Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 1. Ссылка первых лет свободы



 

Наверно, придумало человечество ссылку раньше, чем тюрьму. Изгнание из племени ведь уже было ссылкой. Соображено было рано, как трудно человеку существовать оторванному от привычного окружения и места. Всё не то, всё не так и не ладится, всё временное, не настоящее, даже если зелено вокруг, а не вечная мерзлота.

И в Российской империи со ссылкой тоже не запозднились: она законно утверждена при Алексее Михайловиче Соборным Уложением 1684 года. Но и ранее того, в конце ХVI века ссылали безо всякого Собора: опальных каргопольцев; затем угличан, свидетелей убийства царевича Димитрия. Просторы разрешали – Сибирь уже была наша. Так набралось к 1645 году полторы тысячи ссыльных. А Пётр ссылал многими сотнями. Мы уже говорили, что Елизавета заменяла смертную казнь вечной ссылкой в Сибирь. Но тут сделали подмену, и под ссылкою стали понимать не только вольное поселение, а и – каторгу, принудительные работы, это уже не ссылка. Александровский устав о ссыльных 1822 года эту подмену закрепил. Поэтому, очевидно, в цифрах ссылки ХIХ надо считать включённой и каторгу. В начале ХIХ века ссылалось, что ни год, от 2 до 6 тысяч человек. С 1820 года стали ссылать ещё и бродяг (по-нашему тунеядцев) и так уже вытягивали в иной год до 10 тысяч. В 1863 излюбили и приспособили к ссылке отчуждённый от материка пустынный остров Сахалин, возможности ещё расширились. Всего за ХIХ век было сослано полмиллиона, в конце века числилось ссыльных единовременно 300 тысяч.[430]

Ссылка так развита была в России именно потому, что мало было отсидочных тюрем, не в практике.

К концу века ссыльное установление многообразилось. Появлялись и более лёгкие виды: "высылка за две губернии", даже "высылка за границу" (это не считалось такой безжалостной карой, как после Октября).[431] Внедрялась и административная ссылка, удобно дополняющая ссылку судебную. Однако: ссыльные сроки выражались ясными точными цифрами, и даже пожизненная ссылка не была подлинно пожизненной. Чехов пишет в «Сахалине», что после 10 отбытых лет ссылки (а если "вёл себя совершенно одобрительно"- критерий неопределённый, но применяли его, по свидетельству Чехова, широко, – то и после шести) наказанный переводился в крестьянское состояние и мог возвратиться куда угодно, кроме своего родного места.

Подразумеваемой, всем тогда естественной, а нам теперь удивительной особенностью ссылки последнего царского столетия была её индивидуальность: по суду ли, административно ли, но ссылку определяли отдельно каждому, никогда – по групповой принадлежности.

От десятилетия к десятилетию менялись условия ссылки, степень тяжести её, – и разные поколения ссыльных оставили нам разные свидетельства. Тяжелы были этапы в пересыльных партиях, однако и от П. Ф. Якубовича и от Льва Толстого мы узнаём, что политических этапировали весьма сносно. Ф. Кон добавляет, что при политических этапная конвойная команда даже и с уголовниками хорошо обращалась, отчего уголовники очень ценили политических. Многие десятилетия сибирское население встречало ссыльных враждебно: им выделялись худшие участки земли, им доставалась худшая и плохо оплачиваемая работа, за них крестьяне не выдавали дочерей. Непристроенные, худо одетые, клеймёные и голодные, они собирались в шайки, грабили – и тем пуще ожесточали жителей. Однако это всё не относилось к политическим, чья струя заметна стала с 70-х годов. Тот же Ф. Кон пишет, что якуты встречали политических приязненно, с надеждой, как своих врачей, учителей и законосоветчиков в защите от власти. У политических в ссылке были во всяком случае такие условия, что выдвинулось из них много учёных (чья наука только и пошла со ссылки) – краеведов, этнографов, языковедов,[432] естественников, а также публицистов и беллетристов. Чехов на Сахалине не видел политических и не описал их нам.[433] Но, например, Ф. Кон, сосланный в Иркутск, стал работать в редакции прогрессивной газеты "Восточное обозрение", где сотрудничали народники, народовольцы и марксисты (Красин). Это был не рядовой сибирский город, а столица генерал-губернаторства, куда по Уставу о ссыльных не надлежало вовсе допускать политических, – они же служили там в банках, коммерческих предприятиях, преподавали, перетирались на журфиксах с местной интеллигенцией. А в омском "Степном крае" ссыльные протаскивали такие статьи, которых цензура нигде в России не пропустила бы. Даже златоустовскую стачку ссыльный Омск снабжал своей газетой. Ещё стал через ссыльных радикальным городом и Красноярск. А в Минусинске вокруг мартьяновского музея собралась столь уважаемая и не знающая административных помех группа ссыльных деятелей, что не только беспрепятственно создавала всероссийскую сеть перехоронок-приютов для беглецов (впрочем, о лёгкости тогдашних побегов мы уже писали), но даже направляла деятельность официального минусинского «виттевского» комитета.[434] И если о сахалинском режиме для уголовных Чехов восклицает, что он сведён "самым пошлым образом к крепостному праву", – этого не скажешь о русской ссылке для политических с давнего времени и до последнего. К началу ХХ века административная ссылка для политических стала в России уже не наказанием, а формальным, пустым, "обветшалым приёмом, доказавшим свою негодность" (Гучков). Столыпин с 1906 принимал меры к полному упразднению её.

А что такое была ссылка Радищева? В посёлке Усть-Илимский Остров он купил двухэтажный деревянный дом (кстати – за 10 рублей) и жил со своими младшими детьми и свояченицей, заменившей жену. Работать никто и не думал его заставлять, он вёл жизнь по своему усмотрению и имел свободу передвижения по всему Илимскому округу. Что была ссылка Пушкина в Михайловское, – теперь уже многие представляют, побывав там экскурсантами. Подобной тому была ссылка и многих других писателей и деятелей: Тургенева – в Спасское-Лутовиново, Аксакова – в Варварино (по его выбору). С Трубецким ещё в камере нерчинской тюрьмы жила жена (родился сын), когда ж через несколько лет он был переведён в иркутскую ссылку, там у них был огромный особняк, свой выезд, лакеи, французские гувернёры для детей (юридическая тогдашняя мысль ещё не созрела до понятий "враг народа" и "конфискация всего имущества"). А сосланный в Новгород Герцен по своему губернскому положению принимал рапорты полицмейстера.

Такая мягкость ссылки простиралась не только на именитых и знаменитых людей. Её испытали и в ХХ веке многие революционеры и фрондёры, особенно – большевики: их не опасались. Сталин, уже имея за спиной 4 побега, был на 5-й раз сослан… в саму Вологду. Вадим Подбельский за резкие антиправительственные статьи был сослан… из Тамбова в Саратов! Какая жестокость! Уж разумеется, никто не гнал его там на подневольную работу.[435]

Но даже и такая ссылка, по нашим теперь представлениям льготная, ссылка без угрозы голодной смерти, воспринималась ссылаемым подчас тяжело. Многие революционеры вспоминают, как болезнен пришёлся им перевод из тюрьмы с её обеспеченным хлебом, теплом, кровом и досугом для университетов и партийных перебранок – в ссылку, где приходится одному среди чужих измысливаться о хлебе и крове. А когда изыскивать их не надо, то, объясняют они (Ф. Кон), ещё хуже: "ужасы безделья… Самое страшное то, что люди обречены на бездействие", – и вот некоторые уходят в науки, кто – в наживу, в коммерцию, а кто – спивается от отчаяния.

Но – отчего безделье? Ведь местные жители не жалуются на него, они едва управляются спину разогнуть к вечеру. Так точней сказать – от перемены почвы, от сбива привычного образа жизни, от обрыва корней, от потери живых связей.

Всего два года ссылки понадобилось журналисту Николаю Надеждину, чтобы потерять вкус свободолюбия и переделаться в честного слугу престола. Буйный разгульный Меншиков, сосланный в 1727 году в Берёзов, построил там церковь, толковал с местными жителями о суете мира, отпустил бороду, ходил в простом халате и в два года умер. Казалось бы – чем изнурительна, чем уж так невыносима была Радищеву его вольготная ссылка? – но когда потом в России стала угрожать ему повторная ссылка, он из страха перед нею покончил с собой. А Пушкин из села Михайловского, из этого рая земного, где б, кажется, довёл только Бог жить и жить, в октябре 1824 года писал Жуковскому: "Спаси меня [т. е. от ссылки. – А. С.] хоть крепостью, хоть Соловецким монастырём!" И это не фраза была, потому что и губернатору писал он, прося о замене ссылки на крепость.

Нам, узнавшим, что такое Соловки, это вдиво теперь: в каком порыве, в каком отчаянии и неведении мог поэт швырять Михайловское и просить Соловецкие острова?…

Вот это и есть та мрачная сила ссылки – чистого перемещения и водворения со связанными ногами, о которой догадались ещё древние властители, которую изведал ещё Овидий.

Пустота. Потерянность. Жизнь, нисколько не похожая на жизнь…

 

* * *

 

В перечне орудий угнетения, которые должна была навсегда размести светлая революция, на каком-нибудь четвёртом месте числилась, конечно, и ссылка.

Но едва лишь первые шаги ступила революция своими кривеющими ножками, ещё не возмужав, она поняла: нельзя без ссылки! Может быть, год какой не было в России ссылки, ну до трёх. И тут же вскоре начались, как это теперь называется, депортации – вывоз нежелательных. Вот подлинные слова народного героя, потом и маршала, о 1921 годе в Тамбовской губернии: "Было решено организовать широкую высылку бандитских (читай – "партизанских". – А. С.) семей. Были организованы обширные концлагеря, куда предварительно эти семьи заключались" (разрядка моя. – А. С.).[436]

Только удобство расстреливать на месте, вместо того чтобы куда-то везти, и в дороге охранять и кормить, и потом расселять и опять охранять, – только это одно удобство задержало введение регулярной ссылки до конца военного коммунизма. Но уже 16 октября 1922 при НКВД была создана постоянная Комиссия по Высылке "социально-опасных лиц, деятелей антисоветских партий", то есть всех, кроме большевистской, и расхожий срок был – 3 года.[437] Таким образом, уже в самые ранние 20-е годы институция ссылки действовала привычно и размеренно.

Правда, уголовная ссылка не возобновилась: ведь были уже изобретены исправтруд-лагеря, они и поглотили. Но зато политическая ссылка стала удобнее, чем когда-либо: в отсутствие оппозиционных газет высылка становилась безгласной, а для тех, кто рядом, кто близко знал ссылаемых, после расстрелов военного коммунизма трёхлетняя незлобная непоспешная ссылка казалась лирической воспитательной мерой.

Однако из этой вкрадчивой санитарной ссылки не возвращались в родные места, если же успевали вернуться, то вскоре их брали вновь. Затянутые начинали свои круги по Архипелагу, и последняя обломанная дуга спускалась непременно в яму.

По благодушию людскому нескоро прояснился замысел власти: просто ещё не окрепла власть, чтобы всех неугодных сразу искоренить. И вот обречённых вырывали пока не из жизни, а из памяти людской.

Тем легче восстанавливалась ссылка, что не залегли ещё, не запали дороги прежних этапов, и сами места сибирские, архангельские и вологодские не изменились ничуть, не удивлялись нисколько. (Впрочем, государственная мысль на том не замрёт, чей-то палец ещё полазит по карте шестой части суши, и обширный Казахстан, едва примкнув к Союзу Республик, хорошо приляжет к ссылке своими просторами, да и в самой Сибири сколько мест откроется поглуше.)

Но осталась в ссыльной традиции и кое-какая помеха, именно: иждивенческое настроение ссыльных, что государство обязано их кормить. Царское правительство не смело заставлять ссыльных увеличивать национальный продукт. И профессиональные революционеры считали для себя унизительным работать. В Якутии имел право ссыльно-поселенец на 15 десятин земли (в 65 раз больше, чем колхозник теперь). Не то чтоб революционеры бросались эту землю обрабатывать, но очень держались за землю якуты и платили революционерам «отступного», арендную плату, расплачивались продуктами, лошадьми. Так, приехав с голыми руками, революционер сразу оказывался кредитором якутов (Ф. Кон). И ещё кроме того платило царское государство своему политическому врагу в ссылке: 12 рублей в месяц кормёжных и 22 рубля в год одёжных. Лепешинский пишет,[438] что и Ленин в шушенской ссылке получал (не отказывался) 12 рублей в месяц, а сам Лепешинский – 16 рублей, ибо был не просто ссыльный, но ссыльный чиновник. Ф. Кон уверяет нас теперь, что этих денег было крайне мало. Однако известно, что сибирские цены были в 2–3 раза ниже российских, и потому казённое содержание ссыльного было даже избыточным. Например, В. И. Ленину оно дало возможность все три года безбедно заниматься теорией революции, не беспокоясь об источнике существования. Мартов же пишет, что он за 5 рублей в месяц получал от хозяина квартиру с полным столом, а остальные деньги тратил на книги и откладывал на побег. Анархист А. П. Улановский говорит, что только в ссылке (в Туруханском крае, где он был вместе со Сталиным) у него впервые в жизни появились свободные деньги, он высылал их вольной девице, с которой познакомился где-то по дороге, и впервые мог купить и попробовать, что такое какао. У них там оленье мясо и стерлядь были нипочём, хороший крепкий дом стоил 12 рублей (месячное содержание!). Никто из политических не знал недостачи, денежное содержание получали все административно-ссыльные. И одеты были все хорошо (они и приезжали такими).

Правда, пожизненные ссыльно-поселенцы, по нашему сказать «бытовики», денежного содержания не получали, но безвозмездно шли им от казны шубы, вся одежда и обувь. На Сахалине же, установил Чехов, все поселенцы два-три года, а женщины и весь срок, получали бесплатное казённое содержание натурою, в том числе мяса на день 40 золотников (значит 200 г), а хлеба печёного – 3 фунта (то есть "кило двести", как стахановцы наших воркутских шахт за 150 % нормы. Правда, считает Чехов, что хлеб этот – недопечен и из дурной муки, – ну да ведь и в лагерях же не лучше!). Ежегодно выдавалось им по полушубку, армяку и по несколько пар обуви. Ещё такой был приём: платила ссыльным царская казна умышленно-высокие цены за их изделия, чтобы поддержать их продукцию. (Чехов пришёл к убеждению, что не Сахалин, колония, выгоден для России, но Россия кормит эту колонию.)

Ну, разумеется, на таких нездоровых условиях не могла основаться наша советская политическая ссылка. В 1928 2-й Всероссийский Съезд административных работников признал существующую систему высылки неудовлетворительной и ходатайствовал об "организации ссылки в форме колоний в отдалённых изолированных местностях, а также о введении системы неопределённых приговоров " (то есть бессрочных).[439] С 1929 стали разрабатывать ссылку в сочетании с принудительными работами.[440]

"Кто не работает – тот не ест", вот принцип социализма. И только на этом социалистическом принципе могла строиться советская ссылка. Но именно социалисты привыкли в ссылке получать питание бесплатно! Не сразу посмев сломить эту традицию, стала и советская казна платить своим политическим ссыльным – только, конечно, не всем, уж конечно не каэрам, а – политам, среди них тоже делая ступенчатые различия: например, в Чимкенте в 1927 году эсерам и эсдекам по 6 рублей в месяц, а троцкистам – по 30 (всё-таки – свои, большевики). Только рубли эти были уже не царские, за самую маленькую комнатушку надо было платить в месяц 10 рублей, а на 20 копеек в день пропитаться очень скудно. Дальше – твёрже. К 1933 году «политам» платили пособие 6 р. 25 к. в месяц. А в том году, сам помню отлично, килограмм ржаного сырого «коммерческого» хлеба (сверх карточного) стоил 3 рубля. Итак, не оставалось социалистам учить языки и писать теоретические труды, оставалось социалистам горбить. С того же, кто шёл на работу, ГПУ тотчас снимало и последнее ничтожное пособие.

Однако и при желании работать – сам тот заработок получить ссыльным было нелегко. Ведь конец 20-х годов известен у нас большой безработицей, получение работы было привилегией людей с незапятнанной анкетой и членов профсоюза, а ссыльные не могли конкурировать, выставляя своё образование и опыт. Над ссыльными ещё тяготела и комендатура, без согласия которой ни одно учреждение и не посмело бы ссыльного принять. (Да даже и бывший ссыльный имел слабую надежду на хорошую работу: мешало тавро в паспорте.)

В 1934 году, в Казани, вспоминает П. С-ва, группа отчаявшихся образованных ссыльных нанялась мостить мостовые. В комендатуре их корили: зачем эта демонстрация? Но не помогли найти другую работу, и Григорий Б. отмерил оперу: "А вы какого-нибудь процессика не готовите? А то б мы нанялись платными свидетелями".

Приходилось крошечки со стола да сметать в рот.

Вот как упала русская политическая ссылка! Не оставалось времени спорить и протесты писать против «Сrеdо». И горя такого не знали: как им справиться с бессмысленным бездельем… Забота стала – как с голоду не помереть. И не опуститься стать стукачом.

В первые советские годы в стране, освобождённой наконец от векового рабства, гордость и независимость политической ссылки опала, как проколотый шар надувной. Оказалось, что мнимой была та сила, которой побаивалась прежняя власть в политических ссыльных. Что создавало и поддерживало эту силу лишь общественное мнение страны. Но едва общественное мнение заменено было мнением организованным – и низверглись ссыльные с их протестами и правами под произвол тупых зачуханных гепеушников и бессердечных тайных инструкций (к первым таким инструкциям успел приложить руку и ум министр внутренних дел Дзержинский). Хриплый выкрик один, хоть словечко о себе туда, на волю, крикнуть стало теперь невозможно. Если сосланный рабочий посылал письмо на прежний свой завод, то рабочий, огласивший его там (Ленинград, Василий Кириллович Егошин), тут же ссылался сам. Не только денежное пособие, средства к жизни, но и всякие вообще права потеряли ссыльные: их дальнейшее задержание, арест, этапирование были ещё доступнее для ГПУ, чем пока эти люди считались вольными, – теперь уже не стесняемы ничем, как бы над гуттаперчевыми куклами, а не людьми.[441] Ничего не стоило и так их сотрясти, как было в Чимкенте: объявили внезапно о ликвидации здешней ссылки в одни сутки. За сутки надо было: сдать служебные дела, разорить своё жилище, освободиться от утвари, собраться – и ехать указанным маршрутом. Не намного мягче арестантского этапа! Не намного увереннее ссыльное завтра…

Но не только безмолвность общества и давление ГПУ – а чту были сами эти ссыльные? эти мнимые члены партий без партий? Мы не имеем в виду кадетов – всех кадетов внутри страны уже извели, – но что значило к 1927 или к 1930 году считаться эсером или меньшевиком? Нигде в стране никакой группы действующих лиц, соответственных этому названию, не было. В начале 20-х годов всем социалистам предлагали отрекаться от своих партийных убеждений, и во множестве они соглашались и отваливались, хотя небольшое меньшинство заявляло верность этим убеждениям. (Хотя для нас, в историческом огляде, эти убеждения уже мало понятны, поскольку все социалистические партии практически лишь помогли утвердиться большевикам.) Давно, с самой революции, за десять громокипящих лет, не пересматривались программы этих партий, и даже если б эти партии внезапно воскресли, – неизвестно было, как им понимать события и что предлагать? Вся печать давно поминала их в только прошлом времени – и уцелевшие члены партий жили в семьях, работали по специальности и думать забывали о своих партиях. Но – нестираемы скрижальные списки ГПУ. И по внезапному ночному сигналу этих рассеянных кроликов выдёргивали и через тюрьмы этапировали – например, в Бухару.

Так приехал И. В. Столяров в 1930 и встретил там собранных со всех концов страны стареющих эсеров и эсдеков. Вырванным из своей обычной жизни, только и оставалось им теперь, что начать спорить, да оценивать политический момент, да предлагать решения, да гадать, как пошло бы историческое развитие, если бы… если бы…

Так сколачивали из них – но уже не партию, а – мишень для потопления.

Более многочисленны были в ссылке грузинские с-д и армянские дашнаки, в больших количествах сосланные в дальние места после захвата их республик коммунистами. Вспоминают, что живой и боевой партией в 20-е годы были сионисты-социалисты с их энергичной юношеской организацией «Гехалуц», создававшей земледельческие еврейские коммуны в Крыму. В 1926 посадили всё их ЦК, а в 1927 мальчишек и девчёнок до 15–16 лет взяли из Крыма в ссылку. Давали им Турткуль и другие строгие места. Это была действительно партия – спаянная, настойчивая, уверенная в правоте. Но добивались они не общей цели, а своей частной: жить как нация, жить своею Палестиной. Разумеется, коммунистическая партия, добровольно отвергшая отечество, не могла и в других потерпеть узкого национализма![442]

Уже в самих местах ссылки социалисты находили друг друга, и возникали, оживлялись фракции их, возникали кассы взаимопомощи (но все строго-фракционные – только свои своим). Из мест, где было легко с работой, например из Чимкента, посылали помощь своим «северным» безработным однопартийцам и тем, кто сидел в изоляторах. Оживлялась борьба за "статус политических" (всё советское время социалисты так и не поняли, как это неприлично – отстаивать права не всему народу зэков, а только себе и своим). Ещё было у них местами соединённое приготовление пищи, уход за детьми и естественные при этом сборища, взаимопосещения. Ещё дружно праздновали они в ссылке 1 мая (демонстративно не отмечая Октября).

Ссыльные очень были ослаблены недружественными отношениями между партиями, которые сложились в советские годы, и особенно обострились со средины 20-х годов, когда в ссылке появились многочисленные троцкисты, никого, кроме себя, не признающие за политических.

Ещё и в ссылке оставалась у «политов» возможность отрекаться и через то освобождаться, – но уже здесь, на глазах фракций, такие случаи бывали редки. Да к 1936 году многие с-д и эсеры всё равно были от ссылки освобождены (не значит, что имена их были забыты), – тем жёстче заморгает коршуний глаз оперсектора над оставшимися. А в 1937 всех их пересадили в тюрьмы.

Ну да не одни же социалисты содержались в ссылке 20-х и 30-х годов – и главным образом (что ни год, то верней) совсем не социалисты. Лились и просто беспартийные интеллигенты – те духовно-независимые люди, которые мешали новому режиму установиться. И – бывшие, недоуничтоженные в гражданскую войну. И даже – мальчики "за фокстрот".[443] И спириты. И оккультисты. И духовенство – сперва ещё с правом служения в ссылке. И просто верующие, просто христиане, или крестьяне, как переиначили русские много веков назад. И крестьяне как таковые.

И все они попадали под око того же оперсектора, все разъединялись и костенели. С годами они всё более станут чуждаться друг друга, чтобы НКВД не заподозрило у них «организации» и не стало бы брать по новой. (А именно эта участь и ждёт их многих.) Так в черте государственной ссылки они углубятся во вторую добровольную ссылку – в одиночество. (А Сталину именно это и надо.)

Ослаблены были ссыльные и отчуждённостью от них местного населения: местных преследовали за какую-либо близость к ссыльным, провинившихся самих ссылали в другие места, а молодёжь исключали из комсомола.

Обессиленные равнодушием страны, ссыльные потеряли и волю к побегам. У ссыльных царского времени побеги были весёлым спортом: пять побегов Сталина, шесть побегов Ногина, – грозила им за то не пуля, не каторга, а простое водворение на место после развлекательного путешествия. Но коснеющее, но тяжелеющее ГПУ со средины 20-х годов наложило на ссыльных партийную круговую поруку: все сопартийцы отвечают за своего бежавшего. И уже так не хватало воздуха, и уже так был прижимист гнёт, что социалисты, недавно гордые и неукротимые, приняли эту поруку! Они теперь сами, своим партийным решением, запрещали себе бежать!

Да и куда бежать? К кому бежать?…

Тёртые ловкачи теоретических обоснований быстро пристроили: бежать – не время, нужно ждать. И вообще бороться не время, тоже нужно ждать. В начале 30-х годов Н. Я. Мандельштам отмечает у чердынских ссыльных социалистов полный отказ от сопротивления. Даже – ощущение неизбежной гибели. И единственную практическую надежду: когда будут новый срок добавлять, то хоть бы без нового ареста, дали бы расписаться тут же, на месте – и тогда хоть не разорится скромно-налаженный быт. И единственную моральную задачу: сохранить перед гибелью человеческое достоинство.

Нам, после каторжных лагерей, где мы из раздавленных единиц внезапно стали соединяться, – грустно поминать этот процесс всеобщего расчленения. Но в наши десятилетия идёт общественная жизнь к расширению и полноте (вдох), а тогда она шла к угнетению и сжатию (выдох).

Так не гоже нашей эпохе судить эпоху ту.

 

А ещё у ссылки были многие градации, что тоже разъединяло и ослабляло ссыльных. Были разные сроки обмена удостоверений личности (некоторым – ежемесячно, и это с изнурительными процедурами). Дорожа не попасть в категорию худшую, должен был каждый блюсти правила.

До начала 30-х годов сохранялась и самая смягчённая форма: не ссылка, а минус. В этом случае репрессированному не указывали точного места жительства, а давали выбрать город за минусом скольких-то. Но, однажды выбрав, к месту этому он прикреплялся на тот же трёхлетний срок. Минусник не ходил на отметки в ГПУ, но и выезжать не имел права. В годы безработицы биржа труда не давала минусникам работы: если ж он умудрялся получить её, – на администрацию давили: уволить.

Минус был булавкой: им прикалывалось вредное насекомое и так ждало покорно, пока придёт ему черёд арестоваться по-настоящему.

А ещё же была вера в этот передовой строй, который не может, не будет нуждаться в ссылке! Вера в амнистию, особенно к блистательной 10-й годовщине Октября!..

И амнистия пришла, амнистия – ударила. Четверть срока (из трёх лет – 9 месяцев) стали сбрасывать ссыльным, и то не всем. Но так как раскладывался Большой Пасьянс, и за тремя годами ссылки дальше шли три года политизолятора и потом снова три года ссылки, – это ускорение на 9 месяцев нисколько не украшало жизни.

А там приходила пора и следующего суда. Анархист Дмитрий Венедиктов к концу трёхлетней тобольской ссылки (1937) был взят по категоричному точному обвинению: "распространение слухов о займах" (какие же могут быть слухи о займах, наступающих кажегод с неизбежностью майского расцвета?…) "и недовольство советской властью" (ведь ссыльный должен быть доволен своей участью). И что ж дали за такие гнусные преступления? Расстрел в 72 часа и не подлежит обжалованию! (Его оставшаяся дочь Галина уже мелькнула на страницах этой книги.)

Такова была ссылка первых лет завоёванной свободы, и таков путь полного освобождения от неё.

Ссылка была – предварительным овечьим загоном всех назначенных к ножу. Ссыльные первых советских десятилетий были не жители, а ожидатели – вызова туда. (Были умные люди – из бывших, да и простых крестьян, ещё в 20-е годы понявшие всё предлежание. И окончив первую трёхлетнюю ссылку, они на всякий случай там же, например в Архангельске, оставались. Иногда это помогало больше не попасть под гребешок.)

Вот как для нас обернулась мирная шушенская ссылка, да и туруханская с какао.

Вот чем была у нас догружена овидиева тоска.

 

Глава 2. Мужичья чума

 

Тут пойдёт о малом, в этой главе. О пятнадцати миллионах душ. О пятнадцати миллионах жизней.

Конечно, не образованных. Не умевших играть на скрипке. Не узнавших, кто такой Мейерхольд или как интересно заниматься атомной физикой.

Во всей первой мировой войне мы потеряли убитыми и пропавшими без вести меньше двух миллионов. Во всей второй – двадцать миллионов (это – по Хрущёву, а по Сталину – только семь. Недоглядел Иосиф капиталу?). Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! – да четверть века вся советская литература этой кровушкой только и напоена.

А о той молчаливой предательской чуме, сглодавшей нам 15 миллионов мужиков – и это по самому малому расчёту и только кончая 1932 годом![444] – да не подряд, а избранных, а становой хребет русского народа, – о той Чуме нет книг. А о 6 миллионах выморенных вослед искусственным большевистским голодом – о том молчит и родина наша и сопредельная Европа. На изобильной Полтавщине в деревнях, на дорогах и на полях лежали неубранные трупы. В рощицы у станций нельзя было вступить – дурно от разлагающихся трупов, среди них и младенцев. "Безбелковый отёк" записывали тем, кто добирался умереть на пороге больницы. На Кубани было едва ли не жутче. И в Белоруссии во многих местах собирали мертвецов приезжие команды, своим – уже некому было хоронить.

И трубы не будят нас встрепенуться. И на перекрёстках просёлочных дорог, где визжали обозы обречённых, не брошено даже камешков трёх. И лучшие наши гуманисты, так отзывчивые к сегодняшним несправедливостям, в те годы только кивали одобрительно: всё правильно! так им и надо!

И так это глухо было сделано, и так начисто соскребено, и так всякий шёпот задавлен, что я вот теперь по лагерю отказываю доброхотам: "не надо, братцы, уж ворохб у меня этих рассказов, не убираются", а по ссылке мужичьей нисколько не несут. А кто бы и где бы рассказал нам?…

Да знаю я, что здесь не глава нужна и не книга отдельного человека. А я и главу одну собрать обстоятельно не умею.

И всё ж начинаю. Я ставлю её как знак, как мету, как эти камешки первые – чтоб только место обозначить, где будет когда-нибудь же восстановлен новый Храм Христа Спасителя.

 

С чего это всё началось? С догмы ли, что крестьянство есть "мелкая буржуазия"? (А кто у них – не мелкая буржуазия? По их замечательно чёткой схеме кроме фабричных рабочих, да и то исключая квалифицированных, и кроме тузов-предпринимателей, все остальные, весь собственно народ, и крестьяне, и служащие, и артисты, и лётчики, и профессора, и студенты, и врачи – как раз и есть "мелкая буржуазия".) Или с разбойного верховного расчёта: одних ограбить, а других запугать?

Из последних писем Короленко Горькому в 1921 году, перед тем как первый умер, а второй эмигрировал, мы узнаём, что этот бандитский наскок на крестьянство уже тогда начался и осуществлялся почти в той форме, что и в 1930 году. (С годами всё больше открывается об этом материалов.)

Но ещё не по силе была дерзость – и отсягнули, отступили.

Однако замысел в голове оставался, и все 20-е годы открыто козыряли, кололи, попрекали: кулак! кулак! кулак! Приуготовлялось в сознании горожан, что жить с «кулаком» на одной земле нельзя.

Истребительная крестьянская Чума подготовлялась, сколько можно судить, ещё с ноября 1928 года, когда, по докладу северо-кавказского секретаря крайкома Андреева, ЦК ВКП/б/ запретил принимать в колхозы состоятельных мужиков ("кулаков"), – вот они уже и отделялись для уничтожения. Это решение было подтверждено в июле 1929 – и уже готовы были душегубные списки, и начались конфискации и выселение. А в начале 1930 года совершаемое (уже отрепетированное и налаженное) было возглашено публично – в постановлении ЦК ВКП/б/ от 5 января об ускорении коллективизации (партия имеет "полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплоататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса").

Не задержались вослед ЦК и послушно-согласные ЦИК и СНК – 1 февраля 1930 развернули волю партии законодательно. Предоставлялось край-облисполкомам "применять все необходимые меры борьбы с кулачеством вплоть до (а иначе и не было) полной конфискации имущества кулаков и выселения их из пределов отдельных районов и краёв".

Лишь на последнем слове застыдился Мясник. Из каких пределов – назвал. Но не назвал – в какие. Кто вйками хлопает, так могли понять, что – за тридцать вёрст, по соседству…

А подкулачника в Передовой Теории, кажись, и не было. Но по захвату косилки ясно стало, что без него не обойтись. Цену этого слова мы разобрали уже. Коль объявлен "сбор тары" и пошли пионеры по избам собирать от мужиков мешки в пользу нищего государства, а ты не сдал, пожалел свой кровненький (их ведь в магазине не купишь), – вот и подкулачник. Вот и на ссылку.

И прекрасно пошли гулять эти клички по Руси Советской, чьи ноздри ещё не остыли от кровавых воспарений гражданской войны! Пущены были слова, и хотя ничего не объясняли – были понятны, очень упрощали, не надо было задумываться нисколько. Восстановлен был дикий (да по-моему и нерусский: где в русской истории такой?) закон гражданской войны: десять за одного! сто за одного! За одного в оборону убитого активиста (и чаще всего – бездельника, болтуна; все кряду вспоминают: ведали раскулачиванием воры да пьяницы) искореняли сотни самых трудолюбивых, распорядливых, смышлёных крестьян, тех, кто и нёс в себе остойчивость русской нации.

Как? как! – кричат нам. А мироеды? Прижимщики соседей? Нб тебе ссуду, а ты мне шкурой вернёшь?

Верно, в малой доле попали туда и мироеды (да все ли?). Только спросим и мы: мироеды – по крови ли? от сути ли своей доконной? Или по свойству всякого богатства (и всякой власти) портить человека? О, если б так проста была «очистка» человечества или сословия! Но когда железным частым гребнем так очистили крестьянство от бессердечных мироедов, пятнадцати миллионов на это не пожалели, – откуда же в сегодняшней колхозной деревне эти злые, пузатые, краснокожие, возглавляющие её (и райком)? Эти безжалостные притеснители одиноких старух и всех беззащитных? Как же их хищный корень пропустили при «раскулачивании»? Батюшки, да не из активистов ли они?…

Тот, кто вырос на грабеже банков, не мог рассудить о крестьянстве ни как брат, ни как хозяин. Он только свистнуть мог Соловьём-разбойником – и поволокли в тайгу и тундру миллионы трудяг, хлеборобов с мозолистыми руками, именно тех, кто власть советскую устанавливал, чтоб только получить землю, а получив – быстро укреплялся на ней ("земля принадлежит тем, кто на ней трудится").

Уж о каких мироедах звонить языком в деревянные щёки, если кубанские станицы, например Урупинскую, выселили всю под метлу, от старика до младенца (и заселили демобилизованными)? Вот где ясен "классовый принцип", да? (Напомним, что именно Кубань почти не поддерживала белых в гражданскую войну и первая разваливала деникинский тыл, искала соглашения с красными. И вдруг – "кубанский саботаж"?) А знаменитое на Архипелаге село Долинка, центр архипелажного сельского хозяйства, – откуда взялось? В 1929 году все его жители (немцы) были «раскулачены» и высланы. Кто там кого эксплуатировал – непонятно.

Ещё хорошо понятен принцип «раскулачивания» на детской доле. Вот Шурка Дмитриев из деревни Маслено (Селищенские казармы у Волхова). В 1925 году, по смерти своего отца Фёдора, он остался тринадцати лет, единственный сын, остальные девчёнки. Кому ж возглавить отцовское хозяйство? Он взялся. И девчёнки и мать подчинялись ему. Теперь как занятой и взрослый раскланивался он со взрослыми на улице. Он сумел достойно продолжить труд отца, и были у него к 1929 году закрома полны зерна. Вот и кулак! Всю семью и угнали!..

Адамова-Слиозберг трогательно рассказывает о встрече с девочкой Мотей, посаженной в 1936 году в тюрьму за самовольный уход – пешком две тысячи километров! спортивные медали за это надо давать – из уральской ссылки в родное село Светловидово под Тарусой. Малолетней школьницей она была сослана с родителями в 1929 году, навсегда лишена учёбы. Учительница ласково звала её «Мотя-Эдисончик»: девочка не только отлично училась, но имела изобретательский склад ума, она какую-то турбинку ладила от ручья и другие изобретения для школы. Через семь лет потянуло её хоть глянуть на брёвна той недостижимой школы – и получила «Эдисончик» тюрьму и лагерь.

Дайте-ка детскую судьбу такую из ХIХ века!

Под раскулачивание непременно подходил всякий мельник, – а кто такие были мельники и кузнецы, как не лучшие техники русской деревни? Вот мельник Прокоп Иванович Лактюнкин из рязанских (петелинских) Пеньков. Едва он был «раскулачен», как без него через меру зажали жернова – и спалили мельницу. После войны, прощённый, воротился он в родное село, и не мог успокоиться, что нет мельницы. Лактюнкин испросил разрешение, сам отлил жернова и на том же (обязательно на том же!) месте поставил мельницу – отнюдь не для своей выгоды, а для колхоза, ещё же верней – для полноты и украшения местности.

А вот и деревенский кузнец, сейчас посмотрим, какой кулак. Даже, как любят отделы кадров, начнём с отца. Отец его, Гордей Васильевич, 25 лет служил в Варшавской крепости и выслужил, как говорится, только то серебро, что пуговка оловца: солдат-двадцатипятилетник лишался земельного надела. Женясь при крепости на солдатской дочке, приехал он после службы на родину жены в деревню Барсуки Красненского уезда. Тут подпоила его деревня, и половиной накопленных им денег заплатил он за всю деревню недоимки податей. А на другую половину взял в аренду мельницу у помещика, но быстро на этой аренде потерял и остальные деньги. И долгую старость пробыл пастухом да сторожем. И было у него 6 дочерей, всех выдал за бедняков, и единственный сын Трифон (а фамилия их – Твардовские). Мальчик отдан был услуживать в галантерейный магазин, но оттуда сбежал в Барсуки и нанялся к кузнецам Молчановым – год бесплатным батраком, четыре года учеником, через 4 года стал мастером и в деревне Загорье поставил избу, женился. Детей родилось у них семеро (средь них – поэт Александр), вряд ли разбогатеешь от кузни. Помогал отцу старший сын Константин. От света и до света они ковали и варили – и вырабатывали пять отличных насталенных топоров, но кузнецы из Рославля с прессами и наёмными рабочими сбивали им цену. Кузница их так и была до 1929 года деревянная, конь – один, иногда корова с тёлкой, иногда – ни коровы, ни тёлки, да 8 яблонь, вот такие мироеды. Крестьянский Поземельный банк продавал в рассрочку заложенные имения. Взял Трифон Твардовский 11 десятин пустоши, всю заросшую кустами, и вот ту пустошь корчевали своим горбом до самого года Чумы – 5 десятин освоили, а остальные так и покинули в кустах. Наметили их раскулачить – во всей деревне 15 дворов, а кого-то же надо! – приписали небывалый доход от кузницы, непосильно обложили, не уплачено в срок – так собирайся в отъезд, кулачьё проклятое!

Да у кого был дом кирпичный в ряду бревенчатых, или двухэтажный в ряду одноэтажных – вот тот и кулак, собирайся, сволочь, в шестьдесят минут! Не должно быть в русской деревне домов кирпичных, не должно двухэтажных! Назад, в пещеру! Топись по-чёрному! Это наш великий преобразующий замысел, такого ещё в истории не было.

Но главный секрет – ещё не в том. Иногда, кто и лучше жил, – если быстро вступал в колхоз, оставался дома. А упорный бедняк, кто заявленья не подавал, – высылался.

Очень важно, это самое важное! Ни в каком не «раскулачивании» было дело, а в насильственном вгоне в колхоз. Никак иначе, как напугав до смерти, нельзя было отобрать у крестьян землю, обещанную революцией, – и на эту же землю их же посадить крепостными.

И вот, по деревне, уже много раз очищенной от зерна, снова шли грозные вооружённые активисты, штыками искалывали землю во дворах, молотками выстукивали стены в избах, – иногда разваливали стену – и оттуда сыпалась пшеница. Уже для напуга больше вспарывали ножами и подушки. Хозяйская малая девочка подпырнула отбираемый мешок и отсочила себе пшенички, – "воровка!" – закричала на неё активистка и сапогом выбила, рассыпала пшеницу из девочкиного подола. И не дала собирать по зёрнышку.

Это была вторая гражданская война – теперь против крестьян. Это был Великий Перелом, да, только не говорят – чего перелом?

Русского хребта.

 

* * *

 

Нет, согрешили мы на литературу соцреализма – описано у них раскулачивание, описано – и очень гладко, и с большой симпатией, как охота на лязгающих волков.

Только не описано, как в длинном порядке деревни – и все заколочены окна. Как идёшь по деревне – и на крылечке видишь мёртвую женщину с мёртвым ребёнком на коленях. Или сидящего под забором старика, он просит у тебя хлеба, – а когда ты идёшь назад, он уже завалился мёртвый.

И такой картины у них не прочтём: председатель сельсовета с понятуй-учительницей входит в избу, где лежат на полатях старик и старуха (старик тот прежде чайную держал, ну как не мироед? – никто ведь не хочет с дороги горячего чаю!), и трясёт наганом: "слезай, тамбовский волк!" Старуха завыла, и председатель для пущей острастки выпалил в потолок (это очень гулко в избе получается). В дороге те старики оба умерли.

Уж тем более не прочтём о таком приёме раскулачивания: всех казаков (донская станица) скликали "на собрание", – а там окружили с пулемётами, всех забрали и угнали. А уж баб потом выселять ничего не стоило.

Нам опишут и даже в кино покажут целые амбары или ямы зерна, укрытые мироедами. Нам только не покажут то малое нажитое, то родное и своекожное – скотинку, двор да кухонную утварь, которую всю покинуть велено плачущей бабе. (Кто из семьи уцелеет, и извернётся схлопотать, и Москва «восстановит» семью как середняцкую, – уж не найдут они, вернувшись, своего среднего хозяйства: всё растащено активистами и бабами их.)

Нам только тех узелков малых не покажут, с которыми допускают семью на казённую телегу. Мы не узнаем, что в доме Твардовских в лихую минуту не оказалось ни сала, ни даже печёного хлеба, – и спас их сосед, Кузьма многодетный, тоже не богач, – принёс на дорогу.

Кто успевал – от той чумы бежал в город. Иногда и с лошадью – но некому было в такую пору лошадь продать: как чума стала и та крестьянская лошадь, верный признак кулака. И на конном базаре хозяин привязывал её к коновязи, трепал по храпу последний раз – и уходил, пока не заметили.

Принято считать, что Чума та была в 1929-30. Но трупный дух её долго ещё носился над деревней. Когда на Кубани в 1932 намолоченный хлеб весь до зерна тут же из-под молотилки увозили государству, а колхозников кормили лишь пока уборка и молотьба, отмолотились – и горячая кормёжка кончилась, и ни зёрнышка на трудодень, – как было одёргивать воющих баб? А кто ещё тут недокулачен? А кого – сослать? (В каком состоянии оставалась раннеколхозная деревня, освобождённая от кулаков, можно судить по свидетельству Скрипниковой: в 1930 при ней некоторые крестьянки из Соловков посылали посылки с чёрными сухарями в родную деревню!)

Вот история Тимофея Павловича Овчинникова, 1886 года рождения, из деревни Кишкино Михневской области (невдали от Горок Ленинских, близ того же шоссе). Воевал германскую, воевал гражданскую. Отвоевался, вернулся на декретную землю, женился. Умный, грамотный, бывалый, золотые руки. Разумел и по ветеринарному делу самоучкою, был доброхот на всю округу. Неустанно трудясь, построил хороший дом, разбил сад, вырастил доброго коня из малого жеребёнка. Но смутил его НЭП, угораздило Тимофея Павловича ещё и в это поверить, как поверил в землю, – завёл на паях с другим мужиком маленькую кустарную мастерскую по выделке дешёвых колбас. (Теперь-то, сорок лет без колбасы деревню продержав, почесать бы в затылке: и что было в той колбасной плохого?) Трудились в колбасной сами, никого не нанимая, да колбасы-то продавали через кооперацию. И поработали всего два года, с 1925 по 1927, тут стали душить их налогами, исходя из мнимых крупных заработков (выдумывали их фининспекторы по службе, но ещё надували в уши финотделу деревенские завистники-лентяи, сами ни к чему не способные, только стать активистами.) И пайщики закрыли колбасную. В 1929 Тимофей вступил в колхоз одним из первых, свёл туда свою добрую лошадь и корову и отдал весь инвентарь. Во всю мочь работая на колхозном поле, ещё выращивал двух племенных бычков для колхоза. Колхоз разваливался, и многие шли и бежали из него, – но у Тимофея было уже пятеро детей, не стронешься. По злой памяти финотдела он всё считался зажиточным (ещё и за ветеринарную помощь народу), уже и на колхозника несли и несли на него непомерные налоги. Платить было нечем, потянули из дому тряпки; трёх последних овечек 11-летниий сын спроворился разик тихо угнать от описи, другой раз забрали и их. Когда ещё раз описывать имущество пришли, ничего уже не было у бедной семьи, и бесстыдные финотдельщики описали фикусы в кадках. Тимофей не выдержал – и у них на глазах эти фикусы изрубил топором. Это что ж он, значит, сделал: 1) уничтожил имущество, принадлежащее уже государству, а не ему; 2) агитировал топором против советской власти; 3) дискредитировал колхозный строй.

А как раз колхозный строй в деревне Кишкино трещал, никто уже работать не хотел, не верил, ушла половина, и кого-то надо было примерно наказать. Заядлый нэпман Тимофей Овчинников, пробравшийся в колхоз для его развала, теперь и был раскулачен по решению председателя сельсовета Шоколова. Шёл 1932 год, массовая ссылка кончилась, и жену с шестью детьми (один грудной) не сослали, лишь выбросили на улицу, отняв дом. На свои уже деньги они через год добирались к отцу в Архангельск. Все в роду Овчинниковых жили до 80 лет, а Тимофей от такой жизни загнулся в 53.[445]

Даже и в 1935 году, на Пасху, ходит по ободранной деревне пьяное колхозное начальство – и с единоличников требует денег на водку. А не дашь – "раскулачим! сошлём!". И сошлют! Ты же – единоличник. В том-то и Великий Перелом.

А саму дорогу, сам путь этот крестный, крестьянский, – уж этот соцреалисты и вовсе не описывают. Погрузили, отправили – и сказке конец, и три звёздочки после эпизода.

А грузили их: хорошо, если по тёплому времени в телеги, а то – на сани, в лютый мороз и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками. Через село Коченево (Новосибирской области) в феврале 1931, когда морозы перемежались буранами, – шли, и шли, и шли окружённые конвоем бесконечные эти обозы, из снежной степи появляясь и в снежную степь уходя. И в избы войти обогреться – дозволялось им только с разрешения конвоя, на короткие минуты, чтоб не держать обоза. (Эти конвойные войск ГПУ – ведь живы же! ведь пенсионеры! ведь помнят, поди! А может – и не помнят…) Все тянулись они в нарымские болота – и в ненасытимых этих болотах остались все. Но ещё раньше, в жестоком пути, околевали дети.

В том и был замысел, чтоб семя мужицкое погибло вместе со взрослыми. С тех пор как Ирода не стало – это только Передовое Учение могло нам разъяснить: как уничтожать до младенцев. Гитлер уже был ученик, но ему повезло: прославили его душегубки, а вот до наших нет никому интереса.

Знали мужики, чту их ждёт. И если счастье выпадало, что слали их эшелонами через обжитые места, то своих детей малых, но уже умеющих карабкаться, они на остановках спускали через окошечки: живите по людям! побирайтесь! – только б с нами не умирать.

(В Архангельске в голодные 1932-33 годы нищим детям спецпереселенцев не давали бесплатных школьных завтраков и ордеров на одежду, как другим нуждающимся.)

В том эшелоне с Дона, где баб везли отдельно от казаков, взятых на «собрании», одна баба в пути родила. А давали им стакан воды в день и не всякий день по 300 граммов хлеба. Фельдшера? – не спрашивай. Не стало у матери молока, и умер в пути ребёнок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролёт, на ходу открыли дверь – и выбросили трупик.

(Этот эшелон пригнали на великую магнитогорскую стройку. И мужей туда же привезли, копайте землянки! Начиная с Магнитогорска наши барды уже позаботились, отразили.)

Семью Твардовских везли на подводах только до Елани и, к счастью, уже был апрель. Там грузили их в товарные вагоны и вагоны запирали на замок, а вёдер для оправки или дырок в полу – не было. И рискуя наказанием или даже сроком за попытку побега, Константин Трифонович на ходу поезда, когда шумней, кухонным ножом прорезал дырку в полу. Кормёжка была такая: раз в три дня на узловых станциях приносили в вёдрах суп. Правда, везли их (до станции Ляля, Северный Урал) всего дней десять. А там – ещё зима, встречали эшелон на сотнях саней и по речному льду – в лес. Стоял барак для сплавщиков на 20 человек, привезли больше полтысячи, к вечеру. Ходил по снегу комендант пермяк Сорокин, комсомолец, и показывал колышки вбивать: вот тут будет улица, вот тут дома. Так основан был посёлок Парча.

В эту жестокость трудно верится: чтобы зимним вечером в тайге сказали: вот здесь! Да разве люди так могут? А ведь везут – днём, вот и привозят к вечеру. Сотни-сотни тысяч именно так завозили и покидали, со стариками, женщинами и детьми. А на Кольском полуострове (Апатиты) всю полярную тёмную зиму жили в простых палатках под снегом. Впрочем, настолько ли уж милосердней, если приволжских немцев эшелонами привозят летом (1931 года – 31-го, не 41-го, не ошибитесь!) в безводные места карагандинской степи – и там велят копать и строиться, а воду выдают рационом? Да и там же наступит зима тоже. (К весне 1932 дети и старики вымерли – дизентерия, дистрофия.) В самой Караганде, как и в Магнитогорске, строили долгие низкие землянки-общежития, похожие на склады для овощей. На Беломорканале селили приехавших в опустевших лагерных бараках. А на Волгоканал – да за Химки сразу, их привозили ещё до лагеря, тотчас после конца гидрографической разведки, сбрасывали на землю и велели землю кайлить и тачки катать (в газетах писали: "на канал привезены машины"). Хлеба не было; свои землянки рыть – в свободное время. (Там теперь катера и пароходы прогулочные возят москвичей. Кости – на дне, кости – в земле, кости – в бетоне.)

При подходе Чумы, в 1929, в Архангельске закрыли все церкви: их и вообще-то назначено было закрывать, а тут подкатила всамделишная нужда размещать «раскулаченных». Большие потоки ссылаемых мужиков текли через Архангельск, и на время стал весь город как одна большая пересылка. В церквах настроили многоэтажных нар, только топить было нечем. На станции разгружались и разгружались телячьи эшелоны, и под лай собак шли угрюмые лапотники на свои церковные нары. (Мальчику Ш. запомнилось, как один мужик шёл под упряжной дугой на шее: впопыхах высылки не сообразил, что ему всего нужнее. А кто-то нёс граммофон с трубою. Кинооператоры, вам работа!..) В церкви Введения восьмиэтажные нары, не скреплённые со стенами, рухнули ночью, и много было подавлено семей. На крики стянулись к церкви войска.

Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мёрли. Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: за то хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идёт-бредёт голодный по улице, споткнулся, упал – и мёртв. Но и таких нельзя было подбирать (ещё ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). В это самое время пригородных огородников и животноводов тоже высылали целыми деревнями под гребло (опять: кто ж там кого эксплуатировал?), и жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали.)

Хоронили их в порядке организованном, коммунальная служба. Без гробов, конечно, в общих ямах, рядом со старинным городским кладбищем по Вологодской улице – уже в открытом поле. И памятных знаков не ставили.

И всё это было для хлебоделов – только пересылка. Ещё был большой их лагерь за селом Талаги, и некоторых брали на лесопогрузочные работы. Но исхитрился кто-то написать на бревне письмо за границу (вот так и обучай крестьян грамоте!) – и сняли их с той работы. Их путь лежал дальше – на Онегу, на Пинегу и вверх по Двине.

Мы шутили в лагере: "дальше солнца не сошлют". Однако тех мужиков слали дальше, где ещё долго не будет того крова, под которым засветить лучину.

От всех предыдущих и всех последующих советских ссылок мужицкая отличалась тем, что их ссылали ни в какой населённый пункт, ни в какое обжитое место, – а к зверям, в дичь, в первобытное состояние. Нет, хуже: и в первобытном состоянии наши предки выбирали посёлки хотя бы близ воды. Сколько живёт человечество – ещё никто не строился иначе. Но для спецпосёлков чекисты выбирали места (а сами мужики не имели права выбирать) на каменистых косогорах (над рекой Пинегой на высоте 100 метров, где нельзя докопаться до воды и ничего не вырастет на земле). В трёх-четырёх километрах бывала удобная пойма, – но нет, по инструкциям не положено близ неё селить! Оказывались сенокосы в десятках километров от посёлка, и сено привозили на лодках… Иногда прямо запрещали сеять хлеб. (Направление хозяйства тоже определяли чекисты.) Нам, горожанам, ещё одно непонятно – что значит исконная жизнь со скотиной, без скотины не бывает жизни у крестьянина, – и вот на много лет обречены они не слышать ни ржанья, ни мычанья, ни блеяния; ни седлать, ни доить, ни кормить.

На реке же Чулым в Сибири спецпосёлок кубанских казаков обтянули колючей проволокой и поставили вышки, как в лагере. (Мы уже писали: это во многих местах так переводили ссыльные посёлки в лагеря.)

Кажется, всё было сделано, чтобы ненавистные эти трудяги вымирали поскорей, освободили бы нашу страну и от себя и от хлеба. И действительно, много таких спецпосёлков вымерло полностью. И теперь на их местах какие-нибудь случайные перехожие люди постепенно дожигают бараки, а ногами отшвыривают черепа.

Никакой Чингиз-хан не уничтожил столько мужика, сколько славные наши Органы, ведомые Партией.

Вот – Васюганская трагедия. В 1930 году 10 тысяч семей (значит, 50–65 тысяч человек, по тогдашним семьям) прошли через Томск, и дальше погнали их зимою пеших: сперва вниз по Томи, потом по Оби, потом вверх по Васюгану – всё ещё зимником. (Жителей попутных сёл выгоняли потом подбирать трупы взрослых и детей.) В верховьях Васюгана и Тары их покинули на релках (твёрдых возвышениях средь болот). Им не оставили ни продуктов, ни орудий труда. Развезло, и дорог ко внешнему миру не стало, только две гати: одна – на Тобольск, одна – к Оби. На обеих гатях стали пулемётные заставы и не выпускали никого из душегубки. Начался мор. Выходили в отчаянии к заставам, молили – тут их расстреливали. Опозднясь, по вскрытию рек, из томского Интегралсоюза (промыслово-потребительской кооперации) послали им баржи с мукой и солью, но и те не смогли подняться по Васюгану. (Вёл этот груз уполномоченный Интегралсоюза Станиславов, от него и известно.)

Вымерли – все.

Говорят, было всё-таки расследование по этому делу и даже будто одного человека расстреляли. Сам я не очень этому верю. Но если и так – приемлемая пропорция! знакомая пропорция гражданской войны: за одного нашего – тысячу ваших! За 60 тысяч ваших – одного нашего.

А без этого не построишь Нового Общества.

 

* * *

 

И всё-таки – сосланные жили! По их условиям поверить в это нельзя, а – жили.

В посёлке Парча день начинали палками десятники, коми-зыряне. Всю жизнь эти мужики начинали день сами, теперь их палками гнали на лесозаготовку и лесосплав. Месяцами не давая обсушиваться, уменьшая мучную норму, с них требовали выработку, а потом, вечерами, можно было и строиться. Вся одежда износилась на них, и мешки надевали как юбки и перешивали на штаны.

Да если б сплошь они помирали, так не было бы многих сегодняшних городов, хоть и той Игарки. Игарку-то с 1929 года строил и построил – кто? Неужто СевПолярЛесТрест? А не раскулаченные ли мужики? При пятидесяти градусах жили в палатках, – но уже в 1930 дали первый лесной экспорт.

В своих спецпосёлках жили раскулаченные как зэки в режимных лагпунктах. Хоть и не было круговой зоны, но обычно пребывал в посёлке один стрелок, и был он хозяин всех запретов и разрешений, и право имел единолично безоговорочно застреливать всякого непокорного.

 

А порода крепкая была, кому-то удавалось из тех посёлков бежать. Галина Осиповна Рябоконь из-под Купянска – вывела из такого посёлка в Вологодской области кучку мужиков (шла впереди, песни пела, якобы ягоды собирали). Приехала в Харьков к двоюродной сестре, прислуге. Хозяева той посоветовали крупному начальству: хотите хорошую няньку? Те оформили ей документы, взяли, очень были довольны, и она жила припеваючи. Но в 1937 арестовали и ту семью, а Галина не удержалась и в хромовых сапожках и в шерстяном платке поехала в свою деревню пофорсить. Её, конечно, арестовали, сослали во второй раз. Но она сбежала и второй раз!

 

Гражданский разряд, в который входили спецпосёлки, их кровная близость к Архипелагу легко проясняется законом сообщающихся сосудов: когда на Воркуте ощущался недостаток рабочей силы, то перебрасывали (не пересуживали! не переименовывали!) спецпереселенцев из их посёлков – в лагерные зоны. И преспокойненько жили они в зонах, ходили работать в зоны же, ели лагерную баланду, только платили за неё (и за охрану и за барак) из своей зарплаты. И никто ничему не удивлялся.

И из посёлка в посёлок, разрываемые с семьёю, пересылались спецмужики как зэки с лагпункта на лагпункт.

В странных иногда шатаниях нашего законодательства, 3 июля 1931 года ЦИК СССР издал постановление, разрешавшее восстанавливать раскулаченных в правах через 5 лет, "если они занимались (это в режимном посёлке!) общественно-полезным трудом и проявили лояльность по отношению к советской власти" (ну, помогали стрелку, коменданту или оперу). Однако написано это было вздорно, под минутным веянием. Да и кончались те 5 лет как раз в годы, когда стал Архипелаг каменеть.

Шли всё годы такие, что нельзя было ослабить режима: то после убийства Кирова; то 37-38-й; то с 39-го началась война в Европе; то с 41-го у нас. Так надёжней было другое: с 37-го стали многих всё тех же злосчастных «кулаков» и сыновей их дергать из спецпосёлков, клепать им 58-ю и совать в лагеря.

Правда, во время войны, когда уж не хватало на фронте буйной русской силушки, прибегли и к кулакам: должна ж была их русская совесть выше стоять, чем кулацкая! Там и здесь предлагали им из режимных спецпосёлков и из лагерей идти на фронт, защищать святое отечество.

И – шли…

Однако – не всегда. Николаю Х-ву, сыну «кулацкому», чью биографию в ранней части я использовал для Тюрина в "Иване Денисовиче", а в поздней выложить тогда не решился, – было в лагере предложено то, в чём отказывали троцкистам и коммунистам, как они ни рвались: идти защищать отечество. Х-в нисколько не колебался, он сразу вылепил лагерному УРЧу: "Ваше отечество – вы и защищайте, говноеды! А у пролетариата нет отечества!! "

Как будто точно было по Марксу, и действительно всякий лагерник ещё бедней, ниже и бесправней пролетария, – а вот лагколлегия ничего этого не усвоила и приговорила Х-ва к расстрелу. Недели две посидел он под вышкой и о помиловании не подавал, так был на них зол. Но сами принесли ему замену на вторую десятку.

Иногда случалось, что отвозили раскулаченных в тундру или тайгу, выпускали – и забывали там: ведь отвозили их на смерть, зачем учитывать? Не оставляли им и стрелка – по глухости и дальности. И от мудрого руководства наконец отпущенное – без коня и без плуга, без рыбной снасти, без ружья, это трудолюбивое упорное племя, с немногими, может быть, топорами и лопатами, начинало безнадёжную борьбу за жизнь в условиях чуть полегче, чем в Каменный век. И наперекор экономическим законам социализма посёлки эти вдруг не только выживали, но крепли и богатели!

В таком посёлке, где-то на Оби, и не рядом, значит, с судоходством, а на боковом оттоке, вырос Буров, мальчиком туда попав. Он рассказывает, что как-то уже перед войной шёл мимо катер, заметил их и пристал. А в катере оказалось районное начальство. Допросило – откуда, кто такие, с какого времени. Изумилось начальство их богатству и доброденствию, какого не знали в своём колхозном краю. Уехали. А через несколько дней приехали уполномоченные со стрелками НКВД и опять, как в год Чумы, велели им в час всё нажитое покинуть, весь тёплый посёлок – и наголй, с узелками, отправили дальше в тундру.

Не довольно ли этого рассказа одного, чтобы понять и суть «кулаков» и суть "раскулачивания"?

Чту ж можно было сделать с этим народом, если б дать ему вольно жить, свободно развиваться!!

Староверы! – вечно гонимые, вечные ссыльные, – вот кто на три столетия раньше разгадал заклятую суть Начальства! В 1950 году летел самолёт над просторами Подкаменной Тунгуски. А после войны лётная школа сильно усовершилась, и доглядел старательный лётчик, чего 20 лет до него не видели: обиталище какое-то неизвестное в тайге. Засёк. Доложил. Глухо было, далеко, но для МВД невозможного нет, и через полгода добрались туда. Оказалось, это – яруевские старообрядцы. Когда началась великая желанная Чума, то бишь коллективизация, они от этого добра ушли глубоко в тайгу, всей деревней. И жили, не высовываясь, лишь старосту одного отпускали в Яруево за солью, рыболовной и охотничьей металлической снастью да железками к инструменту, остальное делали сами всё, а вместо денег, должно быть, снаряжался староста шкурками. Управясь с делами, он, как следимый преступник, изникал с базара оглядчиво. И так выиграли яруевские староверы 20 лет жизни! – двадцать лет свободной человеческой жизни между зверей вместо двадцати лет колхозного уныния. Все они были в домотаной одежде, в самодельных броднях и выделялись могутностью.

Так вот этих гнусных дезертиров с колхозного фронта всех теперь арестовали и влепили им статью… ну как бы вы думали, какую?… Связь с мировой буржуазией? Вредительство? Нет, 58–10, антисоветскую агитацию (!?!?) и 58–11, организацию. (Многие из них попали потом в джезказганскую группу Степлага, откуда и известно.)

А в 1946 году ещё других староверов, из какого-то забытого глухого монастыря выбитых штурмом нашими доблестными войсками (уже с миномётами, уже с опытом Отечественной войны), сплавляли на плотах по Енисею. Неукротимые пленники – те же при Сталине великом, что и при Петре великом! – прыгали с плотов в енисейскую воду, и автоматчики наши достреливали их там.

Воины Советской армии! – неустанно крепите боевую подготовку!

 

Нет, не перемёрла обречённая порода! И в ссылке опять-таки рождались у них дети – и так же наследственно прикреплялись к тому же спецпосёлку. ("Сын за отца не отвечает", помните?) Выходила сторонняя девушка замуж за спецпереселенца – и включалась в то же крепостное сословие, лишалась гражданских прав. Женился ли мужчина на такой – и становился ссыльным сам. Приезжала ли дочь к отцу – вписывали и её в спецпереселенцы, исправляли ошибку, что не попала раньше. Этими всеми добавками пополнялась убыль пересаженных в лагеря.

Очень на виду были спецпереселенцы в Караганде и вокруг. Много их там было. Как предки их к уральским и алтайским заводам, так они – к шахтам карагандинским были прикреплены навечно. Мог не стесняться шахтовладелец, сколько их заставлять работать и сколько им платить. Говорят, сильно завидовали они заключённым сельскохозяйственных лагпунктов.

До 50-х годов, а где и до смерти Сталина, не было у спецпереселенцев паспортов. Лишь с войны стали применять к игарским полярный коэффициент зарплаты.

Но вот – пережившие двадцатилетие чумной ссылки, освобождённые из-под комендатуры, получившие гордые наши паспорта, – кто ж они и что ж они внутренне и внешне? Ба! – да кондиционные наши граждане! Да точно такие же, как параллельно воспитаны рабочими посёлками, профсоюзными собраниями и службой в советской армии. Они так же вколачивают свою недочерпанную лихость в костяшки домино (не старообрядцы, конечно). Так же согласно кивают каждому промельку на телевизоре. В нужную минуту так же гневно клеймят Южноафриканскую республику или собирают свои гроши на пользу Кубе.

Так потупимся же перед Великим Мясником, склоним головы и ссутулим плечи перед его интеллектуальной загадкой: значит, прав оказался он, сердцевед, заводя этот страшный кровавый замес и проворачивая его год от году?

Прав – морально: на него нет обид! При нём, говорит народ, было "лучше, чем при Хруще": ведь в шуточный день 1 апреля, что ни год, дешевели папиросы на копейку и галантерея на гривенник. До смерти звенели ему похвалы да гимны, и ещё сегодня не позволено нам его обличать: не только цензор любой остановит ваше перо, но любой магазинный стоялец и вагонный сиделец поспешит задержать хулу на ваших губах.

Ведь мы уважаем Больших Злодеев. Мы поклоняемся Большим Убийцам.

И тем более прав – государственно: этой кровью спаял он послушные колхозы. Нужды нет, что через четверть века оскудеет деревня до последнего праха и духовно выродится народ. Зато будут ракеты летать в космос, и раболепствовать будет перед нашей державой передовой просвещённый Запад.

 

Глава 3. Ссылка густеет

 

С такой лютостью, в такие дикие места и так откровенно на вымирание, как ссылали мужиков, – ни до, ни после никого больше не ссылали. Однако по другой мере и своим порядком наша ссылка густела год от году: ссылали больше, селили гуще, и становились круче ссыльные порядки.

Можно предложить такую грубую периодизацию. В 20-е годы ссылка была как бы предварительным перевалочным состоянием перед лагерем: мало у кого кончалось ссылкою, почти всех перегребали потом в лагерь.

С конца 30-х годов, оттого ли, что ссылка очень омноголюдела, – она приобрела вполне самостоятельное значение вполне удовлетворительного вида ограничения и изоляции. И в годы военные и послевоенные всё больше укреплялся её объём и положение наряду с лагерями: она не требовала затрат на постройку бараков и зон, на охрану, но ёмко охватывала большие контингенты, особенно женско-детские. (На всех крупных пересылках отведены были постоянные камеры для ссылаемых женщин с детьми, и они никогда не пустовали.[446]) Ссылка обеспечивала в короткий срок надёжную и безвозвратную очистку любого важного района метрополии. И так ссылка укрепилась, что с 1948 года приобрела ещё новое государственное значение свалки – того резервуара, куда сваливаются отходы Архипелага, чтобы никогда уже не выбраться в метрополию. С весны 1948 спущена была в лагеря такая инструкция: Пятьдесят Восьмую по окончании срока за малыми исключениями освобождать в ссылку. То есть не распускать её легкомысленно по стране, ей не принадлежащей, а каждую особь под конвоем доставлять от лагерной вахты до ссыльной комендатуры, от закола до закола. А так как ссылка охватывала строго-оговорённые районы, то все они вместе составили какую-то ещё отдельную (хоть и впереслойку) страну между СССР и Архипелагом – не чистилище, а скорее грязнилище, из которого можно переходить на Архипелаг, но не в метрополию.

1944-45 годы принесли ссылке особенно густое пополнение с оккупированно-освобождённых территорий, 1947-49 – из западных республик. И всеми потоками вместе, даже без ссылки мужицкой, была много раз, и много раз, и много раз превзойдена та цифра в полмиллиона ссыльных, какую сложила за весь XIX век царская Россия, тюрьма народов.

 

За какие же преступления гражданин нашей страны в 30-е-40-е годы подлежал ссылке или высылке? (Из какого-то административного наслаждения это различие все годы если не соблюдалось, то упоминалось. Гонимому за веру М. И. Бродовскому, удивлявшемуся, как это его сослали без суда, подполковник Иванов разъяснил благородно: "Потому не было суда, что это не ссылка, а высылка. Мы не считаем вас судимым, вот даже не лишаем вас избирательных прав". То есть самого важного элемента гражданской свободы!..)

Наиболее частые преступления указать легко:

1) принадлежность к преступной национальности (об этом – следующая глава);

2) уже отбытый тобою лагерный срок;

3) проживание в преступной среде (крамольный Ленинград; район партизанского движения вроде Западной Украины или Прибалтики).

А затем – многие из тех потоков, перечисленных в самом начале книги, отструивались кроме лагерей и на ссылку, постоянно выбрасывали какую-то часть и в ссылку. Кого же? В общем виде, чаще всего – семьи тех, кто осуждался к лагерю. Но далеко не всегда тянули семьи, и далеко не только семьи лились в ссылку. Как объяснение потоков жидкости требует больших гидродинамических знаний, либо уж отчаяться и только наблюдать бессмысленно ревущую крутящую стихию, так и здесь: нам недоступно изучить и описать все те дифференциальные толчки, которые в разные годы разных людей вдруг направляли не в лагерь, а в ссылку. Мы только наблюдаем, как пёстро смешивались тут переселенцы из Манчжурии, какие-то иностранноподданные одиночки (которым и в ссылке не разрешал советский закон сочетаться браком ни с кем из окружающих ссыльных, а всё же советских); какие-то кавказцы и среднеазиаты, которым за плен не дали по 10 лет лагерей, а всего по 6 лет высылки; и даже такие бывшие пленные, сибиряки, которые возвращаемы были в свой родной район и жили там как вольные, без отметок в комендатуре, однако же не имели права выехать из района.

Нам не проследить разных типов и случаев ссылки, потому что лишь случайными рассказами или письмами направляются наши знания. Не напиши письма А. М. Ар-в, и не было бы читателю вот такого рассказа. В 1943 году в вятское село пришло известие, что их колхозника Кожурина, рядового пехоты, не то послали в штрафную, не то сразу расстреляли. И тотчас к жене его с шестью детьми (старшей – 10 лет, младшему – 6 месяцев, а ещё с нею жили две сестры, две старых девы под пятьдесят лет) явились исполнители (вы это слово уже понимаете, читатель, это смягчение для слова палач). И не дав семье ничего продать (изба, корова, овцы, сено, дрова – всё покинуто на растаск), бросили их девятерых с вещичками малыми в сани – и крепким морозом повезли за 60 километров в город Вятку-Киров. Как они не помёрзли в дороге – только знает Бог. Полтора месяца их держали на кировской пересылке и потом сослали на гончарный заводик под Ухту. Там сёстры-девы пошли по помойкам, сошли с ума обе и обе умерли. Мать же с детьми осталась в живых лишь помощью (безыдейной, непатриотической, пожалуй даже антисоветской помощью) окружающих местных. Подросшие сыновья все потом служили в армии и, как говорится, были "отличниками боевой и политической подготовки". В 1960 мать вернулась в родное село – и ни брёвнышка, ни печного кирпича не нашла на месте своей избы.

Такой сюжетик – разве плохо вплетается в ожерелье Великой Отечественной Победы? Не берут, не типичен.

А в какое ожерелье вплести, а к какому разряду ссылки отнести ссылку калек отечественной войны? Почти ничего не знаем мы о ней (да и мало кто знает). А освежите в памяти: сколько этих калек, и не старых ещё, шевелилось на наших базарах около чайных и в электричках в конце войны? И как-то быстро и незаметно они проредились. Это тоже был поток, тоже кампания. Их сослали на некий северный остров – за то сослали, что во славу отечества они дали обезобразить себя на войне, и для того сослали, чтобы представить здоровой нацию, так победно себя проявившую во всех видах атлетики и играх с мячом. Там, на неведомом острове, этих неудачливых героев войны содержат естественно без права переписки с большой землёй (редкие письма прорываются, оттуда известно) и естественно же на пайке скудном, ибо трудом своим они помогут оправдать изобильного.

Кажется и сейчас они там доживают.

 

Великое грязнилище, страна ссылки, между СССР и Архипелагом, включила в себя и большие города, и малые, и посёлки, и вовсе глушь. Старались ссыльные проситься в города, верно считалось, что там нашему брату всё-таки легче, особенно с работой. И как-то больше похоже на обычную жизнь людей.

Едва ли не главной столицею ссыльной стороны, во всяком случае из её жемчужин, была Караганда. Я повидал её перед концом всеобщей ссылки, в 1955 году (ссыльного, меня на короткое время отпускала туда комендатура: я там жениться собирался, на ссыльной же). У въезда в этот голодный тогда город, близ клопяного барака-вокзала, куда не подходили близко трамваи (чтоб не провалиться в накопанные под землёю штреки), стоял при трамвайном круге вполне символический кирпичный дом, стена которого была подпёрта деревянными искосинами, дабы не рухнула. В центре Нового города насечено было камнем по каменной стене: "Уголь – это хлеб " (для промышленности). И правда, чёрный печёный хлеб каждый день продавался здесь в магазинах – и в этом была льготность городской ссылки. И работа чёрная и не только чёрная всегда была здесь. А в остальном продуктовые магазины были очень пустоваты. А базарные прилавки – неприступны, с умонепостижимыми ценами. Если не три четверти города, то две трети жило тогда без паспортов и отмечалось в комендатурах; на улице меня то и дело окликали и узнавали бывшие зэки, особенно экибастузские. И что ж была тут за ссыльная жизнь? На работе униженное положение и приниженная зарплата, ибо не всякий после катастрофы ареста-тюрьмы-лагеря найдёт чем доказать образование, а стажа тем более нет. Или так просто вот, как неграм, не платят вровень с белыми, и всё, можешь не наниматься. И очень худо с квартирами, жили ссыльные в неотгороженных коридорных углах, в тёмных чуланах, в сарайчиках – и за всё это лихо платили, всё это было от частника. Уже немолодые женщины, изжёванные лагерем, с металлическими зубами, мечтали иметь хоть одну крепдешиновую «выходную» блузку, одни «выходные» туфли.

А ещё в Караганде велики расстояния, многим долго ехать от квартиры до работы. Трамвай от центра до рабочей окраины скрежетал битый час. В трамвае напротив меня сидела замученная молодая женщина в грязной юбке, в рваных босоножках. Она держала ребёнка в очень грязных пелёнках, всё время засыпала, ребёнок из ослабленных рук сползал по коленям на край и почти падал, тут ей кричали: "упустишь!". Она успевала его подхватить, но через несколько минут засыпала опять. Она работала на водокачке в ночной смене, а день проездила по городу, искала обуви – и не нашла нигде.

Вот такая была карагандинская ссылка.

Насколько знаю, гораздо легче было в городе Джамбуле: благодатная южная полоса Казахстана, очень дешевы продукты. Но чем мельче город, тем труднее с работой.

Вот – городок Енисейск. В 1948 везли туда Г. С. Митровича с красноярской пересылки, и бодро отвечал им конвойный лейтенант: "Работа? Бу-удет". – "А жильё?" – «Бу-удет». Но сдав их комендатуре, конвой ушёл себе налегке. А приехавшим пришлось спать – под перевёрнутыми лодками на берегу, под базарными навесами. Хлеба купить они не могли: продавался хлеб только по домовым спискам, а новоприбывшие нигде не прописаны, чтобы где-то жить – надо деньги за квартиру платить. Митрович, уже инвалид, просил работу по специальности, он зоотехник. Смекнул комендант и позвонил в райзо: "Слушай, дашь бутылку – дам тебе зоотехника".

Это была та ссылка, где угроза: "за саботаж дадим 58–14, посадим в лагерь назад!" – не пугала никого. О том же Енисейске есть свидетельство 1952 года. В день отметки отчаявшиеся ссыльные стали требовать от коменданта именно арестовать их и отправить обратно в лагерь. Взрослые мужчины, они не могли добыть себе тут хлеба! Комендант разогнал их: "МВД вам не биржа труда!"[447]

А вот ещё глуше – Тасеево Красноярского края, 250 километров от Канска. Туда ссылались немцы, чечены, ингуши и бывшие зэки. Это место – не новое, не придуманное, поблизости там – деревня Хандалы', где когда-то перековывали кандалы. Но новое там – целый город из землянок, с полом тоже земляным. В 1949 году привезли туда группу повторников, к вечеру, сгрузили в школу. Поздно ночью собралась комиссия, принимать рабочую силу: начальник райМВД, от леспромхоза, председатели колхозов. И потянулись перед комиссией – больные, старые, измотанные лагерной десяткой, и всё больше женщины, – вот кого мудрое государство изъяло из опасных городов и кинуло в суровый район осваивать тайгу. От такой "рабочей силы" все стали отказываться, МВД заставило их брать. Самых же забракованных доходяг насовали сользаводу, представитель которого опоздал, не присутствовал. Сользавод – на реке Усолке в селе Троицком (тоже место давне-ссыльное, ещё при Алексее Михайловиче загоняли сюда старообрядцев.) В середине XX века техника там была такая: гоняли лошадей по кругу и этим накачивали соль на противни, а потом выпаривали её (дрова с лесоповала, на это и кинули старух). Крупный известный кораблестроитель угодил в эту партию, его поставили ближе к специальности: упаковывать соль в ящики.

Попал в Тасеево 60-летний коломенский рабочий Князев. Работать он уже не мог, нищенствовал. Иногда подбирали его люди ночевать, иногда спал он на улице. В инвалидном доме для него места не было, в больнице его долго не задерживали. Как-то зимой он забрался на крыльцо райкома партии, партии рабочих, и там замёрз.

При переезде из лагеря в таёжную ссылку (а переезд такой: мороз 20є, в открытых кузовах автомашин, худо одетые, как освободились, в кирзовых ботинках последнего срока, конвоиры же в полушубках и валенках) зэки даже не могли очнуться: в чём состояло их освобождение? В лагере были топленные бараки, – а здесь землянка лесорубов, с прошлой зимы не топленная. Там рычали бензопилы – зарычат и здесь. И только этой пилой и там и здесь можно было заработать пайку сырого хлеба.

Поэтому новоссыльные ошибались, и когда (1953 год) приезжал (Кузеево, Сухобузимского района, Енисей) заместитель директора леспромхоза Лейбович, красивый, чистый, они смотрели на его кожаное пальто, на откормленное белое лицо и, кланяясь, говорили по ошибке:

– Здравствуйте, гражданин начальник!

А тот укоризненно качал головой:

– Нет-нет, какой же может быть «гражданин»! Я для вас теперь товарищ, вы уже не заключённые.

Собирали ссыльных в той единственной землянке, и мрачно освещённый керосиновой коптилкой-мигалкой замдир внушал им, как гвозди вколачивал в гроб:

– Не думайте, что это – жизнь временная. Вам действительно придётся жить здесь вечно. А поэтому поскорей принимайтесь за работу! Есть семья – зовите, нет – женитесь тут друг на друге, не откладывая. Стройтесь. Рожайте детей. На дом и на корову получите ссуду. За работу, за работу, товарищи! Страна ждёт нашего леса!

И уезжал товарищ в легковой.

И это тоже было льготно, что разрешали жениться. В убогих колымских посёлках, например под Ягодным, вспоминает Ретц, и женщины были, не выпущенные на материк, а МВД запрещало жениться: ведь семейным придётся давать жильё.

Но и это было послабление, что не разрешали жениться. А в Северном Казахстане в 1950-52 годах иные комендатуры, напротив, чтобы ссыльного связать, ставили новоприбывшему условие: в две недели женись, или сошлём в глубинку, в пустыню.

Любопытно, что во многих ссыльных местах запросто, не в шутку, пользовались лагерным термином "общие работы". Потому что таковы и были они, как в лагере: те неизбежные надрывные работы, губящие жизнь и не дающие пропитания. И если как вольным полагалось теперь ссыльным работать меньше часов, то двумя часами пути туда (в шахту или в лес) да двумя назад подтягивался рабочий день к лагерной норме.

Старый рабочий Березовский, в 20-е годы профсоюзный вождь, с 1938 оттянувший 10 лет ссылки, а в 1949 получивший 10 лет лагерей, при мне умилённо целовал лагерную пайку и говорил радостно, что в лагере он не пропадёт, здесь ему хлеб полагается. В ссылке же и с деньгами в лавку придёшь, видишь буханку на полке, но нахально в лицо тебе говорят: хлеба нет! – и тут же взвешивают хлеб местному. То же и с топливом.

Недалеко от того выражался и старый питерский рабочий Цивилько (всё люди не нежные). Он говорил (1951), что после ссылки чувствует себя в Особом каторжном лагере человеком: отработал 12 часов – и иди в зону. А в ссылке любое вольное ничтожество могло поручить ему (он работал бухгалтером) бесплатную сверхурочную работу – и вечером, и в выходной, и любую работу сделать лично для того вольного, – и ссыльный не смеет отказаться, чтоб не выгнали его завтра со службы.

Несладка была жизнь ссыльного, ставшего и ссыльным «придурком». Перевезенный в Кок-Терек Джамбульской области Митрович (тут его жизнь так началась: отвели ему с товарищем ослиный сарай – без окон и полный навоза; отгребли они навоз от стенки, постлали полынь, легли) получил должность зоотехника райсельхозотдела. Он пытался честно служить – и сразу же стал противен вольному партийному начальству. Из колхозного стада мелкое районное начальство забирало себе коров-первотёлок, заменяя их тёлками, – и требовали от Митровича записывать двухлеток как четырёхлеток. Начав пристальный учёт, обнаружил Митрович целые стада, пасомые и обслуживаемые колхозами, но не принадлежащие им. Оказывается, эти стада лично принадлежали первому секретарю райкома, председателю райисполкома, начальнику финотдела и начальнику милиции. (Так ловко вошёл Казахстан в социализм.) "Ты их не записывай!" – велели ему. А он записал. С диковинной в зэке-ссыльном жаждой советской законности, он ещё осмелился протестовать, что председатель исполкома забрал себе из колхоза серую смушку, – и был уволен (и это – только начало их войны).

Но и районный центр – ещё совсем не худое место для ссылки. Настоящие тяготы ссылки начинались там, где нет даже вида свободного посёлка, даже края цивилизации.

Тот же А. Цивилько рассказывает о колхозе "Жана Турмыс" ("Новая жизнь") в Западно-Казахстанской области, где он был с 1937 года. Ещё до приезда ссыльных политотдел МТС насторожил и воспитал местных: везут троцкистов, контрреволюционеров. Напуганные жители даже соли не одалживали новоприбывшим, боясь обвинения в связи с врагами народа! В войну ссыльные не имели хлебных карточек. В колхозной кузнице выработал рассказчик за 8 месяцев – пуд проса… Полученное зерно сами растирали жерновами из распиленного казахского памятника-терменя. И шли в НКВД: или сажайте в тюрьму, или дайте перевестись в районный центр! (Спросят: а как же местные? Да вот так… Привыкли… Ну и овечка какая-нибудь, коза, корова, юрта, посуда – всё помогает.)

В колхозе ссыльным повсюду так – ни казённого обмундирования, ни лагерной пайки. Это самое страшное место для ссылки – колхоз. Это как бы учебная проверка: где ж тяжелей – в лагере или в колхозе?

Вот продают новичков, средь них С. А. Липшица, на красноярской пересылке. Покупатели требуют плотников, пересылка отвечает: возьмите ещё юриста и инженера-электрика (Липшиц), тогда и плотника дадим. Ещё дают в нагрузку пожилых больных женщин. Потом при мягком 25-градусном морозе открытыми грузовиками их везут в глубинную-глубинную деревню, всего о трёх десятках дворов. Что же делать юристу и что электрику (тока никакого)? Получать пока аванс: мешок картошки, лук и муку (и это хороший аванс!). А деньги будут в следующем году, если заработаете. Работа пока такая – добывать коноплю, заваленную снегом. Для начала нет даже мешка под матрас, соломой набить. Первый же порыв: отпустите из колхоза! Нет, нельзя: за каждую голову заплатил колхоз Тюремному Управлению по 120 рублей (1952 год).

О, как бы снова вернуться в лагерь!..

Но прошибётся читатель, если решит, что ссыльным намного лучше в совхозе, чем в колхозе. Вот совхоз в Сухобузимском районе, село Миндерла. Стоят бараки, правда – без зоны, как бы лагерь бесконвойных. Хотя и совхоз, но денег здесь не знают, их нет в обращении. Только пишутся цифирки: 9 рублей (сталинских) в день человеку. И ещё пишется: сколько съедено тем человеком каши, сколько вычитается за телогрейку, за жильё. Всё вычитается, вычитается, и вот диво: выходит к расчёту, что ничего ссыльный не заработал, а ещё совхозу должен. В этом совхозе, вспоминает А. Стотик, двое от безвыходности повесились.

(Сам этот Стотик, фантазёр, нисколько не усвоил свой злосчастный опыт изучения английского языка в Степлаге.[448] Оглядевшись в такой ссылке, он придумал осуществить конституционное право гражданина СССР на… образование! И подал заявление с просьбой отпустить его в Красноярск учиться! На этом наглом заявлении, которого, может быть, не знавала вся страна ссылки, директор совхоза (бывший секретарь райкома) вывел резолюцию не просто отрицательную, но декларативную: "Никто и никогда не разрешит Стотику учиться". – Однако подвернулся случай: красноярская пересылка набирала по районам плотников из ссыльных. Стотик, никакой не плотник, вызвался, поехал, в Красноярске жил в общежитии среди пьяниц и воров и там стал готовиться к конкурсным экзаменам в Медицинский институт. Он прошёл их с высоким баллом. До мандатной комиссии никто в его документах не разобрался. На мандатной: "Был на фронте… Потом вернулся…"- и пересохло горло. "А дальше?" – "А потом… меня… посадили…"- выговорил Стотик – и огрознела комиссия. "Но я отбыл срок! Я вышел! У меня высокий балл!" – настаивал Стотик. Тщетно. А был уже – год падения Берии!)

И чем глубже – тем хуже, чем глуше – тем бесправнее. А. Ф. Макеев в упомянутых записках о Кенгире приводит рассказ "тургайского раба" Александра Владимировича Полякова о его ссылке между двумя лагерями в Тургайскую пустыню, на далёкий отгон. Вся власть была там – председатель колхоза, казах, и даже от отеческой комендатуры никто никогда не заглядывал. Жилище Полякова стало – в одном сарайчике с овцами, на соломенной подстилке; обязанности – быть рабом четырёх жён председателя, управляться с каждой по хозяйству и до выноса ночных горшков за каждой. И что ж было Полякову делать? Выехать с отгона, чтобы пожаловаться? Не только не на чем, но это бы значило – побег и 20 лет каторги. Никого же русского на том отгоне не было. И прошло несколько месяцев, прежде чем приехал русский фининспектор. Он изумился рассказу Полякова и взялся передать его письменную жалобу в район. За ту жалобу как за гнусную клевету на советскую власть Поляков получил новый лагерный срок и в 50-е годы счастливо отбывал его в Кенгире. Ему казалось, что он почти освободился…

И мы ещё не уверены, был ли "тургайский раб" самым обездоленным изо всех ссыльных.

Сказать, что ссылка имеет перед лагерем преимущество устойчивости жизни, как бы домашности (худо ли, хорошо ли, вот живёшь здесь – и будешь жить, и никаких этапов), – тоже без оговорок нельзя. Этап не этап, но необъяснимая неумолимая комендантская переброска, внезапное закрытие пункта ссылки или целого района всегда может разразиться; вспоминают такие случаи в разные годы в разных местах. Особенно в военное время – бдительность! – всем сосланным в Тайпакский район собраться за 12 часов! – и айда в Джембетинский! И весь твой жалкий быт и жалкий скарбик, а такой нужный, и кров протекающий, а уже и подчинённый, – всё бросай! всё кидай! шагом марш, босота лихая! Не помрёшь – наживёшь!..

Вообще при кажущейся распущенности жизни (не ходят строем, а все в разные стороны, не строятся на развод, не снимают шапок, не запираются на ночь наружными замками), ссылка имеет свой режим. Где мягче, где суровее, но ощутителен он был везде до 1953 года, когда начались всеобщие смягчения.

Например, во многих местах ссыльные не имели права подавать в советские учреждения никаких жалоб по гражданским вопросам – иначе как через комендатуру, и только та решала, стоит ли этой жалобе давать ход или пригасить на месте.

По любому вызову комендантского офицера ссыльный должен был покинуть любую работу, любое занятие – и явиться. Знающие советскую жизнь поймут, мог ли ссыльный не выполнить какой-нибудь личной (корыстной) просьбы комендантского офицера.

Комендантские офицеры в своём положении и правах вряд ли уж так уступали лагерным. Напротив, у них было меньше беспокойств: ни зоны, ни караулов, ни ловли беглецов, ни вывода на работу, ни кормления и одевания этой толпы. Достаточно было дважды в месяц проводить отметки и иногда на провинившихся заводить бумаги в согласии с Законом. Это были властительные, ленивые, разъевшиеся (младший лейтенант комендатуры получал 2000 рублей в месяц), а потому в большинстве своём злые существа.

Побегов в их подлинном смысле мало известно из советской ссылки: невелик был тот выигрыш в гражданской свободе, который достался бы удачливому беглецу: ведь почти на тех же правах жили тут вокруг него, в ссылке, местные вольные. Это не царские были времена, когда побег из ссылки легко переходил в эмиграцию. А кара за побег была ощутительна. Судило за побег ОСО. До 1937 оно давало свою максимальную цифру 5 лет лагерей, после 37-го – 10. А после войны, публично нигде не напечатанный, всем стал известен и неуклонно применялся новый закон: за побег из места ссылки – двадцать лет каторги! Несоразмерно жестоко.

Комендатура на местах вводила собственные истолкования, что считать и что не считать побегом, где именно та запретная черта, которую ссыльный не смеет переступить, и может ли он отлучиться по дрова или по грибы. Например, в Хакасии, в рудничном посёлке Орджоникидзевский было такое установление: отлучка наверх (в горы) – всего лишь нарушение режима и 5 лет лагерей; отлучка вниз (к железной дороге) – побег и 20 лет каторги. И до того внедрилась там непростительная эта мягкость, что когда группа ссыльных армян, доведенная до отчаяния самоуправством рудничного начальства, пошла на него жаловаться в райцентр, – а разрешения комендатуры на такую отлучку, естественно, не имела, – то получили они все за этот побег лишь по 6 лет.

Вот такие отлучки по недоразумению чаще всего и квалифицировались как побеги. Да простодушные решения старых людей, не могущих взять в толк и усвоить нашу людоедскую систему.

Одна гречанка, уже древнйй 80 лет, была в конце войны сослана из Симферополя на Урал. Когда война кончилась и в Симферополь вернулся сын, она естественно поехала к нему и тайно жила у него. В 1949, уже 87 (!) лет отроду, она была схвачена, осуждена на 20 лет каторжных работ (87+20 =?) и этапирована в Озёрлаг. – Другую старую тоже гречанку знали в Джамбульской области. Когда с Кубани ссылали греков, её взяли вместе с двумя взрослыми дочерьми, третья же дочь, замужем за русским, осталась на Кубани. Пожила-пожила старуха в ссылке и решила к той дочери поехать умирать. «Побег», каторга, 20 лет! – В Кок-Тереке был у нас физиолог Алексей Иванович Богословский. К нему применили «аденауэровскую» амнистию 1955 года, но не полностью: оставили за ним ссылку, а её быть не должно. Стал он слать жалобы и заявления, но всё это – долго, а тем временем в Перми слепла у него мать, которая не видела его уже 14 лет, от войны и плена, и мечтала последними глазами увидеть. И, рискуя каторгой. Богословский решился за неделю съездить к ней и назад. Он придумал себе командировку на животноводческие отгоны в пустыню, сам же сел на поезд в Новосибирск. В районе не заметили его отлучки, но в Новосибирске бдительный таксист донёс на него оперативникам, те подошли проверить документы, их не было, пришлось открыться. Вернули его в нашу же кок-терекскую глинобитную тюрьму, начали следствие – вдруг пришло разъяснение, что он не подлежит ссылке. Едва выпущенный, он уехал к матери. Но опоздал.

Мы сильно обеднили бы картину советской ссылки, если бы не напомнили, что в каждом ссыльном районе бдил неусыпный оперчекотдел, тягал ссыльных на собеседования, вёл вербовку, собирал доносы и использовал их для намота новых сроков. Ведь приходила же когда-то пора ссыльной человеческой единице сменить однообразную ссыльную неподвижность на бодрую лагерную скученность. Вторая протяжка – новое следствие и новый срок, были естественным окончанием ссылки для многих.

Надо было Петру Виксне в 1922 дезертировать из реакционной буржуазной латвийской армии, бежать в свободный Советский Союз, тут в 1934 за переписку с оставшейся латышской роднёй (родня в Латвии не пострадала нисколько) быть сосланным в Казахстан, не упасть духом, неутомимым ссыльным машинистом депо Аягуза выйти в стахановцы, чтобы 3 декабря 1937 повесили в депо плакат: "Берите пример с т. Виксне!", а 4 декабря товарища Виксне посадили на вторую протяжку, вернуться с которой ему уже не было суждено.

Вторые посадки в ссылке, как и в лагерях, шли постоянно, чтоб доказать наверх неусыпность оперчекистов. Как и везде, применялись усиленные методы, помогающие арестанту быстрей понять свой рок и верней ему подчиниться (Цивилько в Уральске в 1937 году – 32 суток карцера и выбили 6 зубов). Но наступали и особые периоды, как в 1948 году, когда по всей ссылке закидывался густой бредень и вылавливали для лагеря или всех дочиста, как на Воркуте ("Воркута становится производственным центром, товарищ Сталин дал указание очистить её"), или всех мужчин, как в иных местах.

Но и для тех, кто на вторую протяжку не попадал, туманен был этот "конец ссылки". Так на Колыме, где и «освобождение» из лагеря всё состояло лишь в переходе от лагерной вахты до спецкомендатуры, – конца ссылки, собственно, не бывало, потому что не было выезда с Колымы. А кому и удалось оттуда вырваться "на материк" в краткие периоды разрешения, ещё не раз, наверно, похулили свою судьбу: все они получили на материке вторые лагерные сроки.

Тень оперчекотдела постоянно затмевала и без того не беззаботное небо ссылки. Под оком оперативника, на стукаческом простуке, постоянно в надрывной работе, в выколачивании хлеба для детишек – ссыльные жили трусливо и замкнуто, очень разъединённо. Не было тюремно-лагерных долгих бесед, не было исповедей о пережитом.

Поэтому трудно собирать рассказы о ссыльной жизни.

И фотографий почти не оставила наша ссылка: если были фотографы, то снимали только на документы – для кадров и спецчастей. Группе ссыльных – да вместе сфотографироваться, это – что? это как? Это – сразу донос в ГБ: вот, мол, наша подпольная антисоветская организация. По снимку всех и возьмут.

А то однажды скромно снялись (и даже появилось в западном издании[449]): сжатые, в советском отрепьи, поблекшие, приунылые, а когда-то неукротимые – знаменитая Мария Спиридонова, Измайлович, Майоров, Каховская, – да где ж их прежняя неукротимость? Да почему ж они не мчатся конспиративно в столицу? не стреляют в угнетателей народа? не бросают бомб?

Не оставила наша ссылка фотографий – тех, знаете, групповых и довольно весёлых: третий слева Ульянов, справа второй Кржижановский. Все сыты, все одеты чисто, не знают труда и нужды, если бородка, то холена, если шапка – то доброго меха.

Очень тогда были, дети, мрачные времена…

 

Глава 4. Ссылка народов

 

Историки могут нас поправить, но средняя наша человеческая память не удержала ни от XIX, ни от XVIII, ни от XVII века массовой насильственной пересылки народов. Были колониальные покорения – на океанских островах, в Африке, в Азии, в Туркестане, победители приобретали власть над коренным населением, но как-то не приходило в неразвитые головы колонизаторов разлучить это население с его исконной землёю, с его прадедовскими домами. Может быть, только вывоз негров для американских плантаций даёт нам некоторое подобие и предшествие, но там не было зрелой государственной системы: там лишь были отдельные христиане-работорговцы, в чьей груди взревела огнём внезапно обнажившаяся выгода, и они ринулись каждый для себя вылавливать, обманывать и покупать негров по одиночке и по десяткам.

Нужно было наступить надежде цивилизованного человечества – XX веку, и нужно было на основе Единственно Верного Учения высочайше развиться Национальному вопросу, чтобы высший в этом вопросе специалист взял патент на поголовное искоренение народов путём их высылки в сорок восемь, в двадцать четыре и даже в полтора часа.

Конечно, это не так сразу прояснилось и ему Самому. Один раз он неосторожно высказался даже: "Не бывало и не может быть случая, чтобы кто-либо мог стать в СССР объектом преследования из-за его национального происхождения".[450] В 20-е годы все эти национальные языки поощрялись, Крыму так и долдонили, что он – татарский, татарский, и даже был арабский алфавит, и надписи все по-татарски.

А оказалось – ошибка…

Даже пропрессовав великую мужицкую ссылку, не сразу мог понять Великий Рулевой, как это удобно перенесётся на нации. Но всё же опыт державного брата Гитлера по выкорчёвыванию евреев и цыган уже был поздний, уже после начала второй мировой войны, а Сталин-батюшка задумался над этой проблемою раньше.

Кроме только Мужичьей Чумы и до самой высылки народов наша советская ссылка хотя и ворочала кое-какими сотнями тысяч, но не шла в сравнение с лагерями, не была столь славна и обильна, чтобы пробороздился в ней ход Истории. Были ссыльнопоселенцы (по суду), были административно-ссыльные (без суда), но и те и другие – всё счётные единицы, со своими фамилиями, годами рождения, статьями обвинения, фотокарточками анфас и в профиль, и только мудротерпеливые, нисколько не брезгливые Органы умели из песчинок свить верёвку, из этих разваленных семей – монолиты ссыльных районов.

Но насколько же возвысилось и ускорилось дело ссылания, когда погнали на высылку спецпереселенцев! Два первых термина были от царя, этот – советский кровный. Разве не с этой приставочки спец начинаются наши излюбленные сокровеннейшие слова (спецотдел, спецзадание, спецсвязь, спецпаёк, спецсанаторий)? В год Великого Перелома обозначили спецпереселенцами «раскулаченных» – и это куда верней, гибче получилось, без повода обжаловать, потому что «раскулачивали» не одних кулаков, а уж «спецпереселенец» – не выкусишь.

И вот указал Великий Отец применять это слово к ссылаемым нациям.

Не сразу далось и Ему открытие. Первый опыт был весьма осторожен: в 1937 году сколько-то десятков тысяч подозрительных этих корейцев – какое доверие этим черномазым косоглазым перед Халхин-Голом, перед лицом японского империализма? – были тихо и быстро, от трясущихся стариков до блеющих младенцев, с долею нищенского скарба переброшены с Дальнего Востока в Казахстан. Так быстро, что первую зиму прожили они в саманных домах без окон (где же стёкол набраться!). И так тихо, что никто, кроме смежных казахов, о том переселении не узнал, и ни один сущий язык в стране о том не пролепетал, и ни один заграничный корреспондент не пикнул. (Вот для чего вся печать должна быть в руках пролетариата.)

Понравилось. Запомнилось. И в 1940 году тот же способ применили в окрестностях колыбельного града Ленинграда. Но не ночью и не под перевешенными штыками брали ссылаемых, а называлось это – "торжественные проводы" в Карело-Финскую (только что завоёванную) республику. В зените дня, под трепетанье красных флагов и под медь оркестров, отправляли осваивать новые родные земли приленинградских финнов и эстонцев. Отвезя же их несколько поглуше (о судьбе партии в 600 человек рассказывает В. А. М.), отобрали у всех паспорта, оцепили конвоем и повезли дальше телячьим красным эшелоном, потом баржей. С пристани назначения в глубине Карелии стали их рассылать "на укрепление колхозов". И торжественно провоженные и вполне свободные граждане – подчинились. И только 26 бунтарей, среди них рассказчик, ехать отказались, больше того – не сдали паспортов! "Будут жертвы! "- предупредил их приехавший представитель советской власти – Совнаркома Карело-Финской ССР. "Из пулемётов будете стрелять?" – крикнули ему. Вот неразумцы, зачем же из пулемётов? Ведь сидели они в оцеплении, кучкой, и тут единственного ствола было бы достаточно (и никто б об этих двадцати шести финнах поэм не сложил). Но странная мягкотелость, нерасторопность или нераспорядительность помешала этой благорассудной мере. Пытались их разделить, вызывали к оперу по одному, – все 26 вместе ходили по вызову. И упорная бессмысленная их отвага взяла верх! – паспорта им оставили и оцепление сняли. Так они удержались пасть до колхозников или до ссыльных. Но случай – исключительный, а масса-то паспорта сдала.

Всё это были пробы. Лишь в июле 1941 года пришла пора испытать метод в развороте: надо было автономную и, конечно, изменническую республику Немцев Поволжья (с её столицами Энгельс и Марксштадт) выскребнуть и вышвырнуть в несколько суток куда-нибудь подальше на восток. Здесь первый раз был применён в чистоте динамичный метод ссылки целых народов, и насколько же легче, и насколько же плодотворней оказалось пользоваться единым ключом – пунктом о национальности – вместо всех этих следственных дел и именных постановлений на каждого. И кого прихватывали из немцев в других частях России (а подбирали их всех), то не надо было местному НКВД высшего образования, чтоб разобраться: враг или не враг? Раз фамилия немецкая – значит, хватай.

Система была опробована, отлажена и отныне будет с неумолимостью цапать всякую указанную назначенную обречённую предательскую нацию, и каждый раз всё проворнее: чеченов, ингушей, карачаевцев, балкар, калмыков, курдов, крымских татар; наконец, кавказских греков. Система тем особенно динамичная, что объявляется народу решение Отца Народов не в форме болтливого судебного процесса, а в форме боевой операции современной мотопехоты: вооружённые дивизии входят ночью в расположение обречённого народа и занимают ключевые позиции. Преступная нация просыпается и видит кольцо пулемётов и автоматов вокруг каждого селения. И даётся 12 часов (но это слишком много, простаивают колёса мотопехоты, и в Крыму уже – только 2 и даже полтора часа), чтобы каждый взял то, что способен унести в руках. И тут же сажается каждый, как арестант, ноги поджав, в кузов грузовика (старухи, матери с грудными – садись, команда была!) – и грузовики под охраной идут на станцию железной дороги. А там телячьи эшелоны до места. А там, может быть, ещё (по реке Унже крымские татары, как раз для них эти северные болота) сами, как бурлаки, потянут бечевою плоты против течения на 150–200 километров в дикий лес (выше Кологрива), а на плотах будут лежать недвижные седобородые старики.

Наверно, с воздуха, с высоких гор это выглядело величественно: зажужжал моторами единовременно весь Крымский (только что освобождённый, апрель 1944) полуостров, и сотни змей-автоколонн поползли, поползли по его прямым и крученым дорогам. Как раз доцветали деревья. Татарки тащили из теплиц на огороды рассаду сладкого лука. Начиналась посадка табака. (И на том кончилась. И на много лет потом исчез табак из Крыма.) Автоколонны не подходили к самым селениям, они были на узлах дорог, аулы же оцеплялись спецотрядами. Было велено давать на сборы полтора часа, но инструктора сокращали и до 40 минут – чтобы справиться пободрей, не опоздать к пункту сбора, и чтоб в самом ауле богаче было разбросано для остающейся от спецотряда зондер-команды. Заядлые аулы, вроде Озенбаша близ Биюк-озера, приходилось начисто сжигать. Автоколонны везли татар на станции, а уже там, в эшелонах, ждали ещё и сутками, стонали, пели жалостные песни прощания.[451]

Стройная однообразность! – вот преимущество ссылать сразу нациями! Никаких частных случаев! Никаких исключений, личных протестов! Все едут покорно, потому что: и ты, и он, и я. Едут не только все возрасты и оба пола: едут и те, кто во чреве, – и они уже сосланы тем же Указом. Едут и те, кто ещё не зачат: ибо суждено им быть зачатыми под дланью того же Указа, и от самого дня рождения, вопреки устаревшей надоевшей статье 35-й УК ("ссылка не может применяться к лицам моложе 16 лет"), едва только высунув голову на свет, – они уже будут спецпереселенцы, уже будут сосланы навечно. А совершеннолетие их, 16-летний возраст, только тем будет ознаменовано, что они начнут ходить отмечаться в комендатуру.

И то, что осталось за спиною, – распахнутые, ещё не остывшие дома, и разворошенное имущество, весь быт, налаженный в десять и в двадцать поколений, – тоже единообразно достаётся оперативникам карающих органов, а что – государству, а что – соседям из более счастливых наций, и никто не напишет жалобы о корове, о мебели, о посуде.

И тем последним ещё довышено и дотянуто единообразие, что не щадит секретный Указ ни даже членов коммунистической партии из рядов этих негодных наций. Значит, и партбилетов проверять не надо, ещё одно облегчение. А коммунистов в новой ссылке обязать тянуть в два плеча – и всем кругом будет хорошо.[452]

Трещину в единообразии давали только смешанные браки (недаром наше социалистическое государство всегда против них). При ссылке немцев и потом греков таких супругов не высылали. Но очень это вносило большую путаницу и оставляло в местах, как будто очищенных, очаги заразы. (Как те старые гречанки, которые возвращались к детям умирать.)

Куда же ссылали нации? Охотно и много – в Казахстан, и тут вместе с обычными ссыльными они составили добрую половину республики, так что с успехом её можно было теперь называть Казэк стан. Но не обделены были и Средняя Азия, и Сибирь (множество калмыков вымерло на Енисее), Северный Урал и Север Европейской части.

Считать или не считать ссылкою народов высылку прибалтийцев? Формальным условиям она не удовлетворяет: ссылали не всех подчистую, народы как будто остались на месте (слишком близко к Европе, а то ведь как хотелось!). Как будто остались, но прорежены по первому разряду.

Их чистить начали рано: ещё в 1940 году, сразу, как только вошли туда наши войска, и ещё прежде, чем обрадованные народы единодушно проголосовали за вступление в Советский Союз. Изъятие началось с офицеров. Надо представить себе, чем было для этих молодых государств их первое (и последнее) поколение собственных офицеров: это была сама серьёзность, ответственность и энергия нации. Ещё гимназистами в снегах под Нарвой они учились, как неокрепшей своей грудью отстоять неокрепшую родину. Теперь этот сгущённый опыт и энергию срезали одним взмахом косы, это было важнейшим приготовлением к плебисциту. Да это испытанный был рецепт: разве не то же делалось когда-то и в коренном Союзе? Тихо и поспешно уничтожить тех, кто может возглавить сопротивление, ещё тех, кто может возбуждать мыслями, речами, книгами, – и как будто народ весь на месте, а уже и нет народа. Мёртвый зуб снаружи первое время вполне похож на живой.

Но в 1940 году для Прибалтики это не ссылка была, это были лагеря, а для кого-то – расстрелы в каменных тюремных дворах. И в 1941, отступая, хватали, сколько могли, людей состоятельных, значительных, заметных, увозили, угоняли их с собой как дорогие трофеи, а потом сбрасывали как навоз на коченелую землю Архипелага (брали непременно ночами, 100 кг багажа на всю семью, и глав семей уже при посадке отделяли для тюрьмы и уничтожения). Всю войну затем (по ленинградскому радио) угрожали Прибалтике беспощадностью и местью. В 1944, вернувшись, угрозы исполнили, сажали обильно и густо. Но и это ещё не была массовая народная ссылка.

Главная ссылка прибалтийцев разразилась в 1948 году (непокорные литовцы), в 1949 (все три нации) и в 1951 (ещё раз литовцы). В эти же совпадающие годы скребли и Западную Украину, и последняя высылка произошла там тоже в 1951 году.

Кого-то готовился Генералиссимус ссылать в 1953 году? Евреев ли? Кроме них кого? Этого замысла мы никогда не узнаем. Я подозреваю, например, что была у Сталина неутолённая жажда сослать всю Финляндию куда-нибудь в прикитайские пустыни, – но не удалось это ему ни в 1940, ни в 1947 (попытка переворота Лейно). Приискал бы он местечко за Уралом хоть и сербам, хоть и пелопоннесским грекам.

Если бы этот Четвёртый Столп Передового Учения продержался б ещё лет десять, – не узнали бы мы этнической карты Евразии, произошло бы великое Противопереселение народов.

Сколько сослано было наций, столько и эпосов напишут когда-нибудь – о разлуке с родной землёй и о сибирском уничтожении. Им самим только и прочувствовать всё прожитое, а не нам пересказывать, не нам дорогу перебегать.

Но чтобы признал читатель, что та же это страна ссылки, уже наведанная ему, то же грязнилище при том же Архипелаге, – проследим немного за высылкою прибалтов.

Высылка прибалтов происходила не только не насилием над верховной народной волей, но исключительно в выполнение её. В каждой из трёх республик состоялось свободное постановление своего Совета Министров (в Эстонии – 25 ноября 1948 года) о высылке определённых разрядов своих соотечественников в чужую дальнюю Сибирь – и притом навечно, чтоб на родную землю они никогда более не вернулись. (Здесь отчётливо видна и независимость прибалтийских правительств и та крайность раздражения, до которого их довели негодные, никчёмные соотечественники.) Разряды эти были вот какие: а) семьи уже осуждённых (мало было, что отцы доходят в лагерях, надо было всё семя их вытравить); б) зажиточные крестьяне (это очень ускорило уже назревшую в Прибалтике коллективизацию) и все члены их семей (рижских студентов брали в ту же ночь, когда и их родителей с хутора); в) люди заметные и важные сами по себе, но как-то проскочившие гребешки 1940, 41-го и 44-го годов; г) просто враждебно настроенные, не успевшие бежать в Скандинавию или лично неприятные местным активистам семьи.

Постановление это, чтобы не нанести ущерба достоинству нашей общей большой Родины и не доставить радости западным врагам, не было опубликовано в газетах, не было оглашено в республиках, да и самим ссылаемым не объявлялось при высылке, а лишь по прибытию на место, в сибирских комендатурах.

Организация высылки настолько поднялась за минувшие годы от времён корейских и даже крымско-татарских, ценный опыт настолько был обобщён и усвоен, что счёт не шёл уже ни на сутки, ни на часы, а всего на минуты. Установлено и проверено было, что вполне достаточно двадцати-тридцати минут от первого ночного стука в дверь до переступа последнего хозяйкиного каблука через родной порог – в ночную тьму и на грузовик. За эти минуты разбуженная семья успевала одеться, усвоить, что она ссылается навечно, подписать бумажку об отказе от всяких имущественных претензий, собрать своих старух и детей, собрать узелки и по команде выйти. (Никакого беспорядка с оставшимся имуществом не было. После ухода конвоя приходили представители финотдела и составляли конфискационный список, по которому имущество потом продавалось в пользу государства через комиссионные магазины. Мы не имеем основания их упрекнуть, что при этом они совали что-то себе за пазуху или грузили "по левой". Это не очень было и нужно, достаточно было ещё одну квитанцию выписать из комиссионного, и любой представитель народной власти мог везти приобретенную за бесценок вещь к себе домой вполне законно.)

Что можно было за эти 20–30 минут сообразить? Как определить и выбрать самое нужное? Лейтенант, ссылавший одну семью (бабушку 75 лет, мать 50-ти, дочь 18-ти и сына 20-ти), посоветовал: "швейную машину обязательно возьмите!" Пойди догадайся! Этой швейной машиной только и кормилась потом семья.[453]

Впрочем, эта быстрота высылки иногда шла на пользу и обречённым. Вихрь! – пронёсся и нет его. От самого лучшего веника остаются же промётины. Кто из семьи сумел продержаться суток трое, в ту ночь дома не ночевал, – приходил теперь в Финотдел, просил распечатать квартиру, и что ж? – распечатывали. Чёрт с тобой, живи до следующего Указа.

В тех малых телячьих товарных вагонах, в которых полагается перевозить 8 лошадей, или 32 солдата, или 40 заключённых, ссылаемых таллинцев везли по 50 и больше. По спеху вагонов не оборудовали, и не сразу разрешили прорубить дыру. Параша – старое ведро, тотчас была переполнена, изливалась и заплескивала вещи. Двуногих млекопитающих, с первой минуты их заставили забыть, что женщины и мужчины – разное суть. Полтора дня они были заперты без воды и без еды, умер ребёнок. (А ведь всё это мы уже читали недавно, правда? Две главы назад, 20 лет назад, – а всё то же…) Долго стояли на станции Юлемисте, а снаружи бегали и стучали в вагоны, спрашивали имена, тщетно пытались передать кому-то продукты и вещи. Но тех отгоняли. А запертые голодали. А неодетых ждала Сибирь.

В пути стали выдавать им хлеб, на некоторых станциях – супы. Путь у всех эшелонов был дальний: в Новосибирскую, Иркутскую область, в Красноярский край. В один Барабинск прибыло 52 вагона эстонцев. Четырнадцать суток ехали до Ачинска.

Чту поддерживать может людей в этом отчаянном пути? Та надежда, которую приносит не вера, а ненависть: "Скоро им конец! В этом году будет война, и осенью обратно поедем".

Никому благополучному ни в западном, ни в восточном мире не понять, не разделить, может быть и не простить этого тогдашнего настроения за решётками. Я писал уже, что и мы так верили, и мы так жаждали в те годы – в 49-м, в 50-м. В те годы всхлестнулась неправедность этого строя, этих двадцатипятилетних сроков, этих повторных возвратов на Архипелаг – до некоей высшей взрывной точки, уже до явности нетерпимой, уже охранниками не защитимой. (Да скажем общо: если режим безнравствен – свободен подданный от всяких обязательств перед ним.) Какую же искалеченную жизнь надо устроить, чтобы тысячи тысяч в камерах, в воронках и в вагонах взмолились об истребительной атомной войне как о единственном выходе?!..

А не плакал – никто. Ненависть сушит слёзы.

Ещё вот о чём думали в дороге эстонцы: как встретит их сибирский народ? В 40-м году сибиряки обдирали присланных прибалтов, выжимали с них вещи, за шубу давали полведра картошки. (Да ведь по тогдашней нашей раздетости прибалты действительно выглядели буржуями…)

Сейчас, в 49-м, наговорено было в Сибири, что везут к ним отъявленное кулачество. Но замученным и ободранным вываливали это кулачество из вагонов. На санитарном осмотре русские сёстры удивлялись, как эти женщины худы и обтрёпаны, и тряпки чистой нет у них для ребёнка. Приехавших разослали по обезлюдевшим колхозам, – и там, от начальства таясь, носили им сибирские колхозницы, чем были богаты: кто по пол-литра молочка, кто лепёшек свекольных или из очень дурной муки.

И вот теперь – эстонки плакали.

Но ещё был, разумеется, комсомольский актив. Эти так и приняли к сердцу, что вот приехало фашистское отребье ("вас всех потопить!" – восклицали они), и ещё работать не хотят, неблагодарные, для той страны, которая освободила их от буржуазного рабства. Эти комсомольцы стали надзирателями над ссыльными, над их работою. И ещё были предупреждены: по первому выстрелу организовывать облаву.

На станции Ачинск произошла весёлая путаница: начальство Бирилюсского района купило у конвоя 10 вагонов ссыльных, полтысячи человек, для своих колхозов на реке Чулым и проворно перекинуло их на 150 километров к северу от Ачинска. А назначены они были (но не знали, конечно, об этом) Саралинскому рудоуправлению в Хакасию. Те ждали свой контингент, а контингент был вытрясен в колхозы, получившие в прошлом году по 200 граммов зерна на трудодень. К этой весне не оставалось у них ни хлеба, ни картошки, и стоял над сёлами вой от мычавших коров, коровы как дикие кидались на полусгнившую солому. Итак, совсем не по злобности и не по зажиму ссыльных, выдал колхоз новоприбывшим по одному килограмму муки на человека в неделю – это был вполне достойный аванс, почти равный всему будущему заработку! Ахнули эстонцы после своей Эстонии… (Правда, в посёлке Полевой близ них стояли большие амбары, полные зерна: оно накоплялось там год за годом из-за того, что не управлялись вывозить. Но тот хлеб был уже государственный, он уже за колхозом не числился. Мёр народ кругом, но хлеба из тех амбаров ему не выдавали: он был государственный. Председатель колхоза Пашков как-то выдал самовольно по пять килограммов на каждого ещё живого колхозника – и за то получил лагерный срок. Хлеб тот был государственный, а дела – колхозные, и не в этой книге их обсуждать.)

На этом Чулыме месяца три колотились эстонцы, с изумлением осваивая новый закон: или воруй, или умирай! И уж думали, что навечно, – как вдруг выдернули всех и погнали в Саралинский район Хакасии (это хозяева нашли свой контингент). Хакасцев самих там было неприметно, а каждый посёлок – ссыльный, а в каждом посёлке комендатура. Всюду золотые рудники, и бурение, и силикоз. (Да обширные пространства были не столько Хакасия или Красноярский край, сколько трест Хакзолото или Енисейстрой, и принадлежали они не райсоветам и не райкомам партии, а генералам войск МВД, секретари же райкомов гнулись перед райкомендантами.)

Но ещё не горе было тем, кого посылали просто на рудники. Горе было тем, кого силком зачисляли в "старательские артели". Старатели! – это так заманчиво звучит, слово поблескивает лёгкой золотой пылью. Однако в нашей стране умеют исказить любое земное понятие. В «артели» эти загоняли спецпереселенцев, ибо не смеют возражать. Их посылали на разработку шахт, покинутых государством за невыгодностью. В этих шахтах не было уже никакой охраны труда, и постоянно лила вода, как от сильного дождя. Там невозможно было оправдать свой труд и заработать сносно; просто эти умирающие люди посылались вылизывать остатки золота, которое государству было жаль покинуть. Артели подчинялись "старательскому сектору" рудоуправления, которое знало только – спустить план, и никаких других обязанностей. «Свобода» артелей была не от государства, а от государственного законодательства: им не положен был оплачиваемый отпуск, не обязательно воскресенье (как уже полным зэкам), мог быть объявлен "стахановский месячник" безо всяких воскресений. А государственное оставалось: за невыход на работу – суд. Раз в два месяца к ним приезжал нарсуд и многих осуждал к 25 % принудработ, причин всегда хватало. Зарабатывали эти «старатели» в месяц 3–4 «золотых» рубля (150–200 сталинских, четверть прожиточного минимума).

На некоторых рудниках под Копьёвом ссыльные получали зарплату не деньгами, а бонами: в самом деле, зачем им общесоюзные деньги, если передвигаться они всё равно не могут, а в рудничной лавке им продадут (завалящее) и за боны?

В этой книге уже развёрнуто было подробное сравнение заключённых с крепостными крестьянами. Вспомним, однако, из истории России, что самым тяжким было крепостное состояние не крестьян, а заводских рабочих. Эти боны для покупки только в рудничной лавке надвигают на нас наплывом алтайские прииски и заводы. Их приписное население в XVIII и XIX веке совершало нарочно преступления, чтобы только попасть на каторгу и вести более лёгкую жизнь. На алтайских золотых приисках и в конце прошлого века "рабочие не имели права отказаться от работы даже в воскресенье", платили штрафы (сравни принудработы), и ещё там были лавочки с недоброкачественными продуктами, спаиванием и обвесом. "Эти лавочки, а не плохо поставленная золотодобыча, были главным источником доходов" золотопромышленников (Семёнов-Тян-Шанский, «Россия», т. XVI), или, читай, – треста.

В 1952 году маленькая хрупкая X. С. не пошла в сильный мороз на работу потому, что у неё не было валенок. За это начальник деревообрабатывающей артели отправил её на 3 месяца на лесоповал – без валенок же. Она же в месяцы перед родами просила дать ей легче работу, не брёвна подтаскивать, ей ответили: не хочешь – увольняйся. А тёмная врачиха на месяц ошиблась в сроках её беременности и отпустила в декретный за два-три дня до родов. Там, в тайге МВД, много не поспоришь.

Но и это всё ещё не было подлинным провалом жизни. Провал жизни узнавали только те спецпереселенцы, кого посылали в колхозы. Спорят некоторые теперь (и не вздорно): вообще колхоз легче ли лагеря? Ответим: а если колхоз и лагерь – да соединить вместе? Вот это и было положение спецпереселенца в колхозе. От колхоза то, что пбйки нет, – только в посевную дают семисотку хлеба, и то из зерна полусгнившего, с песком, земляного цвета (должно быть, в амбарах полы подметали). От лагеря то, что сажают в КПЗ: пожалуется бригадир на своего ссыльного бригадника в правление, а правление звонит в комендатуру, а комендатура сажает. А уж от кого заработки – концов не сведёшь: за первый год работы в колхозе получила Мария Сумберг на трудодень по двадцать граммов зерна (птичка Божья при дороге напрыгает больше) и по 15 сталинских копеек (хрущёвских – полторы). За заработок целого года они купила себе… алюминиевый таз.

Так на чту ж они жили?! А – на посылки из Прибалтики. Ведь народ их сослали – не весь.

А кто ж калмыкам посылки присылал? Крымским татарам?

Пройдите по могилам, спросите.

Всё тем же ли решением родного прибалтийского Совета Министров или уж сибирской принципиальностью применялось к прибалтийским спецпереселенцам до 1953 года, пока Отца не стало, спецуказание: никаких работ, кроме тяжёлых! только кайло, лопата и пила! "Вы здесь должны научиться быть людьми! " И если производство ставило кого выше, комендатура вмешивалась и сама снимала на общие. Даже не разрешали спецпереселенцам копать садовую землю при доме отдыха рудоуправления, – чтоб не оскорбить стахановцев, отдыхающих там. Даже с поста телятницы комендант согнал М. Сумберг: "вас не на дачу прислали, идите сено метать!" Еле-еле отбил её председатель. (Она спасла ему телят от бруцеллёза. Она полюбила сибирскую скотину, находя её добрее эстонской, и не привыкшие к ласке коровы лизали ей руки.)

Вот понадобилось срочно грузить зерно на баржу, – и спецпереселенцы бесплатно и безнаградно работают 36 часов подряд (река Чулым). За эти полтора суток – два перерыва на еду по 20 минут и один раз отдых 3 часа. "Не будете – сошлём дальше на север!" Упал старик под мешком, – комсомольцы-надсмотрщики пинают его ногами.

Отметка – еженедельно. До комендатуры – несколько километров? старухе – 80 лет? Берите лошадь и привозите! – При каждой отметке каждому напоминается: побег – 20 лет каторжных работ.

Рядом – комната оперуполномоченного. И туда вызывают. Там поманят лучшей работой. И угрозят выслать дочь единственную – за Полярный Круг, от семьи отдельно.

А – чего они не могут? На каком чуре когда их рука останавливалась совестью?…

Вот задания: следить за такими-то. Собирать материалы для посадки такого-то.

При входе в избу любого комендантского сержанта все спецпереселенцы, даже пожилые женщины, должны встать и не садиться без разрешения.

 

Да не понял ли нас читатель так, что спецпереселенцы были лишены гражданских прав?

О, нет, нет! Все гражданские права за ними полностью сохранялись. У них не отбирались паспорта. Они не были лишены участия во всеобщем, равном, тайном и прямом голосовании. Этот миг высокий, светлый – из нескольких кандидатов вычеркнуть всех, кроме своего избранника, – за ними был свято сохранён. И подписываться на заём им тоже не было запрещено (вспомним мучения коммуниста Дьякова в лагере, лишённого этой возможности). Когда вольные колхозники, бурча и отбраниваясь, еле давали по 50 рублей, с эстонцев выжимали по 400: "Вы – богатые. Кто не подпишется, – не будем посылок передавать. Сошлём ещё дальше на север".

И – сошлют, а почему бы нет?…

 

О, как томительно! Опять и опять одно и то же. Да ведь кажется, эту часть мы начали с чего-то нового: не лагерь, но ссылка. Да ведь кажется эту главу мы начали с чего-то свежего: не административно ссыльные, но спецпереселенцы.

А пришло всё к тому ж.

И надо ли, и сколько надо теперь ещё, и ещё, и ещё рассказывать о других, об иных, об инаких ссыльных районах? Не о тех местах? Не о тех годах? Нациях не тех.

А кех же?…

 

* * *

 

Впереслойку расселенные, друг другу хорошо видимые, выявляли нации свои черты, образ жизни, вкусы, склонности.

Среди всех отменно трудолюбивы были немцы. Всех бесповоротнее они отрубили свою прошлую жизнь (да и что за родина у них была на Волге или на Маныче?). Как когда-то в щедроносные екатерининские наделы, так теперь вросли они в бесплодные суровые сталинские, отдались новой ссыльной земле как своей окончательной. Они стали устраиваться не до первой амнистии, не до первой царской милости, а – навсегда. Сосланные в 41-м году наголй, но рачительные и неутомимые, они не упали духом, а принялись и здесь так же методично, разумно трудиться. Где на земле такая пустыня, которую немцы не могли бы превратить в цветущий край? Не зря говорили в прежней России: немец что верба, куда ни ткни, тут и принялся. На шахтах ли, в МТС, в совхозах не могли начальники нахвалиться немцами – лучших работников у них не было. К 50-м годам у немцев были – среди остальных ссыльных, а часто и местных – самые прочные, просторные и чистые дома; самые крупные свиньи; самые молочные коровы. А дочери их росли завидными невестами не только по достатку родителей, но – среди распущенности прилагерного мира – по чистоте и строгости нравов.

Горячо схватились за работу и греки. Мечты о Кубани они, правда, не оставляли, но и здесь спины не щадили. Жили они поскученнее, чем немцы, но по огородам и по коровам нагнали их быстро. На казахстанских базарчиках лучший творог, и масло, и овощи были у греков.

В Казахстане ещё больше преуспели корейцы, – но они были и сосланы раньше, а к 50-м годам уже порядочно раскрепощены: уже не отмечались, свободно ездили из области в область и только за пределы республики не могли. Они преуспевали не в достатке дворов и домов (и те и другие были у них неуютны и даже первобытны, пока молодёжь не перешла на европейский лад). Но, очень способные к учению, они быстро заполнили учебные заведения Казахстана (уже в годы войны им не мешали в этом) и стали главным клином образованного слоя республики.

Другие нации, тая мечту возврата, раздваивались в своих намерениях, в своей жизни. Однако в общем подчинились режиму и не доставляли больших забот комендантской власти.

Калмыки – не стояли, вымирали тоскливо. (Впрочем, я их не наблюдал.)

Но была одна нация, которая совсем не поддалась психологии покорности, – не одиночки, не бунтари, а вся нация целиком. Это – чечены.

Мы уже видели, как они относились к лагерным беглецам. Как одни они изо всей джезказганской ссылки пытались поддержать кенгирское восстание.

Я бы сказал, что изо всех спецпереселенцев единственные чечены проявили себя зэками по духу. После того как их однажды предательски сдёрнули с места, они уже больше ни во что не верили. Они построили себе сакли – низкие, тёмные, жалкие, такие, что хоть пинком ноги их, кажется, разваливай. И такое же было всё их ссыльное хозяйство – на один этот день, этот месяц, этот год, безо всякого скопа, запаса, дальнего умысла. Они ели, пили, молодые ещё и одевались. Проходили годы – и так же ничего у них не было, как и в начале. Никакие чечены нигде не пытались угодить или понравиться начальству, – но всегда горды перед ним и даже открыто враждебны. Презирая законы всеобуча и те школьные государственные науки, они не пускали в школу своих девочек, чтобы не испортить там, да и мальчиков не всех. Женщин своих они не посылали в колхоз. И сами на колхозных полях не горбили. Больше всего они старались устроиться шофёрами: ухаживать за мотором – не унизительно, в постоянном движении автомобиля они находили насыщение своей джигитовской страсти, в шофёрских возможностях – своей страсти воровской. Впрочем, эту последнюю страсть они удовлетворяли и непосредственно. Они принесли в мирный честный дремавший Казахстан понятие: «украли», "обчистили". Они могли угнать скот, обворовать дом, а иногда и просто отнять силою. Местных жителей и тех ссыльных, что так легко подчинились начальству, они расценивали почти как ту же породу. Они уважали только бунтарей.

И вот диво – все их боялись. Никто не мог помешать им так жить. И власть, уже тридцать лет владевшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы.

Как же это получилось? Вот случай, в котором, может быть, собралось объяснение. В Кок-Терекской школе учился при мне в 9-м классе юноша-чечен Абдул Худаев. Он не вызывал тёплых чувств да и не старался их вызвать, как бы опасаясь унизиться до того, чтобы быть приятным, а всегда подчёркнуто сух, очень горд да и жесток. Но нельзя было не оценить его ясный отчётливый ум. В математике, в физике он никогда не останавливался на том уровне, что его товарищи, а всегда шёл вглубь и задавал вопросы, идущие от неутомимого поиска сути. Как и все дети поселенцев, он неизбежно охвачен был в школе так называемой общественностью, то есть сперва пионерской организацией, потом комсомольской, учкомами, стенгазетами, воспитанием, беседами, – той духовной платой за обучение, которую так нехотя платили чечены.

Жил Абдул со старухой-матерью. Никого из близких родственников у них не уцелело, ещё существовал только старший брат Абдула, давно изблатнённый, не первый раз уже в лагере за воровство и убийство, но всякий раз ускоренно выходя оттуда то по амнистии, то по зачётам. Как-то однажды явился он в Кок-Терек, два дня пил без просыпу, повздорил с каким-то местным чеченом, схватил нож и бросился за ним. Дорогу ему загородила посторонняя старая чеченка: она разбросила руки, чтоб он остановился. Если бы он следовал чеченскому закону, он должен был бросить нож и прекратить преследование. Но он был уже не столько чечен, сколько вор, – взмахнул ножом и зарезал неповинную старуху. Тут вступило ему в пьяную голову, чту ждёт его по чеченскому закону. Он бросился в МВД, открылся в убийстве, и его охотно посадили в тюрьму.

Он-то спрятался, но остался его младший брат Абдул, его мать и ещё один старый чечен из их рода, дядька Абдулу. Весть об убийстве облетела мгновенно чеченский край Кок-Терека, – и все трое оставшихся из рода Худаевых собрались в свой дом, запаслись едой, водой, заложили окно, забили дверь, спрятались как в крепости. Чечены из рода убитой женщины теперь должны были кому-то из рода Худаевых отомстить. Пока не прольётся кровь Худаевых за их кровь – они не были достойны звания людей.

И началась осада дома Худаевых. Абдул не ходил в школу, – весь Кок-Терек и вся школа знали, почему. Старшекласснику нашей школы, комсомольцу, отличнику, каждую минуту грозила смерть от ножа – вот, может быть, сейчас, когда по звонку рассаживаются за парты, или сейчас, когда преподаватель литературы толкует о социалистическом гуманизме. Все знали, все помнили об этом, на переменах только об этом разговаривали – и все потупили глаза. Ни партийная, ни комсомольская организация школы, ни завуч, ни директор, ни районо – никто не пошёл спасать Худаева, никто даже не приблизился к его осаждённому дому в гудевшем, как улей, чеченском краю. Да если б только они! – но перед дыханием кровной мести также трусливо замерли до сих пор такие грозные для нас и райком партии, и райисполком, и МВД с комендатурой и милицией за своими глинобитными стенами. Дохнул варварский дикий старинный закон – и сразу оказалось, что никакой советской власти в Кок-Тереке нет. Не очень-то простиралась её длань и из областного центра Джамбула, ибо за три дня и оттуда не прилетел самолёт с войсками и не поступило ни одной решительной инструкции, кроме приказа оборонять тюрьму наличными силами.

Так выяснилось для чечен и для всех нас – чту есть сила на земле и чту мираж.

И только чеченские старики проявили разум! Они пошли в МВД раз – и просили отдать им старшего Худаева для расправы. МВД с опаской отказало. Они пришли в МВД второй раз – и просили устроить гласный суд и при них расстрелять Худаева. Тогда, обещали они, кровная месть с Худаевых снимается. Нельзя было придумать более рассудительного компромисса. Но как это – гласный суд? но как это – заведомо обещанная и публичная казнь? Ведь он же – не политический, он – вор, он – социально-близкий. Можно попирать права Пятьдесят Восьмой, но – не многократного убийцы. Запросили область – пришёл отказ. "Тогда через час убьют младшего Худаева!" – объясняли старики. Чины МВД пожимали плечами: это не могло их касаться. Преступление, ещё не совершённое, не могло ими рассматриваться.

И всё-таки какое-то веяние XX века коснулось… не МВД, нет, – зачерствелых старых чеченских сердец! Они всё-таки не велели мстителям – мстить! Они послали телеграмму в Алма-Ату. Оттуда спешно приехали ещё какие-то старики, самые уважаемые во всём народе. Собрали совет старейших. Старшего Худаева прокляли и приговорили к смерти, где б на земле он ни встретился чеченскому ножу. Остальных Худаевых вызвали и сказали: "Ходите. Вас не тронут".

И Абдул взял книжки и пошёл в школу. И с лицемерными улыбками встретили его там парторг и комсорг. И на ближайших беседах и уроках ему опять напевали о коммунистическом сознании, не вспоминая досадного инцидента. Ни мускул не вздрагивал на истемневшем лице Абдула. Ещё раз он понял, чту есть главная сила на земле: кровная месть.

Мы, европейцы, у себя в книгах и в школах читаем и произносим только слова презрения к этому дикому закону, к этой бессмысленной жестокой резне. Но резня эта, кажется, не так бессмысленна: она не пресекает горских наций, а укрепляет их. Не так много жертв падает по закону кровной мести, – но каким страхом веет на всё окружающее! Помня об этом законе, какой горец решится оскорбить другого просто так, как оскорбляем мы друг друга по пьянке, по распущенности, по капризу? И тем более какой не чечен решится связаться с чеченом – сказать, что он – вор? или что он груб? или что он лезет без очереди? Ведь в ответ может быть не слово, не ругательство, а удар ножа в бок. И даже если ты схватишь нож (но его нет при тебе, цивилизованный), ты не ответишь ударом на удар: ведь падёт под ножом вся твоя семья! Чечены идут по казахской земле с нагловатыми глазами, расталкивая плечами, – и "хозяева страны" и нехозяева, все расступаются почтительно. Кровная месть излучает поле страха – и тем укрепляет маленькую горскую нацию.

"Бей своих, чтоб чужие боялись!" Предки горцев в древнем далеке не могли найти лучшего обруча.

А что предложило им социалистическое государство?

 

Глава 5. Кончив срок

 

За восемь лет тюрем и лагерей не слышал я слова доброго о ссылке ни от кого, побывавшего в ней. Но ещё с самых первых следственных и пересыльных тюрем, потому что слишком давят человека шесть каменных сближенных плоскостей камеры, засвечивается тихая арестантская мечта о ссылке, она дрожит, переливается маревом, и вздыхают на тёмных нарах тощие арестантские груди:

– Ах, ссылка! Если бы дали ссылку!

Я не только не минул этой общей участи, но во мне мечта о ссылке укрепилась особенно. На иерусалимском глиняном карьере я слушал петухов из соседней деревни – и мечтал о ссылке. И с крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: подальше от неё, подальше бы в ссылку! И даже послал я наивное прошение в Верховный Совет: заменить мне 8 лет лагерей на пожизненную ссылку, пусть самую далёкую и глухую. Слон в ответ и не чихнул. (Я не соображал ещё, что пожизненная ссылка никуда от меня не уйдёт, только будет она не вместо лагеря, а после него.)

В 1952 году из трёхтысячного «российского» лагпункта Экибастуза «освободили» десяток человек. Это очень странно выглядело тогда: Пятьдесят Восьмую – и выводили за ворота! Три года перед тем стоял Экибастуз – и ни одного человека не освобождали, да и срок никому не кончался. А это, значит, кончились первые военные десятки у тех немногих, кто дожил.

С нетерпением ждали мы от них писем. Несколько пришло, прямых или косвенных. И узнали мы, что почти всех отвезли из лагеря в ссылку, хотя по приговору никакой ссылки у них не было. Но никого это не удивило! И тюремщикам нашим и нам было ясно, что дело не в юстиции, не в сроке, не в бумажном оформлении, – дело в том, что нас, однажды названных врагами, власть, по праву сильного, будет теперь топтать, давить и душить до самой нашей смерти. И только этот порядок казался и власти и нам единственно нормальным, так привыкли мы, с этим сжились.

В последние сталинские годы вызвала тревогу не судьба ссыльных, а мнимо освобождённых, тех, кого по видимости оставляли за воротами без конвоя, тех, кого по видимости покидало охранительное серое крыло МВД. Ссылка же, которую власть по недоумию считала дополнительным наказанием, была продолжением привычного безответственного существования, той фаталистической основы, на которой так крепок арестант. Ссылка избавляла нас от необходимости самим избирать место жительства – и, значит, от тяжёлых сомнений и ошибок. Только то место и было верное, куда ссылали нас. Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас – зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А ещё кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, – только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу.

 

Торопясь арестовывать, освобождать у нас не торопятся. Если б какого-нибудь несчастного демократического грека или социалистического турка задержали бы в тюрьме на один день сверх положенного, – да об этом бы захлёбывалась мировая пресса. А уж я рад был, что после конца срока меня передержали в лагере всего несколько дней и после этого… освободили? нет, после этого взяли на этап. И ещё месяц везли за счёт уже моего времени.

Всё же и под конвоем выходя из лагеря, старались мы выполнить последние тюремные суеверия: ни за что не обернуться на свою последнюю тюрьму (иначе в неё вернёшься), правильно распорядиться своею тюремной ложкой. (Но как правильно? одни говорили: взять с собой, чтоб за ней не возвращаться; другие: швырнуть тюрьме, чтоб тюрьма за тобой не гналась. Моя ложка была мной самим отлита в литейке, я её забрал.)

И замелькали опять Павлодарская, Омская, Новосибирская пересылки. Хотя кончились наши сроки, нас опять обыскивали, отнимали недозволенное, загоняли в тесные набитые камеры, в воронки, в арестантские вагоны, мешали с блатными, и так же рычали на нас конвойные псы и так же кричали автоматчики: "Не оглядывайсь!!"

Но на Омской пересылке добродушный надзиратель, перекликая по делам, спросил нас, пятерых экибастузских: "Какой бог за вас молился?" – "А что? а куда?" – сразу навострились мы, поняв, что место, значит, хорошее. – "Да на юг", – дивился надзиратель.

И действительно, от Новосибирска завернули нас на юг. В тепло едем! Там – рис, там виноград и яблоки. Что это? Неужели ж товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти? Неужели такая ссылка бывает? (Про себя я уже внутренне примерял: напишу о ссылке цикл стихов и назову: "Стихи о Прекрасной Ссылке".)

На станции Джамбул нас высаживали из вагон-зака всё с теми же строгостями, вели к грузовику в живом коридоре конвойных и так же на пол сажали в кузове, как будто, пересидевши срок, мы могли потянуться на побег. Было глубоко ночью, ущербная луна, и только она слабо освещала тёмную аллею, по которой нас везли, но это была именно аллея – и из пирамидальных тополей! Вот так ссылка! Да мы не в Крыму ли? Конец февраля, у нас на Иртыше сейчас лють, – а здесь весенний ласковый ветерок.

Привезли в тюрьму, – и тюрьма приняла нас без приёмного шмона и без бани. Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: "Выходи со всеми вещами".

Разжимались чёртовы когти…

Весеннее алое утро охватило нас во дворе. Заря теплила кирпичные тюремные стены. Посреди двора ждал нас грузовик, и в кузове уже сидели двое зэков, присоединяемых к нам. Надо бы дышать, оглядываться, проникаться неповторимостью момента, – но никак нельзя было упускать нового знакомства! Один из новеньких – сухонький седой старик со слезящимися светлыми глазами, сидел на своих подмятых вещичках так выпрямленно, так торжественно, как царь перед приёмом послов. Можно было подумать, что он или глух, или иностранец и не надеется найти с нами общий язык. Едва влезши в кузов, я решился с ним заговорить, – и совсем не дребезжащим голосом на чистом русском языке он представился:

– Владимир Александрович Васильев.

И – проскочила между нами душевная искра! Чует сердце друга и недруга. Это – друг. В тюрьме спеши узнавать людей! – не знаешь, не разлучат ли через минуту. Да, бишь, мы уже не в тюрьме, но всё равно… И, пересиливая шум мотора, я интервьюирую его, не замечая, как грузовик сошёл с тюремного асфальта на уличный булыжник, забывая, что надо не оглянуться на последнюю тюрьму (сколько ж их будет, последних?), не посмотря даже на короткий кусочек воли, который мы проезжаем, – и вот уже снова в широком внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город нам опять-таки запрещён.

Владимиру Александровичу в первую минуту можно было дать девяносто лет, – так сочетались эти вневременные глаза, острое лицо и хохолок седины. А было ему – семьдесят три. Он оказался одним из давнейших русских инженеров, из крупнейших гидротехников и гидрографов. В "Союзе Русских Инженеров" (а что это такое? я слышу первый раз; а это – сильное общественное создание технической мысли, да все такие у нас погибли) Васильев был видным деятелем, и ещё сейчас с твёрдым удовольствием вспоминает: "Мы отказывались притвориться, что можно вырастить финики на сухих палках".

За то и были разогнаны, конечно.

Весь этот край, Семиречье, куда мы приехали сейчас, он исходил пешком и изъездил на лошади ещё полвека назад. Он ещё до первой войны рассчитал проекты обводнения Чуйской долины, Нарынского каскада и пробития туннеля сквозь Чу-Илийские горы, и ещё до первой войны стал сам их осуществлять. Шесть "электрических экскаваторов" (все шесть пережили революцию и в 30-е годы представлялись на Чирчикстрое как советская новинка) были выписаны им ещё в 1912 году и уже работали здесь. А теперь, отсидев 15 лет за «вредительство», три последних – в Верхнеуральском изоляторе, он выпросил себе как милость: отбывать ссылку и умереть именно здесь, в Семиречьи, где он всё начинал. (Но и этой милости ему бы ни за что не оказали, если б не помнил его Берия по 20-м годам, когда инженер Васильев делил воды трёх закавказских республик.)

Так вот почему такой углублённый и сфинксоподобный сидел он сегодня на своём мешочке в кузове: у него не только был первый день свободы, но и возврат в страну своей юности, в страну вдохновения. Нет, не так уж коротка человеческая жизнь, если вдоль неё оставишь обелиски.

Совсем недавно дочь В. А. остановилась на Арбате около витрины с газетой «Труд». Залихватский корреспондент, не жалея хорошо оплачиваемых слов, бойко рассказывал о своей поездке по Чуйской долине, обводнённой и вызванной к жизни созидателями-большевиками, о Нарынском каскаде, о мудрой гидротехнике, о счастливых колхозниках. И вдруг – кто ему о том нашептал? – закончил: "но мало кто знает, что все эти преобразования есть исполнение мечты талантливого русского инженера Васильева, не нашедшего сочувствия в старой бюрократической России.[454] Как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих благородных идей!" Дорогие газетные строки замутнились, слились, дочь сорвала газету с витрины и понесла под свисток милиционера.

Молодой энтузиаст сидел в это время в сырой камере Верхнеуральского изолятора. Ревматизм или какое-то костное недомогание перегнуло старика в позвоночнике, и он не мог разгибаться. Спасибо, сидел он в камере не один, с ним – некий швед, и вылечил ему спину спортивным массажем.

Шведы не так часто сидят в советских тюрьмах. С одним шведом, вспоминаю, сидел и я. Его звали Эрик…

–…Арвид Андерсен? – с живостью переспрашивает В. А. (он очень живо и говорит и движется).

Ну, надо же! Так это Арвид его и вылечил массажем! Ну до чего ж, ну до чего ж я тесен! – напоминает нам Архипелаг в напутствие. Вот, значит, куда везли Арвида три года назад – в Уральский изолятор. И что-то не очень вступились за голубчика Атлантический пакт и папа-миллиардер.[455]

А тем временем нас по одному начинают вызывать в областную комендатуру – это тут же, во дворе облМВД, это – такой полковник, майор и многие лейтенанты, которые заведуют всеми ссыльными Джамбульской области. К полковнику, впрочем, нам ходу нет, майор лишь просматривает наши лица, как газетные заголовки, а оформляют нас лейтенанты, красиво пишущие перьями.

Лагерный опыт отчётливо бьёт меня под бок: смотри! в эти короткие минуты решается вся твоя будущая судьба! Не теряй времени! Требуй, настаивай, протестуй! Напрягись, извернись, изобрети что-нибудь, почему ты обязательно должен остаться в областном городе или получить самый близкий и удобный район. (И причина эта есть, только я не знаю о ней: второй год растут во мне раковые метастазы после лагерной незаконченной операции.)

Не-ет, я уже не тот… Я не тот уже, каким начинал срок. Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его – в наидурном. Да даже узнать, расспросить, какие районы области хорошие, какие плохие, – я не успел, я занят был судьбой старого инженера.

На его деле какая-то охранительная резолюция стоит, потому что ему разрешают выйти пешком своими ногами в город, дойти до облводстроя и спросить себе там работы. А всем остальным нам одно назначение: Кок-Терекский район. Это – кусок пустыни на севере области, начало безжизненной Бет-Пак-Дала, занимающей весь центр Казахстана. Вот тебе и виноград!..

Фамилию каждого из нас кругловато вписывают в бланк, отпечатанный на корявой рыжей бумаге, ставят число, подкладывают нам – распишитесь.

Где это я уже встречал подобное? Ах, это когда мне объявляли постановление ОСО. Тогда тоже вся задача была – взять ручку и расписаться. Только тогда бумага была московская, гладкая. Перо и чернила, впрочем, такие же дрянные.

Итак, что же мне "объявлено сего числа"? Что я, имярек, ссылаюсь навечно в такой-то район под гласный надзор районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района буду судим по Указу Президиума Верхсовета, предусматривающему наказание 20 (двадцать) лет каторжных работ.

Ну что ж, всё законно. Ничто не удивляет нас.

 

Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трёх до десяти лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть только до пяти лет. (Это – гордость советских юристов: что начиная ещё с уголовного кодекса 1922 года в советском праве нет бессрочных правопоражений и вообще бессрочных репрессий, кроме самой жуткой из них – бессрочного изгнания из пределов СССР. И в этом "важное принципиальное отличие советского права от буржуазного", сборник "От тюрем…".) Так-то так, но экономя труд МВД, пожалуй вечную-то выписывать проще: не надо следить за концами сроков да морочиться обновлять их.

И ещё в статье 35-й, что ссылка даётся только особым определением суда. Ну, хотя бы ОСО? Но даже и не ОСО, а дежурный лейтенант выписывал нам вечную ссылку.

 

Мы охотно подписываем. В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма, немного длинноватая, правда:

 

Чтоб сразу, как молот кузнечный

Обрушить по хрупкой судьбе, –

Бумажку: я сослан навечно

Под гласный надзор МГБ.

Я выкружил подпись беспечно.

Есть Альпы. Базальты. Есть – Млечный,

Есть звёзды – не те, безупречно

Сверкающие на тебе.

Мне лестно быть вечным, конечно!

Но – вечно ли МГБ?

 

Приходит Владимир Александрович из города, я читаю ему эпиграмму, и мы смеёмся – смеёмся как дети, как арестанты, как безгрешные люди. У В. А. очень светлый смех – напоминает смех К. И. Страховича. И сходство между ними глубокое: это люди – слишком ушедшие в интеллект, и страдания тела никак не могут разрушить их душевное равновесие.

А между тем и сейчас у него мало весёлого. Сослали его, конечно, не сюда, ошиблись, как полагается. Только из Фрунзе могли назначить его в Чуйскую долину, в места его бывших работ. А здесь водстрой занимается арыками. Самодовольный полуграмотный казах, начальник водстроя, удостоил создателя Чуйской системы ирригации постоять у порога кабинета, позвонил в обком и согласился принять младшим гидротехником, как девчёнку после училища. А во Фрунзе – нельзя: другая республика.

Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей.

Но всё же потирает руки седенький: знают его учёные, может быть, перетащат. Расписывается и он, что сослан навечно, а если отлучится – будет отбывать каторгу до 93-х лет. Я подношу ему вещи до ворот – до черты, которую запрещено мне переступать. Сейчас он пойдёт снимать у добрых людей угол комнаты и грозится выписать старуху из Москвы. Дети?… Дети не приедут. Говорят, нельзя бросать московские квартиры. А ещё родственники? Брат есть. Но у брата глубоконесчастная судьба: он историк, не понял октябрьской революции, покинул родину и теперь, бедняга, заведует кафедрой Византии в Колумбийском университете. Мы ещё раз смеёмся, жалеем брата и обнимаемся на прощание. Вот промелькнул ещё один замечательный человек и ушёл навсегда.

А нас, остальных, почему-то держат ещё сутки и сутки в маленькой каморке, где на дурном щелястом полу мы спим вплотную, еле вытягивая ноги в длину. Это напоминает мне тот карцер, с которого я начал свой срок восемь лет назад. Освобождённых, нас на ночь запирают на замок, предлагая, если мы хотим, взять внутрь парашу. От тюрьмы только то отличие, что эти дни нас уже не кормят бесплатно, мы даём свои деньги, и на них с базара приносят чего-нибудь.

На третьи сутки приходит самый настоящий конвой с карабинами, нам дают расписаться, что мы получили деньги на дорогу и на еду, дорожные деньги тотчас у нас отбирает конвой (якобы – покупать билеты, на самом деле, напугав проводников, провезут нас бесплатно, деньги возьмут себе, это уж их заработок), строят нас колонной по двое с вещами и ведут к вокзалу опять между рядами тополей. Поют птицы, гудит весна, – а ведь только 2-е марта! Мы в ватном, жарко, но рады, что на юге. Кому-кому, а невольному человеку круче всего достаётся от морозов.

Целый день везут нас медленным поездом навстречу тому, как мы сюда приехали, потом, от станции Чу, километров десять гонят пешком. Наши мешки и чемоданы заставляют нас славно взопреть, мы клонимся, спотыкаемся, но волочим: каждая тряпочка, вынесенная через лагерную вахту, ещё пригодится нашему нищему телу. А на мне – две телогрейки (одну замотал по инвентаризации) и сверх того – многострадальная фронтовая шинель, истёртая и по фронтовой земле и по лагерной, – как же теперь её, рыжую, замусоленную, бросить?

День кончается – мы не доехали. Значит, опять ночевать в тюрьме, в Новотроицком. Уж как давно мы свободны, – а всё тюрьма и тюрьма. Камера, голый пол, глазок, оправка, руки назад, кипяток, – и только пайки не дают: ведь мы уже свободные.

Наутро подгоняют грузовик, приходит за нами тот же конвой, переночевавший без казармы. Ещё 60 километров в глубь степи. Застреваем в мокрых низинках, соскакиваем с грузовика (прежде, зэками, не могли) и толкаем, толкаем его из грязи, чтобы скорей миновало дорожное разнообразие, чтобы скорей приехать в вечную ссылку. А конвой стоит полукругом и охраняет нас.

Мелькают километры степи. Сколько глазу хватает, справа и слева – жёсткая серая несъедобная трава, и редко-редко – казахский убогий аул с кущицей деревьев. Наконец впереди, за степной округлостью, показываются вершинки немногих тополей (Кок-Терек – "зелёный тополь").

Приехали! Грузовик несётся между чеченскими и казахскими саманными мазанками, вздувает облако пыли, привлекает на себя стаю негодующих собак. Сторонятся милые ишаки в маленьких бричках, из одного двора медленно и презрительно на нас оглядывается верблюд. Есть и люди, но глаза наши видят только женщин, этих необыкновенных забытых женщин: вон чернявенькая с порога следит за нашей машиной, приложив ладонь козырьком; вон сразу трое идут в пёстрых красных платьях. Все – не русские. "Ничего, есть ещё для нас невесты!" – бодро кричит мне на ухо сорокалетний капитан дальнего плавания В. И. Василенко, который в Экибастузе гладко прожил заведующим прачечной, а теперь ехал на волю расправлять крылья, искать себе корабля.

Миновав раймаг, чайную, амбулаторию, почту, райисполком, райком под шифером, дом культуры под камышом, – грузовик наш останавливается около дома МВД-МГБ. Все в пыли, мы спрыгиваем, входим в его палисадник и, мало стесняясь центральной улицей, моемся тут до пояса.

Через улицу, прямо против МГБ, стоит одноэтажное, но высокое удивительное здание: четыре дорических колонны всерьёз несут на себе поддельный портик, у подошвы колонн – две ступени, облицованные под гладкий камень, а над всем этим – потемневшая соломенная крыша. Сердце не может не забиться: это – школа! Десятилетка. Но не бейся, молчи, несносное: это здание тебя не касается.

Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идёт девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета как осочка. Она идёт – и касается ли земли? Она – учительница! Она так молода, что не могла ещё кончить института. Значит – семилетка и целый педагогический техникум. Как я завидую ей! Какая бездна между нею и мной, чернорабочим. Мы – разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести её под руку.

А между тем новоприбывшими, по очереди выдёргивая их к себе в молчаливый кабинет, стал заниматься… кто же бы? Да конечно кум, оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он – главное лицо.

Первая встреча очень важна: ведь нам с ним играть в кошки-мышки не месяц, а вечно. Сейчас я переступлю его порог, и мы будем приглядываться друг ко другу исподтишка. Очень молодой казах, он скрывается за замкнутостью и вежливостью, я – за простоватостью. Мы оба понимаем, что наши незначащие фразы, вроде – "вот вам лист бумаги", "а какой ручкой я могу писать?", – это уже поединок. Но для меня важно показать, что я даже не догадываюсь об этом. Я просто, видимо, всегда такой, нараспашку, без хитростей. Ну же, бронзовый леший, помечай у себя в мозгу: этот – особого наблюдения не требует, приехал мирно жить, заключение пошло ему на пользу.

Что я должен заполнить? Анкету, конечно. И автобиографию. Этим откроется новая папка, вот приготовленная на столе. Потом сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать – меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку.

Я подаю начинательные бумаги, опер прочитывает их и накалывает в скоросшиватель.

– А не скажете, где здесь районо? – вдруг спрашиваю я беззаботно-вежливо.

А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивлённо бровей. Отсюда я делаю вывод, что могу идти наниматься, МГБ не возражает. (Конечно, как старый арестант, я не продешевился, не спросил его прямо: а можно ли мне работать в системе народного образования?)

– Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя?

Он пожимает плечами:

– Вообще, сегодня, пока к вам тут при… – желательно, чтобы вы не выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно.

И вот я иду! Все ли понимают это великое свободное слово? Я сам иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого! Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед самым районо.

Двести метров я прохожу до районо, – а спина моя, вечно согнутая, уже чуть-чуть распрямилась, а манеры уже чуть-чуть развязнее. За эти двести метров я перешёл в следующее гражданское сословие.

Я вхожу в старой шерстяной гимнастёрке фронтовых времён, в старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки – лагерные, свинокожие, и еле упрятаны в них торчащие уши портянок.

Сидят два толстых казаха – два инспектора районо, согласно надписям.

– Я хотел бы поступить на работу, в школу, – говорю я с растущей убеждённостью и даже как бы лёгкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин с водой.

Они настораживаются. Всё-таки в аул, среди пустыни, не каждые полчаса приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо.

– А что вы кончили? – довольно чисто по-русски спрашивают меня.

– Физмат университета.

Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски.

– А… откуда вы приехали?

Как будто неясно, я должен всё им назвать. Какой же дурак приедет сюда наниматься, да ещё в марте месяце?

– Час назад я приехал сюда в ссылку.

Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете зава. Они ушли, – и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под пятьдесят, русской. Миг – как искра, и мы – земляки: с Архипелага и она! Откуда, за что, с какого года? Надежда Николаевна Грекова из казачьей новочеркасской семьи, арестована в 1937, простая машинистка и всем арсеналом Органов вмята, что состояла в какой-то фантастической террористической организации. Десять лет, а теперь – повторница, и – вечная ссылка.

Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики – тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит – вся служба, и на возврате громко официально вызывает меня.

Красная скатерть на столе. На диване – оба толстых инспектора, очень удобно сидят. В большом кресле под портретом Сталина – заведующий: маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета.

Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчёмный тягостный разговор, потому особенно долгий, что, пару фраз сказав со мною по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как дурак. Меня расспрашивают подробно, где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района, и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи – ответственная задача, – они подводят к главному: за что я сидел? в чём именно моё преступление? Кошка-змея заранее жмурит лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в её партийное лицо. Я смотрю поверх неё в зловещее лицо сатаны, искалечившего всю мою жизнь. Чту я могу перед его портретом рассказать о наших с ним отношениях?

Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они меня спрашивают – это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.

И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И заполнив ещё раз, возвращаюсь в МГБ.

С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю, как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном заборе окошко для приёма передач, хотя забор так низок, что и без окошка можно передать корзину. Но без окошка – что ж будет за МГБ? Я брожу по их двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом районо: оттуда загадочным кажется МГБ, и инспектора леденеют. А тут – родное министерство. Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно поставлены за нами наблюдать, и мы – их хлеб. Никакой загадки.

Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене.

Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Отпряженная телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, чёрные тени лошадей под навесом – всё это так мирно, даже старинно, без жестокой печати Органов. Третье марта – а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишбчкам о своей любви, об избытке приливших сил, – и вероятно ответы ишачек тоже в этом рёве. Я плохо различаю голоса, вот низкие могучие рёвы – может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос, и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! Я буду здесь передвигаться!

Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками. Преподавать! – снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в класс и огненно обежать ребячьи лица. Палец, протянутый к чертежу, – и все не дышат! Разгадка дополнительного построения – и все вздыхают освобождённо.

Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!

Наконец я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи.

Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..

 

На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник – с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. "Мне б избёнку пониже…"- когда-то в тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но всё-таки мало приятно, что головы нельзя поднять. Зато – отдельный домик! Пол – земляной, на него – лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер, преподаватель Баумановского института, Александр Климентьевич Зданюкевич, одолжает мне пару досчатых ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом. Керосиновой лампы у меня ещё нет (ничего нет, каждую нужную вещь придётся выбрать и купить, как будто ты на земле впервые), – но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках – и наслаждаюсь.

Чего мне ещё хотеть?…

Однако утро превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне:

– Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.

Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести – очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы – много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые – равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я ещё не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры), – но уже осеняет меня понимание.

Миг, который мы с друзьями призывали ещё во студентах! Миг, о котором молятся все зэки ГУЛАГа (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге![456] А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: "Как же мы теперь будем?…" Родимого потеряли… Крикнуть бы им сейчас через площадь: "Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!"

Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока – притворяться, по-прежнему притворяться.

И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!

 

Минует десяток дней – и в борьбе за портфели и в опаске друг перед другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился: вечно ли МГБ?[457]

И что ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и рабства?…

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 225; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.035 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь