Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


О стыде. Умереть, но не сказать



О стыде. Умереть, но не сказать

 

Глазами психолога –

 

«Борис Цирюльник. О стыде Умереть, но не сказать»: Рипол; Москва; 2015

ISBN 978‑5‑386‑08338‑0

 

Аннотация

 

Новый взгляд на стыд – неожиданный, потрясающий, возникший на основе последних исследований в области нейрофизиологии и психологии. Книга, которая помогает справиться с разрушительным чувством вины и вновь обрести силу, чувство собственного достоинства и свободу.

В книге Бориса Цирюльника стыдятся не только отдельные люди, но и социальные группы и целые народы. Некоторые из них извлекают из этого урок, некоторых это приводит к гибели.

Цирюльник не просто объясняет, как и почему возникает чувство стыда, но и вооружает читателя инструментами, необходимыми для того, чтобы это естественное чувство (иногда необходимое и неизбежное, а иногда – результат манипуляций) не превратилось в яд, отравляющий жизнь, заставляющий замкнуться в чувстве вины и мешающий развитию.

 

Борис Цирюльник

О стыде. Умереть, но не сказать

 

Boris Cyrulnik

MOURIR DE DIRE

© ODILE JACOB, 2010

© Перевод. Петров М. А., 2015

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

 

***

Если желаете знать, почему я ничего не сказал, – вам надо просто разобраться в том, что заставило меня молчать. Стечение обстоятельств и предполагаемая реакция окружающих – таковы соавторы моего молчания. Если я расскажу вам, что именно со мной произошло, вы не поверите, засмеетесь, встанете на сторону моего обидчика, начнете задавать непристойные вопросы или и того хуже – пожалеете меня. Какой бы ни была ваша реакция, мне достаточно лишь заговорить, чтобы под вашим взглядом я почувствовал себя скверно.

Значит, чтобы защитить себя, я буду молчать, выставлю напоказ лишь часть моей истории, которую вы сможете воспринять. Другая ее часть – сумрачная – будет бессловесно обитать в глубинах моего «я». Эта молчаливая история станет управлять нашей с вами связью, потому что в глубине души я бесконечно долго произносил все эти непроизнесенные слова.

Слова – обрывки переживаний, они иногда почти не содержат информации. Стратегия защиты от невыразимого, непроизносимого, с трудом воспринимаемого на слух только что создала между нами странный мостик, ширму, позволяющую отодвинуть в тень невероятный эпизод, историю катастрофы, которую я непрестанно повторяю про себя, не произнося вслух ни слова.

Невозможность поделиться эмоциями образует в раненой душе то молчаливое пространство, где без умолку раздается голос: что‑то шепчет, повторяя в глубине моего «я» постыдный рассказ. Молчать трудно, но можно не говорить. Когда мы не выражаемся посредством слов, переживание, передаваемое молча, бессловесно, становится еще сильнее. Переживший травму, как бы он ни страдал, не говорит, – стискивает зубы, вот и все. Когда неосознанное невыразимое ни с кем не разделено, оно превращается в причудливое настоящее. «Этот человек легко изъясняется, однако я четко ощущаю: он рассказывает, скрывая то, что не хочет произносить вслух». Вытеснение организует различные связи. Оно принадлежит к области бессознательного. Но помимо призрачных сновидений возникают еще и странные сцены, позволяющие некоторым тайнам избежать дешифровки.

Стыдящийся силится говорить, он бы очень хотел признаться, что является пленником собственной немоты, что хотел бы произнести вслух то же самое, что повторяет про себя, но не может – настолько его пугает ваш взгляд. Он верит: если начнет говорить – умрет. И тогда он рассказывает историю другого человека, который, как и он, пережил невероятную катастрофу.

Он придумывает автобиографию от третьего лица и удивляется, как легко у него выходит рассказывать о себе, как о другом, представляя другого на месте себя, сделав его своим голосом. То, что он облек историю своей катастрофы в слова и, несмотря ни на что, поделился ей с вами, позволило ему перестать считать себя монстром. Он вновь стал подобен остальным, ведь вы его поняли и, быть может, даже полюбили? Писать – значит создавать интимную связь. И если у вас тысячи читателей, значит, создаются тысячи интимных связей, ибо читающий всегда остается с тем, кто пишет, один на один.

Одно воспоминание из юности

(Вместо вступления)

 

В то время, о котором пойдет речь, на Мосту Искусств было немноголюдно. Мы гуляли по нему, тихо переговариваясь.

– Я живу там, – признался мне Суфир, указывая на дом за дворцом Института. – Мой отец очень богат. Он хотел, чтобы я учился в Париже, и купил мне художественную мастерскую на набережной Конти… Я стыжусь этого.

Я бы никогда не подумал, что можно стыдиться того, что живешь в столь невероятном месте. Из окна виднелись крыши Института, Лувр и Сена, а проделав несколько сот шагов, можно было добраться до здания медицинского факультета, студентами которого мы были.

Что касается меня, я жил на улице Рошешуар, между площадью Пигаль и бульваром Барбес, в маленькой комнатушке без воды и отопления, площадью, вероятно, менее десяти квадратных метров. Я почти гордился этим, поскольку выкрасил ее в красный и голубой цвета, совсем как на картине Пикассо «Жаклин со скрещенными руками». Я не стыдился инея на стенах и замерзших стекол, символизировавших испытание холодом и бедностью, – и то и другое я бы смог преодолеть, – однако мне было стыдно от того, что на моих штанах, невероятно старых и поношенных, между ног зияла огромная дыра, и, заметь ее другие студенты, они бы стали презирать меня.

Мы с Суфиром дружили и с гордостью обсуждали то, что можно было обсуждать вдвоем. Он описывал мне красоты Марокко, описание приемов, которые устраивала его семья, произвело на меня неизгладимое впечатление, а когда он рассказал о своем отношении к отцу – смесь обожания и страха, – я был даже удивлен. Однако я явственно ощущал, что все эти красивые рассказы позволяют ему оставить в тени ту часть своей семейной истории, которая причиняла ему боль.

Однажды вечером Суфир предложил мне продолжить наш разговор в маленьком ресторанчике, находившемся здесь же, в квартале. Я заявил, что оплачу половину суммы счета, – что означало: в течение следующей недели я не смогу покупать талоны на обед в университетском кафе. Но мне было бы стыдно, окажись я не на высоте. Мне следовало вести себя так же уверенно, как Суфир. Если бы он заплатил за меня, я бы воспринял этот подарок, как проявление превосходства с его стороны, и почувствовал бы себя почти униженным.

Мысль о том, что остаток недели придется провести, не имея возможности заглянуть в университетское кафе, напомнила мне один послевоенный эпизод, когда я, будучи ребенком, попал в приют, где воспитанники искали любой повод быть назначенными на дежурство по столовой, чтобы иметь возможность наскрести лишнюю горсть хлебных крошек. Это воспоминание не вызывало у меня чувства унижения. Напротив, я испытывал непонятную гордость, вспоминая об этом, – такую же, как от созерцания инея на стенах и замерзших стекол комнатенки на улице Рошешуар. Однако я не рассказал об этом Суфиру, поскольку боялся вызвать у него удивление или жалость (так же, как стыдился своих дырявых штанов). Один и тот же факт, следовательно, мог порождать одновременно чувство стыда и гордости! Где‑то в глубине моего сознания мысль о горсточке подобранных со стола крошек не вызывала стыда. Я даже ощущал себя победителем, ловкачом, сумевшим зажилить эту горсть. Но разве я мог признаться в этом вслух?

Я подозревал, что мы стыдимся друг друга, даже немного презираем. А знаете ли вы, кто спровоцировал в нас это взаимное презрение? Ален, вечно довольный собой! Его всегдашняя удовлетворенность собственным существованием раздражала нас обоих. Мы говорили друг другу, что он, Ален, обязан своим счастьем собственному неумению почувствовать всю сложность жизни (что в свою очередь означало следующее: яд стыда, проникшего в наши отношения, ощущался нами именно потому, что мы прекрасно отдавали себе в этом отчет). Как вам такое? Мы с Суфиром испытывали унижение, когда на нас смотрели окружающие: из‑за дыры на штанах и из‑за того, что собственный отец делает подарки в виде шикарной квартиры; тем не менее, мы чувствовали себя более человечными, чем Ален. Мы уверяли себя, что он защищен собственной несознательностью. Мы без пиетета относились к той силе, с которой он – чересчур просто – смотрел на мир. Довольно улыбаясь, Ален объяснял нам, что не стоит изучать медицину дольше года, иначе мы неизбежно потеряем прибыль, которую могли бы иметь, устроившись в один из городских врачебных кабинетов. Сам Ален выбрал для стажировки свободный график, что позволяло ему не посещать больницу и каждое утро заниматься по несколько часов. Он подсчитал, что участие в конкурсах и чтение журналов – не более чем потеря времени, гораздо лучше посвятить себя изучению минимального набора предметов, необходимого, чтобы успешно сдать экзамены. Мы считали его глупцом, когда он пускался разглагольствовать о том, что достаточно пробежать глазами левую страницу книги и выбрать несколько ключевых слов из текста, расположенного на правой, чтобы экзамен был сдан. Мы полагали отвратительными его рассуждения о необходимости жениться на богатой девушке, чтобы обзавестись машиной, загородным домом и обеспечить себе безбедное существование на все годы учебы. Он никогда не перенапрягался, но при этом получил диплом, будучи очень молодым, и он вообще ничего не стыдился. Ален развелся с женой, она покончила с собой, но он никогда не чувствовал себя виноватым.

Знакомые с тем, что такое стыд, мы презирали этого наглеца, полагая, что он обязан своей удачей и дурацким счастьем полному отсутствию каких‑либо моральных принципов. На его месте мы бы просто умерли от стыда. Не исключено, что мы даже лелеяли мысль, что смерть от стыда – доказательство высокой морали. Ведь мы не были монстрами или бездушными автоматами. Яд стыда свидетельствовал о нашей способности страдать, когда мы замечали направленные на нас взгляды окружающих: мы придавали им большое значение, полагая стыд признаком нашей нравственности.

Мы беседовали с Суфиром о политике и литературе. Он рассказывал мне о Марокко, о великолепии тамошних городов, богатстве культуры. Я так никогда и не узнал, каким образом его отец заработал столько денег, заставлявших страдать его сына.

Я изложил ему свои политические убеждения – разумеется, они были левыми, – мы часто спорили с товарищами, и я никогда не стыдился нашей смелости и нашей трусости. Я никогда не вспоминал вслух о прорехах – в брюках, в подошвах ботинок, в крыше моей комнаты. А он, этот богатый чужак, никогда не говорил об оторванности от своих корней. Я, будучи чужаком бедным, тоже никогда не рассуждал о корнях. Наш стыд был молчаливым, словно мы заключили тайное соглашение. Мы обменивались переживаниями, которые можно было доверить друг другу, однако скрывали те страдания, которые нельзя облечь в слова. Мы произносили «я» с наслаждением, если речь шла о Марокко, Центральной Европе, кино и литературе. Однако, несмотря на все эти рассказы и доверенные друг другу переживания, наши внутренние миры никогда полностью не вмещались в это «я».

Необходимо было молчать о том, что часть наших душ покрыта плесенью, необходимо было обмениваться лишь приятными воспоминаниями о времени, проведенном вместе, и о нескольких мгновениях счастья. Стыд, образовывавший кисты в глубинах совести, поделил наши дружеские связи надвое: одна часть предполагала разговоры и дружбу, другая, молчаливая, отравляла жизнь каждого из нас. Если бы мы вдруг утратили хоть малейшую частичку нашей смелости, с губ могло непроизвольно сорваться какое‑нибудь слово, демонстрирующее изнанку нашей разорванной души, а тело произвести жест, обнажающий дыру на брюках.

Без малейшего намека на дружеское расставание Суфир внезапно уехал с набережной Конти. Потом мне рассказали, что его отец арестован. Бежать моего друга вынудил стыд: он и подумать не мог о том, чтобы посмотреть мне в глаза.

Ален женился снова, заработал много денег и разбился, несясь на полной скорости в спортивном автомобиле; он так никогда и не испытал ни малейшего чувства стыда.

Шестьдесят лет спустя, в порту Ля Пти Мер в Ля Сене, недалеко от Тулона, я болтал с Лораном, пока тот менял доску в моей провансальской плоскодонке. Эти суденышки – настоящие произведения искусства, но поскольку они построены из дерева, о них постоянно нужно заботиться, иначе неизбежна течь. Лоран рассказал мне, что ходил в местную школу – здесь, в портовом квартале. Его родители были глухими и не могли разговаривать. Он признался, что умирал от стыда, видя хорошеньких мамочек, подзывавших к себе детишек; а потом вдруг сдавленно произнес: «Тогда я не понимал, какой невероятный подарок родители сделали мне своей самоотверженной привязанностью, невзирая на все проблемы. Мне стыдно, что я их стыдился. Сегодня я горжусь ими».

В Ля Сене много итальянских детей. Их отцы приехали сюда работать на верфях, рыболовецких судах и цветочных полях. Фели в детстве регулярно слышала от отца историю о том, как он был вынужден бежать из Италии. В 1920 году он служил жандармом в Генуе и получил приказ стрелять в бастовавших рабочих. «Когда я понял, что должен стрелять, то позеленел, обделался и опустил ружье», – звучал один и тот же рассказ. Маленькой девочке сложно восхищаться отцом, позеленевшим от страха и наделавшим в штаны. Любой ребенок предпочел бы, чтобы его отца, проявившего героизм в каком‑нибудь сражении, наградили орденом посреди многолюдной площади. Став историком, Фели изучала рапорт немецкого офицера, расстрелявшего четыре сотни цыганских евреев в отместку за убитых партизанами сослуживцев. В конце он написал: «Подумать только, каждый вечер я вспоминаю об этом»[1]. Этот документ неожиданно полностью изменил свой смысл, когда Фели сопоставила его с воспоминанием об отце, «позеленевшем от страха». «Я сразу же подумала о нем – о том, как он наделал в штаны и категорически отказался убивать себе подобных»[2].

Тот позеленевший от страха жандарм, Джузеппе де ла Рокетте, не был героем и даже антифашистом. «Откуда взялся в нем этот отказ убивать, совершить нечто, способное разрушить наше внутреннее „я“?» – задается вопросом Фели[3]. Возможно, этот человек не был настолько образован, чтобы поддаться фашистской риторике, но в любом случае его личность оказалась достаточно независимой, чтобы не подчиниться ей. Простая мысль о том, что ты можешь убить себе подобного – невинного человека, – разрушает наше «я». С точки зрения Джузеппе, это убийство выглядело абсурдным.

В ту же самую эпоху (1939–1942 гг.) бойцы 101‑го резервного батальона немецкой полиции[4] получили приказ убить еврейских и цыганских детей в районе Лодзи в Польше. Большинство выполнили приказ превосходно. «Помню первые казни. Это всегда выглядело одинаково… По правде говоря, в самом начале они не отдавали нам приказы убивать на месте, довольствуясь, скорее, тем, что просто намекали: с подобными людьми нечего церемониться…»[5] Вскоре убийство превратилось в рутину. Меньшинство, имевшее право не участвовать в казнях, почти извиняясь, признавалось, что у них нет силы исполнять подобные приказы. Употребление слова «исполнять» для обозначения цели происходящего придает исполнителю статус винтика в системе, ориентированной на победу. Офицеры батальона могли бы заявить, что их люди «подчинились приказам», – однако выбор слова «подчиняться» означал бы слабую сознательность, тогда как слово «исполнять» предполагает ощущение механической силы. Следует гордиться исполнением приказа, который приближает победу и очищение. Мы стыдимся подчиняться приказам, которых не понимаем. Эти бравые бойцы 101‑го резервного батальона, торговцы чаем, столяры, мелкие предприниматели, бывшие коммунисты, охваченные национал‑социалистической эйфорией, испытывали удовольствие от исполнения приказов. Они гордились тем, что приближают победу нацизма и участвуют в очищении общества, в то время как те, кто не рискнул участвовать в казнях, почти стыдились того, что не нашли в себе необходимой силы. Их неучастие сделало работу 101‑го батальона менее эффективной – то есть они не могли разделить успех операции, почти что предали своих товарищей, оставив их один на один с приказом убивать. Менее 20 % этих полицейских отказались стрелять в детей. Хотя имели на это право. Лейтенант Бюхман, тридцати восьми лет, член национал‑социалистической партии, заявил, что он не будет убивать невинных. Как и следовало ожидать, ему просто доверили исполнение другого приказа. Никакого героизма, неповиновения – лишь немного стыда от того, что не нашел в себе ментальной силы, отличавшей других полицейских, и тем самым лишил весь отряд чувства солидарности.

Джузеппе, итальянский полицейский, измарал брюки, потому что в его голове обыкновенная мысль об убийстве себе подобного – ради выполнения приказа, лишенного смысла, – вызвала отклик в теле, направив сигнал, атаковавший сфинктер. Джузеппе не стыдился своей слабости. Понятно, что его маленькая дочь предпочла бы узнать о героизме своего отца, однако, достигнув интеллектуальной зрелости, она ощутила, как ее стыд превращается в гордость.

Бравые бойцы 101‑го батальона немецкой полиции не стыдились казнить людей одного за другим – на улицах, в больницах и школах, – всего было казнено 83 тысячи человек. Правда, они не могли гордиться теми, кто не нашел в себе силы повиноваться. Неразборчивость в выборе средств заставила исполнителей относиться к себе подобным с доверием, тогда как слабаки, не испытавшие общего экстаза, ощутили себя почти предателями.

Джузеппе представлял людей такими же, как он сам, и потому он не мог их убивать. Тогда как исполнители массового убийства не считали себя виновными в смерти хотя бы одного человека. Эти полицейские попросту чистили ряды общества от stück [6], паразитов, отребья, не имеющего ничего человеческого.

Стыд, это ядовитое чувство, этот нарыв в душе, не является окончательной эмоцией. Он может вдруг превратиться в чувство гордости, если наша жизнь продолжается или когда мы занимаем надлежащее место в своей культурной среде.

Я знаю вещества, вызывающие необъяснимые приступы бешенства, напитки, вызывающие беспричинную эйфорию. Но не знаю ничего, что искусственным образом порождало бы стыд, – поскольку это чувство присутствует в подсознании неизбывно. В моем закрытом внутреннем театре я вывожу на сцену то, о чем не могу сказать вслух, поскольку опасаюсь того, как вы это воспримете.

«Нет необходимости изменять факты… Речь постоянно идет лишь о том, чтобы сорвать покров тайны, признаться… Гордый стыд… превращение судьбы пассивной в судьбу направляющую»[7].

Значит, из этого состояния можно выйти?

 

Глава 1

Внутренний обличитель

 

Этот яд души сложно разделить с кем‑либо, поскольку доверить историю о происхождении источника стыда означает оказаться во власти другого, разрешить ему судить нас. Нередко стыдящийся, который «доверился», «провоцирует критику со стороны тех, кому открылся»[12]. Поскольку молчание – защитная функция, раскрытие тайны несет в себе опасность для того, кто начинает говорить. Теперь чувство стыда, живущее в нем, зависит от реакции доверенного лица, культурных мифов, оказывающих на него свое влияние, а также его предубеждений. Раз есть жертва, значит, между насильником и подвергшимся насилию существовала физическая близость. Возникни между ними чувство соучастия, это бы нас не удивило. Впрочем, во множестве культур все еще принято осуждать «партнеров по насилию».

Стыдящийся, потерявший в результате акта насилия свою индивидуальность, не способен противиться физическому превосходству доминанта и даже просто заявить о себе как о личности, глядя тому в глаза. Он чувствует себя ничтожнее другого – подчиненным, униженным; любопытно, что этот невероятный разрыв в сознании порождает следующую мораль: «Другой более значим, нежели я. Я изучаю поведение насильника, чтобы лучше управлять им, ставлю себя на место тех, которые, как и я, подверглись агрессии». Подобная манера думать о себе таким образом, отождествляя себя с другими, – это «знак, что речь не идет ни о каком извращении»[13]. В то время как Нарцисс восклицает: «Я самый прекрасный на земле, ибо нет никого, подобного мне», стыдящийся, напротив, шепчет: «Единственное, что имеет значение, – это взгляд другого. Если он поймет, каков я на самом деле, я сразу же умру от стыда. Надо избегать его взгляда, это меня защитит. Сделаюсь тише воды, ниже травы в глазах тех, кого я признаю доминантом».

Когда речь идет о защите братьев, стыдящийся способен броситься на насильника. Эта защита нападением позволяет ему продемонстрировать самому себе, что он не столь ничтожен, как полагает. Помочь тому, кто пережил травму, понять его, сродниться с ним одновременно означает оказать насильнику отпор и признать истинность ненавидимой нами мысли, что мы создаем себя сами. Стыдящийся – это анти‑Нарцисс, и его оружие – альтруизм. «Ради защиты других я отважусь напасть на Нарцисса, думающего только о себе; призна юсь, я немного его презираю. Ведь он должен стыдиться думать о ком‑то еще, кроме себя». Помогая пережившим травму, давая отпор Нарциссу, стыдящийся пресекает собственные нарциссические порывы. Альтруизм и мораль приходят ему на помощь, помогая убить Нарцисса‑извращенца.

Попытка «историзации» – еще один способ помочь тем, кто подвергся насилию. Написать или пересказать историю пережитой травмы означает составить судебную речь, в которой будет предпринята попытка объяснить причины того, зачем жертва насилия прибегает к самоуничижению, и таким образом позволить ей почувствовать себя под взглядами других не столь ничтожной. Чувство стыда становится легче, если окружение ищет возможность понять, а не осуждать. Когда мы рассказываем истории о самих себе, когда мы становимся выразителями собственных мыслей, стараясь объяснить, почему «недочеловек» – это не про нас, мы действуем по схеме «другой – как я», и, глядя в это зеркало, перестаем стыдиться слишком сильно.

Внутри у стыдящегося обитает назойливый обличитель, не перестающий нашептывать: «Ты – ничтожество», подобно тому, как в душе виноватого расположился Суд, беспрестанно выносящий ему обвинительный приговор. Стыдящийся прячется, чтобы меньше страдать, или пытается вновь вернуть себе вес в глазах окружающих. Виновный наказывает себя, дабы искупить вину. Меланхолики полагают, что они достойны смерти, настолько серьезным представляется им собственное преступление. И в то время, когда их никто не осуждает извне, они приговаривают себя к самобичеванию, заведомо обрекая на неудачу. Удивляются тому, что разорвали отношения с женщиной, которую любят, и задаются вопросом, почему так часто забывают заводить будильник перед экзаменом, к которому так тщательно готовились. «Ты – лишь то, чего ты достоин», – провозглашает внутри нас воображаемый Суд.

Не верьте, будто чувство вины не имеет общего с чувством стыда. Тот факт, что у них разные корни, не мешает нам рассмотреть их вместе. Я вспоминаю мадам М., которая должна была ухаживать за матерью, страдавшей болезнью Альцгеймера. Почти двадцать лет подряд она была матерью собственной матери, что мешало ей быть матерью своих детей и женой своего мужа. Скованная привязанностью, требовавшей огромной ответственности, она стыдилась взгляда матери, полагая, что не полностью отдается ей. Когда та наконец умерла, потеря спровоцировала невероятную тоску и одновременно приступы счастливого экстаза. «Наконец‑то свободна! Сегодня вечером я могу пойти в кино с мужем!» Невероятная радость! И сразу же – тяжесть стыда. «Мне стыдно быть счастливой, потому что моя мать умерла». Страдание, вызванное смертью тех, кого мы любим, равноценно стыду, который возникает, если мы позволяем себе радоваться их уходу.

Нельзя перестать чувствовать себя виноватым, но можно приспособиться к этому чувству и меньше страдать. И тогда мы изобретаем различные стратегии, связанные с искупительной жертвой, самонаказанием, дающие возможность несколько загладить вину. «Я делаю себе плохо, потому что я поступал плохо», – думает тот, кто подчиняется решению своего внутреннего Суда. Мы не понимаем, почему наказываем себя, не отдаем себе отчет, настолько подавление мешает нам мыслить трезво. И когда появляется ошибочное ощущение, что пора выйти из тени, мы бьем себя в грудь, повторяя: «Это – моя вина, моя огромная вина». Я ни разу не слышал: «Это – мой стыд, мой великий стыд», но часто видел стыдящихся, прячущих лицо в ладонях, словно этим они желали сказать: «Не могу, когда вы видите меня в подобном состоянии. Ваш взгляд пронзает меня насквозь, – весь мой ничем не примечательный внутренний мир».

 

Прозрачность стыда

 

Бедность становится причиной возникновения похожей ситуации. Бедность не порок, но лохмотья, связанные с ней, разрушают целостность образа, отчего нуждающийся начинает стыдиться. Потертые брюки словно являются откровением об их владельце – они показывают другим то, что он хотел бы скрыть от их глаз. Стыд бедности возникает от очевидности: «Мои потертые брюки вопреки моему желанию демонстрируют мою социальную деградацию». Подросток, который верит, что мать угадывает его эротические мечты, умирает от стыда под ее взглядами, тогда как вполне очевидно, что она не может проникнуть в его внутренний мир, где ей нет места. Днем подросток чувствует, как взгляд матери пронизывает его насквозь, оценивает все его позы и «шарит» по его одежде. Ночью, когда подростка охватывают эротические сновидения, в его голове все еще сильно опасение, что его раскрыли. Лишь позднее, став самостоятельным, он сможет купить себе новые брюки или представить матери свою невесту, так же как сможет посмеяться над старыми потертыми брюками, похвастаться победой над бедностью и удивиться своим фантазиям, столь психологически очевидным. Преодолев бедность и избавившись от родительского превосходства, он начинает смотреть на себя по‑другому.

Этот обезличивающий стыд, который принято связывать с властью чужого строгого взгляда, становится источником своеобразного морального мазохизма, противоположного мазохизму извращений. Сад или Мазох полагают, что другой – не более чем средство испытывать наслаждение. Чтобы убедиться, что ты встретил на своем пути личность, а не просто сексуальную игрушку , достаточно всего лишь поинтересоваться внутренним миром этого человека, узнать историю его жизни, понять, какие ценности он исповедует. Извращенец даже не предполагает, что можно спросить другого о каком‑то там «внутреннем мире». Тогда как стыдящийся думает только об одном: что другой думает о нем самом. И, возможно, о том, что его собственная стратегия выстраивания отношений, по причине невозможности быть реализованной, искажает отношения между людьми.

Посттравматический стыд провоцирует такое самоуничижение, что переживший травму в конце концов начинает стесняться партнера: «Посмотрите, каков я, – способен произнести стыдящийся. – Как вы можете хотеть, чтобы она любила такое ничтожество, как я? Чтобы любить меня, необходимо, чтобы она нашла во мне то, что она ожидает. Я сделаю все, чтобы стать хоть немного достойным ее привязанности». Подобная эмоциональная попытка договориться с самим собой обезличивает стыдящегося, который – чтобы его полюбили – в конце концов помещает себя на конвейер изнурительной депрессии. Вот почему среди тех, кто занимается профессиональным оказанием помощи, столь широко распространен синдром эмоционального выгорания: тридцать из ста медсестер страдают им[18]. Эта ситуация еще более характерна, если говорить о психотерапевтах. Отстраненная связь, когда врач не ставит себя на место пациента, освобождает врача от переживаний, но если врач, общаясь с пациентом, вспоминает какие‑либо болезненные моменты собственной биографии, пациент не лишается участия и заботы.

Стремление ставить себя на место другого, чрезмерная эмпатия определяют выработку определенной стратегии – этической, но одновременно делающей сочувствующе уязвимым. Витольд Гомбрович, родившийся в семье польских аристократов, уходившей корнями в литовское дворянство, должен был стать юристом, чтобы управлять финансами своей семьи. Однако в возрасте десяти лет он обнаружил «отвратительную правду», и ему стало невероятно стыдно: «…Мы, „господа“, были гротескным, абсурдным, глупым, болезненно комичным и даже отталкивающим феноменом…»[19] Испытывая унижение от того, что родился аристократом и не сделал ничего для прославления семьи, ребенок начал стыдиться собственной принадлежности к дворянству, подобно тому, как другие гибнут от стыда, помогая умереть собственной матери. «Чем больше я возвышаюсь, тем больше меня унижают беды угнетенных», – рассуждали аристократы в ночь на 4 августа 1789 г., когда они были лишены своих привилегий.

Аналогичный стыд присутствовал в душе Захер‑Мазоха, чья богатая семья пользовалась всеобщим почтением. Невероятное счастье: «Мой отец получал огромное жалованье и, помимо прочего, имел роскошную квартиру в здании Префектуры полиции, с отоплением и освещением, свой экипаж, ложу в театре, – и все это за государственный счет»[20]. Могли бы вы дегустировать изысканные блюда, в то время как рядом с вашим столом умирает от голода изнуренный ребенок? Чтобы насладиться трапезой, вы должны поделиться с ним куском. Испытывая подобные переживания, маленький Леопольд Захер‑Мазох участвовал в уличных боях в революционной Праге 1848 года. В возрасте двенадцати лет он поднялся на баррикады и был опьянен «сухим треском ружейных выстрелов, раскатистыми командами офицеров, криками сражающихся, стонами раненых»[21]. Начиная с этого момента духовного рождения Леопольд посвятил свою жизнь помощи беднякам и защите угнетенных, не имея другой возможности быть счастливым, кроме как делая счастливыми их. Для обоих мальчиков, Витольда и Леопольда, власть и богатство стали источниками стыда, поскольку основывались на унижении других. Можно преодолеть стыд, бросившись помогать слабым и угнетенным. Именно такой ценой достигается сладостное облегчение и эротическое наслаждение.

Стыд достигает своего пика у подростков – в тот период жизни, когда возникающее сексуальное желание побуждает их интересоваться: «Каким меня видят другие? Ничтожным – из‑за моих лохмотьев, которые служат доказательством моей нищеты, или, наоборот, ничтожным потому, что мое богатство унижает других? Богач я или бедняк – в любом случае я страдаю от того, что именно читаю во взглядах других, устремленных на меня».

Можно преодолеть стыд подобно тому, как раб покупает себе свободу, соблазняя хозяина, или поднимаясь на баррикады, чтобы придать солидность своему образу в заботе об угнетенных, или вступая в ложу масонов, чтобы вернуть себе утраченное достоинство, или становясь писателем – чтобы возвеличить униженных. В день своего прибытия в Аушвиц Примо Леви узнал в охраннике ученого‑химика, такого же, как он сам, и попытался сблизиться с ним. Но эсэсовец дал понять узнику, что тот у него «как на ладони». В его глазах Леви больше не был человеком. Следовательно, его можно было бросить в печь, не испытывая чувства вины. Но когда Примо Леви, почти утративший человеческое обличье, встретил Лоренцо, сохранившего, несмотря на ужасы реальности, свое достоинство, он стал смотреть на него с обожанием и принялся подражать ему, излечиваясь от стыда: «Я обязан Лоренцо тем, что не забыл: когда‑то я тоже был человеком»[22].

 

Успех как маска стыда

 

Глупо утверждать, будто несчастье других вдохновляет. Поэтому переживший травму не контролирует реакцию окружения, которому он доверяется. Пожарные – настоящие герои, мы обожаем их за силу и мужество, они неуязвимы, они спасают нас. Ничто не заставит их бояться, ни огонь, ни смерть. Но однажды Супермен может задрожать, скукожиться, сделать шаг назад и спрятаться, чтобы поплакать. Ему стыдно, что он тонет в страхах, которые надо преодолевать. А насмешливые свидетели испытывают маленькое наслаждение, наконец‑то видя его униженным, – ведь теперь он подобен любому из нас!

Итак, стыд, не имея возможности быть облеченным в слова и по причине того, что мы существуем среди себе подобных, и никак иначе, заставляет нас изобретать некоторые стратегии его преодоления. Амбиции – превосходная личина для стыда, если униженный начинает гордиться своим бунтом. «Думаете, я ничтожен? Что ж, сейчас я покажу вам, каков я на самом деле!» Мысль о реванше придает ему силы для после дующей реабилитации. Однако и в этой закономерной самозащите остается место стыду. Стыдящийся не избавляется от яда – он просто находит противоядие, необходимое и дорогостоящее[24]. Отныне все его усилия посвящены стремлению к успеху, и это позволяет смотреть на себя, как на победителя. Рассуждая исключительно о победах, он пытается замаскировать промахи, которые по‑прежнему отравляют его существование, когда он остается наедине с собой в тишине. Позади источника света, исходящего от социума, возникают склепы, в которых перешептываются призраки[25].

Успех не всегда является доказательством победы, часто он тождествен триумфу скрытого страдания. Впрочем, те, кто изобрел слово «успех», прекрасно понимали, что речь идет об освобождении от стыда, подобно тому, как раб покупает свою свободу. По‑итальянски «успех» – re‑uscita , что означает выход из страдания, тупика, обретение пути, уводящего от повторения. Умирающий от стыда вдруг понимает, что может выйти из этого состояния, совершая поступки, диаметрально противоположные тем, которые отравляют его ощущения. В этом случае успех – сражение, но не победа. Нередко толстый мальчик ощущает себя ничтожеством в глазах девочек. Стыдясь своего тела в том возрасте, когда ему хочется быть желанным, он начинает регулярно ходить в спортивный зал и в течение нескольких месяцев превращается в Мистера Мускула. Поднимая тоннами гантели, он забывает про уроки, но теперь ему приятно смотреть на себя в зеркало. Он больше не стыдится собственного тела, но все равно задается вопросом, почему же до сих пор не нравится девочкам. «Ведь у меня бицепсы – сорок три сантиметра в обхвате», – думает он. Он компенсировал стыд, который возникал от того, что его тело было толстым и рыхлым, но не смог направить свой порыв на выстраивание личных отношений[26]. Компенсирующий бой со стыдом – вполне закономерная самооборона, однако победить не удается. «Механизмы освобождения требуют работы, направленной вглубь… дабы выйти из оцепенения и активизировать свои потенциальные возможности… приспособить свою собственную историю к социальным нормам…»[27]

Восхитительная Роми Шнайдер в возрасте одиннадцати лет была отдана в религиозный приют недалеко от Зальцбурга. Мать навещала ее три‑четыре раза в год, отец – никогда. Магда Шнайдер, мать девочки, была подругой Гитлера и известной актрисой, невероятно востребованной нацистской пропагандой. «Как можно быть немцем?» – спрашивал себя ребенок, чье человеческое становление происходило в послевоенные годы, переполненные свидетельствами нацистских преступлений[28]. Стыд за свои корни вызывал у Роми непрестанную горечь, и ее «мятеж» принял наиболее простую для девочки ее возраста форму: влюбляться в мальчиков, которые не нравятся матери[29]. Речь, правда, не идет о свободе в выборе друга, скорее – об оппозиции по отношению к идеологическим устремлениям матери. Впрочем, сама став матерью, Роми даст своим детям еврейские имена, чтобы полностью порвать с родителями и компенсировать стыд, любя тех, кого презирала ее мать.

Многие молодые немцы преодолели стыд иметь подобных родителей, вступая с ними в публичные споры. Но в кругу семьи, предполагающем обязательную привязанность к близким, невысказанное только усиливает тягостное ощущение: «Вы ничего не узнаете обо мне. Ничего, ни слова. То, что они сделали, останется тайной… мои родители горят в аду… А меня они приговорили жить с постоянным чувством вины… Однажды, один‑единственный раз, мой отец напился так сильно, что рассказал, насколько ужасно было расстреливать детей из пистолета, поскольку эти глупые солдаты со своими автоматическими ружьями целились слишком высоко. И попадали только во взрослых… Боже мой, дорогой папочка! Каким все‑таки добрейшей души человеком ты был…»[30]

 

Приманка правдой

 

Ослиная Шкура, стыдясь своего собственного мерзкого отца, распаляемого желанием инцеста, сберегла и свою нравственность, и нравственность царственного соблазнителя, защитившись от него с помощью отталкивающих лохмотьев, а затем, вновь став принцессой, стала гордиться тем, что ей удалось избежать трагедии.

Бегство в сновидения обладает эффектом антидепрессанта и позволяет видеть мир иным, нежели его исключительно чудовищный вариант, строить планы возвращения к жизни. В лагерях заключенные, находясь на волосок от голодной смерти, представляли себе великолепные блюда, которые однажды, после Освобождения, они смогут разделить с близкими. Они проникались нежностью, видя, как солдат СС ухаживает за надзирательницей. Ведь в этом случае мир не есть один сплошной кошмар, в нем еще можно иногда разглядеть следы счастья.

Приманка – это иллюзия, однако не всегда, поскольку нас не может манить все что угодно. Чтобы мы могли обмануться, необходимо, чтобы нам было обещано то, на что мы надеемся, но в конце концов не было дано. Жульничество может состояться только тогда, когда мошенник обещает обманываемому воплотить часть его сновидений, превращая последнего в своего соучастника, которым он успешно манипулирует. Реальность тоже может обманывать нас, подобно тому, как обманывает внешне аппетитный ядовитый гриб или наркотик, обещающий чудесные мгновения. Мы готовы обманываться всем этим, но еще охотнее ищем того, кто может обмануть нас, рассказывая, как нам избавиться от наших травм. Необходимо собрать воедино все осколки, если мы хотим стать хозяевами перевернутого с ног на голову мира нашей психики. Веря в то, что кто‑то способен нам в этом помочь, мы соглашаемся идти за манящим нас, становимся добычей сект и диктаторов, обещающих вернуть счастье, которое только что от нас ускользнуло.

Что такое миф? Приманка правдой?

Ребенок начинает рассказывать о себе лишь в возрасте пяти‑семи лет. Именно на этом этапе его нервная система развивается настолько, что позволяет ему иметь представление о времени, связывая информацию о прошлом (след, опыт) с мечтой о будущем. Именно тогда он может воздействовать на сознание другого иначе, нежели прибегая к плачу, крикам или ища защиты. Рассказывая о себе другому, он пытается создать в душе этого человека более‑менее приемлемое представление о себе. Ребенок, стыдящийся чего‑либо, может произнести речь в свою защиту или описать произведение искусства, в котором стыдящийся герой пытается изменить свой образ, транслируемый другому. Ребенок лжет, чтобы защититься, чувствуя себя в опасности. Но когда он рассказывает выдуманную историю, он вполне искренен, использует свои воспоминания, чтобы нарисовать прекрасную картину собственного существования, что позволит ему чувствовать себя увереннее в глазах другого.

Если зеркало протереть, в него лучше видно нас. Комедия, сопровождающаяся жестами, словами, сценарием и идеями, обладает огромной властью перестраивать образы. Автор может вывести в своем произведении то, о чем бы он не рискнул говорить. Затем, когда он изменит ваш душевный мир, больше не ощущая себя ничтожеством в ваших собственных глазах, ложь утратит свою защитную функцию[39]. Привязанность вновь становится подлинной, когда стыдящийся более не чувствует себя презираемым.

Мифомания демонстрирует нам резкий поворот на 180°, способный увлечь пережившего травму, но не решающегося рассказать о своем стыде в область фантастического. Необходимо было дождаться наступления XX в., чтобы понять, что такое «мифомания», обнаружить, что она демонстрирует страдание от воображаемого и чрезмерной впечатлительности[40]. Стыдящийся, чувствуя, насколько отравлена его душа, время от времени – когда замечает на себе взгляд другого, – прибегает к мифомании: «Сейчас я доверю вам историю о чудесном событии моей жизни, которое представляет собой нечто экстраординарное. В конце концов, несколько часов подряд я буду чувствовать себя обожаемым». Речь здесь идет о своего рода наркотике воображаемого[41]: во время своих выдуманных путешествий стыдящийся испытывает невероятное наслаждение; но после того, как он парил над землей, возвращение на нее становится печальным и болезненным. Тогда этот «наркоман» быстро изобретает новую историю, чтобы сохранить в вашем сознании свой величественный образ. Меняя зеркало, он в конце концов начинает обожать себя. Ложь оказывается крепостью, которую выстраивает тот, кто подвергся нападению, когда чувствует себя в опасности, также как бьющая через край мифомания становится красивой одеждой, которую стыдящийся натягивает поверх собственных лохмотьев, рассматривая ее, как защитную оболочку.

Когда реальность безумна, безумное сновидение приносит нам мгновение счастья, а когда связь с другим начинает отравлять стыдящемуся жизнь, он предпринимает бегство в вымышленную историю, повествующую о гордости, – и это позволяет ему в течение краткого мига пережить состояние эйфории. Основа этого сценария – сон о самом себе – таком, какого нам бы хотелось любить в реальности[42]; внутреннее бегство в достойное уважения воображаемое – именно в то время, когда мы погрязли в повседневности и рутине[43]. Хозяева своих сновидений рассказывают «прекрасные истории, заставляющие забыть скучную реальность и внушают нам смелость трудиться над ее преображением»[44].

Немечтатели, погрязшие в реальности, пленники сиюминутного не способны предвидеть, какой будет их дальнейшая жизнь. И наоборот, те, кто занят только одним делом – погружением в сновидения, бегут от реальности. Они предпочитают сказки и готовы расплачиваться словами, лишь бы не противостоять бескрайнему отчаянию. Те, кто грезит, стараясь обрести свою частичку счастья, обнаруживают, что им остается сделать, чтобы изменить реальность и воплотить желаемое. Это путь избавления от нищеты или физического несовершенства.

Всякая форма «травматизма способствует интерпретации мифа в целях самозащиты»[45]. Ложь защищает от внешней опасности – поэтому люди лгут, чтобы успокоить агрессора. Мифомания защищает человека от опасности стать презираемым – он видит это презрение в зеркале, которым являются для него другие. Миф защищает также и коллектив – от опасности рассеивания.

Мифомания как приманка приписывает сознанию других некое подобие обожания, и потому его защитный эффект вызывает разочарование. Паскаль любил рассказывать школьным товарищам о том, как его мать каждое утро причесывается, отказываясь выходить к завтраку ненакрашенной. Товарищи слушали его рассказы невнимательно и без интереса. Но благодаря собственной фантазии Паскаль мгновенно представлял далекий от реальности образ милой мамочки, нисколько не похожий на тот, который он наблюдал каждое утро, когда его мать, налегавшая на алкоголь и табак, входила в кухню, держа – всегда в одной и той же руке – стакан с выпивкой и сигарету. «Мой папа организует все деревенские праздники», – рассказывал другой мальчик, чей отец, лежа перед телевизором, постоянно молчал. «Моя невеста – нежная и очень веселая блондинка. Мы совершаем прогулки по горам, и каждый вечер ходим в театр», – беспрестанно рассказывал он, став подростком, которого терроризировали женщины. Все эти дети пытаются компенсировать свое травмированное нарциссическое самолюбие, надевая чудесную маску, которая манит их чем‑то желанным, позволяет преодолеть презрение и добиться от других обожания.

 

Глава 2

Стыд или чувство вины?

 

Позднее, когда стремление подростка к независимости станет насущным, необходимо перестроить сложившееся интересное равновесие. Этот процесс болезненный для обоих партнеров. Мать отнесется к подобному виражу, как к неизбежной потере, которую она заслужила, тогда как сын скорее воспримет свободу с чувством вины. Почти неуловимо – из‑за одного‑единственного жеста, слова, улыбки или единожды нахмуренных бровей – этот опыт, являющийся следствием созревания, может стать разрушительным. Но без опыта не возникнет самоидентификация. Нарративное самоутверждение происходит у подростка в тот момент, когда он вспоминает испытания, из которых вышел победителем, и поражения, в равной мере способствующие формированию его личности. Испытания помогают ему понять, кто он есть на самом деле. Если он переживет разрушительную травму, то может утратить решимость, ибо внутренняя катастрофа вредит работе мысли. Тут есть одно особое обстоятельство: созреванию сопутствует крушение. Но когда после физической агонии жизнь возобновляется, говорить об обретении устойчивости все равно нельзя. Если «содержимое изначально не вшито внутрь»[65], рана становится невидимой, но при этом способствует молчаливому рождению новой личности. Чем глубже эта рана, чем больше она превращается в своего рода «склеп», тем более заметное влияние она – так и не выраженная словами – оказывает на личность и тем более явно мешает обретению устойчивости. «Стыд‑склеп»[66] проникает во внутренний мир и, приспосабливаясь к обстоятельствам, ежедневно отравляя любые межличностные отношения.

Стыд не обязательно предполагает возникновение чувства вины. Один, испытывая горечь, считает вселенную ничтожной, в то время как другой, попав в «неправильную» вселенную, переполняется страданием. Различие этих миров способствует возникновению разных типов межличностных отношений. Чувство совершения чего‑то отрицательного порождает стратегию искупления или самобичевания, тогда как чувство униженности приводит к запуску механизмов избегания, ухода и порожденного отчаянием гнева. Часто, общаясь с человеком, ощущающим себя виновным в чем‑либо, видя его подавленную радость, слыша его слова, глядя на его поведение, цель которого – искупительное умерщвление, мы, наблюдая это желание принести себя в жертву, иногда испытываем страх. Но, оказываясь рядом со стыдящимся, замечаем, что он старательно нас избегает, не хочет встречаться взглядом, прячется от нас где только может и явно боится, упрекая нас в том, что мы пугаем его.

Испытывающий чувство вины настроен враждебно по отношению к самому себе, верит, что допустил ошибку, из‑за которой предмет его любви оказался для него потерян. «То, что я совершил, – ужасно, – твердит „виноватый“, царапая лицо. – Она уйдет от меня, и это моя ошибка, я сам того хотел, желал зла самому себе». Стыдящийся же говорит так: «Под взглядом другого я чувствую себя униженным, покрытым плесенью; я избегаю его, чтобы меньше страдать; уверен: он презирает меня».

«Территория стыда привлекала внимание психоаналитиков не столь сильно, как вопрос рождения чувства вины»[67]. Однако юный Фрейд испытал стыд, когда имя его дяди Иосифа, обвиненного в производстве фальшивых денег, попало в заголовки венских газет, и еще более, когда его собственный отец не захотел преодолеть унижение: «Будучи маленьким (рассказывал отец), я вышел в субботу на улицу – хорошо одетый, в новой меховой шапке. Попавшийся мне навстречу христианин сбил шапку в грязь, закричав: „Еврей, сойди с тротуара!“ – „И что ты сделал?“ – спросил Зигмунд отца. „Я поднял ее“». «С тех пор юный Фрейд „вынашивал план реванша“. Он отождествлял себя с Ганнибалом, этим великолепным, бесстрашным семитом, поклявшимся отомстить за Карфаген, несмотря на могущество Рима… Чтобы стать независимым, ребенок начал учиться лучше владеть собой и старался развиваться физически…»[68]. Мальчик испытал стыд, поскольку мошенничество дяди и трусость отца оказались вынесенными на всеобщее обозрение – в заголовки венских газет и на улицу. Мысль о реванше позволила ему восстановиться и не погрязнуть в самобичевании.

Тонкий психоаналитик, предвосхитивший появление «теории привязанности», Имре Херманн первым описал чувство отравленности, объясняя причину возникновения стыда в тот момент, когда ребенок «теряет контакт с матерью, объектом, за который он цепляется»[69]. Этот венгерский психоаналитик, ставший провозвестником опытов Харлоу на макаках и предвосхитивший создание Джоном Боулби теории привязанности[70], сказал бы сегодня, что живое существо (зверь, человек), имеющее – для продолжения развития – потребность в материнской защите, утрачивает присущее ему примитивное доверие и чувствует себя ничтожным, лишаясь этой защиты, или в том случае, если она видоизменяется. В более классической концепции, разработанной психоаналитиком Сержем Тиссероном, говорится об «отказе от защитного экрана, созданного матерью»[71], а Венсан де Гольжак добавляет к этому следующее оригинальное замечание: обсуждение истории и изменение представлений коллектива дают надежду, что стыд может быть преодолен[72].

Все эти аналитики носят разные очки, устремленные, однако, на один и тот же посыл: тягостное чувство стыда, испытываемое человеком, имеет различную природу.

Телесный стыд: «Я грязен, дурен» – относится к индивидуальной восприимчивости взглядов других.

Стыд через самообесценивание: «Посмотрите, кто я. Разве можно меня хотеть… Я ничтожнее других, я бесцветен, я разочаровываю вас и самого себя… Я самый незаметный в классе и самый жалкий в коллективе».

Стыд как элемент морали и упадка: «Я был отвратительным… Позволял себе поступать, как вздумается». Подобный онтологический стыд объясняет, почему можно стыдиться превосходства других. «„Присядем?“ – как‑то обратился ко мне один студент… Покраснев от стыда, я прошептала, что я бы, конечно, хотела присесть, но только не рядом с ним», – произносит в ответ преподавательница университета. Она была столь молода, что юноша принял ее за студентку. Невольно унизив его, преподавательница таким образом отнесла себя к группе тех, кто доминирует, а иногда и насмехается, демонстрируя собственное превосходство. И ей стало стыдно.

В данном случае стыд возникает не из‑за чувства поражения – это чувство бывает очень разным. Можно потерпеть неудачу и чувствовать себя свободным более не предпринимать пугающих авантюр. А можно тысячу раз пережить успех – и потерпеть неудачу, почти добравшись до вершины, почувствовать себя «в дерьме» из‑за того, что добраться до нее не удалось. Некоторые дети испытывают стыд, когда клоун смеется над ними, чтобы заставить их смеяться в ответ. Решительно, все человеческое существо определяется моралью, и стыд легко возникает в человеческом сознании.

 

Лилипут и «звездный» стыд

 

Какой бы ни была ситуация, провоцирующая появление чувства стыда, это всегда сценарий из образов и слов, излагающий тонкие моменты нашей внутренней истории. Если другой навязывает нам свою силу или заставляет нас делать что‑то против нашей воли, мы вполне способны испытать унижение.

Но позднее, когда мы вновь начинаем размышлять над ситуацией и краснеть от стыда, чувство отравленности становится свидетельством нашей попытки преодолеть травму и восстановить утраченную самооценку[73]. Когда неудача заставляет нас терять свое лицо, мы ощущаем себя раздавленными, и не более. Затем ментальные способности восстанавливаются, и мы вновь даем себе уничижительную характеристику. Как осознать, что мы живем в условиях, навязанных нам обществом, что наша душа мертва, что мы ничтожнее других, незначительнее, грязнее, лишены какой бы то ни было свободы, и что сторонняя помощь еще сильнее унижает нас, ибо выглядит как снисхождение? Чувство ничтожности по сравнению с другими эмоциями, несмотря ни на что, часто приобретает форму «лилипутских фантазий»[74].

Многие сироты удивляются своим повторяющимся почти каждую ночь снам, в которых присутствует один и тот же сюжет: ребенок не видит себя во сне, однако он знает, что речь идет о нем, маленьком, испытывающем угрозу со стороны огромных шаров, катящихся на него, увеличиваясь в размерах. Он пытается бежать, но не может спрятаться, поскольку комната, где катаются эти шары, пуста. Он не может ни увернуться, ни остановить шары: он слишком маленький по сравнению с ними, а они становятся все больше и больше, – и в тот самый момент, когда они должны вот‑вот раздавить его, страх заставляет ребенка проснуться.

Этот «сон Лилипута» вынуждает сироту чувствовать себя в мире одиноким, совсем крошечным, бояться угрожающих ему безликих предметов. Ситуация сиротства, жизненная катастрофа лишила ребенка чувства безопасности. Не умея быть сильным, ребенок ощущает себя крошечным, беззащитным, незначительным по сравнению с другими, у которых есть мама. Внезапно лишившись идеала привязанности, Лилипут чувствует себя раздавленным, когда встречается с кем‑либо на своем пути.

Разделение (разрыв) с основами безопасности не всегда очевидно прослеживается в случае с сиротами, но главное, всегда остается неизменным. Раннее разделение, (оттого что мать была больна, что нищета заставляла ее соглашаться на любую работу вдали от ребенка, что ее депрессия, сковывая любые попытки чувствовать, говорить, улыбаться, петь, играть и действовать, обедняла кластер эмоций, которые должны были подпитывать ребенка, – все эти разные случаи сводятся к одному: ребенок лишается чувства безопасности, переживает глубинные разрывы шаблона, испытывает шок[75]. Едва поддержанный, он теряет доверие к самому себе и во время встреч с другими чувствует себя подавленным. Самопрезентация, созданная им шаг за шагом из осмысливаемых ранних опытов, заставляет его постоянно ожидать от других удара, толчка[76]. Когда фигуры привязанности умаляются несчастьем, неблагоприятная среда, в которой находится ребенок, формирует в его голове представление о собственной ничтожности. Неприметный Лилипут, он воспринимает всякую встречу именно как попытку раздавить его. Он относится к другим со смесью страха и гнева, а к себе – со стыдом и презрением.

Приобретенный стыд не тождествен ревности. Стыдящийся хотел бы стать таким, как все, или, скорее, чувствовать себя, как все. Но несчастный случай или неблагоприятная среда сделали его неспособным на это. Размышления о том, что же он из себя представляет, – нечто вроде зеркала, в котором отражается скорее потеря, чем несправедливость: «Я потерял то, что должен был иметь, другим я не нужен. Они значительнее меня, вот и все». Когда на себя в зеркало смотрит меланхолик, он не видит там ничего, ибо чувствует себя пустым. Стыдящийся, ощущая себя ничтожнее других, видит себя в зеркале голым, когда другие одеты, неряшливым по сравнению с другими – такими элегантными. Он старается избежать конфронтации, в которой проиграл бы, и краем глаза наблюдает за гигантами, старающимися его раздавить. Стараясь сохранить лицо, он выдавливает из себя улыбку, бормочет какие‑то фразы или нападает на тех, кто, сам того не желая, презирает его. Быть стыдящимся означает привнести горечь в собственные привязанности. Тот, кто чувствует себя униженным, становится распространителем заразной болезни, поскольку втягивает партнера по удовольствию в отношения, напоминающие пинг‑понг.

О Жорже говорили, что он – «правая рука босса». Молодой студент архитектурного факультета только что получил должность рисовальщика в бюро, где изучал профессию. Скопив достаточную сумму, он купил машину, что позволило ему набраться смелости для встреч с девушками.

Жорж делал то, что хотел бы делать Бенжамен. Он был таким, каким хотел видеть себя Бенжамен. Спокойное и уверенное движение Жоржа вверх стало для Бенжамена откровением – тот понял, чего не хватает ему самому. Он постоянно страдал от мысли о том, что все, что он затевает, провалится. В отношениях с Жоржем Бенжамен ощущал себя подавленным, а тот не отказался бы померяться с Бенжаменом силами в хвастовстве.

Стремление Бенжамена постоянно испытывать стыд воспринималось окружением как нечто нормальное до момента его встречи с «правой рукой босса». Неизбежный и тяжелый разрыв отношений заставил его окончательно утратить доверие к самому себе. События ослабили его и породили в нем устойчивое представление о собственной незначительности[77].

 

Глава 3

Неправедный стыд

 

Можно ли зашифровать стыд?

 

События сексуального характера столь явно демонстрируют особенности нашего внутреннего мира, что трудно говорить о них как о чем‑то автономном. Поэтому, чтобы сгладить ситуацию, мы предпочитаем придерживаться в своих рассказах двух стереотипов, которые позволяют нам не раскрываться. Кто‑то говорит: «Невозможно оправиться от сексуального шока – это хуже, чем депортация». Другим, напротив, нравится думать, что «все это не столь уж серьезно», что женщины часто занимаются этим не ради чего‑то большого, а просто из желания вызвать у мужчин чувство вины и скрыть за маской морали собственный агрессивный настрой.

Анкеты психологов содержат разные цифры, имеющие прямое отношение к этим противоречивым стереотипам. В целом «от 20 до 40 % жертв сексуальных нападений не признаются в этом»[84]. Если придерживаться этих данных, мы автоматически должны принять тот факт, что каждая вторая женщина восстанавливается после изнасилования постепенно и без посторонней помощи. Но если мы посмотрим на эти цифры через призму анкетных данных, то обнаружим, что время дает окружающим возможность реализовать то, что описывается двумя ключевыми словами и характеризует процесс обретения устойчивости: «поддержка» и «понимание».

Сексуальное насилие провоцирует появление у жертв чувства страха и гнева, а иногда и придает сексу характер заведомо «низменного» занятия (неточность цифр можно объяснить слишком эмоциональной реакцией). Анкеты показывают, что 10 % всех женщин подверглись насилию, и лишь 10 % из подвергшихся насилию написали заявление в полицию. Но опрашивающий должен помнить, что нескромный жест, брошенное вскользь словечко или заинтересованный взгляд в 60 % случаев будут расцениваться как сексуальное домогательство! Процентное выражение случаев рецидива тоже оказывается неточным. Число повторных нападений, совершенных мужчинами, отсидевшими срок за изнасилование, варьируется от 1,6 до 30 %[85]! В этом разбросе цифр, тем не менее, есть некоторые закономерности – правда, в случае с теми, кто нападал на мальчиков: эти чаще других насильников совершают преступления повторно. Что касается процента тех, кто устоял и не сорвался, – его высчитать еще сложнее, поскольку часть исследователей утверждает, что изнасилование – худшее из всех преступление, тогда как другие считают подобную мысль явным преувеличением.

И все же, сопоставив данные анкетирования и результаты бесед, проводимых психологами, можно разобраться, о чем идет речь. Клиника приводит к появлению трагического опыта, последствия которого могут облегчить психологи.

В 1949 г. в Ирландской республике один религиозный приют был вынужден взять на воспитание 247 «трудных» детей. Скандал разразился, когда, став подростками, они рассказали, что почти все были изнасилованы. Ими занялись, заставили пройти тесты, с ними беседовали психологи, стараясь поддержать, и вот, через пятьдесят лет, о них вспомнили и решили посмотреть, какими они выросли. Развитие биологии, тесты на привязанность и социологические коды позволили выработать адекватные критерии оценки[86]. За основу исследования брались две группы источников: результаты опросов, тестов и экзаменов, полученные в период пребывания детей в приюте (когда они были изнасилованы), и результаты, появившиеся много лет спустя, когда каждому пациенту уже было за шестьдесят; кроме того, опираться можно было и на рассказы участников событий о том, что с ними происходило в жизни, о травме, нанесенной им в стенах приюта, и смятении, за которым последовала попытка преодоления пережитого.

Когда разразился скандал, 83 % детей из группы очень сильно изменились, что никого не удивило: задержка физического и ментального развития, беспокойство, прием успокоительных и расстройства личности. Анализ связей, выстроенных этими людьми пятьдесят лет спустя, продемонстрировал следующее: 45 % не перестали бояться, 27 % замкнулись, а еще 12 % отвечали, противореча самим себе. Таким образом, 84 % связей оказались неустойчивыми, тогда как обычно эта цифра достигает 30 %.

Удивление вызвал тот факт, что 16 % изнасилованных детей все‑таки создали крепкие связи! Это намного меньше, чем обычно (когда цифра достигает примерно 66 %), однако в рассматриваемом контексте легко можно было ожидать, что число неудач достигнет катастрофических 100 %. Каким чудом эти дети смогли вырасти нормальными, несмотря на отсутствие перед глазами положительной модели и сексуальную агрессию, вызывавшую расстройство психики[87]? Можно ли говорить о ментальной гибкости, позволяющей выстоять, когда психика меняется в результате разрушительного опыта, и выполняющей функции стабилизатора, если подобные опыты повторяются[88]?

 

Глава 4

Биология стыда

 

Стыдятся ли животные?

 

Однажды я имел честь быть представленным семье бонобо из зоопарка Сан‑Диего. Эти карликовые шимпанзе прославились тем, что для решения возникающих между ними конфликтов совокупляются, воплощая на практике девиз Вудстока: «Люби, а не воюй».

В тот день самка требовала пищу от сторожа с такой настойчивостью, что он, раздражаясь, отправил ее гулять. В этот момент обезьяна увидела меня и вздрогнула. Я пришел за несколько секунд до этого и застал ее сидящей напротив со скрещенными лапами; у меня сложилось впечатление, что она смотрит мне прямо в глаза, размышляя, по какому праву я оказался здесь. На другой день я застал ее выпрашивающей еду и ругающейся. Закрыв левой лапой глаза, она отвернулась и… продолжала попрошайничать, протягивая вперед правую лапу.

Мы засмеялись, и сторож объяснил мне, что самка, раздираемая желанием получить пищу и смущением, вызванным моим присутствием, испытывает стыд. Следовательно, ей необходимо было найти поведенческий компромисс между своими желаниями и стремлением избежать моего взгляда.

Хорошо, допустим. Но чтобы вести речь о стыде у животных, прежде всего необходимо собрать информацию о среде обитания и проделать несколько опытов.

В каждой популяции макак в среднем 15–20 % животных в высшей степени активны – вскакивают при малейшем шуме, беспокоятся по любому поводу и без и нападают, движимые страхом. Было замечено, что с самого рождения они проявляют гиперчувствительность, затрудняющую взаимодействие с другими представителями их популяции и их собственными матерями. Всегда стремящиеся прижаться к матери, они дольше других малышей сосут молоко, что препятствует процессу овуляции у самки. Медленное восстановление самки после родов задерживает появление на свет следующего малыша и позволяет маленькому гиперчувствительному зверьку невероятно долго распоряжаться собственной матерью[128]. Однако это не совсем хорошо, поскольку подобная сверхпривязанность вызывает опасения и приводит к тому, что процесс обучения необходимым навыкам у боязливого малыша затягивается. Он не активно интересуется окружающим миром, реже других участвует в играх и ритуалах взаимодействия. Робкие малыши с трудом социализируются, оставаясь «на периферии» своей стаи и воспринимают любое приглашение к игре как проявление агрессии в свой адрес. Всякой активности они предпочитают возможность находиться рядом с матерью, свернуться клубком у нее на коленях, буквально вцепившись в нее; при этом обнаруживается амбивалентность этой родственной связи, отчего даже самая незначительная встреча с посторонней обезьяной приобретает для матери и малыша характер конфликта[129]. Налицо все признаки стресса: увеличение сердечного ритма, возбуждение нервной системы, нарушение фаз сна, увеличение уровня кортизола и адреналина в крови, снижение концентрации гормонов роста. Диада «мать – дитя» функционирует слабо: мать становится заложницей слишком привязанного к ней малыша, а малыш, зацикленный на своей связи с матерью, плохо социализируется, поскольку не способен ее покинуть.

Подобный темперамент, порождающий тесную амбивалентную связь, обусловлен генетической чувствительностью, вызванной мутацией аллели 5‑HIAA[130], обнаруживаемой абсолютно у всех млекопитающих. Такие животные с трудом отстаивают свою независимость, поскольку любая попытка восприятия ими чего‑либо извне порождает тревогу, переполняющую их и не дающую успокоиться иначе, как прижавшись к матери. Но и когда они прижимаются к ней, они продолжают испытывать тревогу; вот тогда‑то они и впиваются в ту, которая их защищает! Это доказывает, что генетический код оказывается ослабленным в результате меньшего, чем необходимо, объема синтезируемого протеина, являющегося переносчиком серотонина в синопсис, от одного нейрона к другому. Слабое функционирование нейромедиатора иногда может быть обусловлено также присутствием некоторых химических соединений (резерпина, интерферона, бета‑блокаторов), вызывающих депрессивное состояние, с которым, впрочем, можно бороться, давая животному другие препараты, способствующие увеличению в крови уровня сератонина (амфетамины, антидепрессанты).

С самого рождения маленькие макаки, испытывающие недостаток серотонина, одинаково негативно воспринимают любую информацию извне. Даже солнце, светящее в глаза, для них является проявлением агрессии, от которой они пытаются защититься[131]. Тогда как 80 % остальных обезьян, у которых уровень серотонина в норме, воспринимают тот же солнечный свет, как нечто удивительное, вызывающее желание в игровой форме приняться за исследование окружающего пространства.

 

Генетика не тоталитарна

 

Связи внутри двух разных групп макак сильно различаются. Малыши, готовые конфликтовать, чувствуют дискомфорт, а когда они подрастут, им трудно занять более высокое место в иерархии стаи. Характер их поведения предопределен генной мутацией, в итоге оказывающей влияние на социальное становление. Достаточно ли этого, чтобы говорить об общих закономерностях существования? Многие животные дают нам понять, что этот частичный детерминизм – недостаточное объяснение жизненной траектории. Робкие обезьяны, готовые лезть в драку из страха, испытывают недостаток серотонина. Однако этот дефицит скорее наследуемый, чем наследственный[132]. Это напоминает ситуацию, когда больная или пережившая травму мать (будь то нападение сородичей или просто проявление резкости с чьей‑либо стороны) старается сделать так, чтобы ее малыш оказался в безопасности: в уютном «эмоциональном уголке», где любая информация воспринимается, как знак тревоги. «Трудные» взрослые сами проявляют агрессию по отношению к ребенку, ведомые страхом, уча его, таким образом, отвечать им столь же агрессивно. То же самое можно наблюдать у представителей популяции обезьян, собак и чаек, которые находят себе «козлов отпущения». Эти «избранные», поскольку их мать или бабушка когда‑то пережила травму, становятся отщепенцами внутри своих стай.

Робкие, плохо социализированные матери также демонстрируют опасную сверхпривязанность. Они охраняют малышей, находясь рядом с ними, препятствуя им исследовать окружающий мир[133], они приписывают любому событию заведомое свойство пугать их малыша. Неважно, из‑за чего эти матери испытывают робость: в результате генных мутаций, слабого стимулирования их самих в детстве или дезорганизации, явившейся следствием травмы, перенесенной их матерью или бабкой, – результат для малыша всегда одинаковый: любая новая информация воспринимается им как сигнал тревоги. Он может в испуге убежать прочь, застыть неподвижно в результате резкого упадка сил или, испугавшись, напасть на «агрессора», который вовсе не собирался нападать на него.

Другие новорожденные макаки, у которых с уровнем серотонина все в порядке, в раннем возрасте были разлучены с матерями, вскармливались с помощью бутылки, а затем их поместили в среду им подобных, в контакте с которыми они в дальнейшем и развивались. Став взрослыми, эти обезьяны, теснейшим образом связанные с коллективом, так же мало, как и остальные члены коллектива, интересовались окружающим миром; более того, они начали испытывать страх, хотя генетически имели полнейшую предрасположенность к тому, чтобы оставаться открытыми и дружелюбными. Генетические особенности оказались менее значимы, чем эмоциональная данность, сообщаемая непосредственным окружением. Особи, сделавшиеся уязвимыми благодаря тому, что в раннем возрасте были разделены с матерями, привязались к своим товарищам. Однако успокаивающий эффект этой связи – более низкий по сравнению с эффектом, который возникает в результате связи с матерью, – спровоцировал болезненную сверхпривязанность[134]. После нескольких месяцев трудного развития макаки оказались на нижней ступени иерархии стаи, повторив путь малышей, испытывавших недостаток серотонина. Слабо уязвимые в генетическом плане, они, тем не менее, оказались уязвимыми на эпигенном уровне!

Следует отметить, что испытывавшие недостаток серотонина малыши, если бы их так же рано разлучили с матерями, восприняли это, как настоящую катастрофу. Замена типа привязанности была бы недостаточным условием, чтобы позволить им выстроить прочные связи с окружающими. Малейший стимул вызвал бы у них невероятное чувство испуга, с которым они могли бы справиться единственным способом – напав на агрессора.

В этих отношениях пол животного определяет ответную реакцию – эмоциональную и поведенческую. В случае утраты партнера активность – за счет внутренних ресурсов – быстрее восстанавливается у самок, тогда как самцы теряют контроль над своими импульсами. Когда и тем, и другим предлагают помощь извне, самки быстро успокаиваются, а самцы по‑прежнему долго не могут справиться с переполняющими их эмоциями.

Наблюдения за млекопитающими показывают, что и другая схема тоже верна: гиперчувствительное животное, которое старается прилепиться к кроткой матери, не столь живо, по сравнению с другими, реагирует на происходящее вокруг, в результате чего развиваются способности к взаимодействию с членами стаи, то есть процесс социализации становится более интенсивным.

Итак, невозможно объяснить вышеназванный эффект лишь какой‑то одной причиной и приписать всю его силу единственному детерминанту. Нельзя сказать: «Его уязвимость проистекает от слабой секреции серотонина». Но также нельзя утверждать, что «это животное в трудный период жизни сохраняет устойчивость, поскольку имеет к этому генетическую предрасположенность, основанную на выработке большого количества серотонина». Подобные эксперименты скорее побуждают нас думать, что совпадение генетических, эпигенетических, экологических и социальных детерминантов обусловливает единственный очевидный результат: реакцию на потерю. Млекопитающее с небольшим уровнем серотонина в крови, не склонное к играм и исследованию окружающего пространства, ведет мирное существование, если мать находится рядом, а окружение ведет себя стабильно. Совсем иное дело – разделение или потеря, в результате которых спокойное существование нарушается и повторное равновесие достигается с большим трудом. Случается так, что мать вскоре после родов умирает или пропадает в результате какого‑либо несчастного случая. Вопреки ожиданиям, малыши не демонстрируют тревогу, поскольку у них еще не было времени выстроить связь с матерью и они не воспринимают ее исчезновение, как серьезную утрату. Эта ситуация, заведомо не предполагающая проявления активных эмоций, приводит к замедлению процессов метаболизма и сердечного ритма у малышей, которые имеют к этому почти биологическую предрасположенность. Позднее, когда им предлагают другую мать, они развиваются медленно, поскольку их организм научился медленнее реагировать на все происходящее вокруг[135]. Таким образом, характер выстраиваемой связи влияет на формирование биологических реакций, и если случается какое‑либо происшествие, препятствующее развитию животного, то и характер этой связи делает этот организм более устойчивым[136].

Темперамент животных – смесь генетических и эпигенетических данных – определяет стратегию существования. Постепенно взаимодействие между организмом и тем, что его окружает, приводит к выработке устойчивости или препятствует его появлению. Значит, вы вправе полагать, что реакция людей (чьи межличностные связи зависят от особенностей организма, уклада, заведенного в семье, а также вербального выражения общественных и культурных принципов) – испуг или проявление смелости – имеют еще более однородный характер.

 

Глава 5

Краснея от стыда

 

Кто я для другого?

 

В детстве мы испытывали страх. Один‑единственный взгляд взрослого незнакомца до такой степени внушал нам страх, что мы старались спрятаться, отводя глаза. Нам потребовалось несколько лет медленного формирования личности, чтобы затем мы испытали похожее волнение, но теперь уже по другому – психологическому – поводу: «Каким он воспринимает меня?» Эта мысль станет основной, когда мы будем оценивать то, как смотрит на нас другой, означая сложное чувство, которое мы зовем «стыдом». У насилия иная природа. Пока мы не способны вложить во взгляд другого его представление о нас, нам вполне достаточно того, что он просто видит нас, – пока речь не идет о каком‑либо взаимодействии. Когда же мы научимся проникать внутрь другого, ловить малейшие детали, помогающие представить его ментальный мир, мы станем думать: «Кто я в его мире?» И этот простой вопрос лишает нас покоя.

Мы подчиняемся мысли, которую сами и порождаем, – что другой втягивает нас в межличностные отношения. В подростковом возрасте эта функция обострена более чем когда‑либо. Взгляд другого становится жизненно важным, поскольку он определяет наше существование: «Желанен ли я? Какая женщина согласится быть с таким мужчиной, как я? Взгляните на мои уши, они смешные. Мне стыдно, когда вы их замечаете. Когда я прячу их, мне становится легче». В этот период жизни стыд может возникнуть на пустом месте.

С возрастом чувство стыда медленно рассеивается. Мы смиряемся с непосредственными условиями нашего существования и успокаиваемся. Быть может, мы начинаем придавать меньше значения взглядам других? Быть может, мы становимся менее зависимы от других, отнимая у них часть былой силы? Переставая быть тем, кем мы являемся в действительности, в итоге мы неплохо выходим из затруднения. Наконец‑то мы можем сказать, кто мы такие (надо было бы написать: «Мы можем признаться , кто мы такие»). Когда мы чувствуем, что обрели согласие с самим собой, наш стыд рассеивается. Когда мы возносим других на вершину, унижение ощущается сильнее.

Подобная межличностная связь провоцирует столь мощное напряжение, что оно способно разорвать связи… как травма! Я даю другому власть, за которую позднее упрекну его, поскольку его присутствие для меня мучительно и контакт с ним унижает меня. Даже то, каким я его вижу, вызывает крах моих представлений о самом себе – и мне становится стыдно!

Однажды я был презираем политиком, чьего уважения и не ждал. Я улыбался. И даже думал, что мне было бы стыдно, если бы он продемонстрировал свое восхищение моей персоной. Чтобы я стал стыдиться себя самого, нужно, чтобы место другого оказалось выше, надо мной, и чтобы я ждал от него уважения. Необходимо, чтобы я поверил, что он думает обо мне следующее: я ничтожен; и эта мысль заставляла бы меня стыдиться. Стыдящийся не осознает, что другой может игнорировать его или даже уважать. Он страдает от разрыва образа, который читает во взгляде другого.

Итак, подростковый возраст – это период, когда фантазии на тему самого себя препятствуют дальнейшей самореализации. Величие подростковых стремлений часто контрастирует с этой последующей слабой самореализацией. Такое препятствие сродни интрапсихическому разрыву, осложняемому своеобразием сюжета: «Я так надеялся на себя, так радовался своим сновидениям, которые, едва я открывал глаза, исчезали, и я понимал, что ничего не сделал, чтобы воплотить их наяву».

Интрапсихический разрыв шаблона возникает под взглядом другого, даже если этот взгляд является плодом нашего воображения, пусть даже стыд невыразим: «Я бы хотел получить много дипломов. Моя мать сошла бы с ума от счастья, ведь ей самой пришлось бросить учебу. Она бы обожала меня, наша связь с ней стала бы идеальной». Подобное райское представление сталкивается с реальностью, и стыдящийся, раздавленный такой реальностью, принимается упрекать себя: «Я не сделал ничего, чтобы воплотить мои фантазии… возможно, это ее собственные фантазии… она внушила мне их». Интрапсихический разрыв сохраняется даже в том случае, если травма носит межличностный характер: «Я не соответствую собственным амбициям, которые могут вполне оказаться ее амбициями. Для меня ее любовь – тяжкий груз. Поскольку я не могу самореализоваться, она презирает меня, я в этом уверен».

Связь рвется в тот самый момент, когда ее можно было бы просто трансформировать. В этом случае развития эмоциональной связи не происходит. Возможно, ребенок становится легкоранимым из‑за «недостатка нарциссизма». «Даже будучи совсем маленьким, он обладал невероятной чувствительностью. Никаких положительных впечатлений, – рассказывает мать, – у него не было чувства юмора. Когда его дразнили, он начинал плакать. Все воспринимал всерьез». Трансформация связи может быть нарушена и тем, что принятые в семье суровые отношения препятствуют обновлению представлений: «В семье без конца повторялось: мой отец – чудовище. Я стыдился его до того дня, когда обнаружил, что после моего рождения мать сбежала, а отец рано вышел на работу, чтобы поднимать меня; ему же пришлось стирать мои пеленки. Только покинув родительский дом, я смог взглянуть на отца по‑другому».

 

Изгнание и стыд

 

В 1980 г. индейцы майя были изгнаны из Гватемалы генералом Риосом Монттом. Часть из них нашла убежище недалеко от Мехико, тогда как другая часть направилась к полуострову Юкатан. Несколько лет спустя, благодаря усилиям международных организаций, они вернулись домой. Коллективная реакция на катастрофу в разных группах была различной[182]. Южная группа, которой удалось устроиться неподалеку от границы, сохранила общение со стариками. В этой группе соблюдение ритуалов стало определенной эмоциональной поддержкой. Они собирались вместе, чтобы молиться, танцевать и делить трапезу. Они смогли сопоставить свое изгнание с мифологией майя – беспрестанно вспоминая мифы и истории своих семей. Вернувшись домой, они легко освоились в традиционной культуре – по сути, все той же, а если и изменившейся, то не намного. В этой культуре часто звучали мотивы изгнания, преследования со стороны военных, но при этом упоминалась мудрость предков и храбрость молодых. Подобное представление о себе породило своеобразную нарративную безопасность, в которой люди черпали силы и достоинство. Когда нюансы политики позволили индейцам вернуться к нормальной жизни, они с радостью и гордостью использовали такую возможность. Мифология майя обрела еще одну – новейшую – главу.

Северная группа, оторванная от корней и оказавшаяся в резервациях, не имея возможностей общения с родственниками, тоже выжила – однако эти индейцы не соблюдали ритуалы майя, которые должны были помочь им вернуться назад, не вспоминали мифы с целью найти в них символическое обоснование своего изгнания. Возвратившись домой, они, утратившие традиционные культурные связи, испытали шок, горечь, стали агрессивными. Число посттравматических случаев возросло, поскольку каждый индивид, не вписавшийся в новые социальные условия, потерял всякий смысл жизни; а при отсутствии этого смысла зачем вообще жить в коллективе?

Полученная травма, разрушив культурные связи между членами группы, сделала их похожими друг на друга в их одиночестве. Ведь традиции и ценности, составляющие культуру, становятся своеобразным нарративным остовом, помогающим каждому члену группы определить «своих» в коллективе, и бесценным фактором устойчивости.

Даже если корни, связывающие нас с родиной, обрублены, еще не все потеряно. Группа людей, переживших травму, еще может вернуться к нормальной жизни, если будет опираться на миф, восходящий к обломкам традиций. Индейские племена, обитавшие в Андах к северу от Лимы, были изгнаны оттуда герильеро «Сияющего пути». Первые, кто ушел из родных мест, обосновался в городских предместьях, тогда как остальные не смогли устроиться нигде, кроме как на скалистых землях вдали от города. Однако члены этой группы не страдали проявлениями посттравматического синдрома. Несмотря на свою невероятную бедность, они не утратили основ своей культуры. Мужчины, прежде занимавшиеся сельским хозяйством, ходившие за тяжелыми плугами на склонах Анд, стали каменщиками. Они спали на земле, на отдаленных стройплощадках, в еще мокрой от пота рабочей одежде, а по вечерам занимались, чтобы сдать экзамены и занять должность мелкого чиновника. Все заработанное они отдавали своим женщинам, управлявшим жизнью в деревнях. Женщины организовали школу, детский сад, медицинскую службу, следили за соблюдением законов и каждый вечер устраивали праздники, объединявшие всех жителей деревень. Дети участвовали в процессе формирования нового уклада: отправлялись на поиски воды, продавали кока‑колу в пластиковых стаканчиках, выставляли напоказ свои рисунки и делились между собой своими бедами. Никакого стыда, ни малейшей горечи в этом сообществе бедняков не было и в помине. Только большой объем работы, солидарность, праздники и собрания, организуемые с целью решать проблемы, иногда сотрясавшие коллектив.

Три группы гонимых из родных мест индейцев – все бедные, все лишившиеся дома, преследуемые за верность своим традициям, плохо принятые в чужой стране, стали жить по‑разному.

Группа сломленных и униженных так и не смогла перенести депортацию.

Вторая группа индейцев, сохранившая свою традиционную культуру, поддерживала и развивала ее, включая в свои истории рассказы о боли, которое причинило им изгнание.

Что касается индейцев из Лимы, полностью отрезанных от своих корней, им удалось изобрести новый стиль жизни. Культурный вираж, который смело можно сравнить с революцией, обязывает переосмыслить все: обычаи, традиции, мифы; вероятно, этот вираж был вызван особенностями приема, который – с уважением относясь к их корням – оказали им перуанцы[183].

Члены всех трех групп пережили многое: основной трудностью, носившей травматический характер, стала для изгнанников бессмыслица нового существования и ослабление связей с традиционной культурой. Эти люди были невероятно бедны: но не бедность стала для них источником унижения, а разрушение культурных основ, отсутствие возможностей мыслить коллективно и недостаток ритуалов, способных поддержать эмоциональные связи.

 

Аномия и мегаполис

 

Подобное ослабление связей и то, как утрачивает смысл происходящее, можно легко наблюдать и в индустриальных социумах. Улучшение средств коммуникации разрушает связи, делает их более точечными. В уже почти забытые времена крестьяне из провинции собирались, чтобы вместе вырубать ледяные бруски. Они складывали их в прохладных пещерах, а затем на рассвете взрослые при помощи детей грузили бруски на ослов, чтобы спуститься с гор и продать лед торговцам из Санари. Сегодня достаточно ткнуть пальцем в экран, и несколько часов спустя курьер привезет вам лед. Невероятный прогресс в области коммуникаций! И какое обеднение человеческих связей!

Все идет к тому, что скоро на Земле будет существовать 21 мегаполис, в каждом из которых будут проживать 20 миллионов человек. Как встретиться среди подобного столпотворения? Можно только пересекаться или случайно натыкаться друг на друга. Чтобы выстроить ритуал, необходимы встречи, договоренность по поводу значения жестов, определенные жертвы и слова, позволяющие идентифицировать «своих». Отсутствие совместных мероприятий и праздников делают группы аномичными (аномия характеризуется отсутствием социальных или моральных норм, сознательным отрицанием нори и стандартов членами социума). В подобном контексте видимость улучшения дает клановость: возникают иерархии, скоординированное движение к некоей общей цели, однако представители клана очень быстро начинают понимать, что созданная ими система нужна ради выгоды главы клана и его приближенных. Но слишком поздно – все подчинились! Когда система функционирует отлаженно, страдания или смерть чужаков едва удостаиваются оценки, что позволяет сказать следующее: в этом одинаковом мире индивид как таковой нивелируется самой клановой системой. Внутри клана все знают друг друга, знают, чего хотят, и часто начинают соперничать, желая понравиться вождю. Тот, кто находится за пределами клана, не считается человеком, он – лишь паяц, тень или муравей, назовите его, как вам будет угодно. В клановой культуре другого заставляют страдать, не испытывая при этом стыда, уничтожают его, не чувствуя никакой вины. Вне группы такое поведение, безусловно, аномично, но когда коллектив правильно структурирован, хорошо управляем и открыт переменам, он умеет поддерживать своих членов в минуты отчаяния[184].

В этом смысле иммиграция сродни социальному шансу: она дает возможность выбора между аномией, провоцирующей всплеск жестокости у индивидов, и кланом, который вербует новых членов и поддерживает формирование нового уклада жизни, хотя и превращает жестокость в закон.

Во Франции XIX в. спорили по поводу внутренних эмигрантов: бретонцев или овернцев, плохо говоривших по‑французски и отличавшихся странными для других обычаями. В 1975 г. во Францию прибыло около одного миллиона человек. Ходили слухи, будто дети вновь прибывших страдают патологиями, не могут учиться в школе и часто совершают преступления. Так думали до момента, пока несколько скрупулезных исследований не позволили установить следующее: необходима сущая ерунда – налаживание связей, последовательно получаемое образование, «фактор шарнира»[185], чтобы сменить социальную траекторию движения этих детей и сориентировать их внутренний мир на перестройку с целью полнейшей адаптации в принявшей их стране. Стало ясно, что любые обобщения оскорбительны. Иммигранты не были ни замечательными, ни отвратительными, просто то, как их приняли, внушило им чувство стыда (или гордости), усталости (или мужества).

 

Чернокожие и желтая звезда

 

Чернокожие не должны бояться взглядов других и слушать истории, которые рассказывают нечернокожие. Любопытно говорить «чернокожие» – как будто произносишь: «Голубоглазые любят классическую музыку и работать». Значение, приписываемое цвету, логично связано с историей цивилизации – той эпохой, когда «нечернокожие» располагали кораблями, оружием, технологиями и идеологиями, закреплявшими за ними все права. Но отнюдь не цвет является доказательством принадлежности к низшей расе, он просто отражает определенное социальное положение. Иметь черную кожу или голубые глаза – само по себе мило, но когда «чернокожий» означает «недочеловек», а «голубоглазый» – признак тех, кто вручил себе власть управлять, «черная кожа» становится своего рода стигматом представителей низшей расы, наглядно рассказывающим историю унижения раба или изнасилованного ребенка. И именно смысл рассказываемого вызывает стыд, а вовсе не сам факт наличия черной кожи – ведь ее владелец, быть может, является потомком какого‑нибудь принца, плодом большой любви или просто титулованным человеком.

Многие чернокожие испытывают чувство стыда, ловя на себе взгляды других. Они даже разработали собственную иерархию оттенков черного цвета. Обесценивание образа приводит к появлению историй о черных – и остальных, не– или менее чернокожих: «Я страдаю, когда вижу, как на меня смотрят белые; поэтому я буду покупать продукты белого цвета и разобью термометр, чтобы увидеть, как ртуть белеет на моей коже». Чернокожий даже может размышлять так: «Я презираю белых, презирающих меня, и заставляю их узнать об этом». Ответ агрессией на агрессию – закономерная защита, она требует от униженных вести себя «зеркально». Чернокожие выбирают жизнь среди себе подобных, чтобы в минимальной степени ощущать присутствие белых. Однако сегодня многие чернокожие, подобно Нельсону Манделе, решаются продемонстрировать свое благородство – чтобы белые посмотрели на них иными глазами: «Взгляните, как я красив, силен и благороден. Я не проповедую месть, я расскажу вам, что вы заставили меня пережить». «Показать, не обвиняя. Важность рассказываемого оказывается важнее процесса говорения»[212]. В ЮАР многие белые, представшие перед Комиссией Истины и Примирения, плакали и признавались: «Я не отдавал себе отчет в том, что именно мы заставили их вытерпеть». Когда истории выглядят иначе, нежели раньше, меняется и сам смысл рассказываемого.

Если женщина говорит: «Муж видит во мне красавицу», она участвует в игре «эмоциональное зеркало», где каждый сравнивает себя с представлениями о нем другого, словно говоря: «Я чувствую себя желанной, поскольку он меня хочет. Блеск желания в его глазах заставляет меня взглянуть на саму себя иначе».

Бенжамену было одиннадцать, когда ему пришлось пришить на одежду еврейскую звезду. Он рассказывает: «Я топтался за дверью целый час, не решаясь выйти, а потом резко бросался на улицу, где меня ненавидели, презирали, поносили, толкали. Простой взгляд другого на „меня‑со‑звездой“ заставлял меня буквально исчезнуть от стыда… После Освобождения я захотел поменять имя, хотел, чтобы меня звали Дюпон, как всех вокруг. Другие больше не смогли бы – как мне казалось – видеть меня насквозь, я стал бы свободен».

И напротив, многие евреи, перед тем как выйти из дому, тщательно выряжались – как в воскресный день. Сейчас слово «выряжаться» почти исчезло из нашего обихода, и по воскресеньям мы больше не надеваем красивый костюм, платье, шляпу и белые перчатки. Еврейская семья «выряжалась» и прикрепляла на одежду звезды, а некоторые христиане, проходя мимо и желая засвидетельствовать им свое почтение, приподнимали головные уборы.

Простая тканевая нашивка меняет отношение окружающих к носящему ее и перестает выглядеть банальной. При ее наличии все становится опасным. «Доктор Шарль Майер был арестован, потому что носил свою звезду слишком высоко… Одна из дам воскликнула: „Это – знак торжества их дурной веры!!!“»[213] За то, что он «не так» пришил звезду, Шарль Майер был измучен пытками и убит. Элен Берр, знакомая доктора, ощутила, как меняется ее собственный внутренний мир от того, что меняются люди вокруг. Прогуливаясь с другом, она зашла в маленький сквер возле собора Нотр‑Дам и присела на скамейку поболтать. Сторож яростно набросился на нее и оскорбил – ведь сидеть на скамейке сада евреям было запрещено.

 

Глава 6

Семья – атом общества

 

Стыд ничему не служит. Но стыдящийся уговаривает себя, что стыд морален. Он считает себя стыдливым, поскольку сам уважает других и приписывает взглядам этих других определенную значимость. Начиная учить кого‑то другого, он чувствует себя униженным. Так стыд становится оружием, силу которого стыдливый приписывает взгляду другого.

В Древней Греции чувство стыда управляло культурой. Этот непростой процесс позволил зародиться демократии и дал возможность любому свободному человеку право судить. С тех пор общественное мнение получило оружие социального контроля: стыд!

Бургундцы считали стыд «зловонным», что позволяло укреплять супружеские пары, ведь любая встреча на стороне воспринималась как серьезное преступление. В Виндеби женщину, изменившую мужу, бросали в болото, где торф консервировал ее тело. Еще сегодня встречаются случаи удушения тринадцатилетних беременных кожаным шнурком[219]. В некоторых недавно открытых цивилизациях (1951 г.), например в племени бария на острове Новая Гвинея[220], мужчинам, изменившим своим супругам, вспарывали животы и подвешивали их печень сушиться на столбах, установленных посреди деревенской площади. Галльско‑римский император Мажориан принял закон, предписывавший обманутому мужу убивать на месте жену и ее любовника. Франки оказались еще более радикальными: они считали, что все потомство женщины, запятнавшей себя неверностью, включая детей и внуков, покрыто позором. Иногда той, которую сочли виновной, давали шанс, подвергая ее водяной ордалии. К ее шее привязывали камень и бросали в реку: если женщине удавалось поплыть, это становилось доказательством ее невиновности.

Чтобы жить в коллективе, супружеской чете совершенно необходимо быть непогрешимой. Инцест благодаря своей эндогамии, воспринимаемой как связь, основанная на теснейшем чувстве близости, может считаться менее серьезным преступлением, чем адюльтер[221]. В социуме тело рассматривается как полезный инструмент. Девственность женщин и жестокость мужчин становятся моральными характеристиками. Потому‑то девственниц и выбирали жрицами в храмах, считая их почти богинями; если же им случалось отдаться хотя бы одному мужчине, они, таким образом, начинали расшатывать звенья все скрепляющей цепи. Иштар, Астарта и Анат, божества плодородия и любви, считались девами, хотя – согласно мифам – у всех этих «великих матерей» (Magna Mater ) были любовники и по нескольку детей. В данном случае «быть девой» не означало оставаться непорочной, но служило характеристикой «незамужней женщины»[222]. Ни один мужчина, пусть даже божественной природы, не мог прикасаться к этим «девам», которые, тем не менее, могли рожать. Египетская богиня Нейт не нуждалась в мужчине, чтобы родить солнечный диск Ра. Артемида не принимала любовь, а Афина, с ее‑то стрелами и щитом, не видела необходимости иметь рядом с собой мужчину‑защитника. Чтобы остаться чистой и непорочной, Гера, жена Зевса, мать многочисленного семейства, каждый год купалась в источнике Кана – и таким образом вновь обретала девственность[223]. Сегодня в Неаполе, Бейруте или Вашингтоне девственную плеву восстанавливают хирурги, а вовсе не воды Каны; это значит, что старый принцип все еще действует: женщина до свадьбы формально должна оставаться чистой, нетронутой. Даже если у нее был с десяток любовников. Принцип «непорочности» избавляет женщин от сексуальных контактов, не одобренных коллективом, и в то же время женщина сама выбирает мужчину, который станет отцом ее ребенка. Следовательно, девственность – характеристика моральная! Отцы Церкви утверждали, что Ева была приспешницей сатаны, но не могли сказать то же самое о Марии – ей необходимо было оставаться девой. В том случае, если сексуальная мораль структурирует общество, девственность становится символом чистоты, а ее утрата расценивается как доказательство безнравственности, разложения, коллективного стыда. Женщины, выходящие замуж с порванной плевой, не укладываются в идеалы коллектива. Плева выступает анатомическим доказательством, что дети, родившиеся у той, что до брака была девственницей, будут любимы мужчиной, благодаря которому они появились в коллективе. Девственница и ее супруг пользуются почетом, тогда как та, что потеряла невинность до брака, объявляется предательницей, покрывает позором семью – всю целиком, и даже ее последующие поколения. Родившиеся вне брака дети ужасающим образом страдают от этой культурной репрезентации.

 

Насилие и театр чести

 

Культуры, в которых большое значение уделяется соблюдению кодекса чести, порождают ритуалы, неуважительное отношение к которым вызывает негодование. Проще умереть физической смертью, чем от стыда, поскольку выживание под презрительным взглядом другого становится ежесекундной пыткой: нет уж, лучше смерть!

Театр чести предполагает величественную осанку. Умение изящно одеваться, высокоморальное поведение, смелость и достоинство – все это роли, которые должны вызывать уважение окружающих. Недостаток чего‑либо из перечисленного провоцирует разрыв шаблона, возникновение травмы. И должно наказываться смертью.

Подобное подчинение кодексу чести, где предпочтение отдается смерти, а не стыду, выступает отличным маркером культур, основывающихся на четкой иерархии. Если нищий оскорбляет принца, выходящего из кареты, его высочество, испытывая некоторое смущение, не вызывает того на дуэль. Мы не будем драться до смерти, если нам противостоит неравный. Аристократ не ждет уважения от бродяги. Слуга аристократа оттолкнет бродягу палкой, этого будет вполне достаточно. Но если человек, достойный своего имени, высмеивает благородного, не уважая заведенные правила, это неуважение заслуживает смертельной схватки, не так ли? Только равный или конкурент обладает властью ранить принца. Взгляд недочеловека не имеет значения, он лишен власти заставить аристократа устыдиться. Но когда шевалье Захер‑Мазох, благородный поляк Гомбрович или французские аристократы «Ночи 4 августа» разрешают представителям простого народа судить себя, они начинают воспринимать простолюдинов как равных себе или, по крайней мере, как достойных собеседников.

В культурах, основанных на кодексах чести, жестокость всегда где‑то рядом: насилие, обращенное на женщину, отдающую свое чрево мужчине, а не социуму, насилие по отношению к мужчине, отказывающемуся жертвовать жизнью ради защиты семьи, насилие, направленное на выпускников академии Сен‑Сир, отказавшихся в Первую мировую снять под дулами пулеметов свои плюмажи и белые перчатки и расстрелянных ухмыляющимися немецкими солдатами. Эти курсанты гордились тем, что умирают подобным образом.

Когда культура принимает более цивилизованное обличие и может хотя бы на треть быть уверенной в собственной защищенности, кодекс чести теряет цену – оскорбленному человеку теперь нет нужды подвергать унижению того, кто его оскорбил, он может просто прибегнуть к защите полицейского или адвоката. В обществе, где действуют судебные институты, честь стоит меньше, чем возмущение жертвы. Но как только государственная система начинает слабеть, коллектив почти сразу же вновь возвращается к кодексу чести. В странах, где работа полиции недостаточно налажена или где полицейские коррумпированы, мужчины группируются, чтобы «вершить самосуд». Их попытки вершить правосудие часто влекут за собой ошибки и чреваты трагедиями, однако таким образом этим мужчинам удается избежать чувства стыда. Этими же принципами пользуется мафия, поэтому ее члены именуют свою организацию «благородным сообществом», где любой досадный промах и малейшая конкуренция «законным образом» наказываются смертью.

В обществе, где развиты дуэли, куртуазное поведение стало целью всей жизни, поскольку неверно употребленное слово могло повлечь за собой смерть. Необходимо было дождаться момента, когда сильное государство Людовика XIV запретит дуэли, на которых гибли французские, немецкие, русские дворяне. Сегодня на Западе происходит процесс упразднения военных судов. Вежливость теряет свою защитную функцию и приобретает реляционистский оттенок, мы более не рискуем жизнью, оскорбляя других непристойными жестами или грубыми словами. Выражения «сын шлюхи» или «твою мать» раздражают соперника, однако мы не рискуем получить в ответ смертельный выпад. Даже процесс героизации кого‑либо в хорошо организованном обществе, где представители закона вмешиваются в ссоры отдельных индивидов, теряет свое значение. Сегодня «плохо воспитанные» подростки могут крушить общественный транспорт или хамить путешественникам, не получая никакого отпора. Еще двадцать лет назад люди, молча наблюдавшие за подобной ситуацией, умирали от стыда. Недавно на одного моего знакомого напали возле брюссельского вокзала Миди. Человек крепкий и не робкого десятка, он ударил агрессора и заставил того обратиться в бегство. Тогда его окружили свидетели, начав упрекать, что, вступив в драку, он‑де поступил неправильно. Предыдущее поколение обвинило бы его, если бы он, напротив, решил уклониться от драки.

Честь – благородное чувство, скрепляющее коллектив и заставляющие индивида следовать дискурсу вождя, таким образом признавая творимую им жестокость. Слово «мужественность» характеризовало человека грубого, способного страдать молча, решительно сражаться за место под солнцем, с гордостью выступать в драку. Женская честь, смысл которой был в сохранении девственной плевы и верности мужу, давала силу почувствовать себя нужной коллективу. Хранимая ими духовность сопряжена с гордостью и позволяет преодолевать трудности повседневного существования. «Бог требует от меня соблюдения правил морали. Благодаря мне моя семья остается сплоченной».

Речь, само собой, идет о социоинтимном процессе, когда дискурс вызывает в душе субъекта чувство стыда или гордости, или и то и другое одновременно. Мы смогли изменить чувства, различающиеся в зависимости от культурных репрезентаций. Некоторые американские соискатели включают в свои приукрашенные резюме заведомо курьезные фразы типа «Должен сообщить, что ударил мужчину, оскорбившего мою жену»[239]. В северных штатах США главы компаний комментируют подобные фразы следующим образом: соискатель не управляет своими эмоциями. Напротив, большинство руководителей компаний, расположенных в южных штатах, говорят, что подобные фразы отличают человека чести, на которого можно положиться. Если вам однажды придется кого‑нибудь убить, знайте: это преступление будет расценено как проявление слабости или, наоборот, силы – в зависимости от того, где именно вы живете.

Интересно, как соискатели отвечают на следующий вопрос: «Если пьяный мужчина толкнет вашу жену, какой вариант ответных действий вы выберете:

– объясните ему, что он поступил неправильно;

– молча толкнете его в ответ;

– ударите его кулаком в лицо».

Пятнадцать процентов мужчин, живущих на Юге, сочли нормальным ударить обидчика в ответ – против восьми процентов северян.

На вопрос: «Если мужчина попытается изнасиловать вашу шестнадцатилетнюю дочь, посчитаете ли вы нормальным всадить ему пулю в голову?» 50 % южан ответили, что испытали бы позор, не сделай они этого; и всего 20 %мужчин из северных штатов ответили «да»[240]. Когда государственная система ослабевает из‑за того, что политики не умеют управлять или потому, что полицейские посты находятся слишком далеко друг от друга, люди прибегают к жестокости – этому вновь обретающему популярность фактору формирования архаичных социумов. Однако если социум правильно организован, политики грамотно управляют, а полиция всегда находится где‑то поблизости, жестокость приобретает невыносимый оттенок социальной дезорганизации, и эмоционального травматизма.

Женщины интерпретируют физическое насилие так же, как и их партнеры‑мужчины. Женщины гордятся агрессивностью своих собственных мужей: это отлично вписывается в контекст формирования архаического социума, но сразу же заставляет испытывать стыд, как только общество начинает идти по цивилизованному пути.

Подобный феномен легко наблюдать в мегаполисе. В центре городов, где процесс урбанизации упорядочен историей и богатством, любезность становится реляционистской ценностью. В то же самое время в фавелах, где наспех сделанные постройки почти громоздятся одна на другую, у обитателей нет времени выдумывать культурные ритуалы, а банальные межличностные отношения строятся на насилии: «Когда я ловлю на себе взгляд, который мне не нравится, я набрасываюсь на этого человека, нечего ему лезть на мою территорию»[241]. Мальчику, который рассуждает подобным образом, 12 лет, он весит 70 килограммов и занимается борьбой, поскольку она помогает ему найти применение своей жестокости. Контекст, противоречащий нормам и правилам, являющийся своеобразным «стилем» урбанизации, позволяет направить жестокость в определенное русло, но, разумеется, не дает возможности справиться с ней полностью и уж тем более обесценить ее. Даже напротив, подростки из этих кварталов обожают наблюдать за гордыми победителями уличных драк.

 

Бесстыдство

 

Но даже в условиях персональной или коллективной катастрофы всегда находятся индивиды, не испытывающие ни стыда, ни гордости. Способ их существования и манера воспринимать внешний вид реальности – «видеть вещи», как они говорят, – не вызывают у них никаких эмоций.

Иногда это безразличие обусловлено физиологическими свойствами, но чаще проистекает из бесконечных страданий морального характера, приводящих к тому, что у этих людей вырабатывается определенный механизм замалчивания собственной истории, что облегчает их физическую агонию. Среди них мало извращенцев, однако те, о ком мы все‑таки узнаем, очаровывают нас полнейшим отсутствием эмоций. Они похожи на твердый кусок льда, а герои романов‑нуар и фильмов ужасов, в которых рассказываются истории девиантного поведения, вызывают у нас приятную дрожь. (На деле бесконечный легион не испытывающих стыд пополняется извращенцами – теми сохраняющими спокойствие людьми, которые получают удовольствие от подчинения вождю.)

Некоторые из нас никогда не стыдились, поскольку относятся к мнению других с полнейшим безразличием. Нашим детям приходится дожить до четырех лет, чтобы обнаружить: внутренний мир других отличается от их собственного. Такой онтогенез, развивающаяся эмпатия делают нервную систему способной вычленять информацию из контекста, реагировать на стимуляции, оставляющие след в памяти и связанные с формированием будущих представлений о мире. Мозг будет успешно работать только в том случае, если эмоциональный фон, создаваемый окружением, позволит ребенку чувствовать себя в безопасности и даст ему толчок для дальнейшего движения[245]. Психотики с трудом воспринимают репрезентации окружающих, обычно не видя различия между ними. Поэтому они отвечают голосам, звучащим у них внутри, или мастурбируют на публике – так, словно вокруг никого. Те, чьи лобные доли оказываются поврежденными в результате автокатастрофы, и те, кто страдает слабоумием по причине того, что их мозг атрофировался из‑за болезни, теряют возможность к эмпатии, поскольку утратили нейрологическую способность предвидеть, предугадывать то, что может произойти вскоре. Следовательно, они могут производить какое‑либо действие, не думая об эффекте, которое оно вызовет в голове другого. Мозговой абсцесс, контузия или геморрагия разрушают миндалину мозжечка в глубине нижней части мозга, и больной, потеряв возможность реагировать эмоционально, абстрагируется от событий, не имеющих для него никакого значения. Как можно стыдиться, если другой для нас не существует, если наш изменившийся мозг делает нас более неспособным представлять себя в мире других? Мы реагируем только на то, что касается нас лично, и уже не способны выходить за пределы своего «я».

Подобные нейрологические нарушения не исключают, впрочем, влияния внешних разрушителей, приводящих к тем же результатам. Преклонный возраст упрощает восприятие времени – когда смерть становится все более реальным фактом, а не просто смутным, отдаленным событием, старики перестают сдерживаться, избавляются от необходимости вести себя так, как того требует социум. Они наконец‑то могут высказать вслух то, что думают, – не принимая во внимание реакцию окружающих, без всякого стыда они будут говорить о том, что раньше всегда старались скрывать.

Меланхолия, которой охвачена душа больного, повторяющиеся депрессии изолируют субъекта и обедняют его эмоциональную среду; в течение нескольких недель может даже развиться атрофия правой височной доли[246]. Аффективные реакции затрудняются, поскольку традиционно отвечающая за возникновение эмоций височная доля более не функционирует, – и тогда стыд превращается в сущий пустяк, затихает: «В моем состоянии больше нечему стыдиться». Подобное признание, облегчающее страдания, предотвращает боль от борьбы за жизнь. Когда окружение не потакает желанию человека, впавшего в депрессию, смириться с ней, происходит достаточно быстрый перезапуск процесса обретения нейронной устойчивости, что дает возможность воздействовать на больного словом. Неразделенные эмоции разрушают мозг столь же эффективно, как и психическая травма, но если жизнь возвращается в свое привычное русло, возвращаются и эмоции, и тогда удовольствие от жизни ощущается одновременно с болью.

Утрата чувств оказывается особенно деструктивной в детский, наиболее эмоциональный период жизни. Когда реакции миндалины мозжечка не гармонизированы по причине испуга, возникающего параллельно чувству уверенности, приобретаемому в результате возникновения личной связи, ребенок не способен сделать из собственных эмоций то, что поможет укреплению этой связи. «Когда мне грустно, я знаю, что это пройдет», – говорит тот, кто уверен в безопасности выстроенной связи, но если утрата чувств приводит к безразличию, можно наблюдать явное отсутствие у ребенка чувства страха. Он не боится опасности, он не боится реакций других. Нейрообразность демонстрирует, что у изолированного ребенка миндалина мозжечка перестает реагировать. Почти лишенный эмоций, он готов чрезмерно рисковать[247]. Такой ребенок невнимателен к другим, не колеблясь, вступает в драку, готов воспользоваться благами других. Лишенный эмоциональных тормозов, в качестве которых выступает чужое мнение, он делает все, исходя лишь из собственного удовольствия, без стеснения и стыда.

Можно применять любые градации, описывая тех, кто нечувствителен к чужим взглядам, мало– и гиперчувствителен. Введение подобного, основанного на работе нейронов деления позволяет нам охарактеризовать различные манеры строить связи. Я знал молодых людей, которые, испытывая сексуальное желание, домогались всех встречных девушек или просто звонили, чтобы предложить им переспать, – абсолютно без каких‑либо прелюдий. В большинстве своем девушки – забавляясь или испытывая шок – отказывались от предложений, правда, не все. Получая отказ, молодой человек спокойно набирал номер следующей. Подобная эмоциональная слабость создавала у партнеров обоюдное ощущение легкости и чувство свободы в виду отсутствия привязанностей. Получивший отказ никогда в дальнейшем не стеснялся женщин – он знал: достаточно одного слова, и они перестанут ему докучать. Эта эмоциональная «слабость» позволяла мужчинам никогда не терять лицо, никогда не испытывать стыда из‑за резкого отказа.

Я знал и других юношей – относившихся к девушкам с пиететом. Они настолько обожали их, что считали недоступными. Уверенные в своей неспособности вызывать желание, они бежали прочь от тех, кого любили, поскольку были бы глубоко травмированы даже самым мягким отказом. Они предпочитали избегать любых встреч с объектом своих чувств, поскольку отказ вызвал бы у них неудержимое чувство стыда.

Мне приходилось видеть женщин, которые молча давали едва знакомым мужчинам свою визитную карточку, где от руки были записаны свободные часы. Другие женщины приходили в ярость и бежали в полицию, если какой‑нибудь мужчина вдруг решал им улыбнуться.

Подобное удивительное многообразие реакций – начиная с максимально спокойного отношения к изнурительному стыду – возникает в процессе аффективного взросления, под влиянием сенсориальной среды, по‑разному стимулирующей мозг в процессе его роста и развития.

Как только мозг сформировался, он уже менее спокойно начинает воспринимать реакции окружающих. Отношение к разным событиям зависит от внешних обстоятельств и от того, что со временем мозг становится менее пластичным. Как только индивид оказывается в шокирующей ситуации, он принимается изо всех сил приспосабливаться к ней, однако, преодолев определенную грань в развитии, подавленная психика не позволяет индивиду сохранить достоинство.

Когда Примо Леви прибыл в Аушвиц, он был изумлен увиденным. Очень скоро стыд, «испытываемый в начале заключения, был вытеснен необходимостью приспосабливаться ради выживания… те, кто слишком стыдился, быстро погибали… уходя в себя, отказываясь общаться с остальными, убежденные, что случившееся можно преодолеть в одиночку»[248].

Клошары переживают тот же процесс деперсонализации. Три этапа краха[249] – в начале социальный (потеря работы), затем психологический (одиночество) и, наконец, физический (грязные и больные, они оказываются на улице) – приводят к исчезновению чувства стыда. «Мы вышли за пределы любого стыда, мы скользим в сторону обесчеловечивания»[250].

Популяция «бесстыдных» крайне разнообразна. Среди них – доходяги, которых в лагерях смерти называли так потому, что они смирялись с собственной участью, вставали на колени в молитвенной позе, были близки к состоянию эмбриона и позволяли себе умереть. Подобный отказ от себя, утрата чувства стыда характерны для тех, кто пережил процесс дегуманизации и для кого взгляд со стороны ничего не значит. Но в лагере были и другие. Коммунисты, «свидетели Иеговы» и несколько представителей СХД (Студенческого христианского движения) сохранили солидарность. Они пытались организовывать побеги – взаимопомощь делала их страдание осмысленным. Только одно было важно для них – взгляды товарищей, позволявшие им сохранять человеческое достоинство. Они знали, что проиграли, что находятся в заключении, но не ощущали себя ни униженными, ни ущербными недочеловеками, поскольку они не разрешали охранявшим их солдатам смотреть на них именно так. Их эмпатия не распространялась на солдат СС, они не ставили себя на их место – просто не доверяли им; они поддерживали дружеские отношения, сохраняя в себе силы бунтовать: то есть они страдали, как люди!

Стыд испытываешь только тогда, когда желаешь сохранить гордость под взглядами тех, кому ты сам разрешил унижать себя. Дети до четырех лет не интересуются тем, во что верят взрослые[251]; депортированные в лагерь коммунисты противостояли фашистам, а потерявшие человеческое достоинство клошары утратили желание жить в социуме, находиться рядом с другими. Эти люди не испытывали стыда, несмотря на то что оказались в крайне унизительной ситуации. Ребенок не достаточно развит, чтобы испытывать стыд, воюющий не желает изучать ментальный мир своего врага, у клошара более нет сил думать о ком‑либо другом. Необходим ли нам стыд, чтобы жить вместе? Станет ли его отсутствие показателем отсутствия солидарности, нашего безразличия по отношению к другим?

 

О стыде. Умереть, но не сказать

 

Глазами психолога –

 

«Борис Цирюльник. О стыде Умереть, но не сказать»: Рипол; Москва; 2015

ISBN 978‑5‑386‑08338‑0

 

Аннотация

 

Новый взгляд на стыд – неожиданный, потрясающий, возникший на основе последних исследований в области нейрофизиологии и психологии. Книга, которая помогает справиться с разрушительным чувством вины и вновь обрести силу, чувство собственного достоинства и свободу.

В книге Бориса Цирюльника стыдятся не только отдельные люди, но и социальные группы и целые народы. Некоторые из них извлекают из этого урок, некоторых это приводит к гибели.

Цирюльник не просто объясняет, как и почему возникает чувство стыда, но и вооружает читателя инструментами, необходимыми для того, чтобы это естественное чувство (иногда необходимое и неизбежное, а иногда – результат манипуляций) не превратилось в яд, отравляющий жизнь, заставляющий замкнуться в чувстве вины и мешающий развитию.

 

Борис Цирюльник


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-21; Просмотров: 161; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.383 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь