Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Московский Екатерининский институт



С.Д. Хвощинская
Воспоминания институтской жизни

...Недавно случилось мне встретиться с тремя бывшими сверстницами по м<осковскому> Е<катерининскому> институту. Мы не видались с самого выпуска, и теперь, вместе, как-то живее припоминалось старое время.

Это старое время ушло очень далеко. Мы кончили курс около шестнадцати лет тому назад. С тех пор уже всеми нами прожита лучшая часть жизни, и у каждой из нас она вышла такая особенная, такая непохожая на жизнь другой, и так мы стали несходны ни в характерах, ни в образе мыслей, ни в малейшем движении, - что невольно обратились к прошлому. Казалось, каждая, не узнавая друг друга, хотела допроситься у этого прошлого, почему ж не осталось между нами хоть тени, хоть самой маленькой тени сходства?

Шесть лет под одною кровлей, единственно отданных воспитанию, совершенное равенство этого воспитания, глубоко обдуманного, строго выполненного, и с такою определенной целью - приготовить будущих членов семейства,общества... Казалось, как бы не уцелеть хоть общим чертам этого приготовления? Если не из чего другого, то мы должны были бы сохранить их из гордости.

Институт наш - заведение первоклассное, стоит выше всех частных пансионов, выше других институтов. У нас допускаются только самые благородные девицы, только одной шестой дворянской книги. Ясно, что это правило всегда имело целью украшать верхушки общества такими представительницами, которые могли бы служить примером женщинам более смиренного круга. Ясно, что для выполнения этой цели были потрачены на нас всевозможные заботы. Мы, конечно, должны были оправдать их, выйти тем, чем в институте желали, чтобы мы вышли. Институтские правила и склад должны были сберечься в нас как неоцененный дар, чрез все житейские перевороты. Нам следовало бы узнавать друг друга с полуслова. Но вышло иначе. Встретясь, мы заметили, что стали так разнохарактерны, как будто учились на противоположных концах земного шара.

Странно, эта встреча была похожа на первую, когда нас, "новеньких", только что свозили учиться тоже с разных концов родины... Из глубины пустынных деревень, из уездных городов и губернских, и тут же из переулков и аристократических улиц самой Москвы родители привозили девочек. Святилище знания гостеприимно растворяло пред ними двери. <...>

Я была своекоштная, или, как говорят у нас, "своя". Своекоштные съезжались раньше казенных; те должны были поступать по баллотировке в августе, после летней вакации. Некоторых "своих" отдавали еще в феврале и марте, то есть в самое время выпуска кончивших курс и перемещения меньшего класса на их место в старшие отделения.

В то время институтский курс разделялся таким образом: два класса, меньшой и старший; в каждом ученицы должны были пробыть по три года; в классах по три отделения, 1-е, 2-е и 3-е - в старшем, 4-е, 5-е и 6-е - в меньшем.

Приемной программы для поступления не было. Если "новенькая" девочка, казалось, знала что-нибудь, особливо если говорила порядочно по-французски или по-немецки и к тому же имела выдержанные манеры, ее сажали в 4-е отделение. Минут пять экзамена решали дело. Из этого 4-го отделения, высшего по наукам в маленьком классе, девицы прямо переходили в 1-е отделение старшего. Туда же они уводили с собой и своих классных дам на все остальные три года. Девочек, смотревших робко, с намеками на знание Священной истории и французских слов, с физиономиями, обещавшими почему-то исправиться, сажали в 5-е отделение, откуда они шли во 2-е. Девочек с физиономиями совсем тусклыми или уже некстати острыми, когда все их познания заключались в одной грамоте, - таких девочек отводили в 6-е отделение. Оттуда все они, с редкими исключениями, переселялись в 3-е отделение и клеймились грустным прозвищем "дритток"[73]. Там программа учения едва равнялась с программой высшего отделения маленького класса. Было еще в институте крошечное отделение, 7-е, куда помещали совсем безграмотных или крошек, которым суждено было пробыть девять и больше лет вместо шести. <...>

Институт вполне брал на себя обязанность выучить нас так, как лучше уже не могут быть выучены женщины в России...

Я попала в 4-е. Первое мое впечатление было ужасно смутно. Определить его едва ли не труднее, чем вспомнить первые сознательные минуты раннего детства... Длиннейшие коридоры, огромнейшие залы, бесконечные дортуары, лестницы и лестницы - простор и неуют после домашней тесноты; запах курения уксусом, и с ним еще другой, кислый с сыростью, от мокрых полов, вымытых шваброй, - запах, который с первой минуты навеки остался у меня в памяти и почему-то стал неразлучен с мыслью обо всем казенном... Я убедилась, что я в другом мире, а о том, где жила прежде, уже и думать нельзя, да его уже и вовсе нет; я даже ни о чем не жалела.

Покуда меня вели к директрисе <С.К. Певцовой>, я оглядывалась на однообразную, беспредельную желтую краску стен, и (как теперь помню) мне вообразилось, что это должно быть такое место, где ничего не едят. Лицо директрисы мне очень понравилось. Я никогда, ни прежде, ни после, не встречала почтенной женщины прекраснее ее. У нее был гордый вид, но он не отталкивал, а, напротив, подчинял себе невольно. Она очень мило сморщила на меня брови, улыбнулась покровительственно и ласково и, кликнув какую-то пепиньерку, игравшую в ее зале на фортепьяно, велела отвести меня в класс. Мать моя оторопела за меня. Это была минута разлуки. Мать робко заплакала, я ее целовала почти равнодушно. От взгляда ли чужого лица, от чужих ли комнат кругом, только во мне не осталось никакого чувства. Я даже не заметила, как уехала моя мать. Директриса сама подала ей знак прощанья.

Меня увели в 4-е отделение. Мой приход прервал на минуту урок; сделалось маленькое замешательство. Солнечный свет ударил мне в глаза - я ничего не могла разобрать. Пепиньерка сказала что-то кому-то сидевшему в простенке; оттуда вышла дама и взяла меня за руку. Она стала тихонько протискивать меня между сидевшими девицами и их пюпитрами и наконец сказала: "Ici"[74].

Я села. С обеих сторон на меня глядели соседки - беленькие, в беленьких фартуках и с голыми шейками. Мое пестрое платьице, казалось, им не понравилось. Помню, однако, что оно было сшито по моде, а зеленые камлотовые платья на девицах были вовсе немодны...

Кое-как я осмотрелась. Классная комната была далеко не нарядна; желтые штукатурные стены, обвешанные плохими ландкартами; две черные доски на станках, исчерченные мелом, и ряды скамеек с пюпитрами, горой возвышавшиеся от середины комнаты до стены. Скамейки, выкрашенные темно-зеленою краской, смотрели немного мрачно... В простенке был такой же крашеный столик, и за ним сидела классная дама; другой столик стоял посреди комнаты; и за ним сидел учитель. Девицы, на скамейках впереди меня, смотрели, не шевелясь, на учителя. Я вглядывалась, как искусно были они причесаны в две косички, когда над моим ухом произнесли: "Ecoutez le maitre, mademoiselle..."[75] Классная дама воздушно проходила между рядами.

Я начала слушать. Шел урок русского языка. Учитель, краснощекий, плотный старик с черными бровями, объяснял что-то <...>.

Я обернулась и чуть не ахнула. Рядом с девицей, ставшею на самой высокой скамейке, чтобы отвечать, сидело маленькое существо, от которого была видна одна голова. Это была моя кузина Варенька Г<рибкова>.

Мы жили в одном губернском городе, и я знала, что Вареньку тоже отдают в институт; но ее родные прежде нас уехали в Москву. Варенька, как она сказала мне потом, поступила только часом раньше меня. С высоты своей скамейки она увидала мой взгляд и весело кивнула мне головой. Затем она не глядела на меня больше, навострив глаза и уши на учителя. <...>

Пробило двенадцать часов, в коридоре зазвонили к обеду, учитель встал, и все за скамейками ему присели. Классная дама скомандовала: "Par paires"[76]. Мне продели руку под руку моей соседки. <...>

За обедом нас посадили возле классной дамы. Я ничего не ела; Варенька кушала с аппетитом. Она бойко рассказывала классной даме о своих родных, хотя ее не расспрашивали. Дама только слушала снисходительно, а Варенька смотрела ей в глаза, будто ожидая, что вот ее сейчас уже чему-нибудь научат.

После обеда нас повели в рекреационную залу. Это была огромная комната, совсем пустая, с двумя-тремя скамейками, к которым допускались только не совсем здоровые девицы. Вареньку обступили. Она была такая хорошенькая и любопытная, что к кружку подошли и другие классные дамы. Они смотрели на Вареньку, на эту невоспитанную юность со сдержанною ужимкой, которую я поняла только впоследствии, когда у меня самой явилась такая же ужимка, когда я оценила превосходство институтской manière d'être[77] и совершенства автоматической выправки. <...>

Улучив минуту в вечернюю рекреацию, я шепнула Вареньке, как я рада, что мы вместе и ни с кем не будем связываться. Она меня немножко задушила (целуя, она имела привычку немножко душить), но сказала с восхищением: "Зачем же нам сидеть одним? Я хочу быть со всеми, это будут все мои друзья, непременно..." И когда мы пришли спать в дортуар, помолились и разделись, Варенька пошла с поцелуями ко всем девицам по очереди. Дортуарная служанка отдала Вареньке ее пирожки и пряники; она разложила их по табуретам всех девиц. Девицы тихонько засмеялись, поблагодарили и съели. Эта гастрономическая нежность ко всем, без исключения, и душевные излияния, казалось, были не совсем в нравах жителей... Варенька все просила о дружбе.

- Но ведь вы останетесь в маленьком классе, какая же дружба? - сказала ей наконец одна девица тоном неопровержимого отказа.

С Вареньки вообще скоро сбили спесь и веселье. На другой день нас повели в закройную и одели в камлотовые платья. Маленькая оригинальная личность моей кузиночки стала стираться в одну общую форменную краску. <...>

Помню, что об эту самую пору совершила я свой первый подвиг, или, вернее, вдруг показала неожиданную прыть. Сама не понимаю, как это со мной случилось. Две недели я была как сонная, двигалась и раскрывала рот только по неизбежности и не чувствовала никаких самолюбивых поползновений явить перед институтом черты моего характера. Несмотря на то, в мою голову села дурь. Она села с первого дня и мучила меня. Мне было досадно, зачем кругом такая тишина. Тихо так, что душно, что почти физически тошно... Когда же будет шум? Утром встанем - говори тихо; помолимся Богу, позавтракаем - тихо; там учитель - опять тишина. Парами ведут к обеду - молчи; за обедом говорят вполголоса. После обеда, положим, рекреация, но не кричат, не хохочут, а более идет шуршанье ногами; там опять учитель до пяти часов; с пяти до шести хотя и рекреация, но, должно быть, тоже нельзя шуметь слишком много, пепиньерка напоминает: "Pas autant de bruit, mesdemoiselles..."[78] С шести до ужина приготовление уроков, и больше шепотом; в восемь ужин, и поведут безмолвными парами. А там и спать ложись, и наступит тишина мертвая.

Я думала, думала и вдруг протестовала. Нас вели спать, мы выступали на цыпочках. Классная дама была сердита и шикала. В дверях дортуара сделалось маленькое замешательство. На нас еще шикнули. Тогда я опустила голову и стукнула в пол ногой, что было мочи. Эхо прокатилось по коридору...

После молитвы начался разбор... Никто не заметил, что козья выходка была моя, никто меня не выдал. Все отпирались, и я отперлась. Классная дама грозила поставить нас на колени до полуночи. Она ушла к себе, а мы ждали приговора. Я начала дремать стоя, и совесть не мучила меня за безвинных. Должно быть, классной даме самой наконец захотелось спать. Не добившись правды, она выслала нам приказ, чтоб и мы ложились. Я заснула приятнее всех дней, будто сделала доброе дело.

Припоминаю этот случай, образчик того, как мои душевные побуждения сбились с толку. Позднее таких случаев было много. <...>

Передо мной, как в тумане, проходят наши маленькие лица... Вот и моя скамейка, и мои соседки...

Вот дочка непременно рачительных, зажиточных, но строгих родителей; она причесана волосок к волоску. Платьице темненькое, под душку, приседает хоть неловко, но почтительно, смотрит если не со смыслом, то послушно. Родители передали классной даме денег на непредвиденные расходы девочки. Девочка знает, сколько их, до копейки, и будет тратить немного и аккуратно - тратить покуда не на лакомства, а на покупку носового платка, если случится насморк и казенного полотна будет недостаточно. У нее есть и сундучок, прочный, с крепким замком и ключиком. Там щетки, гребенки, мыло, все нероскошное, там наперсток, нитки, иголки, чтобы не сметь одолжаться пустяками, потому что стыдно. Девочка так сначала и смотрит, что не одолжится.

Вот уроженки Москвы, но у них непременно есть сытная, степная деревня, они не из "тонного" семейства; все это видно с первого взгляда: барышни полные, высокие, краснощекие, одеты по замоскворецкой моде. Маменька их такая же, только покрупнее; манеры у нее размашистые. Дома у них, верно, много шуму и даже крупной брани, но семейство от этого только здоровеет. Маменька будет ездить часто и в залу и к классной даме, и в не приемные дни; дочки не будут ее стыдиться (как это зачастую бывает в институте); маменька так непоколебимо и независимо смотрит с своими манерами, не признает необходимости быть потише, что покорит даже деликатные нервы классной дамы. Здоровье и безмятежность еще долго продержатся на лицах барышень.

Вот еще здоровая и богатая, но это уже совсем степная. Она из многочисленного семейства, где предположили сбыть с рук одну и чтобы в семье была одна воспитанная. Она смотрит так, что долго не поймет никакой науки. После обеда она грустно обводит глазами стол, будто ищет пирожного или лакомства, но не изящного. Корсет вызовет ее первые горькие слезы; назидания классной дамы покуда отскакивают от нее, как от стены горох.

Но вот зато сейчас привезли двух очень воспитанных девочек; классная дама даже засуетилась и выговаривает их имена Adele и Zina с особенною изысканностью. Это две аристократки; фамилия громкая. Девочки вялые, болезненные; покуда нам будет с ними, наверное, скучно; они станут втихомолку кривляться или сидеть вдвоем, подняв носики... Но это только покуда... Им позволят обедать за лазаретным (хорошим) столом и во время уроков не снимать пелеринки. Маменька их будет видаться с ними у директрисы, а не в приемной; у них знакомые и родственники между членами Совета, сенаторами. Сенаторы, приезжая (всегда в обеденное время), потреплют Зину и Адель по плечу, спросят, здорова ли маменька и хороши ли кушанья. Вот и сама маменька входит с директрисой в классную комнату. Дама худая, в шали, гордо-кислая, разоренная аристократка... Богатых аристократических детей в московском институте почти не бывает (при мне, по крайней мере, не было). Такие отдаются в петербургский институт, особенно в Смольный, из честолюбивых или блестящих видов. Шестнадцать лет тому назад Москва не была сцеплена с Петербургом железною дорогой, и высокие посетители приезжали к нам очень редко... Аристократка-маменька обводит нас тусклым взглядом. Вот она прошла мимо лавки, уронила тетради и даже не сказала pardon... Впоследствии Адель и Зина будут немножко стыдиться своей маменьки... Года через полтора им будет особенно неприятно, когда маменька, узнав, что лучший друг Адели и Зины какая-нибудь "m-lle Кривухина из Сувалок", сделает дочерям кислую гримасу...

Рядом с Зиной и Аделью сидит девочка. Она красавица, одета от m-me Рене и в прелестных ботиночках. На первых порах кажется, нам не будет от нее житья. Она капризница, избалованная, у нее нет старших, кроме молодой замужней сестры, она выгнала из дома десяток гувернанток, институт она уже бранит, она брезглива, у нее все одно слово: detestable[79]. Она не проживет у нас долго, а если проживет, то до конца останется сама собой; ее уже не переделаешь. Это будет наша мучительница, она притягивает к себе, потому что она прелесть, мы будем искать ее дружбы, дрожать ее гнева, обожать ее, даром что она маленькая. У нее все каприз: и ее благородное заступничество в общей беде, и презрение к маленьким низостям, и желание учиться, все на минуту, все, покуда не наскучит... Вот она поглядывает на свою соседку слева, поглядывает, как на маленькое животное. Недаром: та всю рекреацию не перестает жевать яблоки, варенные в меду. Можно поручиться, что эта девочка - единственная внучка у богатой бабушки, сирота и жила под бабушкиною кацавейкой. Старуху едва не стукнул паралич в день отправления внучки. Она с своею Алефтиночкой снарядила в институт и няньку, а в комнату классной дамы снесли целые кульки съестного и вручили ей письмо старухи, писанное крючками, чтобы при Алефтиночке оставили няню и больше кормили ее, сироту Божию. Алефтиночка ест и плачет; она выйдет из института, не смекнув, зачем ее отдавали. А покуда ее отведут в 7-е отделение, начинать азбуку.

Вот еще две-три генеральские дочки, еще несколько дочек богатых помещиков и значительных чиновников. Их будут часто навещать, у них не прервется связь с родным гнездом. То дяденька и тетенька, то кузены и кузины, то посторонние привезут конфект, изредка даже светских новостей, рассказов о театрах и т.п. (Светские новости, впрочем, мало нас интересуют.) Любезность этих посетителей к классным дамам смягчает иногда отношения классной дамы к посещаемой институтке и умиротворяет многое. Такие институтки большей частью "обожают" не институтку, а какого-нибудь далекого, редко видаемого кузена или никогда не виданного актера и актрису. Это, может быть, единственные головы у нас, мечтающие (и то весьма слабо) о будущих балах, нарядах, любви и замужестве...

Но вот целые ряды других маленьких личностей... Это существенная часть институтского населения. Родные этих детей - губернские и департаментские чиновники, гнущие спину за делом или перед начальником, берущие взятки, чтобы воспитать семейство, или откладывающие честную, трудовую копейку; помещики ста душ, а если более, то душ запутанных, заложенных или разоренных; господа в отставке или вдовы с пенсией, учителя гимназий, профессора университетов, обремененные семействами. Все люди то с колеблющимися средствами к жизни, то хотя прочно, но зато скудно обеспеченные... Эта категория небогатых и скромного происхождения девиц в сравнении с первою категорией богатых и знатных - многочисленна.

Большая часть небогатых родителей редко навещает дочерей. Из губерний далеко; хорошо, если случатся дела в Москве, так заодно. Московским дорого: институт не ближний свет кому, например, из Замоскворечья; в ростепель не выдержит не только карета, но и все выдерживающий "ванька". Некоторые же родители просто побаиваются института. Иным помещикам, зажившимся на деревенском просторе, от всего жутко: и швейцар слишком важный барин, и залы такие прибранные, и классная дама будто косится... Другого отца запугает сама дочка: на второй год своего курса она придет в немой ужас, если ее на всю залу назовут "дочуркой" и раскроют для нее широкие объятья. Отцы вообще ездят в институт редко и сидят недолго. Кому некогда, кого (приезжего) затянет Опекунский совет и московские веселости, да и вообще, сколько я заметила, отцы у нас не охотники вести беседы с десятилетними или даже пятнадцатилетними "дочурками". Больше ездят матери и родственницы. Но эти дамы (если они не богатые или не знатные или не были знакомы прежде с институтскими властями) часто совершают эти поездки как подвиг: величие института внушает им робость. В приемные часы они тихонько наговорятся с дочерьми, отклоняют возможность знакомиться с директрисой и с затруднением приступают к знакомству с классными дамами. Очень, очень немногие родители любят институт искренно. От многих после выпуска случалось мне слышать другое...

Но покуда мы, небогатые девочки, вступаем в первый период нашего воспитания; еще не стушевалось влияние дома, особенности привычек, миниатюрная свобода мнений. Из этой категории небогатых девочек выйдут самые прилежные, едва ли не самые способные к труду; между ними надо искать и самые лучшие характеры. В младенчестве они испытали лишения, но не горькую нужду, убивающую детские силы; они видели нравственные страдания, вытерпели и свою долю страданий. Эти девочки будут у нас самые честные в дружбе, более других самоотверженные; они же сумеют придать нашей жизни разнообразие и прелесть. Это не дело богатых: те большей частью монотонны, тяготятся институтом, это не дело и беднейших.

Вот передо мной и маленькие лица этих беднейших... И сколько, сколько их! Что было исписано просьб под бедными кровлями, что было страха, примут или не примут девочку? Она лишняя; под этой дворянскою кровлей тесно; там, право, нечем жить. Надо выучить дочь; воспитание - кусок хлеба. Вот здесь эти девочки на всевозможных иждивениях... Идет баллотировка, билет не вынулся, мать упала сенатору в ноги. Он принял ее дочь на свой счет. Прелестная крошка крестится и смеется; за ней идет другая, тоже крестится и вынимает счастливый билетик... Дома, верно, отслужат молебен. Дом опустел, но зато на шесть лет какая экономия в расходе! Удастся ли в эти шесть лет хоть раз увидать ребенка?.. Иному вряд ли. Иная мать не соберется приехать и к выпуску; благотворители доставят дочь, а Бог милостив, и совсем не привезут: дочери посчастливится остаться в пепиньерках...

Нечего делать себе иллюзий; между дворянскими семьями даже 6-й книги, этими "сливками" общества, встречается страшнейшая бедность.

Из этого последнего отдела вспоминаются мне оригинальные личности...

Какие уморительные девочки! Вот две сестры - они выросли в походах своих отцов, пехотинцев-майоров; в их приемах есть что-то военное. Вот сибирячка - у нее дикая фамилия, недаром же она из дальних-дальних тундр; она молча дивуется на все: и на себя, что она тут, и на науку, особенно на немецкого учителя и танцевальную учительницу; она долго будет дивиться и, сидя за черным столом (стол ленивиц), может быть, не раз вспомянет свои тундры.

Вот дочери привольных садов Малороссии: одна - это ясно! - ничего не видала дальше огорода; она, кажется, глазами ищет огорода в классной комнате; ей душно, перо не хочет выводить французских каракуль; лучше бы полазить по лавкам, как, бывало, по деревьям за грушами... Другая - из тихого Конотопа; она - глупенькое, но добросердечное дитя; она будет осклабляться, когда мы, злые, подскажем ей в классе вздор; она будет нашей маленькою шутихой, и мы будем ее любить.

Вот какая-то грузинская княжна: крошечная, черненькая, коротко остриженная, волосы торчком стоят на маковке; она ничего не смыслит.

Но эта девочка откуда? Неужели тоже из "сливок" общества? Нет, невозможно - это из какой-то такой глуши, где живут первобытные люди, где плохо учит сама мать-природа. У нее привычки великороссийских дикарей... Институт может прийти в ужас. Но зачем отчаиваться? Все пройдет, и даже лоск наведется. Вот ее слушают две-три бойкие девочки и смеются. Эти смотрят так независимо, так свободно, что на их упрямые натуры потратится много труда...

О бедные наши будущие "дриттки", бедные mauvais sujets![80] Где вы теперь? Сколько из вас теперь на свете хороших женщин! Добрые существа, как кротко и беспечно простили вы вашему прошлому!..

В одно утро к нам влетели две "бабочки", прелестные, в беленьких платьицах, в розовых газовых шарфиках. Они влетели в один особенно пасмурный день: класс смотрел угрюмо, шла арифметика; у черной доски стояли две несчастные, без передников в наказание; они омывали слезами ряды неправильно изображенных триллионов. Под пером раздраженного учителя выводился "нуль"; классная дама бранилась. "Бабочки" присели на скамье. Они говорили на неведомом языке (английскому не учили у нас в то время). Взросшие в холе родного дома, "бабочки" ничего не знали. Бедненькие! Наука показалась им чудовищем, прикосновение грубых одежд помяло им крылышки. Вместо запаха цветов в столовой (время было постное) встретила их атмосфера копченой селедки. Не прошло и полугода, как наши "бабочки" улетели обратно. Их взяли потому, что они буквально ничего не могли есть...

Впрочем, такие эфемериды бывали у нас редки. Вообще двенадцатилетним детям, избалованным в кружевах и бархате и уже светским от пеленок, не место в казенных заведениях; хотя бы даже роскошных; они не выживут. Наш же институт, шестнадцать лет тому назад, был далеко не роскошен. Он был даже беден в сравнении с другими заведениями. Александринский (впоследствии Николаевский при Воспитательном доме) был перед нашим настоящий дворец - и отделкой помещения, и хозяйственной частью. <...>

У нас могла бы быть другая роскошь, недорогая, но необходимая: библиотека, о которой не было у нас и намека, и хотя бы небольшая коллекция гравюр по стенам. В дортуаре могли бы быть допущены зеркала; мы причесывались перед осколками, привезенными из дома. Наконец - но, быть может, такая мысль преступна - если бы решились отступить хоть немножко от идеала казенной форменное™, институт, быть может, оправдал бы для нас название "родного приюта". Не будь этого моря желтой штукатурки, - если бы были стены зеленые, голубые, хоть полосатые, какие угодно, нам было бы как-то теплее, уютнее, глазам нашим было бы веселее. Это, быть может, глупо, но дети - птицы; птицам недаром втыкают в клетку зеленые ветки или красный лоскут. <...>

Но если чем был точно плох институт, так это пищей. "Бабочки" наши улетели недаром. Будь мы все "бабочки", мы бы также разлетелись. Не то чтобы порции были малы, не то чтобы стол был слишком прост, - у нас готовили скверно. Часто и сама провизия никуда не годилась.

Бывали, конечно, исключения, но редко. Я даже радовалась посту, потому что на столе не являлось мясо. Исключая невыразимых груздей, остальное в постные дни было кое-как съедобно. Можно было по крайней мере вдоволь начиниться снетками и клюквенным киселем или киселем черничным. Зато скоромный стол! Мясо синеватое, жесткое, скорее рваное, чем резаное, печенка под рубленым легким, такого вида на блюде, что и помыслить невозможно; какой-то крупеник, твердо сваренный, часто с горьким маслом; летом - творог, редко не горький; каша с рубленым яйцом, холодная, без признаков масла, какую дают индейкам... Стол наш был чрезвычайно разнообразен. Мы не понимали, зачем это разнообразие. Школьный желудок неприхотлив, предпочитает пищу несложную, простую, лишь было бы вдоволь и вкусно. Этого-то и не было. Часто мы вставали из-за стола, съевши только кусок хлеба; оловянные, тусклые и уже слишком некрасивые блюда относились нетронутыми. Впрочем, иные воспитанницы ели даже всласть и просили прибавки. Они, казалось, никогда не едали подобных прелестей. Мы удивлялись им, а потом, с горя, приступали к тому же... Иногда голод наталкивал нас на поступки не совсем дворянские. Мы крали. За нашим столом (1-го отделения старшего класса), на конце, ставили пробную порцию кушанья, на случай приезда членов Совета. Девицы вольнодумно начали находить, что образчики лучше. И если член не приезжал, образчик съедался, подмененный на собственную порцию...

Вообще мы были весьма кротки, не приносили жалоб и даже любили своего эконома. Этот эконом был веселый старик и, что называется, балагур. Приходя в столовую, он садился с нами, называл всех столбовыми барышнями, помещицами и сам расхваливал свои блюда. Мы у него просили пирожков и картофеля. Пирожки являлись, но скверные (кроме слоеных по воскресеньям), и картофель. Картофель мы ели, остальным нагружали наши громадные, классным дамам неведомые карманы. Туда же присоединялся черный хлеб, намазанный маслом. Это масло мы сбивали на тарелках из распущенного, подбавив квасу. Черные тартинки тайком подсушивались в дортуарной печке (что иногда сопровождалось угарным чадом), и полдник или таинственный ужин выходил чудесный.

Большая часть небогатых родителей редко навещает дочерей. Из губерний далеко; хорошо, если случатся дела в Москве, так заодно. Московским дорого: институт не ближний свет кому, например, из Замоскворечья; в ростепель не выдержит не только карета, но и все выдерживающий "ванька". Некоторые же родители просто побаиваются института. Иным помещикам, зажившимся на деревенском просторе, от всего жутко: и швейцар слишком важный барин, и залы такие прибранные, и классная дама будто косится... Другого отца запугает сама дочка: на второй год своего курса она придет в немой ужас, если ее на всю залу назовут "дочуркой" и раскроют для нее широкие объятья. Отцы вообще ездят в институт редко и сидят недолго. Кому некогда, кого (приезжего) затянет Опекунский совет и московские веселости, да и вообще, сколько я заметила, отцы у нас не охотники вести беседы с десятилетними или даже пятнадцатилетними "дочурками". Больше ездят матери и родственницы. Но эти дамы (если они не богатые или не знатные или не были знакомы прежде с институтскими властями) часто совершают эти поездки как подвиг: величие института внушает им робость. В приемные часы они тихонько наговорятся с дочерьми, отклоняют возможность знакомиться с директрисой и с затруднением приступают к знакомству с классными дамами. Очень, очень немногие родители любят институт искренно. От многих после выпуска случалось мне слышать другое...

Но покуда мы, небогатые девочки, вступаем в первый период нашего воспитания; еще не стушевалось влияние дома, особенности привычек, миниатюрная свобода мнений. Из этой категории небогатых девочек выйдут самые прилежные, едва ли не самые способные к труду; между ними надо искать и самые лучшие характеры. В младенчестве они испытали лишения, но не горькую нужду, убивающую детские силы; они видели нравственные страдания, вытерпели и свою долю страданий. Эти девочки будут у нас самые честные в дружбе, более других самоотверженные; они же сумеют придать нашей жизни разнообразие и прелесть. Это не дело богатых: те большей частью монотонны, тяготятся институтом, это не дело и беднейших.

Вот передо мной и маленькие лица этих беднейших... И сколько, сколько их! Что было исписано просьб под бедными кровлями, что было страха, примут или не примут девочку? Она лишняя; под этой дворянскою кровлей тесно; там, право, нечем жить. Надо выучить дочь; воспитание - кусок хлеба. Вот здесь эти девочки на всевозможных иждивениях... Идет баллотировка, билет не вынулся, мать упала сенатору в ноги. Он принял ее дочь на свой счет. Прелестная крошка крестится и смеется; за ней идет другая, тоже крестится и вынимает счастливый билетик... Дома, верно, отслужат молебен. Дом опустел, но зато на шесть лет какая экономия в расходе! Удастся ли в эти шесть лет хоть раз увидать ребенка?.. Иному вряд ли. Иная мать не соберется приехать и к выпуску; благотворители доставят дочь, а Бог милостив, и совсем не привезут: дочери посчастливится остаться в пепиньерках...

Нечего делать себе иллюзий; между дворянскими семьями даже 6-й книги, этими "сливками" общества, встречается страшнейшая бедность.

Из этого последнего отдела вспоминаются мне оригинальные личности...

Какие уморительные девочки! Вот две сестры - они выросли в походах своих отцов, пехотинцев-майоров; в их приемах есть что-то военное. Вот сибирячка - у нее дикая фамилия, недаром же она из дальних-дальних тундр; она молча дивуется на все: и на себя, что она тут, и на науку, особенно на немецкого учителя и танцевальную учительницу; она долго будет дивиться и, сидя за черным столом (стол ленивиц), может быть, не раз вспомянет свои тундры.

Вот дочери привольных садов Малороссии: одна - это ясно! - ничего не видала дальше огорода; она, кажется, глазами ищет огорода в классной комнате; ей душно, перо не хочет выводить французских каракуль; лучше бы полазить по лавкам, как, бывало, по деревьям за грушами... Другая - из тихого Конотопа; она - глупенькое, но добросердечное дитя; она будет осклабляться, когда мы, злые, подскажем ей в классе вздор; она будет нашей маленькою шутихой, и мы будем ее любить.

Вот какая-то грузинская княжна: крошечная, черненькая, коротко остриженная, волосы торчком стоят на маковке; она ничего не смыслит.

Но эта девочка откуда? Неужели тоже из "сливок" общества? Нет, невозможно - это из какой-то такой глуши, где живут первобытные люди, где плохо учит сама мать-природа. У нее привычки великороссийских дикарей... Институт может прийти в ужас. Но зачем отчаиваться? Все пройдет, и даже лоск наведется. Вот ее слушают две-три бойкие девочки и смеются. Эти смотрят так независимо, так свободно, что на их упрямые натуры потратится много труда...

О бедные наши будущие "дриттки", бедные mauvais sujets![80] Где вы теперь? Сколько из вас теперь на свете хороших женщин! Добрые существа, как кротко и беспечно простили вы вашему прошлому!..

В одно утро к нам влетели две "бабочки", прелестные, в беленьких платьицах, в розовых газовых шарфиках. Они влетели в один особенно пасмурный день: класс смотрел угрюмо, шла арифметика; у черной доски стояли две несчастные, без передников в наказание; они омывали слезами ряды неправильно изображенных триллионов. Под пером раздраженного учителя выводился "нуль"; классная дама бранилась. "Бабочки" присели на скамье. Они говорили на неведомом языке (английскому не учили у нас в то время). Взросшие в холе родного дома, "бабочки" ничего не знали. Бедненькие! Наука показалась им чудовищем, прикосновение грубых одежд помяло им крылышки. Вместо запаха цветов в столовой (время было постное) встретила их атмосфера копченой селедки. Не прошло и полугода, как наши "бабочки" улетели обратно. Их взяли потому, что они буквально ничего не могли есть...

Впрочем, такие эфемериды бывали у нас редки. Вообще двенадцатилетним детям, избалованным в кружевах и бархате и уже светским от пеленок, не место в казенных заведениях; хотя бы даже роскошных; они не выживут. Наш же институт, шестнадцать лет тому назад, был далеко не роскошен. Он был даже беден в сравнении с другими заведениями. Александринский (впоследствии Николаевский при Воспитательном доме) был перед нашим настоящий дворец - и отделкой помещения, и хозяйственной частью. <...>

У нас могла бы быть другая роскошь, недорогая, но необходимая: библиотека, о которой не было у нас и намека, и хотя бы небольшая коллекция гравюр по стенам. В дортуаре могли бы быть допущены зеркала; мы причесывались перед осколками, привезенными из дома. Наконец - но, быть может, такая мысль преступна - если бы решились отступить хоть немножко от идеала казенной форменное™, институт, быть может, оправдал бы для нас название "родного приюта". Не будь этого моря желтой штукатурки, - если бы были стены зеленые, голубые, хоть полосатые, какие угодно, нам было бы как-то теплее, уютнее, глазам нашим было бы веселее. Это, быть может, глупо, но дети - птицы; птицам недаром втыкают в клетку зеленые ветки или красный лоскут. <...>

Но если чем был точно плох институт, так это пищей. "Бабочки" наши улетели недаром. Будь мы все "бабочки", мы бы также разлетелись. Не то чтобы порции были малы, не то чтобы стол был слишком прост, - у нас готовили скверно. Часто и сама провизия никуда не годилась.

Бывали, конечно, исключения, но редко. Я даже радовалась посту, потому что на столе не являлось мясо. Исключая невыразимых груздей, остальное в постные дни было кое-как съедобно. Можно было по крайней мере вдоволь начиниться снетками и клюквенным киселем или киселем черничным. Зато скоромный стол! Мясо синеватое, жесткое, скорее рваное, чем резаное, печенка под рубленым легким, такого вида на блюде, что и помыслить невозможно; какой-то крупеник, твердо сваренный, часто с горьким маслом; летом - творог, редко не горький; каша с рубленым яйцом, холодная, без признаков масла, какую дают индейкам... Стол наш был чрезвычайно разнообразен. Мы не понимали, зачем это разнообразие. Школьный желудок неприхотлив, предпочитает пищу несложную, простую, лишь было бы вдоволь и вкусно. Этого-то и не было. Часто мы вставали из-за стола, съевши только кусок хлеба; оловянные, тусклые и уже слишком некрасивые блюда относились нетронутыми. Впрочем, иные воспитанницы ели даже всласть и просили прибавки. Они, казалось, никогда не едали подобных прелестей. Мы удивлялись им, а потом, с горя, приступали к тому же... Иногда голод наталкивал нас на поступки не совсем дворянские. Мы крали. За нашим столом (1-го отделения старшего класса), на конце, ставили пробную порцию кушанья, на случай приезда членов Совета. Девицы вольнодумно начали находить, что образчики лучше. И если член не приезжал, образчик съедался, подмененный на собственную порцию...

Вообще мы были весьма кротки, не приносили жалоб и даже любили своего эконома. Этот эконом был веселый старик и, что называется, балагур. Приходя в столовую, он садился с нами, называл всех столбовыми барышнями, помещицами и сам расхваливал свои блюда. Мы у него просили пирожков и картофеля. Пирожки являлись, но скверные (кроме слоеных по воскресеньям), и картофель. Картофель мы ели, остальным нагружали наши громадные, классным дамам неведомые карманы. Туда же присоединялся черный хлеб, намазанный маслом. Это масло мы сбивали на тарелках из распущенного, подбавив квасу. Черные тартинки тайком подсушивались в дортуарной печке (что иногда сопровождалось угарным чадом), и полдник или таинственный ужин выходил чудесный.

Но до такого самопознания, до такого самоотвержения общество не доросло и теперь. Классные дамы наши были не виноваты. <...>

Первый Светлый праздник в институте я провела очень скучно. Родные мои были далеко, Варенькины - тоже. И другим, сколько я помню, было не веселее. Все смотрели какими-то одичалыми птицами, еще не спевшимися друг с другом, сидели по дортуарам и ничего не делали. В дортуаре Анны Степановны было несносно. Хотя по закону была позволена полная свобода, но там никто ею не пользовался. Двери Анны Степановны стояли настежь, и она слышала все, до невинного желания яйца вкрутую. Зная это, воспитанницы ее предпочитали сидеть тихонько, каждая на своем табурете у кровати, и рыться в каких-нибудь пустячках, то есть лентах, коробочках и перстеньках, привезенных из дому и грустно ненужных теперь.

У нас, то есть у Вильгельмины Ивановны, сравнительно было гораздо веселее. Она затворяла свои двери, и мы праздновали в покое. Всякий делал, что хотел. Иные, находя, что лучшее дело - сон, спали целый день без просыпу. Другие, усевшись по окнам, глазели на двор, пустой, облитый весенним солнцем, и слушали далекий праздничный трезвон; третьи от нечего делать только ели. Многие счастливицы ждали, что к вечеру придут их родные. В ожидании шли кое-какие разговоры. <...>

Наши праздничные заседания прерывались прогулками. Так как в начале апреля в саду было еще сыро, то нас водили гулять по двору. Это делалось иногда и зимою, в теплые дни. Кругом двора был узкий деревянный тротуар, по которому можно было идти только парами. Мы этого гулянья терпеть не могли, по крайней мере большинство из нас. <...>

Костюм наш во время этих гуляний был уморительный. Кожаные ботинки невероятной толщины, величины и вида; темные салопчики солдатского сукна и фасона как у богаделенок; коленкоровые шляпки в виде гриба, с огромным коленкоровым махром на маковке. Если бы не этот махор, мы были бы совсем галки. Потом нам сшили что-то поизящнее. И вообще, год от году при мне все наши туалеты стали заметно улучшаться - и будничные, и праздничные, и бальные... Ведь у нас тоже бывали балы!

Оркестр, всегда великолепный, и ни одного кавалера, раз- ве-разве два-три кадета из неранжированной роты[83]. Перед выпуском, впрочем, появилось несколько кадетов постарше, из семейства, коротко знакомого директрисе. Мы "обожали" их всех без исключения. Протанцевать с этой редкостью было счастьем великим. Нетанцуюшие посетители - три- четыре маменьки, изредка учитель со своими детьми, родственники директрисы - вот и все.

Бальные угощения открывались шоколадом. Два служителя несли его в ведрах, продетых на палки, и в боковой зале шоколад разливался по чашкам. Он был скверный; немногие пили с удовольствием. Пило особенно маленькое 6-е отделение, скакавшее всегда свои кадрили в дальнем уголку залы. <...>

В резвых танцах и изящных телодвижениях с венками и шалью мы сделали успехи позднее, уже в большом классе; в маленьком многие из нас были порядочные увальни.

Класс танцевания в первое время имел весьма унылую физиономию. В огромной зале зажигались лампочки, приезжал учитель и с ним музыкант с самой плачевною скрипицей, какую я когда-либо слыхала. Нас строили в шеренгу, и в полумраке начинали производиться бесконечные jetés assemblés[84]. Сначала мы страшно шуршали ногами, но наконец, после долгих стараний, учитель добился от нас некоторой воздушности, и мы приступили к какому-то pas de basque[85]*. В этом па есть особенное движение ногой назад и нечто волнообразное. Которая из нас была пожирнее, та выплывала в этом па как утка. Учитель бил в ладони, скакал сам, выходил из себя. Тернистым путем добрались мы до кадрили.

Одно время, для большей выправки и практики в изящных манерах, кто-то из наших властей придумал следующее. После танцев маленький класс оставляли в зале. Нас ставили одну за другой вдоль балюстрады. На балюстраду мы клали книжку, по которой твердили урок, и в то же время, легонько придерживая платья, делали ногой battement*. После четверти часа, по команде, мы поворачивались другим плечом и делали battement другою ногой - сто человек разом, в совершенном безмолвии. Кто бы посмотрел со стороны, тот подумал бы, что это дом сумасшедших. <...>

Известие, что будет царская фамилия, встречалось общей радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительной выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год курса, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения. <...> Она напомадила мою голову и разделила ее на пятьдесят квадратиков. <...> Я утупилась, вся пунцовая от сдержанного дыхания, и только смотрела на тень свою. Каждая минута, покуда на моем затылке прибавлялся новый рожок, казалась мне вечностью. Вдруг Анна Степановна взяла меня за подбородок, повернула к себе и сказала:

- Tenez, je fais bien les boucles; dites moi merci[86]. <...>

Я вскочила, потому что дело было кончено, официально приложилась к плечу и была уже за дверью. В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. "А папильотки!" - вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, не успевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего ектению... Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок...

На другой день царская фамилия была опять и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.

На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она "ведьма", Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он, в свою очередь, рассказал своему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о "ведьме". "Вот, матушка, - прибавил он, - как Грибкова тебя называет; держись получше, не то может быть худо". Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, не знакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался "острастке". Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться?.. - нет! На это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже...

Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что "виновный не прощает". Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что, если бы Варенька просто, в пылу увлечения, выговорила ей эту "ведьму" вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов - только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово. <...>

Анна Степановна преследовала ее убийственными взглядами. Мы смотрели, втихомолку выходили из себя, но не заступались за Вареньку ни одним словом. Правда, мы делали гримасы Анне Степановне, даже грубили ей страшно, но только совсем не из-за дела. Из числа таких задорных была и я. Однажды учитель поставил мне "нуль", и Анна Степановна приступила к моим "косичкам". Я наговорила ей ужасов.

― Demandez pardon![87] - вскричала она в гневе.

Ни за какие блага!.. Она билась надо мною два дня, подняла и Вильгельмину Ивановну, и та уже кое-как со мною сладила. Это я будто бы мстила за Вареньку.

Придирки длились очень долго, целые месяцы. Варенька бледнела и худела.

― Как же я буду жить так несколько лет? - повторяла она, заливаясь слезами.

Но вдруг все кончилось самым неожиданным образом, без всякой видимой причины. В одно утро в класс вошла директриса. Она просидела долго, урок французского языка шел превосходно, директриса была особенно приветлива и весела.

― Eh bien, etes vous contente des votres?[88] - обратилась она к Анне Степановне, а между тем улыбнулась первой скамейке самой милою улыбкой.

― Parfaitement, - отвечала Анна Степановна, - j'ai des eleves si distinguées dans mon dortoir, mademoisselle Gribcoff par exemple...[89]

К вечеру Варенька заболела. Анна Степановна ухаживала за ней, освободила от класса чистописания и в пять часов повела к себе в комнату пить чай.

- Куда ты? В пасть ко льву! - шептали мы, а сами крестились, что прошла беда.

Почувствовала ли Анна Степановна свою несправедливость, утомило ли ее тщетное преследование - но только она стала совсем другая с Варенькой. Она отличала ее перед всеми при каждом удобном случае, делала ей маленькие подарки, покупала помаду, перчатки и прочее, когда родители Вареньки опаздывали высылкою денег. Эти отношения установились прочно и не прерывались до самого выпуска. Варенька страдала ужасно, но не имела силы ни противиться ласкам, ни объясниться. Она была недовольна собою в высшей степени, но и только. Недовольство изменило ее характер в какой-то унылый и преждевременно старый.

Годы бегут быстро, и вот мы уже сами в большом классе...

Путь пройден до половины. Остальная половина уйдет еще скорее, и нам заранее грустно.

Мы уже любим институт. Кто не бывал в казенном заведении, тот никак не поймет этой странной привязанности к какому-то общему, отвлеченному представлению места, где живешь, между тем как в частностях многое в этом месте по-прежнему не мило. Конечно, мы втянулись в институтскую жизнь, и привычка освятила то, что сначала казалось диким; потом, с течением лет, немного изменились наши отношения к классным дамам; наконец, нам минуло четырнадцать лет, наступил возраст, в котором столько беспричинного веселья, что против него нет возможности устоять даже самому угрюмому блюстителю порядка. Но не в этих причинах был источник нашей любви к институту. Его надо искать в нашей дружбе...

Какими словами помянуть эту дружбу?.. Но для нее нет слов. Пусть та из нас, у которой сохранились хотя клочки записок, которые мы тогда писали друг к другу, взглянет на них теперь...

Над этим невозвратимым чувством можно заплакать. Никогда ничего подобного не давала нам светская жизнь и не могла дать. Самое нежное внимание, святость клятв, жертва имуществом в пользу друга, слезы ревности, когда чужая завладеет сердцем друга, бесконечные ласки, маленькие тайны...

Откуда бралось это, на чем держалось? Клятва - это какое-нибудь обещание подсказать урок; жертва - это домашнее лакомство, уступленное голодному другу; внимание - это бирюзовое колечко, подаренное другу в день именин; тайна - это имя "objet"[90] или вместе задуманная шалость... Серьезный человек захохочет. Но напрасно. Наша дружба тем и была хороша, что умела держаться на немногом...

В большом классе она обрисовалась вполне. Все, что когда-то было в нас враждебно институтскому складу и занесенного из дому, все давно исчезло. Выше институтских интересов мы уже не видали ничего; никто нам и не указывал, что впереди будут другие интересы. Вот почему и все наши радости сосредоточились в тесном мирке дружбы. Здесь, к чести классных дам, надо сказать, что они держались между собой полною свободой и выбора, и действий.

Кружки друзей образовывались, смотря по характерам. Тот, в котором считалась я, был самый веселый. Мы были то, что называется "из отъявленных", то есть насколько это возможно при почетном названии девицы 1-го отделения. Это отделение должно было служить светилом для всех прочих. Здесь "будущие бессмертные" в институтских летописях, будущие шифры и прочие награды...

Не без некоторого чувства гордости перешагнули мы через порог святилища. Нам приятно было взглянуть друг на друга. Мы очень подросли и были такие выправленные. Исключая немногих, все в нашем отделении выработали себе в манере держать ту институтскую складку, которая уже считалась нами высшей степенью женского существа. Маленькие, наполнившие оставленный нами класс, и посетители института, если хотя немного отступали от нашего идеала или походили на институток, уже казались нам смешными и странными. У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка, движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а приседая, мы наклоняли голову с неподражаемой скромностью. Сколько я помню, в этих приемах была точно своего рода прелесть какая-то монастырская. Но натура часто брала свое, и на просторе, когда мы были не на глазах у старших, на нас нападала отвага, мы вдруг становились не те. Вместо грациозно-запуганных созданий мы просто делались неудержимыми ребятами. Избыток жизни так и просился излиться в шуме, хохоте на весь институт, в проказах над чем ни попало... о, если бы только дали волю! <...>

Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей и вообще в неположенное время было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбёгать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню, однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница Олимпиада Митева. Она была огромного роста и прозывалась Большою Липой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она нас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Липа подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались.

― Липа, я умру, - прошептала я в ужасе.

― А разве я на розах лежу? - отвечала она, и чуть мы обе не покатились со смеху...

Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась. <...>

Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем это ее последние вспышки...

Мы не предчувствуем этого, как и не замечаем многого, хотя бы того, например, что мы стали несравненно хуже... Нам кажется, что в нас выросли прекрасные силы, энергия, стойкость мнения... Ничего этого нет; мы только стали несправедливы <...> - и странно, именно к концу институтской жизни, когда классные дамы смягчили свое обращение. Может быть, эта самая милость, вместе с памятью гонений и изредка еще воздвигаемыми гонениями, произвели наше новое чувство. Стыдно сказать, мы почти не выносили даже дельного замечания. Наконец, мы мстили - глупо, недостойно, но как было в наших средствах. Раз, шестнадцатилетние девушки, мы высыпали целую солонку в суп Вильгельмины Ивановны, кажется, только за то, что она лишний раз сказала "tenez-vous droite"[91]. Вильгельмина Ивановна съела, мужественно съела, глядя нам в глаза. Ей не хотелось лишней ссоры. Из нас никто не попросил прощенья. <...>

Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! <...> А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно...

Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracées[92] - все вылетело из головы, как птички из клетки...

Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то - нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы...

Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же. <...>

― Mesdames, куда девать логику? - спросил кто-то однажды в аллеях.

Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других...

― Браво! Браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!

И веселые крики огласили воздух...

Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц. <...>

Противного мы не желали, - но где было взять разительную истину к концу листочка? Бог всемогущ - превосходно. Утренняя молитва окончена и подписана. <...> Вот последний экзамен в классах. <...> Какое чудесное время!

...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу, таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы - тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички - дань наших fideles adoratrices[93] маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра Закон Божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.

Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. "Какие суть преимущественные выражения истинной любви к Богу?" - "Что такое суеверная надежда?" <...> - "Хронологический взгляд на историю Англии от основания королевства до дома Тюдоров".

- Тюдоры? Но когда это было? Что это такое? <...>

Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо.

Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли. Каждая почта привозит в институт множество писем; в семьях поднялись хлопоты: скоро воротится дочь. Эти хлопоты, радостные и печальные, досадные и затруднительные, может быть, в первый только раз поверяются дочери. Мы смущены, и письмо прячется от друга: первое недоверие, первая тайна с тех пор, как мы надели институтское платье.

Но раздумывать еще некогда. Идут приготовления к акту. Это почти праздник, маленькая суматоха. Учитель чистописания составил великолепный альбом из образчиков нашей каллиграфии; учителя рисования окончательно перерисовали наши рисунки, забрав их предварительно на дом; русские и французские сочинения переписываются набело для публики; каждый день в приемной зале идет репетиция итальянского пения и танцев. <...>

Но публика... Вся Москва будет на акте; сконфузиться недолго!

Вот, наконец, и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об "Уложении" царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение "Последний привет подругам". Она кончила. Говор похвал слышится в первых рядах, присутствующие умилены, русский учитель в полной радости; он подходит к столу, покрытому красным сукном, и раздает почетным посетителям и любителям просвещения экземпляры "Привета". Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование. <...>

Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах рядом с казенным камлотом лежат белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse[94] на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.

― Ради Бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя... Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа[95].

― Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..

И многое в этом роде... Домашняя жизнь уже столкнулась с институтской жизнью и вытесняет ее с неудержимой силой.

Подошли наконец и последние минуты... Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен... Толпа родных выходит из церкви, торопят экипажи, дочерей... Пора!

По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: "Прощай, прощай..."

Мы ловим друг друга, мы падаем без чувств в объятиях. Мы обнимаем директрису, классных дам, опять бежим по коридору в пустой лазарет... Со всеми ли простились? О, будут ли нас помнить?!

И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени... Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено...

Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания... Вот он уходит все дальше и дальше... Там пусто теперь. Но чтб нужды? Скоро жизнь пойдет там своей обычною колеей, и двери, растворенные для нас сегодня, затворятся завтра, приняв новое поколение... еще и еще... и неизменно, как самая вечность...

С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?

Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немного, чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, наши страсти, наши вкусы и привычки - все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее. <...>

В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?

Сейчас только они прошли перед моими глазами... Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя! <...> Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободной, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.

Самое лучшее, что было в прошлом, - это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу... Конечно, между многими из нас еще сохранилась приязнь; но в том виде, в каком она была в институте, продолжаться она уже не могла; а чтобы переработать ее в новую, крепкую форму, мы не нашли в себе никакой самобытной силы. Мы стали поступать так, как повелевали законы света, и от прежней, восторженной любви осталось одно вялое, пассивное чувство...

За дружбой надо помянуть наше знание... Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба...

Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю.

Может быть, найдут, что этот приговор слишком строг. Скажут: "Шесть лет - так немного! Дай Бог в этот короткий срок успеть приучить нас хоть к чистоте, аккуратности и порядочным манерам, дай Бог хоть чем ни попало удержать нас чинно на лавках, покуда наши головы наполняются бедными клочками науки..."

Неужели ничего больше... Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек, - мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде.

Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания...

Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством... Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение...


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-07; Просмотров: 327; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.157 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь