Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Александра Яковлевна Бруштейн



Александра Яковлевна Бруштейн

В рассветный час

 

Дорога уходит в даль – 2

 

OCR & Spellcheck DeNaBo: [email protected]

«В рассветный час»: Литература артистикэ; Кишинев; 1987

 

Александра Яковлевна Бруштейн

В рассветный час

Книга вторая

 

Глава первая. СВОЕЙ ДОРОГОЙ

 

— Спать! — командует мама.

— Мамочка…

— Ничего не «мамочка»! Спать!

— Но ведь сейчас только восемь… Я всегда до девяти!

— Тебе надо хорошенько выспаться! — отчеканивает мама с необычной для нее твердостью. — Чтобы завтра не проспать, не опоздать, сохрани бог, на уроки!

Конечно, это серьезный довод. И я подчиняюсь, хотя и очень неохотно.

— Все равно не засну… — ворчу я, укладываясь в постель. — Как я могу заснуть в восемь часов! Цыпленок я, что ли?

С этой мыслью — «все равно не засну!» — я лежу в постели. Поль, моя учительница французского языка, тоже почему‑то улеглась в такую рань, одновременно со мной. Она очень волнуется за меня, даже несколько раз в течение этого дня принималась сосать лепешечки из своей заветной коробки. Эти лепешки — ужасно невкусные! — сделаны из сока дерева эвкалипт. Такое красивое название, и такие противные на вкус лепешки! Они, собственно говоря, предназначены для лечения людей от кашля, но Поль принимает их от всех болезней: от головной боли, от сердцебиения, даже от ангины и расстройства желудка. Поль уверяет, что эвкалиптовые лепешки — «совершенно волшебное лекарство!».

В общем, учиться пойду завтра я, а волнуется из‑за этого весь дом! И не только Поль без конца ворочается в постели и сосет свои лепешечки. Даже маленький Кики, блекло‑зеленый попугайчик, слепой на один глаз, — даже он сегодня почему‑то не засыпает, шебаршит в своей клетке. При этом он издает порою тихие «звучки», словно жалуется:

«Где мой глаз? Почему у меня только один глаз?»

В другое время Поль сказала бы с гордостью: «О Кики такой умный! Он все понимает — как человек!».

Но сегодня Поль даже не замечает этого. Она так волнуется, что ей не до Кики…

Дверь в столовую открыта, и, лежа в кровати, я вижу все, что там делается. Мама за столом раскладывает пасьянс, но совершенно ясно, что карты ее не интересуют и она в них почти не смотрит. Порой она неожиданно задумывается и неподвижно глядит в одну точку. По другую сторону стола сидит наш старый друг доктор Рогов, Иван Константинович. Он тоже раскладывает свой любимый пасьянс «Могила Наполеона» (он только этот один пасьянс и знает) и тоже часто отрывается от карт, словно его тревожат другие мысли. Папа ходит по столовой — взад‑вперед, взад‑вперед. А Юзефа отчаянно, на всю квартиру, гремит в кухне посудой и утварью, поминутно роняя на пол то одно, то другое. Грохоту — на весь дом!

— Юзефа! — просит мама мягко. — Не гремите кастрюлями!

— А когда ж яны — бодай их, тыи каструли! — сами з рук рвутся! Як живые…

— Яков… — пробует мама остановить папино вышагивание по столовой. — Перестань метаться, как леопард в клетке!

— «Яков ты, Яков, цвет ты наш маков…» — вдруг напевает Иван Константинович. — Не мечись как угорелый. Ребенок и без того волнуется.

— Вспомни, как ты когда‑то сам в первый раз пошел в гимназию, — напоминает мама.

Папа, по своему обыкновению, присвистывает:

— Фью‑ю‑ю! Это же было совсем другое дело!

— Почему «другое»?

— Потому, что я был пятнадцатилетний парень, почти взрослый. Моя мать хотела, чтобы я непременно стал ученым раввином. Меня учили всякой религиозной премудрости, а я мечтал учиться светским наукам — и в особенности математике и медицине!

— Вот! — радуется Иван Константинович. — В рифму со мной! Я в Военно‑медицинскую академию из духовной семинарии подался. Меня папаша с мамашей в священники прочили… Как же ты все‑таки, Яков Ефимович, в гимназию попал?

— Не попал бы! — говорит папа. — Не попал бы, если бы не мой отец. Он был целиком на моей стороне. Он нанял мне учителя — гимназиста последнего класса, и тот за три рубля в месяц занимался со мной потихоньку от моей матери, у нас на чердаке. Мышей там было! Как‑то мыши изгрызли латинскую и греческую грамматики Кюнера и Ходобая, и я, почти взрослый, заплакал, балда, навзрыд. Как ребенок!.. Отец ничего не сказал, только вздохнул — это ж было бедствие, катастрофа! — и стал шарить по карманам. Выложил всю обнаруженную наличность — шестьдесят две копейки! — и дал мне. «На, сбегай в лавку, купи новые книжки…»

Лежа в постели, не подавая голоса, я внимательно слушаю папин рассказ. Я думаю о своем дедушке — папином отце. Этот дедушка ведь совсем неученый, только грамотный, а вот понимал, что детей надо учить, что для этого ничего не жалко. Молодец дедушка! Когда они с бабушкой вернутся с дачи в город, я ему скажу, что он хороший и я его люблю.

— Ну, в общем, — рассказывает папа в столовой, я благополучно одолел меньше чем за два года курс четырех классов гимназий — и выдержал экзамен экстерном при Учебном округе. Это было почти чудо: никто там экзаменов не выдерживал, всех резали. Но я все‑таки получил круглые пятерки: и за латынь, и за греческий, и по математике, и по всем предметам — и мне дали свидетельство от Учебного округа. С этим свидетельством отец поехал — будто бы по делу! — в город Мариамполь, и там меня приняли в пятый класс местной гимназии…

— Почему в Мариамполе? — удивляется Рогов. — Почему не здесь, в своем городе?

— Что вы, что вы! — Папа, смеясь, машет рукой. — Здесь мамаша не дала бы мне учиться. Нет, отец разработал хи‑и‑итрый стратегический план! Мы с ним тайком перетаскали на чердак все мои книги и вещи. Отец, потихоньку от матери, купил мне на толкучке подержанную гимназическую форму: брюки, блузу с поясом, шинель, фуражку с гербом. Все это мы связали в узел. Поздно вечером отец посадил меня в поезд, идущий в Мариамполь. В вагоне он обошел всех пассажиров, всякому поклонился и сказал: «Вот это — Яков, мой сын, он едет учиться. Будьте ласковы, присмотрите за мальчиком». А кондуктору отец дал гривенник: «Имейте в виду, мальчик у меня такой: если он начнет читать книжку, он до Парижа доедет! Так уж вы, пожалуйста, высадите его раньше: в Мариамполе!»

— Ну, и как ты доехал? — интересуется мама.

— Ох, лучше не спрашивай! Я ведь в первый раз в жизни ехал по железной дороге… Меня тошнило и мутило, как на океанском пароходе!

— А в Мариамполе как ты устроился?

— Роскошно! Я высадился со своим узелком и с семью рублями, которые мне дал отец. Нашел «ученическую квартиру», где за пять рублей в месяц давали угол и стол таким бессемейным гимназистам, как я. И зажил почти как принц!

— Почему только «почти»? — не выдержав, подаю я голос из своей комнаты.

— Смотри ты, она не спит!

— Ты скажи мне, почему только «почти как принц», папа, и я сию минуту усну!

— Да потому, что ведь принцы, насколько мне известно, не учатся в мариампольской гимназии, — по крайней мере, при мне там не было среди учеников ни одного принца. Ну, и конечно, принцы вряд ли живут на «ученических квартирах», не едят одну только картошку с селедкой… В общем, я думаю, что принцам ученье достается лучше, чем нашему брату.

— А учился ты хорошо, папа?

— Да как же иначе? — удивляется папа. — Я поступил прямо в пятый класс, проучился четыре года и кончил гимназию с медалью. Без медали меня не приняли бы в университет.

— Молодец! — хвалю я.

— Не я молодец, а мой отец: он моей головой пробил дверь к ученью всем моим шести младшим братьям.

— А как же бабушка?

— Бабушка поплакала, погоревала — и смирилась. Теперь она даже рада, гордится тем, что четверо из нас уже кончили университет и «вышли в люди». Остальные трое еще учатся… — Но тут, вдруг спохватившись, папа сердито кричит мне: — Да будешь ты наконец спать или нет? — и притворяет дверь из столовой.

Я благоразумно умолкаю.

«Все равно мне так рано не уснуть!» — продолжаю я думать. Кровать моя стоит у окна, и я вижу спокойное, глубокое ночное небо. Луна висит в небе, как золотая дыня. Я вижу на ней глаза, нос, рот… Конечно, я знаю, что это горы на далекой луне, но до чего это похоже на человеческое лицо! Бывают вечера, когда луна смотрит на землю весело, добродушно — вот‑вот улыбнется и подмигнет! И иногда у луны лицо недовольное и обиженно поджаты губы.

Сегодня луна очень ласковая и доброжелательная. На нее просто приятно глядеть. «Конечно… я… так рано… не усну…» — продолжает вертеться у меня в голове. Луна закрывается легким облачком, как шарфиком. Потом из глаз луны выкатываются крупные слезы, похожие на перевернутые вниз головой запятые. Потом луны уже не видно, а идет дождик, такой тепленький, будто небо плачет супом! Капли этого дождя‑супа падают на мое лицо, скатываются ко мне за ухо, за ворот моей ночной рубашки и пахнут чем‑то очень знакомым и уютным… Кухней, плитой, свежемолотым кофе… Юзефой!

Это и в самом деле Юзефа, моя старая няня. Стоя на коленях около кровати, она чуть‑чуть касается меня рукой, загрубелой от работы, шершавой от стирки. При этом она еле слышно шепчет на том языке, на котором молятся в костелах и который сама Юзефа не без гордости называет «латыньским». Впрочем, латинских слов Юзефа знает только два: «патер ностер» («отче наш»), а за этим следует перечисление Христа, всех католических богородиц и святых:

— Патер ностер… Езус Христос… Матка боска Острабрамска, Ченстоховска… — бормочет Юзефа. Это она призывает мне в помощь всех небесных заступников, продолжая кропить меня слезами.

— Юзенька… — бормочу я сквозь сон, — как ты мокро плачешь…

И снова закрываю глаза, снова меня качает на сонной волне. Но тут вдруг будто кто крикнул мне в ухо: «Юзефа плачет!» Я раскрываю глаза, мне больше не хочется спать.

— Юзенька! Тебя кто‑нибудь обижает?

— Никто мене не забижает… Тебя, шурпочку мою, не забидел бы кто там, у кляссе… Смотри, будут бить — не давайся!

Никакими уверениями невозможно поколебать Юзефину убежденность в том, что в институте («у кляссе») детей бьют. Бьют и учат, учат и бьют.

Я начинаю повторять все давно уже приведенные доводы: теперь в школах не бьют — если бы там били, разве папа и мама отдали бы меня туда? — и т. д. Но вдруг замолкаю на полуслове, на меня нападает страх: опоздаю! Вон уже как светло, уже утро, — опоздаю на первый урок в институт!

Срываюсь в ужасе с кровати:

— Который час?

Нет, не опоздаю: сейчас только семь часов утра. Уроки начинаются в 9 с половиной, а ходу от нашего дома до института всего минут десять, да и то если останавливаться перед каждым магазином и засматриваться на все витрины! Времени еще много!

Все‑таки на всякий случай: а вдруг что‑нибудь меня задержит? Вдруг улицу перегородят телеги или марширующие солдаты? — я начинаю мыться и одеваться. Так поспешно, что все валится у меня из рук.

Скорее, скорее, уже десять минут восьмого!

Когда человек торопится, вещи, словно нарочно, стараются мешать ему. Где моя левая туфля? Куда она убежала? Ведь это же безобразие: у человека две ноги — и почему‑то только одна туфля! Я с негодованием повторяю по адресу своих туфель то, что постоянно твердит наш друг, старый доктор Иван Константинович Рогов, когда он на что‑нибудь или кого‑нибудь рассердится:

— Это хамство, милостивые государи! Да‑с!

К счастью, «милостивая государыня» — левая туфля моя — отыскалась: она почему‑то засунулась за ножку кровати. С форменным коричневым платьем — новая беда: оно почему‑то застегивается на спине! Ну что за глупая выдумка портнихи! Застегивать платье на спине — этак можно целый час проканителиться. И, по‑моему, когда я примеряла платье, застежки были сделаны по‑людски, спереди…

— Да ты надела платье задом наперед! — показывает мама.

— А то — добре! — серьезно уверяет Юзефа. — Наизнанку надеть платье — плохо. А задом наперед — добрый знак!

Все мои вещи еще с вечера уложены в большой, вместительный кожаный ранец с мохнатой, ворсистой крышкой из жеребячьей шкуры.

Мне, конечно, немного досадно, почему у меня ранец, как у мальчишек, а не изящная сумка для книг и тетрадок, как у большинства девочек‑учениц, встречающихся на улице. Но ранец — это папина причуда, докторская. Сумку‑де надо носить на одной руке, а от этого у девочек позвоночник искривляется на ту именно сторону. Конечно, если папа говорит, так это, наверно, правда, и позвоночник в самом деле искривляется. Но все‑таки мне хотелось бы шагать в школу с легонькой сумкой, висящей на руке. И еще бы я хотела — мое давнишнее затаенное мечтание! — чтоб по спине у меня спускалась длинная коса… Ох, косой мне все еще не приходится хвастать! На затылке у меня малютка‑косюля с бантиком — все равно как если бы сплели косу из весенних стебельков травы, только что пробившихся из‑под земли.

Зато в ранце у меня множество сокровищ, новеньких, еще не опробованных. Книжки, тетрадки со вложенными в них четырехугольниками промокашек — от всего этого вкусно пахнет клеем. Карандаши, перья, резинка — одна половинка ее светлая, другая темная: под карандаш и под чернила. Ручка, на которую насажена петушиная головка. Когда пишешь, то головка эта качается, словно приговаривает: «Так, так, так… Пиши, пиши, пиши… Очень, очень, очень прекрасно!» Пенал, подарок Поля, — мечта, а не пенал! На деревянной крышке его выжжено изображение роскошного зайца. Выжигали, видимо, не очень большие искусники: рот и нос зайца слились воедино — похоже, что заяц с аппетитом сосет свой собственный нос, а удивленные раскосые заячьи глаза будто говорят: «Смотри ты! Обыкновенный нос, а как вкусно!»

В боковом карманчике ранца лежит завернутый в пергаментную бумагу мой завтрак — я буду есть его на большой перемене: между третьим и четвертым уроками.

— Я положила тебе побольше, — говорит мама. — Захочешь — угостишь какую‑нибудь подружку.

— Сама ешь! У них — свое, у тебя — свое! — сердится Юзефа и с укором обращается к маме: — Вы ей эту моду не показывайте: подружков кормить! Она тогда сразу все отдаст и голодная бегать будет.

Только одной вещи нет у меня в ранце (а ее‑то мне, ох, как хотелось бы иметь!): перочинного ножа! Когда обсуждался вопрос о перочинном ноже, Поль стояла за то, что ножик — полезная вещь и надо купить мне ножик. Но Юзефа начала так плакать, так божиться, так кричать «по‑латыньски»: «Езус Мария, матка боска Острабрамска, Ченстоховска», что мама заколебалась.

— Зачем ребенку ножик? — возмущалась Юзефа. — Что яна — разбойник или что? Да яна ж — маленькая: дайте, ей ножик, яна домой без пальцев придет!

Так ножа и не купили.

Папа смотрит на часы.

— Без четверти девять… Пора!

— Да? — говорит вошедший в комнату высокий крепкий старик с густой раздвоенной каштановой бородой, в которой не видно ни одного седого волоса. — Да? Ребенок пойдет в первый раз в жизни учиться без своего дедушки? Очень мерси вам, дорогие дети, но я — не согласный!

— Дедушка! — бросаюсь я к нему на шею. — Миленький!

Это тот дедушка мой, папин отец, о котором папа рассказывал вчера вечером Ивану Константиновичу и маме. Тот дедушка, который, урезывая себя и бабушку во всем, добился университетского образования для всех своих семерых сыновей.

— Дедушка пришел! — прыгаю я вокруг него.

— Дедушка пришел, — подхватывает дедушка, — не с пустыми руками: он принес внучке подарок!

И на протянутой ко мне широкой дедушкиной ладони я вижу… отличный перочинный ножик!

Пока идут препирательства из‑за того, нужен девочке ножик или не нужен, и вопли Юзефы, что этим ножиком я обязательно отрежу себе нос, папа снова смотрит на часы.

— Без десяти минут девять… Пора!

И одновременным движением мама берется за свою шляпку, а Юзефа набрасывает на голову платок. Дедушка тоже берет шляпу и палку.

— Куда? — прищуривается папа. — Куда вы все собрались? Вы хотите проводить ее в институт? «За ручку» — да? Может, еще на руках понесете ее?

— Так яна ж маленькая… — жалобно возражает Юзефа.

— Она уж не маленькая! — твердо отрезает папа. — Она идет учиться.

— Яков… — нерешительно начинает мама.

Но папа властно перебивает ее.

— Она пойдет одна. И — все.

— Но она может попасть под извозчика…

— Непременно! — гремит папа. — Если она привыкнет, чтобы ее водили «за ручку», она непременно попадет под извозчика в первый же раз, как очутится на улице одна. Она должна учиться быть взрослой.

Юзефа с сердцем срывает с головы платок и убегает на кухню. Там она — я знаю — плюнет в сердцах и заплачет:

— Нехай дитя зарежется… нехай яво звозчик задавит — им что.

Но мне папины слова очень нравятся.

— Ты сегодня пойдешь своей дорогой… Понимаешь, Пуговка? И с тобой не будет ни мамы, ни меня, ни дедушки, ни Юзефы, ни мадемуазель Полины — никого. Ты сама будешь отвечать за все, что делаешь. И не держаться за мамину юбку или за Юзефин фартук… Сама надевай ранец! Не помогайте ей! — сердится папа. — Ну вот, молодец! А теперь попрощайся, и в добрый час…

Все провожают меня в переднюю. Все, кроме Юзефы, которая заперлась на ключ в кухне и, наверно, горько плачет.

Я через дверь прошу ее выйти, но она не откликается.

У мамы полные глаза слез. Поль крепко жмет мне руку.

— Бонн шанс! (Счастливо!) — говорит она мне и тихо, на ухо, добавляет: — Твой отец сказал тебе все, что я думаю… Как будто он читал мои мысли!

Дедушка обнимает меня.

— Другой твой дедушка, отец твоей мамы, — он был ученый человек! — он бы тебе сегодня сказал, наверно, какую‑нибудь «алгебру»… Или что «птичка божия знает», или что она, бедная, чего‑то там не знает… Ну, а я — простой дедушка. И я тебе только скажу: будь здорова, будь умная и будь хорошая. Больше я от тебя ничего не хочу!

Я берусь за ручки двери. Сейчас уйду.

— Стой, стой! — вдруг спохватывается папа и быстро уводит меня в свой кабинет. — Помни: не врать! Никогда не врать!

И, погрозив перед моим носом своим разноцветным «хирургическим» пальцем, с которого уже невозможно смыть следы йода и ляписа, папа поворачивает меня за плечи и подталкивает в переднюю.

— Вещи‑и‑и! — раздается вдруг из кухни рыдающий голос Юзефы. — Вещи берегчи надо: за них деньги плачены, не черепья!

Выйдя на улицу и задрав голову, я смотрю наверх, на наши окна. В них — папа, мама, дедушка. В окне нашей комнаты — Поль и Кики, мечущийся в своей клетке. В окне кухни — распухшее от слез лицо Юзефы. Папа многозначительно поднимает свой пестрый указательный палец, это означает: «Помни: не врать!» Я понимающе киваю папе и всем. Юзефа машет мне чайным полотенцем и кричит:

— Вещи… И через улицу ходи остру‑у‑ужненько!

Я шагаю по улице. Не спеша, как взрослая. На витрины магазинов не гляжу. Даже на витрину магазина «Детский рай». Даже на окно кондитерской, где выставлен громадный фарфоровый лебедь; вся его спина густо нафарширована множеством крупных конфет в пестрых, бахромчатых бумажках — совсем как панталонцы у кур‑брамапуток.

Я не смотрю по сторонам, не хочу отвлекаться от моего пути. Но, пройдя мимо кондитерской, я вдруг останавливаюсь. Я чувствую неодолимое желание ненадолго — совсем ненадолго, на две‑три минуты! — отклониться от прямой дороги, сделать ма‑а‑аленький крючок, чтобы повидать одного человека… Мне бы надо свернуть от кондитерской налево, а я иду направо, где сейчас же за углом находится чайный магазин известной фирмы «К. и С. Попов с сыновьями». В этом магазине у меня есть друг, и мне совершенно необходимо показаться ему во всем великолепии коричневого форменного платья, ученического фартука, моего нового ранца с книжками — ну, словом, во всей блеске. Этот друг мой — китаец, настоящий живой китаец Ван Ди‑бо. Его привезли в прошлом году специально для рекламы — чтоб люди шли покупать чай и кофе только в этот магазин. И покупатели в самом деле повалили валом. Всякий покупал хоть осьмушку чаю иди кофе, хоть полфунта сахару — и при этом глазел на живого китайца. Так и стоит с тех пор Ван Ди‑бо в магазине с утра до вечера, рослый, статный, в вышитом синем китайском халате. Голова у него обрита наголо, только на затылке оставлены волосы, заплетенные в длинную косу ниже поясницы. Ох, мне бы такую!

Ван Ди‑бо немножко говорит по‑русски. Произносит он слова мягко, голос у него добрый, ласковый. И на всех покупателей, входящих в магазин, Ван Ди‑бо смотрит умными раскосыми глазами и всем улыбается одинаковой казенно‑приветливой улыбкой. Ведь он для того и нанят, чтобы привлекать покупателей!

Так же смотрел всегда Ван Ди‑бо и на меня, когда я приходила с мамой в магазин. Ван Ди‑бо кланялся нам, когда мы входили и выходили, и, пока продавец отвешивал и заворачивал нам товар, — а иногда это делал и сам Ван Ди‑бо, он быстро научился этому нехитрому искусству, — Ван Ди‑бо ласково улыбался нам, как всем покупателям.

Но однажды все неожиданно изменилось. Мама как‑то обратила внимание на то, что у Ван Ди‑бо очень грустный, совсем больной вид. Он улыбался, как всегда, но улыбка была вымученная, запавшие глаза смотрели страдальчески, лицо было в испарине. Мама спросила Ван Ди‑бо, не болен ли он. Опасливо оглядываясь на управляющего магазином, Ван Ди‑бо стал торопливо бормотать:

— Холесо… Се холесо, мадама…

Был уже вечер, торговый день кончался.

Управляющий надел пальто, шляпу и ушел из магазина. Тогда Ван Ди‑бо оживился — он, видимо, боялся управляющего, — а продавец сказал маме, что у Ван Ди‑бо на руке «гугля агромадная — от какая!» Сам Ван Ди‑бо мялся, улыбка у него была похожа на гримасу, но показать маме свою больную руку стеснялся.

— От‑т‑то дурень! — сердился на него продавец. — Откусит барыня твою лапу, что ли?

Тогда мама предложила, чтобы Ван Ди‑бо показал больную руку папе. Это, конечно, была очень правильная мысль, но… Тут встал новый вопрос: каким образом попадет Ван Ди‑бо к нам на квартиру? Ему строжайше воспрещено не только выходить на улицу, но даже стоять на пороге магазина, где его может увидеть с улицы всякий и каждый. Управляющий ежедневно повторяет это Ван Ди‑бо:

«Зачем тебя, китайсу, сюды привезли, а? Чтоб люди на тебя задарма шары пучили? Не‑е‑ет! Желаете живого китайсу видеть — пожалуйте‑с! В магазин‑с! Вошли, купили чего ни то, — вот он вам, живой китайса, смотрите в свое удовольствие!»

Так и живет Ван Ди‑бо в темном чулане позади магазина и никогда не выходит на улицу. Если он сейчас пойдет вместе с нами, немедленно сбегутся сотни людей. Нам и не пробиться будет сквозь эту толпу, и, уж конечно, управляющий магазином завтра же узнает о запретном путешествии Ваи Ди‑бо по улицам города. Скандал будет неописуемый!

Как же поступить?

Все предлагали разные способы сделать Ван Ди‑бо неразличимым среди уличных прохожих. Самое умное придумала жена продавца, пришедшая за своим мужем: пусть Ван Ди‑бо наденет ее широкое, длинное пальто.

— А коса‑то? Куда косу девать?

— А под мой платок, — спокойно предложила жена продавца.

Так и сделали. Ван Ди‑бо, в пальто и повязанный платком, совершенно похож на женщину, только очень огромную ростом.

— Мадама… — говорил он про самого себя, тыча себя пальцем в грудь.

Продавец и его жена остались в магазине дожидаться возвращения Ван Ди‑бо, а он ушел с нами.

На всякий случай мы вели Ван Ди‑бо плохо освещенными переулочками.

Все прошло благополучно. Только у самого нашего подъезда Ван Ди‑бо споткнулся, платок соскользнул с его головы, и тяжелая черная коса змеей сползла на его спину.

— Саляпа — испуганно вздыхал Ван Ди‑бо. — Саляпа упаль…

Но при женском пальто коса не обращала на себя внимания, да и никого вокруг не было. Мы быстро вошли в наш подъезд.

У Ван Ди‑бо оказалась на руке флегмона, глубокая, уже назревшая. Он терпел больше недели и молчал — боялся управляющего. Папа вскрыл ему флегмону, выпустил много гноя, перевязал руку. Ван Ди‑бо сразу повеселел и без конца кланялся:

— Пасиба, докта! Пасиба!

Проводить его обратно в магазин вызвалась Поль. Юзефа наотрез отказалась:

— Я этих желтых румунцев боюсь! — повторяла она. — Румунцы, я знаю, они такие… Только отвернись, а он тебе голову — ам! — и откусил.

С того случая у нас с Ван Ди‑бо дружба. Когда я прихожу в магазин, он меня радостно приветствует:

— Маленьки докта пилисол!

Ну, разве можно не показаться такому другу в торжественный день моей жизни? Нет, пойду. На одну минуточку.

Подходя к чайному магазину, гадаю: увижу я Ван Ди‑бо или не увижу? Если управляющий уже явился, то я Ван Ди‑бо не увижу, потому что при нем Ван Ди‑бо не позволено даже приближаться к двери на улицу. На мое счастье, управляющего магазином еще нет, и Ван Ди‑бо, примостившись бочком, опасливо выглядывает на улицу, как белка из дупла, готовый юркнуть и скрыться.

Увидев меня, Ван Ди‑бо, по обыкновению, радостно меня приветствует.

— Ван Ди‑бо… — говорю я. — Видите?

И поворачиваюсь вокруг себя, чтобы Ван Ди‑бо мог разглядеть меня со всех сторон.

Ван Ди‑бо с восхищением цокает языком:

— Ой, каласива, каласива!

— Я, Ван Ди‑бо, учиться иду!

— Ну, уциси, уциси! Будеси бальсой докта!

Но в эту минуту Ван Ди‑бо внезапно ныряет в полумрак магазина. Наверно, его зоркие глаза заметили издали приближение грозного управляющего.

Я снова иду налево, по направлению к институту. Останавливаюсь на противоположном тротуаре и пристально разглядываю это длинное, скучное здание. Непроницаемо и отчужденно смотрят на мир окна, закрашенные до половины белой масляной краской. Ни одной раскрытой форточки, ни одного выставленного на солнце цветочного горшка, ни одного выглядывающего из окна человеческого лица… В подъезде — глубокая, темная — ниша, похожая на запавший рот древней бабы‑яги. И массивная входная дверь враждебно скалится медным кольцом, как последним уцелевшим зубом.

Сейчас перейду улицу. Сейчас войду в подъезд института…

 

Глава шестая. НЕПРИЯТНОСТИ

 

Странно, все считают, что папа ничего не замечает вокруг себя, ни во что не вникает. Он‑де занят только своими мыслями, своими больными, своими книжками, а все остальное до него не доходит..

А вот и неправда! Взять хотя бы этот случай. Мы собрали деньги для Кати Кандауровой, и папа первый сказал нам: «Будьте осторожны, не болтайте зря, — могут быть неприятности».

Папа, как говорится, «словно в воду глядел»! Мы, правда, были осторожны и зря не болтали, но неприятности — и какие! — сваливаются на наши головы уже на следующий день.

Поначалу все идет, как всегда. Только Меля Норейко опаздывает — вбегает в класс хотя и до начала первого урока, но уже после звонка. Дрыгалка оглядывает Мелю с ног до головы и ядовито цедит сквозь зубы:

— Ну конечно…

Меля проходит на свое место. Я успеваю заметить, что глаза у нее красные, заплаканные. Но тут в класс вплывает Колода, начинается урок французского языка, — надо сидеть смирно и не оглядываться по сторонам.

После урока я подхожу к Меле:

— Меля, почему ты…

— Что я? Что? — вдруг набрасывается она на меня с таким озлоблением, что я совсем теряюсь.

— Да нет же… Меля, я только хотела спросить: ты плакала? Что‑нибудь случилось? Плохое?

— Ну, и плакала. Ну, и случилось. Ну, и плохое… — И вдруг губы ее вздрагивают, и она говорит тихо и жалобно: — Разве с моей тетей можно жить по‑человечески? Для нее что человек, что грязная тарелка — все одно!

На секунду Меля прижимается лбом к моему плечу.

Лоб у нее горячий‑горячий.

Мне очень жаль Мелю. Хочу сказать ей что‑нибудь приятное, радостное.

— Знаешь, Меля, мы для Кати…

Меля злобно шипит мне в лицо:

— Молчи! Я не знаю, что вы там для Кати… Я с вами не ходила никуда, я дома оставалась! Ничего не знаю и знать не хочу!

Но тут служитель Степан начинает выводить звонком сложные трели — конец перемене. Мы с Мелей бежим в класс.

Дальше все идет, как всегда. Только Меля какая‑то беспокойная. И — удивительное дело! — она почти ничего не ест. А ведь мы уже привыкли видеть, что она все время что‑нибудь жует… Но сегодня она, словно нехотя, шарит в своей корзиночке с едой, что‑то грызет без всякого аппетита — и оставляет корзинку. Больше того, она достает «альбертку» (так называется печенье «Альберт») и протягивает ее Кате Кандауровой:

— Хочешь? Возьми.

Небывалая вещь! Меля ведь никогда никого и ничем не угощает!

Катя, не беря печенья, смотрит, как всегда, на Маню. За несколько последних дней между обеими девочками, Маней и Катей, установились такие отношения, как если бы они были даже не однолетки, одноклассницы, а старшая сестра и младшая. И понимание уже между ними такое, что им не нужно слов, достаточно одного взгляда. Вот и тут: Катя посмотрела на Маню, та ничего не сказала, в лице ее ничто не шевельнулось, но, видно, Катя что‑то чутко уловила в Маниных глазах — она не берет «альбертки», предложенной ей Мелей, а только вежливо говорит:

— Спасибо. Мне не хочется.

Когда кончается третий урок и все вскакивают, чтобы бежать из класса в коридор, Дрыгалка предостерегающе поднимает вверх сухой пальчик:

— Одну минуту, медам! Прошу всех оставаться на своих местах.

Все переглядываются, недоумевают: что такое затевает Дрыгалка? Но та уже подошла к закрытой двери из класса в коридор и говорит кому‑то очень любезно:

— Прошу вас, сударыня, войдите!

В класс входит дама, толстенькая и кругленькая, как пышка, и расфуфыренная пестро, как попугай. На ней серое шелковое платье, поверх которого наброшена красная кружевная мантилька, на голове шляпа, отделанная искусственными полевыми цветами — ромашками, васильками и маками. В руках, обтянутых шелковыми митенками (перчатками с полупальцами), она держит пестрый зонтик.

Меля, стоявшая около нашей парты, побледнела как мел и отчаянно кричит:

— Тетя!

Только тут мы — Лида, Варя и я — узнаем в смешно разодетой дамочке ту усталую женщину, которую накануне видели в квартире Норейко в растерзанном капоте, с компрессом на голове. Это Мелина тетя…

Сухой пальчик Дрыгалки трепыхается в воздухе весело и победно, как праздничный флажок:

— Одну минуту! Попрошу вас, сударыня, сказать, кто именно из девочек моего класса приходил вчера к вашей племяннице

Мелина тетя медленно обводит глазами всю толпу девочек. Она внимательно и бесцеремонно всматривается в растерянные, смущенные лица.

— Вот! — обрадованно тычет она пальцем в сторону Лиды Карцевой. — Эта была!

Таким же манером она указывает на Варю Забелину и на меня.

Все мы стоим, переглядываясь непонимающими глазами (Меля бы сказала: «Как глупые куклы!»). Что случилось? В чем мы провинились? И все смотрят на нас, у всех на лицах тот же вопрос.

Зато Дрыгалка весела, словно ей подарили пряник.

— Значит, Карцева, Забелина и Яновская? Пре‑крас‑но… Карцева, Забелина, Яновская, извольте после окончания уроков явиться в учительскую!

И, обращаясь к Мелиной тете, Дрыгалка добавляет самым изысканно‑вежливым тоном:

— Вас, сударыня, попрошу следовать за мной.

И уводит ее из класса.

Все бросаются к нам с расспросами, но ведь мы и сами ничего не знаем!

— Ну да! — кричат нам. — Не знаете вы! А за что вас после уроков в учительскую зовут?

Но у нас такие искренне растерянные лица, что нам верят: да, мы, видно, вправду ничего не знаем.

Все‑таки класс взбудоражен страшно.

Все высыпают в коридор. Я тоже хочу идти вместе со всеми, но Меля удерживает меня за руку в пустеющем классе.

— Подожди… — шепчет она. — Одну минуточку! Когда мы остаемся одни, Меля говорит мне, придвинув лицо к моему:

— Имей в виду — и Лиде с Варей скажи, — она все врет! Она ничего не знает — ее не было, когда папулька мне канарейку дал: она в это время в другой комнате грязное белье считала.

— А зачем ты мне все это говоришь?

— А затем, что и вы никакой рублевки не видали — понимаешь? Не видали вы! И — все… А что там после было — у Лиды, у Вари, у тебя, — про это и я ничего не знаю, я же с вами не ходила. Скажи им, понимаешь?

Резким движением Меля идет к своей парте, ложится, съежившись, на скамейку лицом к спинке и больше как будто не хочет меня замечать.

Но я вижу, что ее что‑то давит.

— Меля… — подхожу я к ее парте. — Меля, пойдем в коридор. Завтракать…

Меля поворачивает ко мне голову:

— Я тебе сказала: ступай скажи им! Не теряй времени… Ты ее не знаешь — она такое может наговорить! — С тоской Меля добавляет: — И хоть бы со злости она это делала! Так вот — не злая она. Одна глупость и жадность… Ступай, Саша, скажи девочкам: вы никакой рублевки не видали!

Большая перемена проходит скучно. Я передаю Лиде и Варе то, что велела сказать Меля.

Варя широко раскрывает свои большие глаза с поволокой:

— Нич‑ч‑чего не понимаю!

— А что пониимать‑то? — спокойно говорит Лида. — Если спросят, видели ли мы, как Мелин папа дал ей рубль, надо сказать: нет, не видели. И конец. Очень просто.

Может быть, это очень просто, но все‑таки и очень сложно. И неприятно тоже. И все время сосет беспокойство: зачем нас зовут в учительскую? Что еще там будет?

Так ходим мы по коридорам, невеселые, всю перемену. Зато Дрыгалка просто неузнаваема! Она носится по институту, как пушинка с тополя. И личико у нее счастливое. Поворачивая из малого коридора в большой, мы видим, как она дает служителю Степану какой‑то листок бумаги и строго наказывает:

— Сию минуту ступайте!

— Да как же, барышня, я пойду? А кто без меня звонить будет после четвертого урока и на пятый?.. Не обернусь я за один урок в три места сбегать.

— Пускай Франц вместо вас даст звонок! — говорит Дрыгалка и, увидя нас, быстро уходит.

Варя встревоженно качает головой:

— Это она нам что‑то готовит…

— Степку куда‑то посылает. В три места… Куда бы это? — гадаю я.

— Очень просто! — серьезно объясняет Лида. — К доктору, к священнику и к гробовщику!

Как ни странно, погребальная шутка Лиды разряжает нашу тревогу и подавленность: мы смеемся.

Когда после окончания уроков мы входим в учительскую, там уже находятся три человека. Три женщины. За большим учительским столом торжественно, как судья, сидит Дрыгалка. На диване — тетя Мели Норейко. В стороне от них, в кресле, — бабушка Вари Забелиной.

— Бабушка… — двинулась было к ней Варя.

Но Дрыгалка делает Варе повелительный жест: не подходить к бабушке! Потом она указывает нам место у стены:

— Стойте здесь!

Мы стоим стайкой, все трое. Лида, как всегда, очень спокойная, я держусь или, вернее, хочу держаться спокойно, но на сердце у меня, как Юзефа говорит, «чевось каламитно». Варя не сводит встревоженных глаз со своей бабушки.

— Бабушка… — не выдерживает она. — Зачем ты сюда пришла?

Старушка отвечает, разводя руками:

— Пригласили…

Дрыгалка стучит карандашом о пепельницу:

— Прошу тишины, медам!

Варвара Дмитриевна искоса скользит по Дрыгалке не слишком восхищенным взглядом. Сегодня Варина бабушка нравится мне еще больше, чем вчера. В стареньком и старомодном черном пальто и черной шляпке «ток», ленты которой завязаны под подбородком, Варвара Дмитриевна держится скромно и с достоинством. Это особенно подчеркивается, когда видишь сидящую на диване расфуфыренную тетю Мели Норейко. Она обмахивается платочком и порой даже стонет:

— Ф‑ф‑ухх! Жарко…

Никто на это не откликается.

Проходит несколько минут, и в учительскую входит мой папа! Он делает общий поклон. Дрыгалка ему руки не протягивает, только величественным жестом указывает ему на стул около стола. Папа осматривает всех близорукими глазами. Когда ею взгляд падает на нас, трех девочек, он начинает всматриваться, прищуриваясь и поправляя очки; я вижу, что он никого из девочек не узнает, хотя видел их у нас только вчера. Это обычная у него рассеянность: бывает, что, встретив на нашей лестнице Юзефу, папа ее не узнает и церемонно раскланивается с ней, по ее словам, «як с чужой пани». Меня он не видит, потому что меня заслоняет Лида Карцева. Я делаю шаг в сторону — и папа узнает меня.

— Здравствуй, дочка! — кивает он мне.

Молодец папа! Понимает, что здесь не надо называть меня по‑домашнему «Пуговкой».

— Здравствуй, папа! — говорю я.

Дрыгалка строго поднимает брови:

— Прошу не переговариваться!

Папа секунду смотрит на Дрыгалку и говорит ей с обезоруживающей любезностью:

— Прошу извинить меня… Но мы дома приучаем ее к вежливому обращению.

Я вижу, что и Лида, и Варя, даже Варвара Дмитриевна смотрят на папу добрыми глазами. Я тоже довольна: мой Карболочка здорово «срезал» Дрыгалку!

Тут в учительскую входит новый человек. Я его не знаю Высокий, с рыжеватой бородкой, чуть тронутой сединой. На некрасивом умном лице выделяются знакомые мне серо‑голу бые глаза. Смотрю — Лида кивает этому человек, и он ей тоже. Ясно: это Лидин папа.

Увидев моего папу, незнакомец подходит к нему и дружески пожимает ему руку:

— Якову Ефимовичу!

И папа радуется этой встрече:

— Здравствуйте, Владимир Эпафродитович!

Ну и отчество у Лидиного папы! Сразу не выговоришь!

— Что ж… — говорит Дрыгалка после того, как он тоже садится на стул. — Теперь все в сборе, можно начинать.

— Я был бы очень признателен, если бы мне объяснили, зачем меня так срочно вызвали сюда? — говорит Владимир Эпафродитович.

— Об этом прошу и я, — присоединяется папа.

— И я… — подает голос Варвара Дмитриевна.

— Сию минуту! — соглашается Дрыгалка. — Я думаю, мадам Норейко не откажется рассказать здесь о том, что произошло в их доме… Прошу вас, мадам Норейко!

Мне почему‑то кажется, что ручка двери шевелится…

Но мадам Норейко уже рассказывает:

— Ну вот, значит… Вчера или третьево дни, что ли?.. нет, вчера, вчера… пришли к нам вот эти самые три девочки. Я думала, приличные дети с приличных семейств! А они напали на моего брата и отняли у него рубль денег!

Что она такое плетет, Мелина тетя?

— Прошу прощения… — вежливо вмешивается папа. — Вот вы изволили сказать: «девочки напали на вашего брата и отняли у него деньги…»

— Ограбили, значит, наши девочки вашего брата! — уточняет Лидин папа очень серьезно, но глаза его улыбаются. — Да, ограбили… — продолжает Лидин папа. — Что же, эти девочки были при оружии?

— Н‑н‑ет… — задумчиво, словно вспоминая, говорит мадам Норейко. — Ружьев я у них не видала…

Тут мужчины — наши папы, — переглянувшись, смеются. Варвара Дмитриевна улыбается. Мы тоже еле сдерживаем улыбку. Одна Дрыгалка не теряет серьезности, она только становится все злее, как «кусучая» осенняя муха.

— Позвольте, позвольте! — взывает она. — Здесь не театр, смеяться нечему!

— Да, да… — посерьезнев, соглашается Лидин папа. — Здесь не театр. Здесь, по‑видимому, насколько я понимаю, судебное разбирательство? В таком случае, разрешите мне, как юристу, вмешаться и задать свидетельнице, госпоже… э‑э‑э… Норейко, еще один вопрос.

— Пожалуйста, — неохотно соглашается Дрыгалка.

— Госпожа Норейко! Вы утверждаете, что наши девочки напали на вашего брата…

— Ну, не напали — это я так, с ошибкой сказала… Я по‑русску не очень… — уступает Мелина тетя. — Они… как это сказать… навалилися на моего брата, стали у него денег просить…

— Вы были свидетельницей этого? — продолжает Владимир Эпафродитович. — Вы это сами видели, своими глазами?

Мадам Норейко нервно теребит взмокший от пота платочек.

Я все смотрю на дверь… Что хотите, а она чуть‑чуть приотворяется, потом снова затворяется… Что за чудеса?

— Разрешите мне, в таком случае, задать вопрос самим обвиняемым — этим девочкам, — говорит Карцев и, получив разрешение Дрыгалки (ох, как неохотно она дает это разрешение!), обращается ко мне: — Вот вы, девочка, скажите: правду говорит эта дама? — Он показывает на Мел и ну тетку. — Вы в самом деле отняли у ее брата рубль?

Я так волнуюсь, что сердце у меня стучит на всю комнату! Наверно, даже на улице слышно, как оно стучит — паммм!.. паммм!.. паммм!..

— Это неправда! Мы ничего у него не отнимали.

— Но если она видела это своими глазами? — продолжает Карцев.

— Это тоже неправда! — не выдерживает Лида. — Она пришла в комнату после того, как ее брат уже ушел.

— А другие девочки это подтверждают?

— Подтверждаем! — очень серьезно отвечаем мы с Варей.

— Ну что ж? Все ясно, — подытоживает Лидии папа, обращаясь к Мелиной тетке. — Вас в комнате не было, вы ничего сами не видели. Откуда же вам известно то, что вы здесь утверждаете? Про рубль, отнятый у вашего брата?

— А вот и известно! — с торжеством взвизгивает тетка.

— Откуда?

— От кассирши! — говорит она и смотрит на Карцева уничтожающим взглядом. — Да, от кассирши, вот именно! Пересчитали вечером кассу — рубля не хватает! Кассирша говорит: он взял. Он — брат моего покойного мужа. Мы с ним компаньоны, у нас этого не может быть, чтобы один без другого из кассы хапал. Где же этот рубль? Я не брала. Кассирша говорит: он хапнул. И все.

Тут уж мне не кажется, что с дверью творится что‑то неладное. Она в самом деле открывается, на секунду в ней мелькает Мелина голова в черном чепчике, и в учительскую входит.. Мелин папулька!

Он одет по‑городскому, в пальто, на голове — шляпа‑котелок.

— Тадеуш! — кричит ему тетка. — А кто остался в ресторане? Там же все раскрадут, разворуют, господи ты мой боженька!

Но Тадеуш Норейко, красный, как помидор, еще более потный, чем мадам Норейко, выхватывает из кармана рублевку и швыряет ее в лицо своей невестке:

— На! Подавись, жаба!

Он говорит совсем как Меля: «Жяба».

И, обращаясь к присутствующим в комнате людям:

— Компаньонка она моя! За рубль удавится, за злотый кого хотите продаст, мать родную утопит… Хорошо, дочка за мной прибежала: «Иди скорей, папулька, в институт!» Я тут под дверью стоял, я все‑о‑о слышал! И все она тут набрехала, все! А девочки эти даже близко ко мне не подходили, а не то чтобы на меня нападать!

Перед таким ослепительным посрамлением врагов всем становится ясно, что представление, затеянное Дрыгалкой, провалилось самым жалким образом. Мелина тетка уже не находит возражений и, чтобы скрыть конфуз, вскакивает, словно она вдруг что‑то вспомнила:

— Ох, сумасшедший человек! Бросил ресторан — воруйте, кто сколько хочет…

Поспешно раскланявшись с Дрыгалкой, тетка уходит. За ней уходит Мелин папулька.

— Что ж? — говорит папа. — Думаю, и нам можно уходить.

— Судебное разбирательство закончено, — ставит точку Лидин папа.

Дрыгалка порывисто поднимает руку в знак протеста:

— Нет, милостивые государи, не кончено. Я допускаю, что эта дама… может быть… ну, несколько преувеличила, сгустила краски. Но у меня есть собственные наблюдения: эти девочки, несомненно, на опасном пути… они что‑то затевают… может быть, собирают между собой деньги на какие‑то неизвестные дела!..

— А этого нельзя? — спрашивает папа очень серьезно.

— Нельзя! — отрезает Дрыгалка и даже ударяет ладонью по столу. — Никакие совместные поступки для неизвестных начальству целей воспитанницам не разрешены. Это действие скопом, это беззаконно!

Тут вдруг Варвара Дмитриевна Забелина, о которой все как бы забыли, встает со своего кресла и подходит к столу Дрыгалки. Она очень бледна, и папа спешит подать ей стул.

— А скажите, госпожа классная воспитательница… — обращается она к Дрыгалке, очень волнуясь, и губы у нее дергаются. — Вот эти девочки, разбойницы эти, грабительницы… они вчера у меня свежее варенье с хлебом ели… Это, значит, тоже незаконно, скопом, да? Стыдно‑с! — вдруг говорит она густым басом. — Из‑за такого вздора вы этих занятых людей от дела оторвали! За мной, старухой, сторожа прислали — хоть бы записку ему дали для меня… Я шла сюда — люди смотрели: старуху, полковницу Забелину, как воровку, сторож ведет!.. Ноги у меня подкашивались — думала, не дойду я, не дойду…

— Бабушка!

Варя в тревоге бросается к Варваре Дмитриевне, быстро достает из ее ридикюля пузырек с каплями. Папа берет у нее пузырек, отсчитывает капли в стакан с водой, поит Варвару Дмитриевну. Она, бледная, совсем сникла, опустилась на стул и тяжело дышит.

— Бабушка… — плачет Варя. — Дорогая… Пойдем, я тебя домой отведу!

— Я сейчас бабушку вашу отвезу, — говорит папа. — Отвезу домой и посижу с ней, пока ей не станет лучше. Хорошо?

— Спасибо… — шепчет с усилием Варвара Дмитриевна.

Папа бережно помогает старушке встать и ведет ее к двери.

Лидин папа, поклонившись, тоже уходит.

Мы остаемся в учительской вместе с Дрыгалкой. Она подходит к окну, стоит к нам спиной — она словно забыла о нас… Но нет, не забыла! Повернув к нам голову, она коротко бросает:

— Можете идти!

Под каменным взглядом ее глаз мы гуськом уходим из учительской. Ох, отольется еще, отольется нам то унижение, которое Дрыгалка вынесла, как она думает, из‑за нас, а на самом деле из‑за своей собственной злобности и глупости!

Мы выходим на улицу. Там дожидается нас Карцев. Моего папы и Варвары Дмитриевны нет.

— Они уже уехали, — отвечает Лидин папа на наш немой вопрос. — Яков Ефимович увез эту милую старую даму.

Лидин папа прощается с нами и уходит.

— Девочки! — предлагает Лида. — Проводим Варю домой?

Конечно, мы принимаем это предложение с восторгом и идем по улице. Но не тут‑то было! Со всех сторон бегут к нам девочки — из нашего класса и из других классов, — взволнованные, гласные; они, оказывается, дожидались нас во всех подворотнях, в подъездах домов: хотели узнать, чем кончится «суд» над нами. Они засыпают нас вопросами. Впереди всех бегут к нам Маня, Катя Кандаурова и Меля.

— Ну что? Как?

Катя всхлипывает и жалобно сморкается:

— Мы с Маней так боялись…

Во всех глазах — такая тревога, такое доброе отношение к нам! Дрыгалка прогадала и в этом: она хотела разъединить нас, четырех девочек, а на самом деле самым настоящим образом сдружила нас и друг с другом и со многими из остальных учениц нашего института.

Меля крепко прижимается ко мне.

— Меля, это ты привела своего папу?

— А то кто же?.. Я сразу за ним побежала.

Наконец мы прощаемся с толпой девочек и уходим.

Меля остается и нерешительно смотрит нам вслед.

— Меля! А ты? — окликает Лида. — Что ты стоишь, «как глупая кукла»? Идем с нами — провожать Варю!

— А мне можно? — робко спрашивает Меля.

— А почему же нет?

Меля все так же нерешительно делает несколько медленных шагов.

— Девчонки! — вдруг говорит она. — Вы мне верите? Вы не думаете, что я про вас тетке наболтала, как последняя доносчица — собачья извозчица?

— Да ну тебя! — машем мы все на нее руками. — Никто про тебя ничего плохого не думает, никто!

А Варя, скорчив очень смешную гримасу, говорит, передразнивая любимое выражение Мели:

— Меля! Никогда я такой дурноватой девочки не видала!

Мы все смеемся. А Меля плачет в последний раз за этот день — от радости.

 

Глава седьмая. ТЕ ЖЕ — И СЕНЕЧКА!

 

Как‑то, несколько месяцев тому назад, Юзефа рассердилась на меня за какое‑то мое «дивачество» (чудачество, озорство) и сказала мне в сердцах:

— Занатто (слишком) распустилась! Звестно дело, один ребенок, одынка! Никто не серчает, никто не ругает… Думаешь, всегда одынкой будешь? Вот скоро мамаша другого ребеночка родит, та еще и сына! От тогда заплачешь…

Я очень обрадовалась! Стала без конца приставать к Юзефе с расспросами: когда же это будет? Когда мама родит нового ребеночка? Откуда Юзефа знает, что он будет сын, а не дочка? Наверно, Юзефе надоели мои приставания, и, чтобы отвязаться от меня, она сказала, что просто пошутила. Я немножко огорчилась: мне очень хотелось иметь брата или сестру Потом прошло еще сколько‑то времени, и я совсем позабыла об этом разговоре. Ну, не будет — значит, и не будет, о чем же еще вспоминать!

Иногда папа говорил мне по разным поводам:

— Не приставай к маме!

Или:

— Не буди маму, дай ей поспать!

Или еще:

— Не толкай маму, не наваливайся на нее! Не позволяй ей наклоняться. И не карабкайся к ней на колени, как на дерево!

Но все это не казалось мне странным. Ну конечно, к маме не надо приставать зря (а я ведь частенько пристаю! да еще по каким пустякам!). Не надо будить маму — это же свинство: человек спит, а ты его будишь! Не надо толкать маму и наваливаться на нее. И нехорошо, чтобы старый человек наклонялся, надо поднять с полу то, что ей нужно. (В глубине души я считаю, что мама очень старая, ей ведь уже целых тридцать лет!)

Не так давно мы коротали вечер втроем: мама, Поль и я. Поль что‑то вязала крючком, а мы с мамой играли в «театр». Я надела на себя мамин капот, обвязала голову полотенцем, как чалмой, и орала на весь дом:

— Сюда, сыны ада! Сюда!

Затем, дождавшись, пока прибежали воображаемые сыны ада, я стала тыкать пальцем в сторону мамы и мрачно рычать:

— Эта женщина — враг! Она предаст всех нас! Принесите гранаты, кипящей смолы — мы ее сожжем!

Я старалась изо всех сил, шипела, прыгала, подкрадывалась к маме (все это я незадолго перед тем читала в одной книге), но мама сидела совершенно спокойно, словно она и не слышала моих воплей и криков. Отсутствующими глазами мама уставилась куда‑то в сторону самовара, стоящего в углу на столике. Уж не знаю, чем ей этот самовар вдруг так понравился!

Наконец я не выдержала и сказала маме с обидой:

— Ну, почему ты так сидишь, как будто ты меня не видишь и не слышишь? Ты должна ужасно испугаться, упасть на колени. Ты должна просить жалобным голосом: «О великолепный! О роскошный предводитель разбойников! Умоляю вас, пожалейте моих маленьких детей!..» Ну вот, ты вдруг еще и улыбаешься ни с того ни с сего! Твоих маленьких детей хотят бросить в огонь, а тебе хоть бы что!

Мама и Поль смеялись все громче и веселее! Я совсем рассердилась и сказала чуть не со слезами:

— Если бы у меня была сестра… или хоть какой‑нибудь завалящий брат… Я бы играла не с тобой, а с ними, и все было бы отлично. Со взрослыми невозможно играть!

— А знаешь, — сказала вдруг мама, перестав смеяться, — у тебя, может быть, скоро будет брат или сестра.

— Правда? — обрадовалась я. — Самая, самая, самая правда?

— Самая, самая, самая! — подтвердила мама.

— Ох, тогда будет настоящая игра!

Тут вмешалась Поль:

— Только не забывай: это будет крохотный‑крохотный ребеночек! Он еще не будет ни ходить, ни говорить, ни понимать, что ему говорят.

Моя радость немного слиняла. Но тут же я вспомнила рассказы Поля и спросила:

— А как же ты говорила, у тебя был брат и вы всегда играли вместе во все игрь?

— Мы были близнецы, — сказала Поль. — Я была старше моего брата всего на одну минуту. А тебе придется подождать, пока твой брат подрастет.

Я сделала еще одну попытку уладить это дело, попросила маму сделать так, чтобы мой будущий брат (или сестра) были моими близнецами. Мама сказала, что она этого не может.

В общем, я тогда поверила в приращение нашей семьи, но все‑таки мне почему‑то казалось, что это будет еще о‑о‑очень не скоро!

В ближайшее после этого воскресенье мама днем, после обеда, чувствует себя нездоровой и ложится в постель Папа приходит в комнату, где я только что кончила готовить уроки к понедельнику и укладываю в ранец все, что нужно мне к завтрашнему дню. Это правило, которому меня научила Поль: все должно быть уложено накануне, чтобы утром, не задерживаясь, схватить готовый ранец и бежать в институт. Еще Поль требует, чтобы я, ложась спать, не разбрасывала свою одежду и обувь как попало, а связывала все это аккуратно в тючок и клала на стуле около кровати: если ночью, например, пожар, — у тебя все готово, пожалуйста, бери тючок с одеждой и беги!

Папа смотрит на то, как я укладываю в ранец задачник Евтушевского, грамматику Кирпичникова, французский учебник Марго. Глаза у папы отсутствующие, он чем‑то озабочен.

— А у мамы… — говорит он, глядя поверх моей головы, — у мамы, по‑видимому, ангина…

— Мама больна? — И я бросилась к двери, чтобы бежать к маме.

Папа перехватывает меня на бегу:

— Ох, какая беспокойная! Ангина — это заразительно, нельзя тебе туда. Я даже подумываю, не отправить ли тебя на денек к бабушке и дедушке… А? Подумай, Пуговка, к бабушке к дедушке! Хочешь?

В другой раз я бы очень обрадовалась… У бабушки и дедушки все мне рады, бабушкины лакомства — замечательные, и все счастливы, если я ем их как можно больше Но сегодня мне почему‑то беспокойно: мама больна, и даже зайти к ней нельзя…

— Папа, а мама выздоровеет? Ангина — это не очень опасно?

— Вздор какой! Ну, переночуешь сегодня там. А может быть, еще сегодня вечером мы пришлем за тобой Юзефу.

Мы с Полем идем к бабушке и дедушке. Я несу свой ранец и замечательную новую книгу — «Серебряные коньки». Поль несет в руке узелок с моей ночной рубашкой, зубной щеткой и другими необходимыми «причиндалами». Я прощаюсь с мамой через дверь. Юзефа двадцать раз целует меня, как будто я уезжаю навеки в Африку.

Ни бабушки, ни дедушки мы дома не застаем. В доме есть только их новая служанка, которой я раньше никогда не видала. Глаза у нее добрые, приветливые, немного испуганные. А когда она улыбается, то улыбка эта расплывается полукружьями от подскульев к крыльям рта — мягкая улыбка, ласковая.

Поль уходит — она торопится на урок, — и я остаюсь одна с незнакомой служанкой. По‑русски она говорит затрудненно, не сразу подбирая слова, но понять ее можно. Она только неизменно говорит про женщин: «она пришел», а про мужчин: «он пришла». В общем, сговориться можно, тем более что я понимаю по‑еврейски.

Заглядывая мне в лицо своими добрыми глазами, служанка спрашивает:

— Може, хочете кушать? Там один каклет… ув буфет… Га?

— Нет, я обедала… А как ваше имя? — спрашиваю я.

— Ой, не надо! — пугается старуха.

— Почему?

— Вы будете с мене смеяться… — И, неожиданно застыдившись, она даже прикрывает лицо передником.

— Я не буду смеяться… Скажите!

— Мой имя «Дубина».

Никогда я такого имени не слыхала! То ругательство, а не имя. А старуха, видя мое изумление, объясняет:

— От так… Скольки я живу, — много лет! — все Дубина и Дубина! «Ой, что это за дубина — молоко убежал! Ой, дубина, мясо сгорел! Дубина, обед готов? Дубина, ты купил курицу или ты не купил курицу?» И, знаете, — она тихонько смеется, — я тоже так теперь говорю. Прихожу домой с базар, стучу в дверь, — оттуда спрашивают: «Кто там?» А я говорю: «Это я, Дубина…»

— Так это же не имя! — пытаюсь я объяснить.

Она тихонько смеется про себя.

— А я привык, — говорит она. — От я пошел у полицию… насчет паспорт… Околоточный кричит: «Бася Хавина! Бася Хавина! Игде Бася Хавина?» А я сижу, я забыл (она произносит «забул»): Бася Хавина — это же ж я! Я сидел, думал, околоточный меня позовет: «Игде Дубина?» Я привык…

— Я вас буду Басей звать, — говорю я.

Она осторожно гладит меня по голове:

— Как себе хочете, барышня…

— Бася, мой папа не позволяет, чтоб меня «барышней» звали. И мама тоже не позволяет. Я не барышня, я — Сашенька…

— Шасинька… — повторяет она и вдруг прижимает к себе мою голову. — Шасинька…

В эту минуту возвращается домой бабушка. На наши головы — Басину и мою — изливается целый ливень вопросов, на которые бабушка вовсе не требует ответа. Упреков, на которые она не ждет оправданий или извинений. И, наконец, просьб и приказаний, которые бабушка тут же берется исполнять сама.

— Китценька моя! — радуется она мне. — Ты здесь?

— Да, — начинаю я, — я пришла потому, что папа…

— Что папа? — пугается бабушка. — Он, сохрани бог, заболел?

— Нет, что ты, бабушка! Папа здоров, только он мне сказал, что мама…

— Боже мой! — перебивает меня бабушка. — Что с мамой? Что ты меня мучаешь? Что с мамой?

Тогда я выпаливаю быстро, залпом, чтоб не дать бабушке перебить меня:

— У мамы болит горло, называется «ангина», она скоро поправится!

Бабушка на секунду замолкает. В глазах у нее какая‑то мысль, которою она со мной не делится. Но тут же она обращается к Басе по‑еврейски:

— А что с самоваром? Он стоит себе в углу, как городовой, а людям пора чай пить!

Но самовар не стоит в углу, как городовой, — он работает, он вот‑вот закипит!

Бабушка в своей хлопотливости делает сразу сто дел. Она развязывает ленты своей шляпки, влезает на табуретку, достает из буфета варенье и свежеиспеченный пирог «струдель», приносит из кладовки печенье, пряники. Блюдца, чашки, ложечки — все вертится в бабушкиных руках, как у фокусника: быстро, ловко, точно.

— Такая гостья! Такая гостья! — не перестает ахать бабушка. — Сколько у меня внучек? У меня только одна внучка!

И вдруг бабушка застывает на месте, в глазах ее ужас, как если бы она увидела, что ее «одна внучка» лежит зарезанная!

— Ой! — хлопает себя бабушка по лбу. — А обедать?

— Бабушка, нет!..

— Ну конечно, «нет»! Она сегодня не обедала! Сейчас я дам тебе все, все… Минуточку!

Я кричу оглушительно, на весь дом, чтоб перекричать бабушку:

— Нет, я не буду обедать! Я обедала дома!

— Так что же ты мотчишь? — укоризненно говорит бабушка. — Я же не знаю, или ты обедала, или ты не обедала!

Я смотрю на бабушку, я даже немножко посмеиваюсь в душе над тем, что она не дает никому договорить, перебивает на полуслове. И вспоминаю один случай, после которого все в семье стали поддразнивать бабушку шутливым вопросом:

«Так кушетку сломали? Пополам?»

Случай это вот какой. В нашем городе есть зубной врач, самый лучший из всех — доктор Пальчик. На одной лестнице с его квартирой, только этажом выше, помещается фотографическое ателье Хоновича.

Доктор Пальчик — очень мягкий, на редкость спокойный и немногословный человек, его, кажется, ничем не удивишь! Когда однажды в его квартире внезапно обрушился потолок (самого доктора и его домашних, к счастью, не было дома), то в городе, где очень любили и уважали доктора Пальчика, повторяли в шутку, будто бы доктор, войдя в свою полуразрушенную квартиру, засыпанную обвалившейся штукатуркой, спокойно прошел к своему зубоврачебному креслу с бормашиной и совершенно невозмутимо сказал:

«Кто следующий? Попрошу в кабинет».

И вот однажды доктор Пальчик, отпустив очередного больного, вышел, как всегда, в свою приемную, полную пациентов, ожидающих своей очереди к зубоврачебному креслу с бормашиной, и сказал свое обычное:

«Кто следующий? Попрошу в кабинет».

В эту минуту какая‑то женщина, сидевшая в углу на кушетке, крикнула доктору:

«Посмотрите на меня — я сижу хорошо?..»

Доктор Пальчик окинул ее своим взглядом, не знающим удивления, и спокойно ответил:

«Да. Хорошо».

И увел очередного пациента в кабинет. Когда через сколько‑то времени доктор отпустил этого пациента и вышел в приемную, чтобы пригласить следующего по очереди, то женщина, сидевшая на кушетке, снова крикнула:

«Так, значит, хорошо я сижу, да?»

И доктор опять добросовестно оглядел ее и невозмутимо сказал:

«Хорошо, да», — и ушел в кабинет.

Так продолжалось часа два. Пациентов было много, доктор выпускал одних из кабинета, приглашал новых, — а женщина на кушетке (она пришла позднее других, и ей пришлось ждать долго) задавала доктору все тот же вопрос, и он безмятежно давал ей все тот же ответ.

Наконец очередь дошла до нее. Доктор Пальчик, выйдя из своего кабинета, сделал ей приглашающий жест.

«Как? — закричала женщина, встав с кушетки и возмущенно наступая на доктора Пальчика. — Я сижу здесь, как дура, целых два часа, а вы еще не сняли с меня фотографию?»

Так объяснились ее предыдущие загадочные вопросы: она ошиблась этажом и сидела два часа у зубного врача, думая, что снимается у фотографа!

Один из моих дядей, Николай, брат папы, придя к бабушке, хотел посмешить ее этой историей.

«Только, мамаша, — дядя Николай предостерегающе поднял указательный палец, — слушай внимательно, не перебивай, не мешай мне говорить!»

«Кто мешает? — обиделась бабушка. — Кто перебивает? Я этого никогда не делаю…»

«Так вот… — начал рассказывать дядя Николай. — К доктору Пальчику пришла на прием какая‑то женщина, села у него в гостиной на кушетку…»

«Боже мой! — всплеснула руками бабушка с волнением, с огорчением за доктора Пальчика, с негодованием по адресу этой незнакомой женщины. — И эта нахалка сломала кушетку доктора Пальчика? Пополам?»

Так все близкие и стали с тех пор поддразнивать бабушку сломанной кушеткой.

Пока я сижу за столом («такая гостья, такая гостья!») и уписываю бабушкино угощение, в сенях появляется мальчик лет четырнадцати‑пятнадцати, длинный, как жердь, с каким‑то «извиняющимся» выражением лица, как если бы он говорил: «Ах, простите, пожалуйста, это я», «Ах, извините, я пришел», «Не сердитесь, я больше не буду»… С необыкновенной старательностью, как все люди, не имеющие калош, он вытирает в передней ноги о половичок.

— Пиня пришел… — говорит бабушка. — Здравствуй, Пиня!

Пиня снимает с себя пальто, до того тесное, словно он снял его с восьмилетнего ребенка, и бережно, осторожно вешает на вешалку.

— Ой, Пиня! Это же пальтишко тебе как раз до пупка! А где твое новое пальто?

— Дождь, — говорит Пиня. — Жалею носить… Пиня — чужой мальчик, он приехал из местечка Кейданы в наш город учиться. Ни в какое учебное заведение Пиню, конечно, не приняли, да он об этом и не помышлял — чем бы он платил за ученье? Отец Пини, бедняк ремесленник, прислал своего мальчика к дедушке, которого, он когда‑то знал. Дедушка нашел знакомого гимназиста, который согласился даром обучать Пиню предметам гимназического курса. Кроме того, дедушка обеспечил Пиню обедами в семи знакомых семьях: по воскресеньям Пиня обедает у моих дедушки и бабушки, по понедельникам — у Парнесов, по вторникам — у Сольцев, по средам — у Роммов… И так всю неделю. Жить его пустила к себе (тоже, конечно, даром) восьмая семья: Пиня устроился у них в чуланчике. Деньги на тетради, книги, чернила, на свечку, мыло, баню и другие мелкие расходы дает Пине моя мама. Иногда она дарит ему кое‑что из папиного старого белья. Она же дала Пине старое папино пальто, то самое, которое Пиня «жалеет носить» в дождь. Как‑то случилось, что у Пини вконец развалились те опорки, которые он гордо называл «башмаки». Это было стихийное бедствие… ну, как наводнение, что ли, которое преградило бы Пине путь к знанию, к жизни. К учителю ходить надо? Ходить обедать каждый день в которую‑нибудь из кормящих его семей надо? К счастью, у одних знакомых мама выпросила для Пини старые «штиблеты» их сына…

Таких мальчиков, как Пиня, рвущихся к ученью и отторгнутых от него, слетающихся из темных городков и местечек, как бабочки на летнюю лампу, в нашем городе многие, многие сотни. Они живут голодно, холодно, бездомно, но учатся со свирепой яростью: одолеть! понять! запомнить! Они сдают экстернами экзамены — кто за четыре, кто за восемь классов — при Учебном округе, где их проваливают с деловитой жестокостью, пропуская лишь одного‑двух из полусотни. Но на следующий день после провала они подтягивают потуже пояса — и снова ныряют в учебу. Папа всегда говорит мне:

«Выйдет ли из тебя, Пуговка, человек, этого я еще не знаю. Я только хочу этого! Но что из этих мальчиков выйдут настоящие люди, в этом у меня нет ни малейшего сомнения».

Сегодня — в воскресенье — Пиня пришел обедать к бабушке. Она усаживает его за стол, наливает и накладывает ему полные тарелки, нарезает для него хлеб толстыми ломтями — ешь, мальчик, не стесняйся!

Отступя немного, бабушка смотрит на меня и Пиню, занятых едой.

— От это хорошо! — говорит она с удовлетворением. — Я люблю детей. Я люблю, чтоб за столом было много детей. У меня было семь детей! Семь мальчиков! И к ним ходили в гости ихние товарищи, другие мальчики, — ой, как было весело!

— Как же их накормить? — спрашивает Пиня почти с ужасом.

— Чай есть? — смеется бабушка. — Хлеб есть? Картофля есть? От все и сыты!

Приходит дедушка. Он что‑то говорит бабушке негромко и неразборчиво для меня. Бабушка хватается за голову и бросается к своей шляпке, висящей на вешалке. Дедушка берет бабушку за руку и что‑то говорит ей; она покорно отходит от вешалки и садится за стол, где мы сидим с Пиней.

Бабушка очень взволнована.

— Что‑нибудь случилось? — пугаюсь я.

— Ничего не случилось, — спокойно говорит дедушка. — Сейчас мы все будем чай пить, потом почитаем газету и ляжем спать… Ну что, что? — говорит он бабушке, снова рванувшейся к своей шляпке. — Я тебе говорю: оставь в покое свой шляпендрон! Завтра утром мы с тобой пойдем и все узнаем… А что это у Пини за книжка?

Дедушка раскрывает Пинин учебник и говорит с уважением:

— Ого! Это же алгебра! Вот какой у нас Пиня!

Я беспокойно перевожу глаза с бабушки на дедушку, с него на нее… Что происходит?

Меня укладывают спать в соседней комнате на диванчике. Я долго не засыпаю — меня мучает беспокойство: как там мама со своей ангиной?

Я лежу и все время вижу, как за обеденным столом под лампой три человека читают — разно и по‑разному. Пиня, которому бабушка сказала: «Что тебе жечь свою свечку? Сиди и учись под нашей лампой!» — раскрыв книгу, учится, повторяя что‑то про себя, подняв глаза вверх, к потолку, словно клянется в чем‑то. В углу правого глаза у Пини нечто вроде бородавки, издали она кажется застывшей черной слезой… Ох, сколько черных и горьких слез прольет Пиня, пока осилит учебу, сдаст экзамены экстерном при Учебном округе и «выйдет в люди»!

Дедушка читает газету. Он вообще только газеты к признает. К книгам он относится, как к чему‑то, что, может быть, кому‑нибудь и нужно, и интересно, но ему, дедушке, нет. Зато газеты он читает, можно прямо сказать, со страстью! Сам он выписывает «Биржевые ведомости», которые и прочитывает утром за чаем. Но он еще ежедневно, заходя к нам, берет и уносит те газеты, которые выписывает папа. Вечером у дедушки — газетный пир! Он снова перечитывает все газеты от доски до доски, он читает и то, что в них написано, и то, что, по его мнению, в них подразумевается, — он читает и строки, и то, что между строк. Он читает «с переживаниями»: то он одобрительно кивает, то укоризненно качает головой; иногда во время чтения у него вырывается по адресу какого‑либо государственного деятеля:

— А, чтоб ты пропал, паршивец!

— Дедушка, кого ты ругаешь? — спрашиваю я.

— Да ну… Бисмарка, чтоб его холера взяла!

Бабушка читает свои книги очень сдержанно. А сегодня вечером, когда она, я чувствую, чем‑то обеспокоена, губы ее непрерывно движутся: она читает молитвенник.

Утром, когда я просыпаюсь, ни бабушки, ни дедушки дома уже нет. Куда они ушли, Бася не знает.

Классный день проходит, как всегда, скучно и серо. К тому же мне грустно… Мне кажется: все меня забыли и бросили. Никто не пришел ни вчера вечером, ни сегодня утром.

Но после конца уроков я спускаюсь в швейцарскую и застаю там Поля.

— Поль! — радуюсь я. — Ты пришла за мной?

Поль улыбается, но я вижу, что она недавно плакала. Меня снова охватывает беспокойство. Кое‑как напяливая на себя пальто, подхожу к Полю близко‑близко. Обниматься в присутствии всех девочек неудобно, но я беру добрые, умные руки Поля в свои, прижимаю их к себе:

— Поль… что с мамой?

— Она поправилась! — весело говорит Поль. — Не надевай шляпу задом наперед, дуралей!.. Дома — радость!.. Нет, не скажу: сюрприз!.. Застегни пальто на все пуговицы. Боже мой, какой бестолковый ребенок! Мы сейчас пойдем с тобой в Ботанический сад.

— А почему не домой?

— Домой пока нельзя — там идет уборка. Мы пойдем в Ботанический сад и будем там обедать в ресторане. Вот!

— Там, где работают Юлькины мама и папа?

— Да, там, где работают родители Жюли (так Поль всегда называет Юльку).

Ох, как славно! И Юльку я увижу (я ее уже больше недели не видела), и обедать я буду в ресторане в первый раз в жизни! И еще дома — сюрприз! Одним словом, все как в сказке. Сплошное волшебство — незачем и расспрашивать, почему, отчего, откуда и как. Ведь в сказке когда написано: «В эту минуту появилась прекрасная фея», — не спрашиваешь, с неба ли она упала, на извозчике ли приехала, какие на ней были туфли.

В Ботаническом саду стало как‑то прозрачнее — много листьев облетело, на каштанах желтая листва вперемежку с зеленой Спелые каштановые коробочки со стуком падают с деревьев и разбиваются о землю.

Мы садимся за столик на веранде ресторана. Степан Антонович, отец Юльки, подбегает к нам. С салфеткой, перекинутой через руку, улыбающийся и приветливый, он подает нам меню.

— Как Юля? — спрашиваю я.

— Очень хорошо! — И теплая искорка зажигается в глазах Степана Антоновича. — Она на речке.

Мы с Полем изучаем ресторанное меню.

— Поль! — захлебываюсь я. — Какие названия! Консомэ с пирожком! Эскалоп! Ризи‑бизи! Тутти‑фрутти! Ты когда‑нибудь такое слыхала?

— Дурачок! — посмеивается Поль. — Надо смотреть не на название, а на цену. Чтоб не выйти нам с тобой из бюджета!

Мы долго выбираем, нам помогает советами Степан Антонович.

— Степан Антонович! — не выдерживаю я. — Что такое «ризи‑бизи»?

— А это рис… Каша рисовая со сладкой подливкой… Прикажете?

Брр! Я терпеть не могу риса. Поль смотрит на меня с веселой насмешкой… Нет, я не хочу «ризи‑бизи»!

Наконец все заказано. Два консомэ с пирожком, два эскалопа и тутти‑фрутти…

Консомэ оказывается чистым бульоном, ничем не заправленным, но подают его почему‑то не в глубоких тарелках, а в больших белых чашках. Это все‑таки интересно! Эскалоп — просто телячий шницель, а тутти‑фрутти — обыкновенный компот. Но какие красивые, звучные названия!

Я, конечно, трещу без умолку. Полю приходится то и дело одергивать меня, чтобы я творила тихо, прилично, не повышая голоса.

— Знаешь, Поль? Жила где‑то девушка, ее фамилия была «Консомэ», мадемуазель Консомэ! И у нее родилось двое детей‑близнецов. Девочка Тутти и мальчик Фрутти… Да, Поль? А еще через полгода — опять близнецы: Ризи и Бизи.

Расплатившись за обед, мы идем на берег — к Юльке.

Но Юльки там не оказывается. Мы ходим, ищем ее по берегу, заглядываем в прибрежные кусты — нет Юльки! Наконец она появляется — спешит к нам, слегка ковыляя на нетвердых еще ногах.

— Где ты была, Юля?

Юлька очень смущается:

— Нет, это я тут… так… в одно место…

Только увидев Юльку, я понимаю, как я по ней соскучилась! Смотрю в ее серьезные серые глаза, вижу родинку, похожую на мушку, вижу передние зубы, надетые друг на друга «набекрень», — и радуюсь!

И Юлька тоже радуется мне, все заглядывает в мои глаза, все повторяет: «Ох, Саша, Саша…»

— Что «ох, Саша»? Что я сделала плохого?

— Нет, нет, ты хорошее сделала, ты пришла! Это я говорю «ох, Саша, Саша!» — значит, ох, как я рада!

Поль ходит по берегу, восхищается осенней красой быстрой речки, рябой от опавших листьев. По временам она нагибается, чтобы сорвать осенний цветок.

— Знаешь, Саша, — говорит Юлька, — а ведь мы, наверно, скоро уедем.

— Куда?

— Вот не могу сказать… В этот… как его… нет, забыла, как этот город называется. Там татусенькин брат живет. И он зовет нас приехать до него. Пишет, там будет работа и для татуси и для мамци. Лучше, чем здесь… И там можно будет меня лечить. Какие‑то ванны. Чтоб я совсем, совсем здоровая была!

Юлька говорит это, отвернувшись от меня, а я слушаю ее слова и смотрю в землю. Когда мы с Юлькой снова встречаемся взглядом, у нас обеих слезы на глазах.

— Уедете? — говорю я, и мне горько‑горько.

— Ага… — всхлипывает Юлька. — Я не через то плачу, что нам будет плохо там, не‑е, борони боже! С татусей везде хорошо будет! А только… только потому… — Голос Юльки снижается почти до шепота.

— И я тоже потому… — шепчу я.

Мы обе понимаем: нам будет тяжело расстаться. Словно бы и не очень много времени прошло с того дня, как я, убегая от «вора», попала на чужой двор и впервые услышала чистый голосок Юльки, льющийся из погреба:

 

Нет у цыгана ни земли, ни хаты,

Но он — свободный! Но он — богатый!

Над ним не свищет нагайка пана…

Куда ни взглянет — земля цыгана!

 

Но сколько потом было тревоги и мучительной жалости, когда Юлька умирала от крупозного воспаления легких! И как славно мы с ней играли, когда она выздоровела, как весело бывало нам вместе и в погребе, и здесь, на берегу речки… Здесь по театральным афишам я учила Юльку читать, а Поль научила ее болтать по‑французски.. И вот расстаемся, — и словно всего этого не было.

— Саша, я тебе скажу один секрет… Видишь там, около ресторана, дом? Это тиятр. Когда вы пришли, я там была. Я туда часто хожу — я ведь уже хорошо могу ходить! — а там поют… Как поют, Саша! Утром они поют в своих платьях, — называется «репетиция». Сторож меня пускает, очень вежливый старичок! Я сховаюсь в уголке и слушаю… И, знаешь, я все, все помню!

И Юлька тихонько напевает своим серебряным голоском:

Знаешь ли чудный край, где все блеск и краса,

Там, где розы цветут и лимон золотится?

Странное дело! Песня началась в Юлькином горле, — я видела, как Юлька начала петь, — но звуки полились широко, сильно, их вобрали деревья, словно их отразила поверхность реки… Мне уж кажется, что поет не Юлька, а все кругом! Подошедшая Поль тоже смотрит на Юльку с радостным удивлением.

Туда, туда, о любимый мой,

Хотела б я улететь с тобой! —

поет Юлька и словно золотистые мыльные пузыри, нежно позванивая, вылетают из ее горла. Голос Юльки поднимается высоко‑высоко — в самое небо! Он перелетает через зубчатый частокол елей на другом берегу реки и слышен оттуда, пропадая, словно тая.

Поль и я смотрим с восхищением то на Юльку, то друг на друга.

— Кто научил тебя так петь, Жюли?

— Никто, — говорит Юлька, застенчиво оправляя на себе платьице. — Никто не учил. Это я у них в театре слышала. Называется «Миньона»… Теперь больше не услышу — они на зиму в городской театр переезжают…

— Ох! — спохватывается Поль, взглянув на часы. — Домой, домой, Саш!

По дороге к дому я вдруг вспоминаю:

— Поль, а какой сюрприз ты мне обещала?

Поль делает непроницаемое лицо.

— Помнишь, — говорит она таинственно, — в сказке король попал во время охоты в когти льва и стал просить льва: Отпусти меня!" А лев говорит: «Хорошо, отпущу, но только обещай отдать мне то, чего ты в своем доме не знаешь!» Помнишь?

— Конечно! И оказалось, что, пока король был на охоте, королева, его жена, родила хорошенькую‑хорошенькую деточку, дочку…

Я схватила Поля за руки и радостно заглядываю ей в глаза:

— Поль! У нас дома кто‑нибудь родился, да?

— Да! — отвечает Поль, и ее добрые глаза‑черносливины влажно блестят. — Сегодня утром, пока ты была в школе, у твоей мамы родился сынок — значит, твой брат.

— А как его зовут?

— Его назвали Семеном — в честь твоего покойного дедушки, отца твоей матери. Но все в доме уже зовут его «Сэнечка», «Сэньюша»…

Я мчусь домой такой рысью, что Поль еле поспевает за мной. Мне не терпится увидеть Сенечку‑Сенюшу! Я засыпаю Поля глупейшими вопросами: «А ноги у него есть? А почему, когда рождается ребенок, надо обедать в ресторане?»

— Потому что Жозефин (Юзефа) весь день возилась с малюткой и ей некогда было приготовить обед.

— А почему мы с тобой столько часов слонялись по городу, вместо того чтобы идти домой?

— Только тебя там не хватало! В доме был страшный беспорядок. Надо было все прибрать…

— А почему, когда ты пришла за мной в институт, ты была заплаканная… Была, была! Поль, почему ты плакала? Скажи, почему?

Поль отвечает не сразу:

— Потому что мне было очень жаль твою маму, она так страдала… Очень тяжело рождает женщина ребенка! И еще я боялась: а вдруг твоя мама умрет и маленький мальчик умрет? Я плакала от страха. А потом, когда все обошлось — и мама осталась жива, и мальчик, такой ангелок, тоже остался жив, — ну, тут, конечно, я заплакала от радости! И мы все обнимались: и Жозефин, и мсье ле доктер, и я, и старый доктор с его незастегнутыми пуговицами… Только маму твою мы не обнимали, потому что она, бедняжка, еще очень слаба, мы боялись ей повредить.

И вот мы с Полем добежали до дому. Уже на лестнице нам ударяет в нос тяжелый запах лекарств, дезинфекционных средств — карболки, йодоформа. Это меня не очень пугает: так всегда, только слабее, пахнет и от моего папы, и от Ивана Константиновича Рогова, и от всех других хирургов, папиных товарищей.

Из передней я сразу рвусь в мамину комнату, но меня перехватывает Александра Викентьевна Соллогуб, акушерка‑фельдшерица, всегда работающая с папой:

— Ш‑ш‑ш!.. Мама спит!

Тут же, взволнованные, притихшие, сидят дедушка и бабушка. Бабушка вытирает глаза.

И вот из соседней комнаты выплывает Юзефа — она торжественно несет что‑то похожее издали на белый торт. Но это не торт! Эго маленький, как куколка, совсем маленький человечек, спеленатый и вложенный в красивый пикейный «конвертик». Из конвертика видно только красненькое личико, головка в чепчике с голубыми бантиками. Он мирно спит.

— Тиш‑ш‑ша! — предостерегающе шипит на меня Юзефа.

— Это он, да? — шепчу я.

— А кто же еще? Звестно дело, ен. Наш Сенечка!

От человечка пахнет чем‑то спокойным и милым — нежной кожицей, молоком, мирным сном.

— А поцеловать его можно?

— Нельзя! — говорит подоспевший папа. — Он еще очень маленький, а в нас всех много всякой заразы, мы можем занести и передать ему. Вот не могу уговорить Юзефу, чтобы не дышала на него бациллами, чтоб завязывала нос и рот марлей. Не хочет, старая малпа (обезьяна)! — шутит папа.

— И не хочу! — яростно шепчет Юзефа. — Пускай я малпа, но я не собака, чтоб в наморднике ходить!

Мы с Полем прибежали домой как раз к самому интересному: сейчас Сенечку будут купать! Словно предчувствуя, что с ним собираются что‑то делать, он просыпается, открывает глазки — они какого‑то неопределенного цвета, белесоватого, с голубизной, но уже сразу видно, что разрез глаз у него как у мамы, очень красивый. Сенечка сморщивает свое крохотное личико, словно ему дали понюхать уксусу, и начинает плакать. Это, собственно, не столько плач, сколько писк. Он разевает беззубый ротишко и скулит:

— Ля‑ля‑ля‑ля‑ля…

Его распеленывают. Честное слово, он ненамного больше крупной лягушки или цыпленка! И самое смешное: пальчики его левой ручки сложены в крохотный кукиш! В тот момент, когда его опускают в корыто и начинают поливать теплой водой из ковшика, он сразу перестает верещать. Ему, видно, приятно в теплой ванне. Мне тоже дают ковшик, и я усердно поливаю Сенечку.

— Смотри, на очки (глазки) не лей! — предупреждает Юзефа.

Сенечка лежит в корыте с раскрытыми глазками, но они какие‑то бессмысленные: он словно никого не видит, не следит взглядом ни за кем.

— Папа… — шепчу я. — А он не слепой, нет?

— Нет. Он отлично видит. Только он еще не умеет видеть. Вот через недельку‑другую все будет в порядке…

Сенечку вынимают из корыта. Юзефа держит его на ладони, пузиком вниз и осторожно выпивает губами несколько капель воды с его спинки. При этом она бормочет что‑то — наверно, «по‑латыньски».

— Юзенька, что ты делаешь? — не выдерживаю я.

Юзефа смотрит на меня строго и сурово, как умеют смотреть только лики святых на иконах.

— От злого глазу! — говорит она. — Чтоб не сглазил кто ребенка.

Потом она осторожно обсушивает мальчика, завернув его в мохнатую пеленку. Я слегка касаюсь его маленькой ножки — она мягкая, как бархатная, а пальчики на ножке — кругленькие, как мелкие‑мелкие горошинки. Сенечка начинает вертеть головенкой направо и налево, словно ищет чего‑то беззубым ротиком.

— Жрать захотел, бездельник! — добродушно говорит папа. — Несите его ужинать!

И Сенечку уносят к маме, которая, лежа в постели, прикладывает его к груди. Сенечка сразу очень деловито начинает сосать, — видно и слышно, как он мерно глотает.

— Як с кружечки пьет! — восхищается Юзефа.

Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:

— Дочка моя… я все время думаю: «Дети… наши дети…» Правда, хорошо?

Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: «Дочка… Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку…» Она не могла думать: «Дети», — у нее была только одна дочка. А теперь она думает: «Дети… наши дети…» И ей это приятно!

Мы тихонько выходим из комнаты.

— Папа… — вдруг вспоминаю я. — А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?

— Никто, — говорит папа. — Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, — а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь…

Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой — может быть, ему снится, что он все еще «ужинает»? Я думаю: «Брат. Мой брат…» И мне это радостно.

— Ну, пойдем домой! — говорит дедушка бабушке. — Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек…

— Хорошо! — подтверждает и бабушка. — Я люблю детей… Когда много детей — это счастье!

Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно — в Румынии. Это было уже после его смерти.

 

Глава восьмая. МОЙ «ДУСЯ» КСЕНДЗ!

 

День начинается с необычного: я ссорюсь с Юзефой, а когда на шум приходит мама, — то и с мамой!

Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему — ах! — она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!

А я не могу лить молоко в уборную! Во‑первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во‑вторых, я помню, как очень давно — мне было тогда лет пять — я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился — просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из‑за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока — они при этом смеются! — а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…

— Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! — говорит мама.

— Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? — заплакала я. — Что я, грудная, что ли?

Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать — дома лгать, маме лгать! — я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.

В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, — таких имен в польском языке нет, — а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по‑польски.

— Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) — говорит Микоша.

— Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)

Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая‑то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему‑то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:

— На каком языке вы разговариваете, медам?

Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком‑то очень дурном поступке.

— Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?

— По‑польски… — тихо признается Олеся Мартышевская.

— А вам известно, что это запрещено? — шипит Дрыгалка. — Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по‑русски.

Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что‑то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.

Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.

— На своем… на своем родном языке… — задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. — Ведь мы польки! Мы хотим говорить по‑польски.

Мартышевская гладит ее по плечу:

— Ну, тихо, тихо…

Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.

— «По‑русски… только по‑русски…» — бормочет вне себя Лаурентина Микоша. — Здесь прежде Польша была, а не Россия!

У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев — его прозвали «Муравьев‑вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.

Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот — ты сама сейчас видела, Саша! — нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по‑русски!

Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.

— Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, — никому, ни одному человеку! — шепчет Олеся.

— Ну, господи! — даже обижаюсь я на их недоверие. — Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?

Я вхожу в класс какая‑то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.

В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам‑полькам почему‑то не позволяют говорить на своем языке!

Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки — не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого — гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы — самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему‑то две из первого отделения к нам пожаловали!

Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:

— Думаешь, он сюда придет?

— Ты же видела, прямо сюда пошел! — И вдруг, увидев меня: — Людка! А как же эта?

Людка машет рукой:

— Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…

Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.

— Видишь? — продолжает Люда. — Она смеется. Она ничего плохого не сделает.

Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:

— Идет, Анька! Идет сюда!

И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.

Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?

В класс входит сторож‑истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы — никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, — лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода — как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато‑серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!

— Ну! — командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.

Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.

— Пожалуйста… — бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. — Возьмите…

Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.

— Ну, куды? — рычит он. — Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану — тогды и возьму…

Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.

Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.

— Дуся! — говорит Аня с чувством.

— Да! Ужасный Дуся! — вторит Люда.

Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?

Туг обе девочки — Люда и Аня — начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.

— Послушай… — подходит ко мне Люда. — Ты — Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила

— У нас к тебе просьба! — перебивает ее Аня. — Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!

— Ужасно мало! — поясняет Люда. — Откуда здесь быть окуркам? Учителей — таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, — ведь немного. В классах они не курят, в коридоре — тоже, только в учительской, — а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома — собирай для нас окурки, а?

— Какие окурки? — спрашиваю я, совершенно обалдев.

— Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?

Я еще больше удивляюсь.

— Вы курите? — спрашиваю.

Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.

— Нет, мы с Людой не курим, — снисходительно улыбается Аня. — Мы для Антона окурки собираем.

— Потому что мы его обожаем! — торжественно заявляет Люда. — Он — дуся, дивный, правда?

Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».

Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.

— И еще мы хотели просить тебя… — вспоминает Аня. — Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, — видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.

— Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!

— И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам — ничего, можно. А синявкам ни‑ни!

Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них — Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки — Люда и Аня из первого отделения — говорят мне с многозначительным подчеркиванием:

— Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.

— Это что же ты им принести должна? — строго допытывается у меня Меля.

— Да так… Глупости… — мямлю я.

— Ох, знаю! — И Меля всплескивает руками. — Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, — вдруг соображает Меля. — Надо и вам кого‑нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?

— Я — никого! — спокойно отзывается Лида. — Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала… Глупости все!

Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы — Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я — не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.

В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, — не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево… а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое — вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.

— Владимирова! — окликает ее Меля. — Ты — обожать, да?

— Да! — отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.

— А кого? — продолжает допытываться Меля.

— Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! — восторженно объясняет Оля. — Ее Лялей звать — ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, — мы с Мышкиной за ними ходим… — И Оля убегает в коридор.

— Пойдем, пичюжьки! — зовет нас Меля. — Надо вам посмотреть, как это делается.

Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо — около директорского стола, — и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:

— О‑о‑и…

Мы понимаем — это означает: «Вот они!» Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая — матово‑смуглая.

— Хныкина и Фрей! — объясняет нам Меля, прожевав кусок. — А за ними — наши дурынды…

В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.

— Это они так каждый день ходят? — удивляется Варя‑Забелина.

— Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших… Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого‑нибудь из старшеклассниц — и обожайте!

— Нет, — говорю я, — мне не хочется.

Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!

— Ну почему? — удивляется Меля. — Почему? Вам это не нравится?

— Скука! — говорю я. — Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать — ну, тогда бы еще куда ни шло…

— Да, «лицом к лицу»! — передразнивает Меля. — Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?

— А ты сама почему никого не обожаешь? — спрашивает у Мели Варя Забелина.

— Так я же ж обожяю! — говорит Меля. — Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где‑нибудь и кушять свой завтрак.

Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что‑нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут «кушянье», когда все внимание сосредоточено на обожаемых!

— Шаг в шаг, шаг в шаг! — объясняет Меля. — Зашли обожяемые зачем‑нибудь в свой класс, — стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, — и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?

Мы хохочем.

— А потом, — говорит Меля сурово, — надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, — а ну их — к богу! Вы мою тетю знаете, видели?

— Знаем… — вспоминаем мы не без содрогания. — Видели!

— А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание — вещь не веселая, и нас это не прельщает.

— Вот учителей обожать легче! — продолжает Меля. — Это все делают… Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, — ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: «Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!»

— Ну уж — Круглов! — возмущаемся мы хором.

— Не хотите Круглова — берите других, — спокойно отвечает Меля.

— Хорошо! Я нашла! — кричит Варя Забелина. — Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!

— Ну вот… — огорчаюсь я. — Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!

— Давай пополам его обожать? — миролюбиво предлагает Варя.

— Можешь взять учителя чистописания, — подсказывает Меля.

— Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет — вроде я к нему подлизываюсь.

— Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? — дразнит меня Меля. — Колоду хочешь?

Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.

— Ну, знаешь… — Меля разводит руками. — Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали — никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого‑нибудь из царей обожать — они в актовом зале висят. Одни — Александра Первого, другие — Николая Первого обожают.

Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:

— Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!

В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.

— Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?

Нет, видала. Даже близко видала — например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам‑католичкам) — старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают — вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому‑нибудь иногда: «Ксендз Олехнович — такой дуся!» — и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно — все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как‑нибудь…

Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…

Третий урок — тот, после которого начинается большая перемена, — урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса — и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички — из обоих отделений — собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка‑лютеранка, две татарки‑магометанки и две еврейки — Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!

Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что‑то оскорбительное для него.

Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?

Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все — от начала до конца. Во‑первых, он должен преподавать не на родном языке, а по‑русски. Говорит он по‑русски плохо — может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», — это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.

Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками‑католичками, а нас посадить на этот час куда‑нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович — «мой дуся ксендз»! — явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким‑то негодующе‑фиолетовым.

Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся — мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская — самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло‑палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно‑розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня — это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.

И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть — рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга — «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.

Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь — маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама — ну, зачем, зачем она это сделала? — выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны — и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке — мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, — значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», — нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…

Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».

И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда — и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из‑за угла парты. Я чуть‑чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами — прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…

Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове — как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, — ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как‑то грустно, — наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»

— Простите, пожалуйста… Я нечаянно уронила ранец… а там была бутылка…

Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается.

— Hу‑ну… — говорит он. — Все бывает. Все бывает на белом свете.

В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда — ох, тогда мне несдобровать!..

Оборачиваюсь к Мане Фейгель… Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, — как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!..

Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий — падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза — я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее — тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной — полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои «молочные реки», и уже ничего не видно. Пол только немного влажный — там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня.

Подоспевшая к концу урока Дрыгалка застает класс в безукоризненном виде: полный порядок, все сидят чинно и тихо, ксендз говорит о том, что нужно выучить к следующему уроку. И — удивительная вещь: ксендз на меня Дрыгалке не жалуется!

С этого часа я ксендза больше не обожаю. И вообще никого не обожаю. Довольно с меня!

И молока мне больше на завтрак не дают.

 

Глава десятая. БОЛЕЗНЬ ЦАРЯ

 

Через несколько дней после этого, перед четвертым уроком, в класс входит Дрыгалка. Она поднимает вверх свою сухонькую ручку, требуя тишины.

— Дети… — говорит она грустным голосом. — У нас большое горе, дети… Тяжкая болезнь поразила нашего обожаемого монарха, государя императора Александра Александровича… Весь народ молится о его благополучном исцелении… Сегодня после большой перемены уроков больше не будет: в нашей домовой церкви будет отслужено молебствие о здравии государя императора. Все воспитанницы католички и инославные могут идти домой. Православные — остаться на молебствие.

Дрыгалка выходит из класса. Как будто она рассказала о печальном — о болезни царя, — но никто не печалится! Это прежде всего происходит от особенностей самой Дрыгалки. Когда она говорит о чем‑нибудь чувствительном, становится еще более заметно, какое у нее бесцветное лицо, бумажный голос, пустые глаза.

В общем, все выслушали Дрыгалкино сообщение, никто не огорчился. Одна только Женя Звягина сказала:

— Бедненький мой царь… Бедненький дуся!

Но Женя Звягина, всем известно, обожает портрет Александра Третьего в актовом зале. Она даже записки ему пишет! В трудные минуты жизни, когда она не выучила какого‑нибудь урока и боится, что ее вызовут к доске, Женя пишет на маленьком листочке бумаги:

«Дуся царь, пожалуйста, пусть меня не спрашивают по арифметике, я вчера не успела приготовить».

Эту записочку Женя, подпрыгнув, старается забросить так высоко, чтобы она перелетела поверх громадного портрета и упала позади него. Если это удается и записка не падает обратно, не долетев до цели, — значит, все хорошо: не спросят. Наверное, при осенней и весенней уборке, когда полосатки чистят за портретами, оттуда выгребают груды Жениных записочек, адресованных «дусе царю».

Итак, болен царь. Тот самый, о котором поется в песне «Славься»:

Славься, славься, наш русский царь,

Господом данный нам царь‑государь!..

Вот этот самый царь‑государь Александр Третий болен. Тяжело болен!

Это тянется довольно долго. Сперва его перевозят в Крым, в Ливадию. Там, во дворце, он лежит, окруженный членами своей семьи и самыми знаменитыми врачами.

А по всей огромной России повторяют: «Государь умирает… Государь умирает… Государь умирает…» В газетах пишут, что болезнь государя повергла весь народ в глубочайшую печаль, что церкви переполнены людьми, которые, плача, молятся о здравии государя. Однако это не заметно ни на улицах, ни в церквах, — по крайней мере, никто не выходит из церкви на улицу заплаканный.

Я этого государя никогда не видала. Никуда не выезжала я из нашего города, а уж конечно, и государь никогда не приезжал к нам. Он живет в Петербурге, в Зимнем дворце. И в загородном дворце — в Гатчине.

Я знаю государя по портретам. Царские портреты висят везде — и на почте, и в кондитерской, и в колбасной. Самый большой портрет — во весь рост — висит в актовом зале нашего института, прямо против входной двери. На всех портретах государь Александр Третий — светловолосый, с выпуклыми воловьими глазами, высокий, очень грузный Кажется, топни он ногой — и уйдет его нога глубоко в землю! В магазинах продают аляповатые репродукции с картины "Чудесное спасение царской семьи при крушении поезда на станции «Борки». Все «августейшее семейство», как пишут в газетах, изображено на фоне разбитых вагонов: сам государь Александр Третий, рядом с ним маленькая и курносая, как мопсик, государыня Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмара) и все их дети. Самая младшая, великая княжна Ольга Александровна, — совсем еще девочка; лицо у нее испуганное, обе руки в страхе прижаты к груди.

Есть семьи, где царский портрет повешен на стену в одной из комнат. У Шабановых государь висит в гостиной, у новой моей подруги Оли Владимировой небольшой портрет царя поставлен на письменном столике. У нас царского портрета нет. В маминой комнате висит портрет ее отца, моего дедушки Семена Михайловича. В папином кабинете на видном месте стоит на столе вделанная в рамку фотография папиного любимого учителя, знаменитого анатома, профессора Грубера. Грубер — очень нахмуренный и сердитый, в очках и белом галстуке. На фотографии он написал крупным круглым почерком по‑латыни: «Моему ученику Якову Яновскому».

События в Ливадийском дворце, в далеком Крыму, обсуждаются людьми и в особенности газетами. Наибольший интерес вызывает сын Александра Третьего, наследник — цесаревич Николай Александрович. Ведь если Александр Третий умрет, на трон вступит наследник — цесаревич, он будет царствовать, и его будут называть «Николай Второй». Газеты пишут, что, по настоянию больного Александра Третьего, в Ливадию прибыла из‑за границы невеста наследника‑цесаревича, гессен‑дармштадтская принцесса Алиса. Она отказалась от своей религии, лютеранства, приняла православие. Портреты «высоконареченных» жениха и невесты выставлены в витринах магазинов, напечатаны в журналах и газетах и даже на конфетных коробках. Принцесса Алиса Гессенская, ныне переименованная в Александру Федоровну, — красивая, крупная, как лошадь. На портретах она сидит на стуле, прямая и строгая, как синявка. Лицо у нее неулыбчивое, а странно выдающиеся скулы и холодные глаза придают этому лицу недобрый вид. Около нее на всех портретах стоит будущий русский царь Николай Второй (говорят, их нельзя снимать стоящими рядом — он ниже ее ростом). Отец его, тот, что сейчас умирает, гораздо красивее своего курносого сына.

Юзефа, поглядев на портрет нареченных жениха и невесты, которые не сегодня‑завтра станут царем и царицей, неожиданно заявляет:

— А и злая же немкиня! Очи, як у волка голодного!

Всех так или иначе интересует новое царствование, которое вот‑вот начнется: каково‑то оно будет? Забившись в папином кабинете, я слушаю, о чем разговаривают люди, приходящие к папе. Врачи обсуждают болезнь государя Александра Третьего, стараются определить ее течение на основании ежедневных бюллетеней, печатаемых в газетах. В бюллетенях сообщаются данные за сутки — пульс, температура. Подписаны бюллетени самыми знаменитыми придворными лейб‑медиками. Папины товарищи — врачи — и сам папа считают, что дело плохо и Александр Третий не выживет.

— Подумать только! — говорит Иван Константинович. — Ему всего сорок девять лет…

— Умирали цари и моложе! — мрачно ухает доктор Фин, удивительно похожий на старую сову.

— Ну, уж это только те, что не своей смертью померли, — машет рукой хирург Небогин.

Мне ужасно интересно: как это помирают «не своей» смертью? А чьей же? Чужой? Вот так, как папа, по рассеянности, часто приходит домой в чужих калошах?

И еще интересно мне: почему все говорят о возможной смерти царя так безучастно? Не жаль им его, что ли?

В очередном нашем задушевном разговоре с папой, на диване, под енотовой шубой, я спрашиваю:

— Папа, а царь этот — старый царь — хороший или плохой?

Папа отвечает не сразу:

— Видишь ли, Пуговка… собственно говоря…

— Папа, я это ненавижу!

— Что ты ненавидишь?

— А вот это твое «собственно говоря»! Когда ты начинаешь тянуть «видишь ли… собственно говоря», — значит, ты не хочешь сказать мне правду.

— А и верно! Я и вправду не очень хочу отвечать на твой вопрос.

— Почему?

— Потому что ты еще дурочка… Сболтаешь где‑нибудь то, что я тебе скажу, — и готово: тебя исключат из института, меня посадят в тюрьму. Поняла?

— Ну, если ты мне не доверяешь… — И я, захлебнувшись обидой, начинаю спускать ноги с дивана, чтобы уходить.

— Да сиди ты! — удерживает меня папа. — Я тебе скажу, только смотри — никому!

— Ник‑к‑кому!

— Так вот… Как бы тебе это сказать…

— Ты — опять? — рычу я и передразниваю папу: — «Как бы тебе это сказать…», «Собственно говоря…»

— Да ведь, понимаешь, трудно мне ответить на такой вопрос. Я сам никогда царем не бывал… Дело это, наверно, трудное… И — противное!

— Твое — лучше?

— А то нет? — удивляется папа. — Самый плохой врачишка все‑таки нужен людям. А самый лучший царь… черт его знает, кому он нужен!

— Ты мне не ответил! Я хочу знать: наш старый царь — хороший?

Папа задумывается. Потом говорит не громко, но решительно:

— Плохой. Не только сам никогда ничего хорошего не сделал, но даже из того, что сделал до него отец, — а отец его кое‑что сделал толковое, хотя и немного, — Александр Третий вытоптал все хорошее до последней крупинки, а плохое еще умножил.

Я долго молчу. Мне представляется, как тяжелый, огромный Александр Третий, вылезши из портрета в нашем актовом зале, топчет что‑то «толковое», что сделал его отец. Вытаптывает ножищами в огромных лакированных сапогах…

— Папа… Павла Григорьевича и Анну Борисовну сослал в Сибирь он?

— Он.

— А товарищей Павла Григорьевича, которых повесили в Якутске, кто приказал казнить? Он?

— Он. И что страна нищая, и крестьяне без земли, и рабочие живут хуже, чем скотина… неграмотные, темные… и что поляков согнули в бараний рог, и литовцев давят, и евреям вздохнуть не дают — он ничего этого даже на каплю не облегчил!

Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем.

Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы — «инославные» — уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как‑то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно:

— Богомолебствуем и богомолебствуем — и паки богомолебствуем…

Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, «инославным», сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из‑за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви…

В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней — бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы — вся куча девочек — очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев — больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого‑то обломка былого каменного сооружения… части стены, что ли… с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека… Мы жмемся около старой‑старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.

Вдруг из‑за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно‑певучий, полный страстного чувства:

 

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

 

Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая‑то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.

Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее — сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись — из‑за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает — я узнаю с первых же слов — монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче — ну совсем поет! — но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:

 

Слепец! я в ком искал награду всех трудов!

Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.

Пред кем я давеча так страстно и так низко

Был расточитель нежных слов!..

 

Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое‑то непонятное оцепенение…

 

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.

Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,

Где оскорбленному есть чувству уголок! —

Карету мне, карету!

 

Не сговариваясь, мы все пятеро — даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами — выбегаем из‑за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.

Мы выбежали — смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой‑то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из‑за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он — юноша лет шестнадцати‑семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные — значит, бывший ученик.

Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец — этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас — у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, — и мы понимаем: да, это он сейчас читал!

Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.

Юноша очень смущен.

— В‑в‑вы эт‑то м‑м‑мне? Ч‑ч‑что вы? З‑за что?

Очень странно слышать: тот же голос — и так сильно заикается!

— Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! — просим мы его хором.

Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:

— С‑с‑п‑п‑пасибо!

И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы — исчез из виду.

Только тут мы словно просыпаемся от сна.

— Певцов… — тихо говорит Меля. — Это Певцов…

И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:

— У нас в институте его сестры учатся. Певцовы — Соня и Надя.

— А почему он так странно говорит? — спрашивает кто‑то.

— Потому что он — заика. Начнет что‑нибудь читать — вот как здесь раньше читал, слыхали? — нисколько не заикается! А простой разговор — трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.

Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать‑двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его — чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно‑пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.

Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого‑то числа, во столько‑то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий «в бозе почил».

— Что это значит: «в Бозе почил»? — спрашиваю я дома у папы.

— Значит, умер.

— А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!

— «В бозе», — объясняет папа, — это на церковнославянском языке значит: «в боге». Умер в боге. Ну, как говорят человеку: «Ступай, милый, с богом!» Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет «с богом» — «в бозе»… Вот и все. Поняла?

Понять‑то я поняла, но мне все‑таки странно, почему по‑церковнославянски бога называют так фамильярно: «бозя»… Как «Кузя» или «Юзя».

Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя — нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что‑нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, — это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.

Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе — иные приходят на десять — пятнадцать минут! — и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: «Он сделан так, как делают копченого сига, — в спину ему воткнули палку». Сиг‑Тасселькраут уже с порога говорит:

— Яков Ефимович! Вы же умный человек…

— По‑моему, — отвечает папа, — вы, Семен Захарович, тоже умный человек.

— Нет, скажите: вы что‑нибудь знаете?

— Откуда? — удивляется папа.

— Ну, откуда‑нибудь…

— Ничего и ниоткуда.

— Но все‑таки как вы думаете?

— Как я могу думать, когда я ничего не знаю! — удивляется папа.

Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря:

— Яков Ефимович!..

— Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю.

— Но все‑таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь?

— Понятия не имею!

Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня — и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается — гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное.

— КохАны Якубе (любимый Яков)… — обращается к папе доктор Юндзилл.

Разговор у них идет по‑польски, но я понимаю этот язык хорошо.

— Коханы Якубе… Видишь, я к тебе пришел…

— Я даже знаю, зачем вы ко мне пришли! — словно поддразнивает его папа.

— Якубе! Ты же сам понимаешь… Кухарку сменяем, кучера сменяем — и то интересуемся: а что собой представляет новая кухарка или новый кучер? А тут ведь дело серьезное! — Он понижает голос. — Новый царь! Жизнь меняется! Хочется, чтоб она стала лучше… Что‑то у тебя на лице я не вижу этих ожиданий, этой радости, а?

— А откуда их взять, шановный (уважаемый) коллега? — говорит папа невесело. — Есть, знаете, такая русская пословица: «Яблочко от яблоньки недалеко падает!»

— Да… — соглашается Юндзилл. — Яблоня в самом деле была не очень…

Тут в кабинет входит новый человек — невысокого роста, с чем‑то вроде абажура над глазами.

— А, — радуется ему папа, — вот кто расскажет нам интересные вещи!.. Вы знакомы с Александром Степановичем, шановный коллега Юндзилл?

Пока доктор Юназилл обменивается рукопожатием со вновь прибывшим, папа проюлжает:

— Александр Степанович Ветлугин — один из самых образованных людей в нашем городе. Историк!

— Преподаете в гимназиях? — спрашивает доктор Юндзилл.

— Нет! — очень резко отстраняет вопрос Александр Степанович. — Для преподавания в гимназиях требуются не только знания — некоторое количество их у меня есть, но и другие добродетели, каковых у меня нет.

Я знаю Александра Степановича и знаю о его бедственной жизни. Взрослые говорят, что его невзлюбило начальство «за смелость и независимость суждений». Я понимаю это так, что Александр Степанович, наверно, не подлаживался к такому начальству, вроде нашей Колоды, и не вторил ей в угоду, как синявка: «Ах, прэлэстно, прэлэстно!» И его уволили из гимназии. Он дает частные уроки, пно их у него мало, да и обращаются к нему все больше малоимущие ученики. Папа и мама очень любят Александра Степановича, постоянно зовут его к нам в гости. Но он — гордый человек, приходит редко, отказывается от обеда или чаю: «Благодарствую. Сейчас вкусил дома».

— Александр Степанович! — говорит папа, усаживая его в кресло. — Что вы можете сказать нам по случаю последних событий?

— Что же? Могу помянуть ныне скончавшегося государя Александра Третьего. Только чем поминать‑то? — И, прижмурив под абажуром свои больные глаза, Александр Степанович начинает говорить так гладко, словно он читает по книге. — Рождение Александра Третьего было возвещено в три часа дня жителям столицы триста одним выстрелом с бастионов Петропавловской крепости. Вечером того же дня столица была иллюминована… Неведомый поэт напечатал в журнале «Маяк» приветственную оду:

 

Наследник ты полсветные державы

Младенец Александр! Как много пред тобой

Светил родных лучами славы

Осиявают путь земной!

 

— Осиявают? — смеется папа.

— Так точно: оснявают. Затем, — продолжает Александр Степанович, — при самом рождении своем Александр Третий был назначен шефом Астраханского карабинерного полка, а самому полку было пожаловано отличие — носить вензель своего державного шефа офицерам — золотой, нижним чинам — из красного сукна. Вот как будто и все, что я могу сказать об Александре Третьем По крайней мере, такого, за что мне не нагорело бы от начальства Да, вот еще при его рождении отец его — позднее Александр Второй — передал в распоряжение санкт‑петербургского военного генерал губернатора три тысячи рублей на «вспомоществование беднейшим жителям столицы». Все.

— Но… — Доктор Юндзилл смотрит на Александра Степановича с величайшим недоумением. — Но ведь мы…мы хотели бы…

— Александр Степанович, — мягко говорит папа, — мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе — Николае Втором.

Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу:

— Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего… Имею честь кланяться.

И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по‑обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить.

— Простите… Тороплюсь по делу… — И нет уже Александра Степановича.

Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит:

— Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что‑нибудь неожиданное? Хорошее?

Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой:

— Ой, Якубе, Якубе! Таким «веселеньким» голоском, как ты это сейчас сказал, — таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста…

Он уходит, папа провожает его в переднюю.

Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу.

— Папа… — говорю я. — Я все знаю…

— Все? — спрашивает папа с наигранным удивлением. — Завидую тебе!

— Да, все.

— Какая осведомленность! — балагурит папа. — И какая скромность! «Знаю все»! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне?

— Пожауйста. Все волнуются из‑за того, что новый царь. Какой он будет — хороший, плохой? Так, папа?

— Так, — подтверждает папа очень серьезно. — А еще что?

— А еще… вот тут я немножко не поняла… Все гадают: будет какая‑то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка?

— «Желательная штучка», — посмеивается папа. — Видишь ли… как бы это тебе сказать?

Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери.

— Ку у уда? — кричит папа. — Сию минуту подойти ко мне!

Я подхожу.

— Ты что это за фокусы показываешь?

— Никаких фокусов я не показываю! — говорю я угрюмо. — А только надо что‑нибудь одно. Не хочешь сказать — ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: «Видишь ли… собственно говоря… Как бы тебе сказать…» Можно подумать, мне пять лет!

— Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты!

— Ах, я еще и тупица?

— Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это… Непонятное ведь оно для тебя!

— Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз!

— Ну, и кроме того… — Папа водит пальцем перед моим носом. — Секретное ведь это!

— А когда я кому‑нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? — наседаю я на папу. — Даже Полю — нет! Даже Юльке — и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь…

— Ну ладно, слушай… А что ты, собственно, хочешь от меня узнать?

— Я хочу узнать, — говорю я упрямо, — что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там…

Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее:

— Вот… Люди хотели бы, чтобы царь написал так. «Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править». Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла?

— Яков! — говорит дедушка. — Зачем ты говоришь ребенку такое?

— А что ж! — говорю я. — Что тут непонятного? И, по‑моему, это все правильно!

Папа смотрит на меня — не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе:

— Ох, Пуговица ты моя, Пуговица… К белью такие пуговицы пришивать… К штанишкам твоим — вот!.. — Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: — Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!..

— А взрослые как считают?

— Это мы с тобой прочитаем в манифесте… Только я — имей в виду! — ни на что не надеюсь…

— Я тоже, — вздыхает дедушка. — Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не‑е‑ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю!

Кого это дедушка так хорошо знает — царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор — каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все «наматываю на ус», потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет.

— Да… — продолжает папа думать вслух. — Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле…

Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть «не по доброй воле»? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне — он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня:

— Да уйдешь ты отсюда когда‑нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: «Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!» Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам!

— К игру‑у‑ушкам? — тяну я так насмешливо, как только могу. — Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! «Купа‑а‑атеньки! Купа‑а‑теньки!» — передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании.

Неизвестно, что ответил бы мне на это папа — он так умеет отщелкать, ой! — но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие:

— Яков Ефимович, ну как? Будет что‑нибудь, как вы думаете?

— Никак я не думаю! — устало отмахивается папа. — Ничего не будет, не ждите!

И, повернувшись ко мне:

— Ступай погуляй около дома… Ты теперь совсем не бываешь на воздухе.

Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши — не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: «Будет что‑нибудь? Или не будет?»

Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю:

"Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку… Даже папа и тот сам говорит: «Ничего не знаю»…

— Здрасте! — слышу я голос позади себя.

Оборачиваюсь — Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки — приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день.

— Вацек! — радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. — Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила!

— И я тоже радый! — весело отзываемся Вацек. — Учителя своего помните?

— Павла Григорьевича? Ну как же!

— Может, пишет он вам когда?

— Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором…

— Ну, дай ему боже! — говорит Вацек сердечно, от души. — Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали… А с Юленькой вы давно не встречалися?

— Давно! — вздыхаю я. — Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен… Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать…

— Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!..

Юлька радуется очень и мне и Вацеку.

— Ой, Саша, как хорошо! — И тут же спохватывается: — А лучше бы ты вчера пришла!

— Почему?

— У меня вчера конфета была. А сегодня — нету: съела я ее.

Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго.

— С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! — говорит он насмешливо.

— Разве он плохой? — спрашивает Юлька.

— А пес его знает! — беспечно говорит Вацек. — Плохой, хороший — нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем?

— Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! — рассудительно возражает Юлька.

— А вдруг будет лучше? — спрашиваю я.

— Ни! — решительно отрезает Вацек. — Это паны думают — новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же!

И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно.

— А вы думаете, не позовет?

Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением:

— А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут — не его! А панам рабочий человек — тьфу! Хоть собаки его ешь… Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо!

Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа…

С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной.

Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет…

А от кого они ждут добра?

…И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И — царский манифест:

 

БОЖИЕЙ МИЛОСТЬЮ

МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, МОСКОВСКИЙ, КИЕВСКИЙ, ВЛАДИМИРСКИЙ, НОВГОРОДСКИЙ, ЦАРЬ КАЗАНСКИЙ, ЦАРЬ АСТРАХАНСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ЦАРЬ СИБИРСКИЙ, ЦАРЬ ХЕРСОНИСА ТАВРИЧЕСКОГО, ЦАРЬ ГРУЗИНСКИЙ; ГОСУДАРЬ ПСКОВСКИЙ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ СМОЛЕНСКИЙ, ЛИТОВСКИЙ, ВОЛЫНСКИЙ, ПОДОЛЬСКИЙ И ФИНЛЯНДСКИЙ; КНЯЗЬ ЭСТЛЯНДСКИЙ. КУРЛЯНДСКИЙ, ЛИФЛЯНДСКИЙ И СЕМИГАЛЬСКИЙ; САМОГИТСКИЙ, БЕЛОСТОКСКИЙ, КАРЕЛЬСКИЙ, ТВЕРСКИЙ, ЮГОРСКИЙ, ПЕРМСКИЙ, ВЯТСКИЙ, БОЛГАРСКИЙ И ИНЫХ; ГОСУДАРЬ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ НОВАГОРОДА, НИЗОВСКИЕ ЗЕМЛИ, ЧЕРНИГОВСКИЙ, РЯЗАНСКИЙ, ПОЛОТСКИЙ, РОСТОВСКИЙ, ЯРОСЛАВСКИЙ, БЕЛОЗЕРСКИЙ, УДОРСКИЙ, ОБДОРСКИЙ, КОНДИЙСКИЙ, ВИТЕБСКИЙ, МСТИСЛАВСКИЙ И ВСЕЯ СЕВЕРНЫЯ СТРАНЫ ПОВЕЛИТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ИВЕРСКИЯ, КАРТАЛИНСКИЯ И КАБАРДИНСКИЯ ЗЕМЛИ И ОБЛАСТИ АРМЕНСКИЯ ЧЕРКАССКИХ И ГОРСКИХ КНЯЗЕЙ И ИНЫХ НАСЛЕДНЫЙ ГОСУДАРЬ И ОБЛАДАТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ТУРКЕСТАНСКИЙ; НАСЛЕДНИК НОРВЕЖСКИЙ, ГЕРЦОГ ШЛЕЗВИГ‑ГОЛСТИНСКИЙ, СТОРМАРНСКИЙ, ДИТМАРСЕНСКИЙ И ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ — ОБЪЯВЛЯЕМ ВСЕМ ВЕРНЫМ НАШИМ ПОДДАННЫМ…

 

Я положительно не дышу — вот‑вот… вот сейчас будет сказано…

 

… В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ СЫНОВНЕЙ СКОРБИ НАШЕЙ О НЕВОЗНАГРАДИМОЙ УТРАТЕ…

 

Дальше идет так непонятно, что я читаю, почти по складам:

 

…ПРОНИКШИСЬ ЗАВЕТАМИ УСОПШЕГО РОДИТЕЛЯ НАШЕГО, ПРИЕМЛЕМ СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ ПРЕД ЛИЦОМ ВСЕВЫШНЕГО ВСЕГДА ИМЕТЬ ЕДИНОЮ ЦЕЛЬЮ МИРНОЕ ПРЕУСПЕЯНИЕ, МОГУЩЕСТВО И СИЛУ ДОРОГОЙ РОССИИ И УСТРОЕНИЕ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАШИХ ВЕР‑НОПОДДАННЫХ…

 

Я даже вспотела, пока все это прочитала. А поняла самую малость…

— Папа! Что это значит?

Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что‑то ложечкой о подстаканник и упорно молчит.

— Ну, папа же!..

— Что тебе надо? — спрашивает он так, словно я — чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто.

— Я не понимаю, что тут написано!

— А что тут понимать? — взрывается папа, как ракета. — Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа… Он будет все делать так, как делал его дорогой папа… Для дорогой России… Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!..

— Яков! — говорит мама с упреком. — Ты слышишь, что ты говоришь ребенку?

Я надеваю ранец — мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни.

— Папа… — говорю я тихонько. — Значит, ничего не вышло?

— Я же тебе вчера говорил, что не выйдет!

— Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше?

— Не позовут. Не станет лучше.

Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все‑таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что‑нибудь еще объявят потом?

Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо‑о‑ожно, отдале‑о‑о‑онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось «беспочвенными мечтаниями», с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться «шпаргалками» молодой царь нечаянно прочитал не «беспочвенные мечтания», а — «бессмысленные мечтания». Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против «бессмысленных мечтаний» об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с «бессмысленными мечтаниями», — а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя — в 1917 году.

…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во‑первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.

Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:

— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?

Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не‑е‑ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.

Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.

У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.

Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.

И тут на меня обрушивается новая беда!

Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.

Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…

— Что‑о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.

Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из‑под носа мой злополучный дневник.

— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!

И та‑та‑та! И тра‑та‑та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.

Дневник она мне все‑таки вернула.

Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То‑то радость!

Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.

Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).

Кто‑нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.

 

МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАП

СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ.

Юля

 

Это означает:

 

МНОГОУВАЖАЕМАЯ САШЕНЬКА! УЕЗЖАЕМ УЖАСНО ВПОПЫХАХ.

СПАСИБО ТЕБЕ. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАПИШИ ОТВЕТ

Юля

 

…Прощай, Юленька, подружка моя милая!

 

Глава пятнадцатая. ГОРЕ

 

Я возвращаюсь домой из института веселая. Скинув с себя ранец и держа его одной рукой за лямку, я влетаю в нашу комнату, где живем мы — Поль и я…

И что‑то мне сразу не нравится у нас! Как будто все как следует — попугайчик Кики тихонько чирикает в своей клетке, Поль что‑то читает… Но она сидит на своей кровати! Этого никогда не бывает! Поль всегда очень твердо настаивает на том, что кровать у человека должна служить только для сна или болезни: спать на ней днем, валяться на кровати днем с книгой, мять постель — все это Поль называет одним из немногих известных ей и исковерканных ею русских слов: «базалАбер», то есть безалаберщина.

А сегодня вдруг Поль — днем! — сидит на своей кровати.

И в комнате пахнет таким знакомым мне противным запахом ее любимого лекарства — эвкалиптовых лепешечек.

Я подхожу к ней близко:

— Поль… Что с тобой, Поль?

Она поднимает на меня глаза — милые мне компотночерносливовые глаза! — и ничего не говорит. Но в этих глазах такая боль, что я бросаюсь обнимать ее:

— Поль, что случилось?

— Умерли… — говорит Поль с усилием. — Поль… и Жаклина… А Луизетта осталась… совсем одна… Оказывается, умер брат ее, Поль Пикар.

— Он очень дружно жил со своей женой Жаклиной, — говорит Поль, — они очень любили друг друга…

Поль останавливается, ей тяжело говорить, потому что она не позволяет себе заплакать. И я тоже не плачу перед горем Поля. Помолчав, она продолжает:

— И вот… Поль умер утром, а Жаклина — вечером того же дня. Их похоронили в одной могиле… А девочка их — такая, как ты, ей одиннадцать или двенадцать лет — осталась совсем одна… Моя племянница, Луизетта.

Горе Поля, горе, которое она переносит так мужественно, — ни одной слезы! — придавило и нас с мамой. Мы сидим около нее, гладим ее руки; мы понимаем, что не смеем плакать. Что можно сказать Полю, чем можно облегчить ее горе? Ничем.

— Полина! — говорит мама. — Милая, дорогая Полина… Если вы хотите, чтобы ваша Луизетта приехала сюда, вы хорошо знаете: наш дом — ваш дом. Мы будем растить ее, как своих детей…

— Я еще ничего не могу сообразить… — жалобно говорит Поль. — У меня голова кружится от мыслей… Что‑то надо придумать… что‑то надо сделать… И не ждать — сейчас подумать, сегодня, завтра сделать… А мне ничего не приходит в голову. Вот… — говорит она вдруг с надеждой, — вот придет мсье ле доктер, он придумает!

Так мы сидим все трое. Сидим и ждем, когда придет папа. Юзефа, которая на кухне истекает слезами от сочувствия к горю Поля, иногда появляется в дверях и со всей доступной ее лаской говорит Полю:

— Може, биштецик скушаете?

Мы сидим, тесно обнявшись с Полем, и мне вдруг приходят в голову простейшие мысли, которых прежде никогда не было… Откуда берутся все немки, француженки, англичанки — бонны, гувернантки, учительницы языков? Ведь их множество; во всякой мало‑мальски культурной семье в России они есть, их — целая армия. И в других странах тоже… Почему они покидают свою родину, уезжают на чужбину — иногда на всю жизнь? И мне становится понятно: у себя на родине они не могут работать, не могут заработать на жизнь. Почему они не выходят замуж за своих соотечественников? Я как‑то спросила:

«Поль, почему ты не вышла замуж?»

И она ответила мне очень спокойно, без всякой горечи или досады:

«Потому что у меня не было денег, не было приданого… У нас во Франции на таких девушках никто не женится».

У всех этих тысяч немок, француженок, англичанок есть только одно: их язык. В других странах это иностранный язык, и их нанимают за деньги, чтоб они учили этому языку детей и взрослых. Они живут в этих чужих странах, в чужих семьях, растят чужих детей, и каждая откладывает из своего месячного заработка сколько может — «на старость» Откладывает и Поль. Мы иногда вместе с ней заходим в сберегательную кассу, и Поль никогда не берет оттуда ни одной копейки, а только вкладывает те рубли, которые ей удалось скопить за месяц. Как‑то Поль при этом сказала мне с удовлетворением:

«Вот еще несколько лет — и я уже могу доживать старость у себя на родине».

«А я?» — спросила я с огорчением.

«Дурочка! Ты выйдешь замуж и забудешь своего старого Поля…»

«Я не выйду замуж! — сказала я очень решительно. — У меня тоже нет приданого, а ты же сама говорила: без приданого нельзя…»

«Нет, у вас в России эта дверь не так плотно захлопнута… Выходят замуж иногда и бесприданницы. Я видела такие примеры!»

И вот теперь смерть брата опрокидывает все жизненные планы Поля! Она должна либо ехать во Францию к Луизегте, или выписать Луизетту сюда. Кто‑то из приходивших к нам в этот день говорит, что во многих семьях охотно возьмут девочку француженку: играя с нею, дети с легкостью научатся по‑французски. Кстати — недалеко ходить! — Серафима Павловна Шабанова просто мечтает о такой девочке‑гувернантке…

— Я ничего не соображаю… Не работает моя голова… — повторяет от времени до времени Поль. — Я сделаю так, как скажет мсье ле доктер.

Наконец «мсье ле доктер», то есть папа, возвращается домой. Он зовет всех — и я иду со всеми — в кабинет на семейное совещание. Как поступить? Выписать Луизетту сюда, отдать ее в услужение каким‑нибудь людям, которые хотят, чтобы их дети научились говорить по‑французски, или же Полю возвращаться во Францию?

Вопреки всему, что говорят о папиной непрактичности, он рассуждает очень здраво и толково. «Когда дело идет о других, Яков очень практичный! — говорит иногда мама. — Даже удивительно!»

Есть ли у Луизетты, остались ли у нее после родителей какие‑нибудь средства? Да, те знакомые, которые написали Полю о смерти ее брата и его жены, пишут, что у брата остались кое‑какие сбережения — не бог весть что, но на то, чтобы девочке учиться и подрасти, кое‑что осталось. У самой Поль есть сбережения, которые позволят ей прожить — о, очень скромно, очень! — лет десять.

Есть ли у Луизетты во Франции какие‑нибудь родные люди?

Нет. Никого.

— В таком случае, — говорит папа, — совершенно отпадает необходимость отдавать девочку в услужение каким‑нибудь Шабановым! Кем она будет в такой семье? Французской куклой для избалованных, капризных и недобрых детей!

— Но зачем непременно отдавать ребенка в услужение? — горячо возражает мама. — Она может просто жить у нас, будет расти вместе с Сашенькой, и все!

— Очень хорошо! Допустим! — спорит папа. — Конечно, у нас ей будет хорошо, она будет, как своя, родная девочка. Ну, а как быть со школой? Ребенок должен учиться, а она вырастет без образования, неучем вырастет!.. Сколько вам было лет, когда вы приехали в Россию? — спрашивает папа у Поля.

— Двадцать шесть.

— Значит, вы до двадцати шести лет жили на родине, среди на родине, среди людей, которые говорили только по‑французски, да еще вы учились во французской школе. Поэтому вы были и остались француженкой. А тут приедет ребенок одиннадцати‑двенадцати лет, он будет жить в чужой стране, среди людей, говорящих на чужом языке. Можете мне поверить: она забудет родной язык. Может быть, не вовсе, не начисто, но в значительной степени. Будет говорить на какой‑то смеси французского и русского… Что же вы дадите ей взамен родины и родного языка?

Поль слушает папу очень внимательно. Видно, что в уме ее идет сложная работа и что папины доводы кажутся ей убедительными.

— Значит?.. — говорит она вопросительно.

— Значит, надо вам ехать во Францию, — отвечает папа. — Дорогой мой Поль (папа впервые называет ее так), дорогой мой Поль, нам очень горько расставаться с вами… Я никогда не забуду, как вы водили меня ночью первого мая по темным окраинам, как помогали мне перевязывать людей, которых избили и ранили казаки…

— Нет, мсье ле доктор, это я буду вечно помнить и благодарить судьбу за то, что она позволила мне быть полезной людям в ту страшную ночь! И как я с вами вернулась утром домой, а мой маленький Саш… не спит… и плачет… а Кики клюет ее в щеку… И мадам уложила меня в постель… и раздела меня, как ребенка… а Жозефин принесла мне кофе в постель…

Тут из‑за запертой двери папиного кабинета, где мы сидим, раздается не просто рыдание, а горестный вопль. Это Юзефа, стоя под дверью и подслушивая, услышала, как Поль произнесла имя «Жозефин», — а она знает, что Поль так зовет ее, Юзефу. Растроганная, она ахнула вслух и заплакала… Вслед за тем деловитое сморкание и удаляющееся шлепанье Юзефиных ног.

Этот маленький инцидент немножко разряжает атмосферу, и в кабинете все слабо улыбаются, даже Поль. Но папа снова серьезно продолжает разговор:

— Еще одну вещь я хочу сказать вам, дорогой Поль… Деньги, какие скоплены у вас на старость, и те деньги, которые ваш брат оставил своей девочке, — тратьте их главным образом на ее образование! Дайте ей возможность самостоятельно работать, дайте ей хотя бы ремесло: тогда и она не будет бояться жизни, и ваша старость будет обеспечена — при ней. Помните: не баловство, не туфельки, не бантики, не какие‑нибудь там пумпульчики или помпончики — а ученье!

— А лет через семь‑восемь, — добавляет мама, — когда Луизетта уже будет самостоятельно работать, приезжайте, Поль, к нам. Наш Сенечка как раз подрастет к этому времени…

Две недели, которые проходят между этим разговором и отъездом Поля, — очень короткое время — я помню как сквозь сон… Я хожу каждый день в институт. Сижу на уроках. Отвечаю, когда спрашивают. Подруги мои очень мне сочувствуют — все они знают и любят Поля, а Лиде Карцевой и Тамаре Поль дает уроки французского языка. Но я какая‑то застывшая, как замороженная рыба! Иногда я говорю себе мысленно: «Еще семь дней… еще шесть… еще пять…» А Поль тоже ходит и все делает, как автомат, глаза у нее неподвижные, как остановившиеся часы. Она кончает занятия со своими учениками, она выправляет себе заграничный паспорт, она, вспомнив, бежит в «Химическую чистку» за своей блузочкой, она делает какие‑то покупки, но все это как‑то механически.

Мама не теряет времени: она обошла родителей всех учеников Поля, бывших и настоящих, сообщает всем об отъезде Поля, вместе с ними обсуждает, кто и что подарит Полю на память (чтоб не было совпадений!). И все готовят Полю подарки.

А уж Юзефа — та заготовляет Полю в дорогу провизию, как если бы Поль ехала не во Францию, а на остров Мадагаскар!

Подарки делают не только Полю, но и Кики. Иван Константинович приносит для Кики особую дорожную клетку — ее не надо обшивать кругом (а ведь птицам особенно опасны дорожные, вагонные сквозняки!), воздух и свет проникают в клетку сверху. Юзефа сшила огромный мешок и наполнила его до самого верха канареечным семенем. «Нехай птушек кушаеть и Юзефа вспоминаеть!»

Последнюю ночь не спим ни Поль, ни я. Она сидит около меня на моей кровати и тихонько говорит:

— Саш, мой маленький Саш… Тебе будет в жизни нелегко… И вспыльчива ты безобразно! И несдержанная, и неожиданная… Тебе надо искать хороших людей, настоящих людей, Саш! Вот ударь по столу — стукнет, по кастрюле — загудит, а дотронься хоть легонько до хрустальной рюмки — зазвенит, зазвенит, как ручеек! Вот таких людей ищи в жизни, Саш, маленький мой! И берегись тех, чья душа отзывается на чужое прикосновение только стуком дерева или гудением чугуна…

Поезд уходит под вечер чудесного весеннего дня. На вокзале — большая группа провожающих: тут и ученики Поля, и родители их. Не только наша семья (кроме папы, который простился с Полем дома утром, уезжая к больному) — мама, я, Юзефа, дедушка, который преподносит Полю большой пакет бабушкиных лакомств. Иван Константинович с Тамарой и Леней — за ними Шарафут с большой коробкой, где лежит подарок Ивана Константиновича. Лида Карцева с отцом. Меля, Варя Забелина, Маня с Катей Кандауровой. И еще, и еще люди, взрослые и дети — с подарками, с цветами. Любопытные спрашивают: «Это что? Новобрачных провожают?»

Поль все время держит меня за руку. Рука ее немного дрожит, но тепло, милое дружеское тепло ее руки я чувствую. Все так же, не отпуская меня от себя, Поль обходит всех провожающих, со всеми прощается, обнимает и целует всех женщин. Юзефа стоит в стороне. Поль подходит к ней, обнимает ее и говорит на ломаном, но понятном Юзефе языке:

— Жозефин! Карош Жозефин! Здоровья!

Потом Поль прощается за руку со всеми мужчинами. Последние из них — Леня и Шарафут — выскакивают из вагона, куда они внесли чемодан и «мою семейству»: клетку с Кики и финиковую пальму. Поль целует Леню и крепко, сердечно жмет руку Шарафуту.

Потом она обращается ко мне:

— С тобой — последней…

Мы обнимаемся. Поль всходит по ступенькам в вагон и останавливается в тамбуре.

Блям! Блям! Блям! — звонит вокзальный колокол. И тот, кто звонит, выкрикивает на весь вокзал:

— Поезд номер семнадцать, на Вержболово — Эйдкунен — второй звонок!

— Стой, стой, стой! — слышен отчаянный крик, и сквозь толпу пробивается к вагону… папа!

У него в руках… Очень трудно определить, что это такое! Вообще говоря, это, конечно, веничек из чего‑то, что, вероятно, было несколько дней тому назад цветами. Папа галантно подносит Полю этот «букет».

Поль смотрит на всех нас, провожающих, и говорит растроганно:

— Вы меня так провожаете, как будто я великий человек…

Поль! Ты забыла то, что сама как‑то сказала мне: «Великий человек — это тот, кто делает великие дела. Но тот маленький человек, который трудится весело, на радость людям, — он тоже великий человек!»

Перед третьим звонком Шарафут, который стоит рядом со мной у ступенек вагона, поднимает меня под мышки высоко — так, чтоб я могла дотянуться до Поля. Мы в последний раз целуемся, прижимаясь друг к другу мокрыми щеками, залитыми слезами. И поезд уходит. Проплывают мимо вагоны с выпяченными, как нижняя челюсть, высокими ступеньками.

Поезд ушел. Уже и дымка не видно, самого маленького, а мы все стоим и смотрим вслед…

Когда мы возвращаемся домой, мама спрашивает:

— Яков! Где ты достал это помело для Поля?

— Это не помело! — говорит папа с великолепной самоуверенностью. — Это на улице баба продавала. Она сказала, что это — очень хорошие цветы. Сирень…

— Да уж, сирень… — качает головой мама.

— Конечно, сирень! Она сказала, что это «бзы», а «бзы» по‑польски значит «сирень»; это я наверное знаю.

— Ох, Яков, Яков! — вздыхает дедушка. — Это была сирень. Неделю тому назад. Вот верно говорит пословица: «Когда бестолковый человек идет за покупками, весь базар радуется!»

— А ну вас! — говорит папа беззлобно. — Я поеду в госпиталь. Там все мне радуются. Без всякого «бзы»!

Я прохожу в нашу комнату. Сажусь на кровать Поля. Вспоминаю вдруг, что в сутолоке, в тоске расставания с Полем я забыла проститься с одноглазым попугайчиком Кики…

Дверь тихонько отворяется. Это Леня пришел. Он садится рядом со мной на кровать. Я прислоняюсь головой к его плечу. Леня меня не утешает, не говорит глупых слов: «Ну, перестань, не надо плакать…» (Как это «не надо», когда плачется?) Он только иногда ласково гладит меня по голове.

Не знаю, сколько времени мы так сидим. В комнате уже почти темно. У меня ясно возникает мысль: «Как хорошо иметь брата…»

— Шашура… — тихо говорит Леня. — Давай дружить, а?

— Давай! Давай дружить, Леня!

— Чтоб — как братья! Да?

— Да. И — как сестры.

Сейчас я допишу эту главу, переверну страницу, — и там о Поле больше не будет ничего. Надо сказать сейчас. Она приехала в свой родной город. Племянница ее оказалась очень славной девочкой. Поль, чистая душа, полюбила ее без памяти. Но Поль помнила папин совет: девочка окончила женский лицей и одновременно обучилась кройке и шитью. В будущем у нее был верный кусок хлеба, а при ней и Поль могла не бояться старости.

Мы переписывались с Полем долго — лет восемь. Она писала, что скучает без нас, что большой кусок ее сердца остался в России. Когда я написала ей, что выхожу замуж, она ответила мне хорошим, радостным письмом. Но это было последнее письмо, написанное ее рукой… Вскоре получилось печатное извещение с черной траурной каемкой — о том, что такого‑то числа мадемуазель Полина Пикар скончалась. Племянница Поля, Луизетта, написала нам: "Тетя Полина всегда говорила мне: «Луизетта, я прожила около тридцати лет в России. Только цыгане и гувернантки знают такую кочевую жизнь — из города в город, из одного дома в другой, из одной чужой семьи в другую. Но среди этих семей были такие, где я чувствовала себя как дома, как у родных людей…»

Мне хочется верить, что Поль думала при этом и о нас…

Умерла Поль от тяжелого воспаления легких. Она долго и упорно противилась приглашению к ней врача: все лечилась своими чудодейственными эвкалиптовыми лепешечками. Когда Луизетта все‑таки позвала врача, сердце Поля уже почти не работало. Это было очень старое, очень изношенное, но до последних ударов пульса горячее и доброе сердце…

Я всю жизнь помнила тебя, Поль!

 

РОЗА

В саду цветов росло немало,

Но всех пышнее роза расцветала!

В садик вошел раз маленький мальчик,

Розу на кустике он увидал,

К ней протянул он свой пальчик

И бедную розу сорвал,

И нет уж хорошенькой розы,

И все цветочки льют слезы!

 

Редактор Лида беспомощно разводит руками:

— Ну можно ли поместить в журнале такую белиберду?

— Нельзя! — отвечаем хором Варя, Маня и я.

Одной из первых неожиданно приносит рассказ «Неравная пара» Тамара.

Мы читаем… Бедный, но гениальный музыкант дает уроки сиятельной княжне. У нее — глаза! У нее — ресницы! У нее — носик и ротик! У нее — шейка! У нее — золотые кудри, нежные, как шелк. У нее прелестные ручки и крохотные ножки! Описание красоты молодой княжны занимает почти целую страницу. У бедняка музыканта нет ни ручек, ни ножек, ни шейки, ни ротика. У него только глаза — «глубокие, как ночь», смелые и решительные. Он необыкновенно умный, образованный и талантливый. Молодые люди влюбляются друг в друга. Однажды юная княжна играет на арфе; музыкант слушает сперва спокойно, но потом, придя в экстаз, склоняется к ногам юной княжны и целует ее туфельку. Молодые люди мечтают пожениться. Об этом узнают старый князь и старая княгиня и решают отдать свою дочь в монастырь: пусть живет до самой смерти монахиней, но только не женой бедного музыканта! Подслушав это родительское решение, молодая княжна бежит к озеру, ее белая вуаль развевается по ветру; она бросается в озеро и тонет. Бедняга музыкант бросается за ней — и тоже тонет. Конец.

Тамара приносит это произведение мне.

— Почитай… — говорит она. — Не знаю, хорошо ли вышло… Но имей в виду: дедушка, Иван Константинович, читал — и плакал! Слезами плакал!

Бедный Иван Константинович! Он вспомнил свою молодость и свою горькую любовь…

Помолчав, Тамара добавляет:

— Если вы все найдете, что конец слишком печальный, так я могу написать другой: бедный музыкант спас княжну, когда она уже совсем, совсем утопала — ну, прямо, можно сказать, уже пузыри по воде шли. Музыкант выловил ее из озера. После этого сердца ее родителей смягчились, и они разрешили молодым людям пожениться. Они поженились — и жили очень, очень счастливо… Конец.

Этот рассказ — «Неравная пара» — обходит весь класс, и все плачут над ним! Мы, редакторы, в отчаянии: все плачут — значит, это хорошо? А мы все четверо, собравшись на первое редакционное собрание у меня, хохочем — тоже до слез. По крайней мере, у Мани, по обыкновению, рот смеется, а глаза плачут крупными слезами.

Мы — в полной растерянности.

— Что делать? — говорит наконец Лида. — Это же совершенный ужас! Безвкусица!

— Но все плачут!.. — замечает Варя.

— Еще грустнее: значит, ни у кого нет вкуса!.. Ну, что у нас там еще есть?

Маня выкладывает на стол листок бумаги.

— Вот Меля Норейко принесла. «Страдалица Андалузия». Роман.

Маня читает вслух роман, написанный Мелей на одной страничке, вырванной из тетрадки:

— "Жила‑была одна девушка. Ужасная красавица! И звали ее Андалузия. А пока маленькая, — то Андзя. И к ней посватался принц, — тоже красавец. Его звали Грандотель.

Они поженились. Но он оказался очень противный. Во‑первых, пьяница. Во‑вторых, злой‑презлой. Дрался каждый день, а как, бывало, напьется, так хоть беги вон из дома! И, в‑третьих, ужасно расточительный. Другой что заработает, то в дом несет, а этот принц Грандотель все из дома таскал.

И бедная Андалузия была несчастная страдалица.

В один прекрасный день принц Грандотель забрал из кассы всю выручку (они в Ковно торговали папиросами) и пошел в кабак и ужасно там напился. Пьяный, полез в драку; его забрали в полицию и посадили в тюрьму.

После этого несчастная страдалица Андалузия уже больше никогда, никогда не выходила замуж…" Все, — говорит Маня, дочитав «Страдалицу Андалузию».

Тут из соседней комнаты раздается голос папы. Он, оказывается, лежал на диване и слушал все, что мы читали.

— Девочки! — говорит папа. — Я тут нечаянно услышал эти два произведения. По‑моему, это бред. И знаете, что самое плохое? Это печальный бред! Был когда‑то, очень давно, Гиппократ — великий древний философ, «отец медицины». Так этот Гиппократ писал: «Бывает у больного бред веселый. Это — неплохой признак: такой больной еще может выздороветь. А бывает бред печальный, мрачный — это плохо: такой больной почти наверное умрет». Эти рассказы, что вы здесь читали, — мрачный бред…

— …и, значит, журналу нашему предстоит помереть! — заключает Лида Карцева.

Никто из нас не возражает.

 

Конец второй книги


[1] ныне в Советской стране они называются удмуртами

 


Александра Яковлевна Бруштейн

В рассветный час

 

Дорога уходит в даль – 2

 

OCR & Spellcheck DeNaBo: [email protected]

«В рассветный час»: Литература артистикэ; Кишинев; 1987

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 107; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (2.344 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь