы. Сверху было вероятно указано, что во время войны в каждом лагере должны быть подавлены и изолированы самые яркие заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики на местах сразу разглядели богатство этой жилы – своё спасение от фронта. Эта догадка родилась, очевидно, не в одном лагере и быстро распространилась как полезная, остроумная и спасительная. Лагерные чекисты тоже затыкали пулемётные амбразуры – только чужими телами.

Пусть историк представит себе дыхание тех лет: фронт отходит, немцы вокруг Ленинграда, под Москвой, в Воронеже, на Волге, в предгорьях Кавказа. В тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные взгляды. Всё для фронта! Нет цены, которую правительство не заплатит, чтоб остановить Гитлера. И только лагерные офицеры (ну да и братья их по ГБ) – откормленные, белотелые, бездельные – все на своих тыловых местах (вот например этот лагерный куманёк, – ведь как ему необходимо остаться в живых!), – и чем глубже в Сибирь и на Север, тем спокойнее. Но трезво надо понять: благополучие шаткое. До первого окрика: а почистить-ка этих румяных, лагерных, расторопных! Строевого опыта нет? – так есть идейность. Хорошо если – в милицию, в заградотряды, а ну как: свести в офицерские батальоны! бросить под Сталинград! Летом 1942 так сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованных на фронт. Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны – и ничего, лагеря не рассыпались. Так и без оперов не рассыпятся! (Уже ходят слухи.)

Бронь – это жизнь! Бронь – это счастье! Как сохранить свою бронь? Простая естественная мысль – надо доказать свою нужность! Надо доказать, что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся, это – котел кипящей смолы! – и тогда погиб наш славный фронт! Именно здесь, на тундренных и таёжных лагпунктах, белогрудые оперуполномоченные сдерживают пятую колонну, сдерживают Гитлера! Это – их вклад в Победу! Не щадя себя, они ведут и ведут следствия, они вскрывают новые и новые заговоры.

До сих пор только несчастные изнурённые лагерники, вырывая друг у друга пайку из зубов, боролись за жизнь. Теперь в эту борьбу бессовестно вступили и полновластные оперчекисты. "Подохни ты сегодня, а я завтра!" Погибни лучше ты и отсрочь мою гибель, грязное животное.

Вот оформляют в Усть-Выми "повстанческую группу": восемнадцать человек! хотели, конечно, обезоружить вохру, у неё добыть оружие (полдюжины старых винтовок)! – а дальше? Дальше трудно себе представить размах замысла: хотели поднять весь Север! идти на Воркуту! на Москву! соединиться с Маннергеймом! И летят, летят телеграммы и докладные: обезврежен крупный заговор! в лагере неспокойно! нужно ещё усилить оперативную прослойку!

И что это? В каждом лагере открываются заговоры! заговоры! заговоры! И всё крупней! И всё замашистей! Эти коварные доходяги! – они притворялись, что их уже ветром шатает, – и своими исхудалыми пеллагрическими руками они тайно тянулись к пулемётам! О, спасибо тебе, оперчекистская часть! О, спаситель Родины – III Отдел!

И сидит в таком III Отделе банда (Джидинские лагеря в Бурят-Монголии): начальник оперчекотдела Соколов, следователь Мироненко, оперуполномоченные Калашников, Сосиков, Осинцев, – а мы-то отстали! у всех заговоры, а мы отстаём! У нас, конечно, есть крупный заговор, но какой? Ну конечно, "разоружить охрану", ну наверно – "уйти за границу", ведь граница близко, а Гитлер далеко. С кого же начать?

И как сытая свора собак рвёт больного худого линючего кролика, так набрасывается эта голубая свора на несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами. Это он при загаре войны чуть не передал ледокол «Садко» немцам – так уж все нити заговора в его руках конечно! Это он своим умирающим цинготным телом должен спасти их откормленные.

Если ты – плохой советский гражданин, мы всё равно заставим тебя выполнить нашу волю, будешь в ноги кланяться! Не помнишь? – Напомним! Не пишется? – Поможем! Обдумывать? – в карцер и на трёхсотку!

А другой оперативник так: "Очень жаль. Вы, конечно, потом поймёте, что разумно было выполнить наши требования. Но поймёте слишком поздно, когда вас как карандаш можно будет сломать между пальцев." (Откуда у них эта образность? Придумывают сами или в учебнике оперчекистского дела есть такой набор, какой-то поэт неизвестный им сочинил?)

А вот допрос у Мироненко. Едва только Бабича вводят – запах вкусной еды прохватывает его. И Мироненко сажает его поближе к дымящемуся мясному борщу и котлетам. И, будто не видя этого борща и котлет, и даже не видя, что Бабич видит, начинает ласково приводить десятки доводов, облегчающих совесть, оправдывающих, почему можно и надо дать ложные показания. Он дружески напоминает:

– Когда вас первый раз арестовали, с воли, и вы пытались доказать свою правоту – ведь не удалось? Ведь не удалось же! Потому что судьба ваша была предрешена ещё до ареста. Так и сейчас. Так и сейчас. Ну-ну, съешьте обед. Съешьте, пока не остыл… Если не будете глупы – мы будем жить дружно. Вы всегда будете сыты и обеспечены… А иначе…

И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и знал-то только четверых! Всё время следствия его кормили, но не докармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод.

Читая его предсмертную запись о жизни – вздрагиваешь: с какого высока и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть…

И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней, но, не докончив второго срока, в лагере умер.

А банда из Джидинского III Отдела… Ну, да кто-нибудь доследует же об этой банде?! Кто-нибудь! Современники! Потомки!..

А – ты?… Ты думал, что в лагере можно, наконец, отвести душу? Что здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесь повторить, за что ты получил срок? Если ты хоть что-нибудь из этого вслух сказал – ты погиб! ты обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а каких-нибудь тринадцать, пятнадцать… Дольше, чем ты сумеешь выжить.)

Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли? Опять-таки верно! – тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь берут не за что, а берут потому что. Это тот же принцип, по которому стригут и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу…

В лагере ведь ещё трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём.

А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда «заговоры» кончились (стали немцы отступать) – с 1943 года пошло множество дел по «агитации» (кумовьям-то на фронт всё равно ещё не хотелось!). В Буреполомском лагере, например, сложился такой набор:

– враждебная деятельность против политики ВКП (б) и Советского правительства (а какая враждебная – пойди пойми!);

– высказывал пораженческие измышления;

– в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь – вот и клевета);

– выражал пожелание (!) восстановления капиталистического строя;

– выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! ещё тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы!);

70-летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:

– что в СССР плохо живёт рабочий класс;

– что Горький – плохой писатель.

Сказать, что это уж хватили через край, – никак нельзя, за Горького и всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в Лохчемлаге (близ Усть-Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:

– противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту.

Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по протоколам допросов можно установить и «некоего». Оказывается – Пушкин! Вот за Пушкина срок получить – это, правда, редкость!

Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что "СССР – одна большая зона», должен Богу молиться, что десяткой отделался.

Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.

 

Так это понравится – давать вторые сроки, такой это смысл внесёт в жизнь оперчекотдела, что когда кончится война и уже нельзя будет поверить ни в заговоры, ни даже в пораженческие настроения, – станут сроки лепить по бытовым статьям. В 1947 в сельхозлаге Долинка каждое воскресенье шли в зоне показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в кострах; судили за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что сказали бы барские крепостные, посидев на одном таком суде?!); и за все это лепили по 5 и 8 лет по только что изданному великому Указу "четыре шестых". Один бывший «кулак» уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог на его голод. Этого лагерного бычка – не себя! – он накормил свёклой – и получил 8 лет. Конечно, «социально-близкий» не стал бы кормить бычка. Вот так у нас десятилетиями и отбирается народ – кому жить, кому умереть.

 

Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет страшны были эти вторые сроки – а как получить этот второй срок? как проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом?

Казалось бы – что уж там лагернику арест? Арестованному когда-то из домашней тёплой постели – чту бы ему арест из неуютного барака с голыми нарами? А ещё сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают, – но вот пришёл надзиратель, дёрнул за ногу ночью: "Собирайся!" Ах, как не хочется!.. Люди-люди, я вас любил…

Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы обязательно холодны. Если недостаточно холодны – держат в камерах в одном белье. В знаменитой воркутской Тридцатке (перенято арестантами от чекистов, они называли её так по её телефону "30") – дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью – банная шайка на сутки, не потому конечно, что на Воркуте не хватало угля. Ещё издевались: не давали спичек, а на растопку – одну щепочку как карандаш. (Кстати, пойманных беглецов держали в этой Тридцатке совсем голыми; через 2 недели, кто выжил, – давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. Читатель! Для пробы – переспите так одну ночь! В бараке было примерно плюс пять.)

Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их? – как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке – 200 граммов хлеба, липкого как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная коробка, и в день один раз жидкая баланда.

Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался, согласился ещё десять лет провести на милом Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в воркутинскую "следственную палатку", не менее знаменитую. Это – самая обыкновенная палатка, да ещё рваная. Пол у неё не настлан, пол – земля полярная. Внутри 7 X 12 метров и посредине – железная бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи – по краям и на земле. Лежишь и видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей бы приговорили! Суда этого ждёшь как избавления. (Скажут: не может человек так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас – может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага – может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев – всё не ехала из Нарьян-Мара выездная сессия облсуда.)

А вот на выбор ещё одна следственная тюрьма – лагпункт Оротукан на Колыме, это 506-й километр от Магадана. Зима с 1937 на 1938. Деревянно-парусиновый посёлок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обречённых на следствие, ещё до входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной, обставлена штабелями окоченевших трупов! (Это – не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик – со всей Колымы согнали слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству привезенных предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В палатках – скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат многими неделями. (Это разве скученность? – ответит Серпантинка. – У нас ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в сарае, так сплочены, что когда их поят – то есть поверх голов бросают из дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.) Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все ищут в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах – но ищут не раздеваясь, холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят-сосунков. Когда их давишь – брызги долетают до лица, ногти – в сукровице.

Перед обедом дежурный надзиратель кричит в дверях: "Мертвяки есть?" – "Есть." – "Кто хочет пайку заработать – тащи!" Их выносят и кладут поверх штабеля трупов. И никто не спрашивает фамилий умерших: – пайки выдаются по счёту. А пайка – трёхсотка. И одна миска баланды в день. Ещё выдают горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё хочется пить, но кипятка не бывает никогда, вообще никогда. Стоят бочки с ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г. С. М. уговаривает друзей: "Откажитесь от горбуши – одно спасение! Все калории, что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!" Но не могут люди отказаться от куска даровой рыбы – и едят, и снова пьют. И дрожат от внутреннего холода. Сам М. её не ест – зато теперь рассказывает нам об Оротукане.

Как было скученно в бараке – и вот редеет, редеет. Через сколько-то недель остатки барака выгоняют на внешнюю перекличку. На непривычном дневном свете они видят друг друга: бледные, обросшие, с бисерами гнид на лице, с синими жёсткими губами, ввалившимися глазами. Идёт перекличка по формулярам. Отвечают еле слышно. Карточки, на которые отклика нет, откладываются в сторону. Так и выясняется, кто остался в штабелях – избежавшие следствия.

Все, пережившие оротуканское следствие, говорят, что предпочитают газовую камеру…

 

Следствие? Оно идёт так, как задумал следователь. С кем идёт не так – те уже не расскажут. Как говорил оперчек Комаров: "Мне нужна только твоя правая рука – протокол подписать…" Ну, пытки, конечно, домашние, примитивные – защемляют руку дверью, в таком роде всё (попробуйте, читатель).

Суд? Какая-нибудь Лагколлегия – подчинённый облсуду постоянный суд при лагере, как нарсуд в районе. Законность торжествует! Выступают и свидетели, купленные III Отделом за миску баланды.

В Буреполоме частенько свидетелями на своих бригадников бывали бригадиры. Их заставлял следователь – чуваш Крутиков. "А иначе сниму с бригадиров, на Печору отправлю!" У латыша Бернштейна – бригадир Николай Ронжин (из Горького); выходит и подтверждает: "Да, Бернштейн говорил, что зингеровские швейные машины хороши, а подольские не годятся." Ну, и довольно! Для выездной сессии Горьковского облсуда (председатель – Бухонин, да две местных комсомолки Жукова и Коркина) – разве не довольно? Десять лет!

Ещё был в Буреполоме такой кузнец Антон Васильевич Балыбердин (местный, таншаевский) – так он выступал свидетелем вообще по всем лагерным делам. Кто встретит – пожмите его честную руку!

Ну, и наконец, – ещё один этап, на другой лагпункт, чтобы ты не вздумал рассчитываться со свидетелями. Это этап небольшой – каких-нибудь четыре часа на открытой платформе узкоколейки.

А теперь – в больничку. Если же нога ногу минует – завтра с утра тачки катать.

Да здравствует чекистская бдительность, спасшая нас от военного поражения, а оперчекистов – от фронта!

 

* * *

 

Во время войны в лагерях расстреливали мало (если не говорить о тех республиках, откуда мы поспешно отступали: там перестреливали сотни и сотни в покидаемых тюрьмах). А – всё больше клепали новые сроки: не уничтожение этих людей нужно было оперчекистам, а только раскрытие преступлений. Осуждённые же могли трудиться, могли умереть – это уж вопрос производственный.

Напротив, в 1938 году верховное нетерпение было – расстреливать! Расстреливали посильно во всех лагерях, но больше всего пришлось на Колыму (расстрелы "гаранинские") и на Воркуту (расстрелы "кашкетинские").

Кашкетинские расстрелы связаны с продирающим кожу названием "Старый Кирпичный завод". Так называлась станция узкоколейки в двадцати километрах южнее Воркуты.

После «победы» троцкистской голодовки в марте 1937 года, и обмана её, прислана была из Москвы "комиссия Григоровича" для следствия над бастовавшими. Южнее Ухты, невдалеке от железнодорожного моста через реку Ропча, в тайге поставлен был тын из брёвен и создан новый изолятор – Ухтарка. Там вели следствие над троцкистами южной части магистрали. А в саму Воркуту послан был член комиссии Кашкетин. Здесь он протягивал троцкистов через "следственную палатку" (применял порку плетьми!) и, не очень даже настаивая, чтобы они признали себя виновными, составлял свои "кашкетинские списки".

Зимой 1937-38 года из разных мест сосредоточения – из палаток в устье Сыр-Яги, с Кочмаса, из Сивой Маски, из Ухтарки, троцкистов да ещё и децистов ("демократические централисты") стали стягивать на Старый Кирпичный завод (иных – и безо всякого следствия). Несколько самых видных взяли в Москву в связи с процессами. Остальных к апрелю 1938 набралось на Старом Кирпичном 1053 человека. В тундре, в стороне от узкоколейки, стоял старый длинный сарай. В нём и стали поселять забастовщиков, а потом, с пополнениями, поставили рядом ещё две старые рваные ничем не обложенные палатки на 250 человек каждая. Как их там содержали, мы уже можем догадаться по Оротукану. Посреди такой палатки 20 х 6 метров стояла одна бензиновая бочка вместо печи, а угля отпускалось на неё в сутки – ведро, да ещё бросали в неё вшей, подтапливали. Толстый иней покрывал полотнище изнутри. На нарах не хватало мест, и в очередь то лежали, то ходили. Давали хлеба в день трёхсотку и один раз миску баланды. Иногда, не каждый день, по кусочку трески. Воды не было, а раздавали кусочками лёд как паёк. Уж разумеется никогда не умывались, и бани не бывало. По телу проступали цынготные пятна.

Но что было здесь особенно тяжело – к троцкистам подбросили лагерных штурмовиков – блатных, среди них и убийц, приговорённых к смерти. Их проинструктировали, что вот эту политическую сволочь надо давить, и за это им, блатным, будет смягчение. За такое приятное и вполне в их духе поручение блатные взялись с охотой. Их назначили старостами (сохранилась кличка одного – "Мороз") и подстаростами, они ходили с палками, били этих бывших коммунистов и глумились как могли: заставляли возить себя верхом, брали чьи-нибудь вещи, испражнялись в них и спаливали в печи. В одной из палаток политические бросились на блатных, хотели убить, те подняли крик, и конвой извне открыл огонь в палатку, защищая социально-близких.

Этим глумлением блатных были особенно сломлены единство и воля недавних забастовщиков.

На Старом Кирпичном заводе, в холодных и рваных убежищах, в убогой негреющей печке догорали революционные порывы жестокостей – двух десятилетий, и многих из содержимых здесь.

Всё же, по человеческому свойству надеяться, заключённые Старого Кирпичного ждали, что их направят на какой-то новый объект. Уже несколько месяцев они мучились здесь, и было невыносимо. И действительно, рано утром 22 апреля (нет полной уверенности в дате, а то ведь – день рождения Ленина) начали собирать этап – 200 человек. Вызываемые получали свои мешки, клали их на розвальни. Конвой повёл колонну на восток, в тундру, где близко не было совсем никакого жилья, а вдалеке был Салехард. Блатные позади ехали на санях с вещами. Одну только странность заметили остающиеся: один, другой мешок упал с саней, и никто их не подобрал.

Колонна шла бодро: ждала их какая-то новая жизнь, новая деятельность, пусть изнурительная, но не хуже этого ожидания. А сани далеко отстали. И конвой стал отставать – ни впереди, ни сбоку уже не шёл, а только сзади. Что ж, слабость конвоя – это тоже добрый признак.

Светило солнце.

И вдруг по чёрной идущей колонне невидимо откуда, из ослепительной снежной пелены, открыт был частый пулемётный огонь. Арестанты падали, другие ещё стояли, и никто ничего не понимал.

Смерть пришла в солнечно-снежных ризах, безгрешная, милосердная.

Это была фантазия на тему будущей войны. Из временных снежных укреплений поднялись убийцы в полярных балахонах (говорят, что большинство из них были грузины), бежали к дороге и добивали кольтами живых. А недалеко были заготовлены ямы, куда подъехавшие блатные стали стаскивать трупы. Вещи же умерших к неудовольствию блатных были сожжены.

23-го и 24-го апреля там же и так же расстреляли ещё 760 человек.

А девяносто трёх вернули этапом на Воркуту. Это были блатные и, очевидно, стукачи-провокаторы.

 

Называют Ройтмана, Истнюка, Алиева. Из блатных – Тадика Николаевского. Мы не можем утверждать достоверно, за что именно каждый был пощажён, но трудно представить другую причину.

Называли и Моделя. Теперь мне прислали коллективное сообщение, исправляя о Моисее Иосифовиче Моделе, что он не был пощажён на Старом Кирпичном, но изъят ещё из штрафного этапа туда. Каким же образом? Эпизод, очень характерный для ортодоксов: один из присланных энкаведешников оказался старый сотрудник М. Моделя по Следственной Комиссии при Военно-Революционном Комитете Петроградского Совдепа (то есть вместе расправлялись в дни Октября). Увидев Моделя в списках, тот соратник тайно изъял его дело и так спас.

Приведенные сведения о кашкетинских расстрелах я собрал от двух зэков, с которыми сидел. Один из них был там, и пощажён. Другой – очень любознательный и тогда же горевший писать историю, сумел по тёплым следам осмотреть те места и расспросить, кого можно.

 

Но с дальних командировок этапы смертников опоздали, они продолжали поступать по 5-10 человек. Отряд убийц принимал их на станции Кирпичный Завод, вёл к старой бане – будке, изнутри в три-четыре слоя обитой одеялами. Там велели смертникам на снегу раздеваться и голыми входить. Внутри их расстреливали из пистолетов. Так за полтора месяца было уничтожено около двухсот человек. Трупы убитых сжигали в тундре.

Сожжены были и сарай Старого Кирпичного и Ухтарка. (А «баню» поставили потом на железнодорожную платформу, отвезли на 308-й пикет узкоколейки и сбросили там. Там её и изучал мой приятель. Она вся была в крови изнутри, стены изрешечены.)

Ещё об одном случае расстрела троцкистов, там же и тогда же, рассказывает Франц Диклер (еврей из Бразилии, в Нью-Йорке увлёкся советской пропагандой, в 1937 на греческом судне радистом приплыл в Ленинград, сбежал на берег, чтобы участвовать в социализме, – сразу под срок). Весной 1938 он работал тормозщиком на воркутской узкоколейке Рудник-Уса. Однажды из оперчекистского отдела им приказали: движение остановить, уголь не грузить, приготовить 4 платформы и 2 теплушки для этапа на Усу. Привели под большим конвоем с собаками человек 250, из них человек 50 бандитов-рецидивистов, остальные троцкисты, 8 женщин. У большинства одежда хорошая – меховые шапки, меховые воротники, чемоданы. Среди них Диклер увидел своего знакомого Андрейчина – выходца из Югославии, но крупного американского коммуниста, соратника Фостера и Браудера: раньше Диклер слышал его речи в Мэдисон Сквер Гарден, а на днях встретился в зоне, узнал об успехе их забастовки – они стали получать сухой паёк, выходные, и бригады и бараки у них отдельные. Теперь их посадили на голые платформы, а было снежно, морозно, – и повезли. На крутом спуске Диклер держал ручку тормоза и посматривал на платформы. Андрейчин увидел его и, глядя в сторону, стал кричать во всё горло, как бы не ему:

– Frank! Just listen, don't say a word! This is the end. We're going to be murdered in cold blood! Frank! Listen! If you ever get out, tell the world who they are: a bunch of cutthroats! assassins! bandits![330]

И – повторно кричал те же слова. Диклер дрожал. Рядом с ним стоял старый коми-вохровец, курил козью ножку. Когда Андрейчин замолчал – этапники на платформах заговорили хором, стало слышно женский плач, очевидно многие поняли по-английски. Начальник этапа свистком остановил поезд, дали несколько выстрелов в воздух. Все стихли. Начальник кричал: "Что бунтуете? Вы хотели жить отдельно? Ну и будете отдельно. Пайка и работа – будет!"

Поехали дальше. Остановились на станции Змейка. Этап свели с платформ, а поезд вернули на Рудник. Вся поездная обслуга знала станцию Змейка: там никогда не было никакого лагпункта, никакого жилья.

Два дня по узкоколейке движения не было. Потом возчики рассказали: этап повели к ущелью, а против него были спрятаны пулемётчики и стали стрелять залпами.[331]

Ещё впрочем и на том не кончились расстрелы троцкистов. Ещё каких-то недострелянных постепенно собрали человек тридцать и расстреляли недалеко от Тридцатки. Но это уже делали другие. А тот первый отряд убийц, тех оперчекистов и конвоиров, и блатных тех, участвовавших в кашкетинских расстрелах, – тоже вскоре расстреляли как свидетелей.

Сам Кашкетин был в 1938 году награждён орденом Ленина "за особые заслуги перед партией и правительством". А ещё через год расстрелян в Лефортове.

И не сказать, чтоб в истории это было первый раз.

А. Б-в рассказывает, как велись казни на Адаке (лагпункт на Печоре). Ночами оппозиционеров брали "с вещами" на этап, за зону. А за зоной стоял домик оперчасти. Обречённых поодиночке заводили в комнату, там на них набрасывались вохровцы. В рот им запихивали мягкое, руки связывали назад верёвками. Потом выводили во двор, где наготове стояли запряжённые подводы. Связанных валили по 5–7 человек на подводу и отвозили на «Горку» – лагерное кладбище. Там сволакивали их в готовые большие ямы и тут же живых закапывали. Не из зверства, нет. А выяснено, что обращаться с живыми – перетаскивать, поднимать – гораздо легче, чем с мёртвыми.

Эта работа велась на Адаке много ночей.

 

Вот так и было достигнуто морально-политическое единство нашей партии.

 

Глава 14. Менять судьбу!

 

Отстоять себя в этом диком мире – невозможно. Бастовать – самоубийственно. Голодать – бесполезно.

А умереть – всегда успеем.

Что ж остаётся арестанту? Вырваться! Пойти менять судьбу! (Ещё – "зелёным прокурором" называют зэки побег. Это – единственный популярный среди них прокурор. Как и другие прокуроры, он много дел оставляет в прежнем положении, и даже ещё более тяжёлом, но иногда освобождает и вчистую. Он есть – зелёный лес, он есть – кусты и трава-мурава.)

Чехов говорит, что если арестант – не философ, которому при всех обстоятельствах одинаково хорошо (или скажем так: который может уйти в себя), то не хотеть бежать он не может и не должен!

Не должен не хотеть! – вот императив вольной души. Правда, туземцы Архипелага далеко не таковы, они смирней намного. Но и среди них всегда есть те, кто обдумывает побег или вот-вот пойдёт. Постоянные там и сям побеги, пусть неудавшиеся, – верное доказательство, что ещё не утеряна энергия зэков.

Зона хорошо охранена: крепок забор, и надёжен предзонник, и расставлены правильно вышки – каждое место просматривается и простреливается. Но вдруг безысходно тошно тебе становится, что вот именно здесь, на этом клочке огороженной земли тебе и суждено умереть. Да почему же счастья не попытать? – не рвануться сменить судьбу? Особенно в начале срока, на первом году, бывает силён и даже необдуман этот порыв. На том первом году, когда вообще решается вся будущность и весь облик арестанта. А позже этот порыв как-то ослабевает, уже нет уверенности, что там тебе быть нужнее, слабеют нити, связывающие с внешним миром, изжиганье души переходит в тление, и втягивается человек в лагерную упряжку.

Побегов было, видимо, немало все годы лагерей. Вот случайные данные: за один лишь март 1930 из мест заключения РСФСР бежало 1328 человек.[332] (И как же это в нашем обществе не слышно, беззвучно!)

С огромным разворотом Архипелага после 1937 года и особенно в годы войны, когда боеспособных стрелков забирали на фронт, – всё трудней становилось с конвоем, и даже злая выдумка с самоохраной не всегда выручала распорядителей. Одновременно с тем зарились получить от лагерей как можно больше хозяйственной пользы, выработки, труда – и это заставляло, особенно на лесоповале, расширяться, выбрасывать в глушь командировки, подкомандировки – а охрана их становилась всё призрачней, всё условней.

На некоторых подкомандировках Устьвымьского лагеря уже в 1939 вместо зоны был только прясельный заборец или плетень и – никакого освещения ночью! – то есть ночью попросту никто не задерживал заключённых. При выводе в лес на работу даже на штрафном лагпункте этого лагеря приходился один стрелок на бригаду заключённых. Разумеется, он никак уследить не мог. И там за лето 1939 бежало 70 человек (один бежал даже дважды в день: до обеда и после обеда), однако 60 из них вернулись. Об остальных вестей не было.

Но то – глушь. А в самой Москве при мне произошли три очень лёгких побега: с лагучастка на Калужской заставе днём пролез в забор строительной зоны молодой вор (и, по их бахвальству, через день прислал в лагерь открытку: что едет в Сочи и просит передать привет начальнику лагеря); из лагерька Марфино близ Ботанического Сада – девушка, я уж об этом писал; и оттуда же ускочил на автобус и уехал в центр молодой бытовик, правда его оставили вовсе без конвоя: насворенное на нас, МГБ отнеслось к потере бытовика беспечно.

Наверно, в ГУЛАГе посчитали однажды и убедились, что гораздо дешевле допустить в год утечку какого-то процента зэ-кб зэ-кб, чем устанавливать подлинно строгую охрану всех многотысячных островков.

К тому ж они положились и ещё на некоторые невидимые цепи, хорошо держащие туземцев на своих местах.

Крепчайшая из этих цепей – общая пониклость, совершенная отданность своему рабскому положению. И Пятьдесят Восьмая, и бытовики почти сплошь были семейные трудолюбивые люди, способные проявлять доблести только в законном порядке, по приказу и с одобрения начальства. Даже посаженные на пять и на десять лет, они не представляли, как можно бы теперь одиночно (уж Боже упаси коллективно!..) восстать за свою свободу, видя против себя государство (своё государство), НКВД, милицию, охрану, собак; как можно, даже счастливо уйдя, жить потом – по ложному паспорту, с ложным именем, если на каждом перекрестке проверяют документы, если из каждой подворотни за прохожим следят подозревающие глаза. И настроение общее такое было в ИТЛ: чту вы там с винтовками торчите, уставились? Хоть разойдитесь совсем, мы никуда не пойдём: мы же – не преступники, зачем нам бежать? Да мы через год и так на волю выйдем (амнистия…)! К. Страхович рассказывает, что их эшелон в 1942 при этапировании в Углич попадал под бомбёжки. Конвой разбегался, а зэки никуда не бежали, ждали своего конвоя. Много расскажут случаев таких, как с бухгалтером Ортаусского отделения Карлага: послали его с отчётом за 40 км, с ним – одного конвоира. А назад пришлось ему везти в телеге не только пьяного вдрызг конвоира, но и особенно беречь его винтовку, чтоб не судили того дурака за потерю.

Другая цепь была – доходиловка, лагерный голод. Хотя именно этот голод порой толкал отчаявшихся людей брести в тайгу в надежде, что там всё же сытей, чем в лагере, но и он же, ослабляя их, не давал сил на дальний рывок, и из-за него же нельзя было собрать запаса пищи в путь.

Ещё была цепь – угроза нового срока. Политическим за побег давали новую десятку по 58-й же статье (постепенно нащупано было, что лучше всего тут давать 58–14, контрреволюционный саботаж). Ворам, правда, давали 82-ю статью (чистый побег) и всего два года, но за воровство и грабёж до 1947 года они тоже не получали больше двух лет, так что величины сравнимые. К тому ж в лагере у них был "дом родной", в лагере они не голодали, не работали – прямой расчёт им был не бежать, а отсиживать срок, тем более, что всегда могли выйти льготы или амнистия. Побег для воров – лишь игра сытого здорового тела да взрыв нетерпеливой жадности: гульнуть, ограбить, выпить, изнасиловать, покрасоваться. По-серьёзному бежали из них только бандиты и убийцы с тяжёлыми сроками.

(Воры очень любят врать о своих никогда не совершённых побегах или совершённые изукрашивать лихо. Расскажут вам, как Индия (барак блатных) получила переходной вымпел за лучшую подготовку к зиме – за добротную земляную обсыпку барака, а это, мол, они делали подкоп и землю открыто выкладывали перед начальством. Не верьте! – и целая «Индия» не побежит, и копать они много не захотят, им надо как-нибудь полегче да попроворней, и начальство не такое уж глупое, чтоб не посмотреть, откуда они землю берут. – Вор Корзинкин, с десятью судимостями, доверенный у начальника комендант, действительно уходил, хорошо одетый, и за помпрокурора действительно себя выдавал, но он добавит, как ночевал в одной избе с уполномоченным по ловле беглецов (такие есть), и как ночью украл у него форму, оружие, даже собаку – и дальше выдавал себя за оперуполномоченного. Вот это уже всё врёт. Блатные в своих фантазиях и рассказах всегда должны быть героичнее, чем они есть.)

Ещё держала зэков – не зона, а бесконвойность. Те, кого менее всего охраняли, кто имел эту малую поблажку – пройти на работу и с работы без штыка за спиной, иногда завернуть в вольный посёлок, очень дорожили своим преимуществом. А после побега оно отнималось.

Глухой преградой к побегам была и география Архипелага: эти необозримые пространства снежной или песчаной пустыни, тундры, тайги. Колыма, хотя и не остров, а горше острова: оторванный кусок, куда убежишь с Колымы? Тут бегут только от отчаяния. Когда-то, правда, якуты хорошо относились к заключённым и брались: "Девять солнц – я тебя в Хабаровск отвезу". И отвозили на оленях. Но потом блатари в побегах стали грабить якутов, и якуты переменились к беглецам, выдавали их.

Враждебность окружного населения, подпитываемая властями, стала главной помехой побегам. Власти не скупились награждать поимщиков (это к тому же было и политическим воспитанием). И народности, населявшие места вокруг ГУЛАГа, постепенно привыкали, что поймать беглеца – это праздник, обогащение, это как добрая охота или как найти небольшой самородок. Тунгусам, комякам, казахам платили мукой, чаем, а где ближе к жилой густоте, заволжским жителям около Буреполомского и Унженского лагерей, платили за каждого пойманного по два пуда муки, по восемь метров мануфактуры и по несколько килограммов селёдки. В военные годы селёдку иначе было и не достать, и местные жители так и прозвали беглецов селёдками. В деревне Шерстки, например, при появлении всякого незнакомого человека ребятишки дружно бежали: "Мама! Селёдка идёт!"

А как – геологи? Эти пионеры северного безлюдья, эти мужественные бородатые сапогатые герои, джек-лондоновские сердца? На наших советских геологов беглецу худая надежда, лучше к их костру не подходить. Ленинградский инженер Абросимов, арестованный в потоке «Промпартии» и получивший десятку, бежал из лагеря Нивагрэс в 1933. Двадцать один день он пробродил в тайге и вот уж как радовался встрече с геологами! А они его вывели в населённый пункт и сдали председателю рабочкома. (Поймёшь и геологов: они ведь тоже не в одиночку, они друг от друга боятся доноса. А если беглец – и в самом деле уголовник, убийца? – и их же ночью зарежет?)

Пойманного беглеца, если взяли убитым, можно на несколько суток бросить с гниющим прострелом около лагерной столовой – чтобы заключённые больше ценили свою пустую баланду. Взятого живым можно поставить у вахты и, когда проходит развод, травить собаками. (Собаки, смотря по команде, умеют душить человека, умеют кусать, а умеют только рвать одежду, раздевая догола.) И ещё можно написать в Культурно-Воспитательной части вывеску: "Я бежал, но меня поймали собаки", эту вывеску надеть пойманному на шею и так велеть ходить по лагерю.

А если бить – то уж отбивать почки. Если затягивать руки в наручники, то так, чтоб на всю жизнь в лучезапястных суставах была потеряна чувствительность (Г. Сорокин, Ивдельлаг). Если в карцер сажать, то чтоб уж без туберкулёза он оттуда не вышел. (НыробЛаг, Баранов, побег 1944 года. После побоев конвоя кашлял кровью, через три года отняли левое лёгкое.[333])

Собственно, избить и убить беглеца – это главная на Архипелаге форма борьбы с побегами.[334] И даже если долго нет побегов – их надо иногда выдумывать. На прииске Дебин (Колыма) в 1951 разрешили как-то группе зэков пособирать ягод. Трое заблудились – и нет их. Начальник лагеря старший лейтенант Пётр Ломага послал истязателей. Те напустили собак на трёх спящих, потом застрелили их, потом прикладами раскололи головы, обратили их в месиво, так что свешивались нарубку мозги, – и в таком виде на телеге доставили в лагерь. Здесь заменили лошадь четырьмя арестантами, и те тянули телегу мимо строя. "Вот так будет с каждым!" – объявил Ломага.

И кто найдёт в себе отчаяние передо всем этим не дрогнуть? – и пойти! – и дойти! – а дойти -то куда? Там, в конце побега, когда беглец достигнет заветного назначенного места, – кто, не побоявшись, его бы встретил, спрятал, переберёг? Только блатных на воле ждёт уговоренная малина, а у нас, Пятьдесят Восьмой, такая квартира называется явкой, это почти подпольная организация.

Вот как много заслонов и ям против побега.

Но отчаявшееся сердце иногда и не взвешивает. Оно видит: течёт река, по реке плывёт бревно – и прыжок! поплывём! Вячеслав Безродный с лагпункта Ольчан, едва выписанный из больницы, ещё совсем слабый, на двух скреплённых брёвнах бежал по реке Индигирке – в Ледовитый океан! Куда? На что надеялся? Уж не то что пойман, а – подобран он был в открытом море, и зимним путём опять возвращён в Ольчан, в ту же больницу.

Не обо всяком, кто не вернулся в лагерь сам и кого не привели полуживым, не привезли мёртвым, можно сказать, что он ушёл. Он может быть только сменил подневольную и растянутую смерть в лагере на свободную смерть зверя в тайге.

Пока беглецы не столько бегут, сколько бредут, и сами же возвращаются, – лагерные оперуполномоченные даже получают от них пользу: они без напряжения мотают им вторые сроки. А если побегов что-то долго нет, то устраивают провокации: какому-нибудь стукачу поручают сколотить группу "на побег" – и всех сажают.

Но человек, пошедший на побег серьёзно, очень скоро становится и страшен. Иные, чтобы сбить собак, зажигали за собой тайгу, и она неделями на десятки километров горела. – В 1949 году на лугу близ Веслянского совхоза задержали беглеца с человеческим мясом в рюкзаке: он убил попавшегося ему на пути бесконвойного художника с пятилетним сроком и обрезал с него мясо, а варить было недосуг.

Весной 1947 на Колыме, близ Эльгена, вели колонну зэков два конвоира. И вдруг один зэк, ни с кем не сговариваясь, умело напал на конвоиров, в одиночку, обезоружил и застрелил обоих. (Имя его неизвестно, а оказался он – недавний фронтовой офицер. Редкий и яркий пример фронтовика, не утерявшего мужество в лагере!) Смельчак объявил колонне, что она свободна! Но заключённых объял ужас: никто за ним не пошёл, а все сели тут же и ждали нового конвоя. Фронтовик стыдил их – тщетно. Тогда он взял оружие (32 патрона, "тридцать один – им!") и ушёл один. Ещё убил и ранил нескольких поимщиков, а тридцать вторым патроном кончил с собой. Пожалуй, развалился бы Архипелаг, если бы все фронтовики так себя вели.

В 1945 на ОЛПе «Победа» (Индигирского управления) несколько власовцев так же внезапно напали на охрану, отобрали винтовки, ушли – но не знаю, как далеко.

В Краслаге бывший вояка, герой Халхингола, пошёл с топором на конвоира, оглушил его обухом, взял у него винтовку, тридцать патронов. Вдогонку ему были спущены собаки, двух он убил, ранил собаковода. При поимке его не просто застрелили, а, излютев, мстя за себя и за собак, искололи мёртвого штыками и в таком виде бросили неделю лежать близ вахты.

В 1951 году в том же КрасЛаге около десяти большесрочников конвоировалось четырьмя стрелками охраны. Внезапно зэки напали на конвой, отняли автоматы, переоделись в их форму (но стрелков пощадили! – угнетённые чаще великодушны, чем угнетатели) и четверо, с понтом конвоируя, повели своих товарищей к узкоколейке. Там стоял порожняк, приготовленный под лес. Мнимый конвой поравнялся с паровозом, ссадил паровозную бригаду, и (кто-то из бегущих был машинист) – полным ходом повёл состав к станции Решёты, к главной сибирской магистрали. Но им предстояло проехать около семидесяти километров. За это время о них уже дали знать (начиная с пощажённых стрелков), несколько раз им пришлось отстреливаться на ходу от групп охраны, а в нескольких километрах от Решёт перед ними успели заминировать путь, и расположился батальон охраны. Все беглецы в неравном бою погибли.

Более счастливыми складывались обычно побеги тихие. Из них были удивительно удачные, но эти счастливые рассказы мы редко слышим: оторвавшиеся не дают интервью, они переменили фамилию, прячутся. Кузиков-Скачинский, удачно бежавший в 1942, лишь потому сейчас об этом рассказывает, что в 1959 был разоблачён – через 17 лет!

 

Открылось это так: попался по другому делу его сопобежник. По пальцам установили его подлинную личность. Так выяснилось, что беглецы не погибли, как предполагалось. Стали искать и Кузикова. Для этого на его родине осторожно выспрашивали, выслеживали родных – и по цепочке родственников добрались до него. И на всё это не жалели сил и времени через 17 лет!

 

И об успешном побеге Зинаиды Яковлевны Поваляевой мы потому узнали, что в конце-то концов она провалилась. Она получила срок за то, что оставалась при немцах учительницей в своей школе. Но не тотчас по приходу советских войск её арестовали, и до ареста она ещё вышла замуж за лётчика. Тут её посадили и послали на 8-ю шахту Воркуты. Через кухонных китайцев она связалась с волей и с мужем. Он служил в гражданской авиации и устроил себе рейс на Воркуту. В условленный день Зина вышла в баню в рабочую зону, там сбросила лагерное платье, распустила из-под косынки закрученные с ночи волосы. В рабочей зоне ждал её муж. У речного перевоза дежурили оперативники, но не обратили внимания на завитую девушку под руку с лётчиком. Улетели на самолёте. Год пробыла Зина под чужим документом. Но не выдержала, захотела повидаться с матерью – а за той следили. На новом следствии сумела сплести, что бежала в угольном вагоне. Об участии мужа так и не узналось.

Янис Л-с в 1946 дошёл пешком из Пермского лагеря до Латвии, причём явно коверкая русский язык и почти не умея объясниться. Самый уход его из лагеря был прост: с разбегу он толкнул ветхий забор и переступил через него. Но потом в болотистом лесу (а на ногах – лапти) долго питался одними ягодами. Как-то из деревни он увёл в лес корову, зарезал. Отъедался говядиной, из шкуры коровьей сшил себе чуни. В другом месте украл у крестьянина кожушок (беглец, к которому враждебны жители, невольно становится и врагом жителей). В людных местах Л-с выдавал себя за мобилизованного латыша, потерявшего документы. И хотя в тот год ещё не отменена была всеобщая проверка пропусков, он сумел в незнакомом ему Ленинграде, не вымолвив словечка, дойти до Варшавского вокзала, ещё четыре километра отшагать по путям и там сесть на поезд. (Но одно-то Л-с твёрдо знал: что хоть в Латвии его безбоязненно укроют. Это и придавало смысл его побегу.)

Такой побег, как у Л-са, требует крестьянской ходки, хватки и сметки. А способен ли бежать горожанин, да ещё старик, на 5 лет посаженный за пересказ анекдота? Оказывается, способен, если более верная смерть – остаться в своём лагере, бытовом доходном лагерьке между Москвою и Горьким, делавшем с 1941 снаряды. Вот ведь пять лет – "детский срок", но и пяти месяцев не выдержит анекдотчик, если гонять его на работу и не кормить. Это побег – толчком отчаяния, коротким толчком, на который через полминуты уже не было бы ни рассудка, ни сил. – В лагерь пригнали очередной эшелон и загрузили его снарядами. Вот идёт вдоль поезда сержант конвоя, а на несколько вагонов от него отстал железнодорожник: сержант, отодвигая дверь каждой краснухи, уверяется, что там никого нет, задвигает дверь, а железнодорожник ставит пломбу. И наш злополучный оголодавший доходной анекдотчик (всё было точно так, но его фамилия не сохранилась) за спиной прошедшего сержанта и перед проходящим железнодорожником бросается в вагон – ему не легко вскарабкаться, не легко беззвучно двинуть дверью, это нерасчётливо, это верный провал, он уже жалеет, закрывшись, с перебивами сердца: сейчас вернётся сержант и будет бить сапогами, сейчас железнодорожник крикнет, вот кто-то уже касается двери – а это ставят пломбу!.. (Я так думаю от себя: а вдруг – добрый железнодорожник? и видел и – не видел?…) Эшелон уходит за зону. Эшелон идёт на фронт. Беглец не готовился, у него ни кусочка хлеба, он за трое суток наверняка умрёт в этом движущемся добровольном карцере, до фронта он не доедет, да и не нужен фронт ему. Что делать? Как же спастись теперь? Он видит, что снарядные ящики обтянуты железной лентой. Голыми беззащитными руками он рвёт эту ленту и пилит ею пол вагона на месте, свободном от ящиков. Это невозможно для старика? А умереть возможно? А откроют, поймают – возможно? Ещё приделаны к ящикам верёвочные петли для переноски. Он отрезает их и из них же сплетает подобные петли, но длинные, и привязывает их так, чтоб они свисали под вагон в прорезанный лаз. Как он истощён! как не слушаются его израненные руки! как дорого ему обходится рассказанный анекдотик! Он не ждёт станции, а осторожно спускается в лаз на ходу, и ложится обеими ногами в одну петлю (к хвосту поезда), плечами в другую. Поезд идёт, и беглец висит, покачиваясь. Скорость уменьшилась, вот он решается и сбрасывает ноги, ноги волочатся – и стягивают его всего. Номер смертный, цирковой – но ведь телеграммою могут поезд нагнать и обыскать вагоны, ведь в зоне его хватились. Не изогнуться, не подброситься! – он прилегает к шпалам. Он закрыл глаза, готовый к смерти. Учащённый хлопающий стук последних вагонов – и вдруг милая тишина. Беглец открыл глаза, перевалился: только красный огонёк уходящего поезда! Свобода!

Но ещё не спасение. Свобода-то свобода, но ни документов, ни денег, лагерные лохмотья на нём, и он обречён. Распухший и оборванный, кое-как он добрался до станции, тут смешался с пришедшим ленинградским эшелоном: эвакуированных полумертвецов водили за руки и на станции кормили горячим. Но и это б ещё его не спасло, – а нашёл он в эшелоне своего умирающего друга и взял его документы, а всё прошлое его он знал. Их всех отправили под Саратов, и несколько лет, до послевоенных, он прожил там на птицеферме. Потом его разняла тоска по дочери, и он отправился искать её. Он искал её в Нальчике, в Армавире, а нашёл в Ужгороде. За это время она вышла замуж за пограничника. Она считала отца благополучно-мёртвым и вот теперь со страхом и омерзением выслушала его рассказ. Уже вполне благочестивая в гражданственности, она всё-таки сохранила и позорные пережитки родственности и не донесла на отца, а только прогнала его с порога. – Больше никого не осталось близких у старика, он жил бессмысленно, кочуя из города в город. Он стал наркоманом, в Баку накурился как-то анаши, был подобран скорой помощью и в окуре назвал свою верную фамилию, а очнувшись – ту, под которой жил. Больница была наша, советская, она не могла лечить, не установив личности, вызван был товарищ из госбезопасности, – и в 1952 году, через 10 лет после побега, старик получил 25 лет. (Это и дало ему счастливую возможность рассказать о себе в камерах и вот теперь попасть в историю.)

Иногда последующая жизнь удачливого беглеца бывает драматичнее самого побега. Так было, пожалуй, у Сергея Андреевича Чеботарёва, уже не раз названного в этой книге. С 1914 он был служащий КВЖД, с февраля 1917 – член партии большевиков. В 1929 во время КВЖДинского конфликта он сидел в китайской тюрьме, в 1931 с женой Еленой Прокофьевной и сыновьями Геннадием и Виктором вернулись на родину. Здесь всё шло по-отечественному: через несколько дней сам он был арестован, жена сошла с ума, сыновей отдали в разные детдома и против воли присвоили им чужие отчества и фамилии, хотя они хорошо помнили свои и отбивались. Чеботарёву дальневосточная тройка ОГПУ дала сперва по неопытности всего три года, но вскоре он снова был взят, пытан и переосуждён на 10 лет без права переписки (ибо о чём же ему теперь писать?) и даже с содержанием под усиленной стражей в революционные праздничные дни. Это устрожение приговора неожиданно помогло ему. С 1934 года он был в Карлаге, строил дорогу на Моинты, там в майские праздники 1936 года заключили его в штрафной изолятор и к ним же на равных правах бросили вольного Чупина Автонома Васильевича. Пьян ли он был или трезв, но Чеботарёв сумел у него утянуть просроченное на шесть месяцев трёхмесячное удостоверение, выданное сельсоветом. Это удостоверение как будто обязывало его бежать! Уже 8 мая он ушёл с моинтинского лагпункта, весь в вольной одежде, ни тряпки лагерной на себе не имея, и с двумя поллитровыми бутылками в карманах, как носят пьяницы, только была то не водка, а вода. Сперва тянулась солончаковая степь. Два раза он попадался в руки казахам, ехавшим на строительство железной дороги, но, немного зная казахский язык, "играл на их религиозном чувстве, и они меня отпускали".[335] На западном краю Балхаша его задержал оперпост Карлага. Взяв документ, спросили по памяти все сведения о себе и о родственниках, мнимый Чупин отвечал точно. Тут опять случай (а без случаев, наверно, и ловят) – вошёл в землянку старший опергруппы, и Чупин опередил его: "Хо! Николай, здорово, узнаёшь?" (Счёт на доли секунды, на морщинки лица, состязание зрительных памятей: я-то узнал, но пропал, если узнаешь ты!) – "Нет, не узнаю." – "Ну как же! В поезде вместе ехали! Фамилия твоя – Найдёнов, ты рассказывал, как в Свердловске на вокзале с Олей встретился – в одно купе попали и оттуда поженились." Всё верно, Найдёнов сражён; закурили и отпускают беглеца. (О, голубые! Недаром вас учат молчать! Не должны вы болеть человеческим чувством открытости. Рассказано-то было не в вагоне, а на командировке Древопитомник Карлага всего год назад, рассказано заключённым, просто так вот сдуру, и не запомнишь их всех по морде, кто тебя слушал. А и в вагоне, наверно, рассказывать любил, да не в одном, история-то поездная! – на это и была дерзкая ставка Чеботарёва!) Ликуя, шёл Чупин дальше, большаком на станцию Чу, мимо озера к югу. Он больше шёл ночами, от каждых автомобильных фар шарахаясь в камыши, дни перелёживал в них (там – джунгли камышёвые). Оперативников становилось пореже, в те места тогда ещё не закинул свои метастазы Архипелаг.[336] Был с ним хлеб и сахар, он тянул их, а пять суток шёл совсем без воды. Километров через двести дошёл он до станции и уехал.

И начались годы вольной – нет, затравленной жизни, потому что не рисковал он хорошо устраиваться и задерживаться на одном месте. В том же самом году, через несколько месяцев, он во Фрунзе в городском саду встретил своего – лагерного кума!.. Но бегло это было, веселье, музыка, девушки, и кум не успел узнать. Пришлось бросать найденную работу (старший бухгалтер допытался и догадался о срочных причинах – но сам оказался старым соловчанином), гнать куда-то дальше. Сперва Чеботарёв не рисковал искать семью, потом придумал – как. Он написал в Уфу двоюродной сестре: где Лена с детьми? догадайся, кто тебе пишет, ей пока не сообщай. И обратный адрес – какая-то станция Зирабулак, какой-то Чупин. Сестра ответила: дети потеряны, жена в Новосибирске. Тогда Чеботарёв послал её съездить в Новосибирск и только с глазу на глаз рассказать, что муж объявился и хочет прислать ей денег. Сестра съездила; теперь пишет сама жена: была в психиатрической больнице, сейчас паспорт утерян, три месяца принудработ, и до востребования денег получить не могу. Подождать бы эти месяцы? – но выскакивает сердце: надо поехать! И даёт муж безумную телеграмму: встречай! поезд №, вагон №… Беззащитно наше сердце против чувств, но, слава Богу, не загорожено и от предчувствий. В пути так разбирают его эти предчувствия, что за две станции до Новосибирска он слезает и доезжает попутной машиной. Вещи сдав в камеру хранения, отчаянно идёт по адресу жены. Стучит! Дверь подаётся, в доме никого (первое совпадение, враждебное: квартирохозяин сутки дежурил предупредить его о засаде – но в эти минуты вышел по воду). Идёт дальше. Нет и жены. На кровати лежит укрытый шинелью чекист и сильно храпит (совпадение второе, благоприятное). Чеботарёв убегает. Тут окликает его хозяин – его знакомый по КВЖД, ещё уцелевший. Оказывается, зять его – оперативник, сам принёс домой телеграмму и тряс ею перед глазами жены Чеботарёва: вот твой мерзавец, сам к нам едет в руки! Ходили к поезду – не встретили, второй оперативник пока ушёл, этот лёг отдохнуть. Всё же вызвал Чеботарёв жену, на машине проехали несколько станций, там сели на поезд в Узбекистан. В Ленинабаде снова зарегистрировались! – то есть, не разводясь с Чеботарёвым, она теперь вышла замуж за Чупина. Но вместе жить не решились. Во все концы слали от её имени заявления о розыске детей – бесполезно. И вот такая розная и загнанная жизнь была у них до войны. – В 1941 Чупин был мобилизован, был радистом в 61-й кавдивизии. Имел неосторожность при других бойцах назвать папиросы и спички по-китайски, в шутку. Ну, в какой нормальной стране это вызовет подозрение – что человек знает какие-то иностранные слова? У нас вызвало, и стукачи – вот они. И политрук Соколов, опер 219-го кавполка уже через час допрашивал его: "Откуда вы знаете китайский язык?" Чупин: только эти два слова. "Вы не служили на КВЖД?" (Служить за границей – это сразу как тяжёлый грех!) Подсылал к нему опер и стукачей, не выведали. Так для своего спокойствия всё же посадили его по 58–10:

– не верил в сводки Информбюро;

– говорил, что у немцев техники больше (как будто глазами не видели все).

Не в лоб, так в голову… Трибунал. Расстрел! И так уже осточертела Чеботарёву жизнь в отечестве, что не подавал он просьбы о помиловании. А рабочие руки были государству нужны, вот 10 и 5 намордника. Снова в "доме родном"… Отсидел (при зачётах) девять лет.

И вот ещё случай. Однажды в лагере другой зэк, Н. Ф-в, отозвал его на дальний угол верхних нар и там тихо спросил: "Тебя как зовут?" – "Автоном Васильич."- "А какой ты области урожак?" – "Тюменской."- "А района?… а сельсовета?…" Всё точно отвечал Чеботарёв-Чупин, и услышал: "Всё ты врёшь. Я с Автономом Чупиным на одном паровозе пять лет работал, я его знаю как себя. Это не ты у него, часом, документы спёр в 36-м году в мае?" Вот ещё какой подводный якорь может пропороть живот беглецу! Какому романисту поверили бы, придумай он такую встречу! К этому времени Чеботарёв опять хотел жить и крепко пожал руку доброму человеку, когда тот сказал: "Не бось, к куму я не пойду, не сука!"

И так отбыл Чеботарёв второй срок как Чупин. Но на беду последний лагерь его был – особо засекреченный, из той группы строек атомных – Москва-10, Тура-38, Свердловск-39, Челябинск-40. Они работали на разделении ураново-радиевых руд, стройка шла по планам Курчатова, начальник стройки генерал-лейтенант Ткаченко подчинялся только Сталину и Берии. От каждого зэка обновляли ежеквартально подпись "о неразглашении". Но это всё б ещё не беда, а беда то, что освободившихся не отпускали домой. «Освобождённых», отправили их большую группу в сентябре 1950 года – на Колыму! Только там освободили от конвоя и объявили особо-опасным спецконтингентом! – за то опасным, что они помогли атомную бомбу сделать! (Ну, как угнаться это всё описать? ведь это главы и главы нужны.) Таких разбросали по Колыме десятки тысяч!! (Листайте конституцию, листайте кодексы, – что там написано про спецконтингент??)

Зато хоть жену он теперь мог вызвать. Она приехала к нему на прииск Мальдьяк. И отсюда опять они запрашивали о сыновьях – и ответы были: «нет», "не числятся".

Свалился Сталин с копыт – и уехали старики с Колымы на Кавказ – греть кости. Теплело в воздухе, хоть и медленно. И в 1959 году сын их Виктор, киевский слесарь, решился скинуть с себя ненавистную фамилию и объявиться сыном врага народа Чеботарёва! И через год нашли его родители! Теперь забота встала у отца – вернуться самому в Чеботарёвых (трижды реабилитированный, он уже за побег не отвечал). Объявился и он, оттиски пальцев послали в Москву для сличения. Лишь тогда успокоился старик, когда всем троим выписали паспорта на Чеботарёвых, и невестка стала Чеботарёва. Только ещё через несколько лет он пишет мне, что уже раскаиваются, что нашли Виктора: честит отца преступником, виновником своих злоключений, на справки о реабилитации машет: "филькина грамота!" А старший сын Геннадий так и пропал.

Из рассказанных случаев видно, что и побег удавшийся ещё совсем не даёт свободы, а жизнь постоянно угнетённую и угрожаемую. Кое-кем из беглецов это хорошо понималось – теми, кто в лагерях успел от отчизны отпасть политически; и теми, кто живёт по неосмысленному безграмотному принципу: просто жить! И не вовсе редки среди беглецов были такие (на провал готовившие ответ: "Мы бежали в ЦК просить разобраться!"), которые цель имели уйти на Запад и только такой побег считали завершённым.

Об этих побегах всего трудней рассказать. Те, кто не дошли, – в сырой земле. Те, кто пойманы снова, – молчат. Те, кто ушли, – может быть объявились на Западе, а может быть из-за кого-то оставшихся тут – снова молчат. Ходили слухи, что на Чукотке захватили зэки самолёт и всемером улетели на Аляску. Но, думаю: только пробовали захватить, да сорвалось.

Все эти случаи ещё долго будут томиться в закрыве, и стареть, и ненужными делаться, как эта рукопись, как всё правдивое, что пишется в нашей стране.

Вот один такой случай, и опять не удержала людская память имени геройского беглеца. Он был из Одессы, по гражданской специальности – инженер-механик, в армии – капитан. Он кончил войну в Австрии и служил в оккупационных войсках в Вене. В 1948 по доносу был арестован, получил 58-ю и, как тогда уже завели, 25 лет. Отправлен был в Сибирь, на лагпункт в 300 километрах от Тайшета, то есть далеко от главной сибирской магистрали. Очень скоро стал доходить на лесоповале. Но сохранялась ещё у него воля бороться за жизнь и память о Вене. И оттуда – оттуда! – он сумел убежать в Вену! Невероятно!

Их лесоповальный участок ограничивала просека, просматриваемая с малых вышек. В избранный день он имел на работе с собой пайку хлеба. Повалил поперёк просеки пушистую ель и под ветками её пополз к макушке. На всю просеку её не доставало, но, продолжая ползти, он счастливо ушёл. С собой он унёс и топор. Это было летом. Он пробирался тайгой по бурелому, идти было очень трудно, зато никого не встречал целый месяц. Завязав рукава и ворот рубашки, он ловил рыбу, ел её сырой. Собирал кедровые орехи, грибы и ягоды. Полумёртвым, он всё же долез до сибирской магистрали и счастливо уснул в стогу сена. Очнулся от голосов: вилами брали сено и уже обнаружили его. Он был измотан, не готов ни убегать, ни бороться. И сказал: "Что ж, берите, выдавайте, я беглец." То были железнодорожный обходчик и его жена. Обходчик сказал: "Да мы ж русские люди. Только сиди, не показывайся." Ушли. Но беглец не поверил им: они ведь – советские, они должны донести. И пополз к лесу. С краю леса он следил и увидел, как обходчик вернулся, принёс одежду и еду. – С вечера беглец пошёл вдоль линии и на лесном полустанке сел на товарняк, к утру соскочил – и на день ушёл в лес. Ночь за ночью он так продвигался, а когда стал покрепче, то и на каждой остановке сходил – перепрятывался в зелени или шёл вперёд, обгоняя поезд, а там прыгал на ходу. Так десятки раз он рисковал потерять руку, ногу, голову. (Это всё он расхлёбывал несколько лёгких скольжений пера доносчика…) Но как-то перед Уралом он изменил своему правилу и на платформе с брёвнами заснул. Его ударили ногой и светили фонарём в лицо: "Документы!" – "Сейчас." Приподнялся и ударом сбил охранника с высоты, сам же спрыгнул в другую сторону – и попал на голову другому охраннику! – сбил с ног и того и успел уйти под соседние эшелоны. Сел за станцией, на ходу. – Свердловск он решил обходить со стороны, в окрестностях его грабанул торговую палатку, взял там одежды, надел на себя три костюма, набрал еды. На какой-то станции продал один костюм и купил билет Челябинск-Орск-Средняя Азия. Нет, он знал, куда едет – в Вену! – но надо было обшерститься и чтобы перестали его искать. Туркмен, предколхоза, встретил его на базаре и без документов взял к себе в колхоз. И руки оправдали звание механика, он чинил колхозу все машины. Через несколько месяцев он рассчитался и поехал в Красноводск, приграничной линией. На перегоне после Маров шёл патруль, проверяя документы. Тогда наш механик вышел на площадку, открыл дверь, повис на окне уборной (через забеленное стекло изнутри его видеть не могли), и только самый носок одной ноги остался для упора и для возврата на ступеньке. В раме двери в углу один носок ботинка патруль не заметил и прошёл в следующий вагон. Так миновал страшный момент. Благополучно переехав Каспий, беглец сел на поезд Баку-Шепетовка, а оттуда подался в Карпаты. Через горную границу глухим крутым лесистым местом он переходил очень осмотрительно – и всё-таки пограничники перехватили его! Сколько надо было жертвовать, страдать, изобретать и силиться от самого сибирского лагпункта, от этой поваленной первой ёлочки – и при самом конце в один миг всё рухнуло!.. И как там, в стогу у Тайшета, покинули его силы, он не мог больше ни сопротивляться, ни лгать, и с последней яростью только крикнул: "Берите, палачи! Берите, ваша сила!" – "Кто такой?" – "Беглец! Из лагеря! Берите!" Но пограничники вели себя как-то странно: они завязали ему глаза, привели в землянку, там развязали, снова допрашивали – и вдруг выяснилось: свои! бандеровцы! (Фи! фи! – морщатся образованные читатели и машут на меня руками: "Ну, и персонаж вы выбрали, если бендеровцы ему – свои! Хорошенький фрукт!" Разведу руками и я: какой есть. Какой бежал. Каким его лагерь сделал. Они ведь, лагерники, я вам скажу, они живут по свинскому принципу: "бытие определяет сознание", а не по газетам. Для лагерника те и свои, с кем он вместе мучился в лагере. Те для него и чужие, кто спускает на него ищеек. Честно говоря – и я сам так.) Обнялись! У бандеровцев ещё были тогда ходы через границу, и они его мягко перевели.

И вот он снова был в Вене! – но уже в американском секторе. И подчиняясь всё тому же завлекающему материалистическому принципу, никак не забывая свой кровавый смертный лагерь, он уже не искал работы инженера-механика, а пошёл к американским властям душу отвести. И стал работать кем-то у них.

Но! – человеческое свойство: минует опасность – расслабляется и наша настороженность. Он надумал отправить деньги родителям в Одессу, для этого надо было обменять доллары на советские деньги. Какой-то еврей-коммерсант пригласил его менять к себе на квартиру в советскую зону Вены. Туда и сюда непрерывно сновали люди, мало различая зоны. А ему было никак нельзя переходить! Он перешёл – и на квартире менялы был взят.

Вполне русская история о том, как сверхчеловеческие усилия нанизываются, нанизываются – и срываются одним широким распахом руки.

Приговорённый к расстрелу, в камере берлинской советской тюрьмы он всё это рассказал другому офицеру и инженеру – Аникину. Этот Аникин к тому времени уже побывал и в немецком плену, и умирал в Бухенвальде, и освобождён был американцами, и вывезен в советскую зону Германии, оставлен там временно для демонтирования заводов, и бежал в ФРГ, под Мюнхеном строил гидроэлектростанцию, и оттуда выкраден советской разведкой (ослепили фарами, втолкнули в автомобиль) – и для чего всё это? Чтобы выслушать рассказ одесского механика и сохранить его нам? Чтобы затем два раза бесплодно бежать в Экибастузе (о нём ещё будет в части пятой)? И потом на штрафном известковом заводе быть убитым?

Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?…

Мы почти не рассказали о групповых побегах, а и таких было много. Из Усть-Сысольска был массовый побег (через восстание) в 1943. Ушли по тундре, ели морошку с черникой. Их проследили с аэропланов и с них же расстреляли. Говорят, в 1956 целый лагерёк бежал, под Мончегорском.

История всех побегов с Архипелага была бы перечнем невпрочёт и невперелист. И даже тот, кто писал бы книгу только о побегах, поберёг бы читателя и себя, стал бы опускать их сотнями.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 235; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.094 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь