Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


МИЛЕНА ЕСЕНСКАЯ – МАКСУ БРОДУ



Нет, Франк не может жить. Он не обладает способностью жить. Он никогда не выздоровеет. Он скоро умрет.

"Бальзак носил палку с девизом: "Сокрушаю все преграды", моим же девизом скорее было: "Все преграды сокрушают меня"".

Вот ведь как: после Кафки, Броха, Верфеля, Музиля, Джойса, Голдинга, Мальро, Камю уже трудно читать сокрушающего все преграды Бальзака… Тот, кто побывал в глубинах и в вечности, будет ли довольствоваться злоключениями Жана Вальжана, подлостями Растиньяка, благородством д'Эспара, жадностью Гобсека, гибелью Рафаэля?

Да, душевная организация Кафки отличалась ажурной тонкостью, хрупкостью, деликатностью. Она не терпела даже прикосновения – повышенная ранимость вызывала нестерпимую боль. Он был воплощением жизнебоязни, если под жизнью понимать насилие, напор, волю.

Он любил детство. Любил, как утраченный рай. В Письмах о воспитании он требует уважения к нему. Светлые образы детей освещают мрак его дневников. Не с грядущим, не с обещанным, не с утопическим связывает он надежды только с чистотой детства… Быстропроходящей чистотой…

Его собственное детство омрачено. Подробности мне не известны, но я знаю, что в ранимом ребенке окружение взращивает неверие в себя. Взращенный насилием и обостренно чувствительный к несправедливости, он живописал внутричеловеческие "цветы зла".

По мнению Георгия Адамовича, суть творчества Кафки может быть выражена максимой: "Человек есть раб, а кто или что над ним безраздельно властвует, неизвестно никому".

С человеком может произойти всё, решительно всё… Борьба бесполезна, бессмысленна, призрачна: бороться не с кем и не с чем, пустая трата сил ни к чему не приведет, и Йозеф К., ищущий опоры, помощи, совета, суетится и мечется именно бессмысленно. Кто превратил его из свободного, преуспевающего на службе человека в затравленное, ошеломленное существо? Йозеф К. этого не знает. Кафка этого не объясняет. "Закон", говорит он. Но это Закон с прописной буквы, не подлежащий отмене или пересмотру, очевидно возникший вместе с возникновением мира. В мире может быть и есть порядок, но это порядок нам непонятный и к нашей участи безразличный.

Главная тема Кафки – бессмысленность жизни. Киркегор разрабатывал ее как философ, Кафка – как художник. Его отчаяние и сравнимо лишь с отчаянием Киркегора.

Мир бесчеловечен, человек лишен в нем лика и осужден на гибель. Киркегор из этих посылок пришел к необходимости абсурда веры, Кафка – к необходимости абсурда жизни. Оба – к страстному утверждению личностности, персональности, ответственности человека.

Диалог Кафки с воображаемым читателем:

– Главный признак нашего мира – его одряхление. Если я хочу бороться против этого мира, я должен бить по самому слабому месту, то есть по дряхлости. Могу ли я это сделать в нашей жизни, сделать реально, а не вооружившись только верой и надеждой?

– Итак, ты хочешь бороться против этого мира, да еще более действенным оружием, чем надежда и вера? Несомненно, такое оружие существует, но его можно найти и использовать только при известных условиях, прежде всего я хочу знать, есть ли у тебя эти условия…

– Если у меня их нет, то, может быть, я смогу создать их?

– Конечно, но в этом я не могу тебе помочь.

– Почему же ты захотел в таком случае сначала проверить меня?

– Не для того, чтобы показать тебе конкретно, чего именно ты лишен, а чтобы ты понял, что тебе чего‑то не хватает.

Всем чего‑то не хватает. Компенсируя нехватку, люди и творят утопии. Кафка тоже решал персональные задачи творением иных миров, только, в отличие от утопии, его фантазии оказывались не просто высшей реальностью, но мирами, о которых другой утопист сказал: "Мир иной и тот же самый".

Трагический конфликт этих миров и обитающих в нем персонажей в том, что осуждаемые – тоже участники процесса: палач и жертва – одно, нескончаемый 1937‑й… И у самого Кафки похожий синдром: творчество – плод неба, веры и призыв к преодолению неба, веры. Отсюда это признание: "Я всегда стремлюсь передать то, что не поддается передаче, и объяснить необъяснимое… Эти поиски ведут на путь, который выходит за пределы человеческого… Вся эта литература – штурм границ".

Г. Гессе считал, что Кафка потому осудил свое творчество на уничтожение, что чувствовал себя глядящим в абсолютную пустоту, испытывал всю невыносимость человеческого существования и, во всем сомневаясь, осуждал и себя, и свое творчество.

Кафка принадлежит к одиноким, погруженным в проблемы своей эпохи людям, к тем, кому собственное их существо, их дух, их вера временами казались глубоко сомнительными. И с границы мира, который эти люди уже не считают своим, они глядят в пустоту, предчувствуя там, правда, божественную тайну, но временами их охватывают глубокие сомнения, они чувствуют невыносимость своего существования и, более того, неверие в человека вообще. Отсюда только шаг до решительного осуждения самого себя, и больной поэт сделал такой шаг, когда вынес смертный приговор своему труду.

Гессе считал, что, возможно, было бы лучше, если бы не существовало людей, подобных Кафке, а также эпох и образа жизни, порождающих таких людей. Но, не будь таких людей и таких условий, как бы узнал человек о существовании бездн бытия и как бы реагировал на глубоко скрытое от глаз подполье и мрак глубинной жизни. "Глядящие в бездны" необходимы, по крайней мере, для того, чтобы постоянно напоминать слишком забывчивому человеку об опасностях, его подстерегающих: "Показывать и осмыслять скрытые бездны одна из задач литературы".

Кафка не был лишь отчаявшимся. Хотя он чаще других видел иные миры, это не побуждало его отказаться от Бога или высшей реальности. Он с легкостью отказывался от себя самого, даже собственного творчества, но не от этой сокровенной реальности, с которой человеку так трудно прийти в соприкосновение, обрести в ней гармонию. "В этом главная проблема всех его произведений, а романа "Замок" – в наибольшей степени".

Кафку не следует объяснять, Кафку следует чувствовать: Кафка и анализ несовместимы. О Кафке и писать следует, отбросив рассудочность и доктринальность. В черновиках Кафки есть фраза: "Писать – как форма молитвы". Это не случайная реплика или обмолвка – это его понимание сути творчества.

Роже Гароди:

Самое большее, он может намекнуть на недостаток, отсутствие чего‑то, и иносказания Кафки, подобно некоторым поэмам Малларме или Реверди, являются иносказаниями об отсутствии.

Обладания нет, есть лишь бытие, бытие, требующее последнего вздоха, удушья. Его ответом на утверждение, что оно, быть может, владело, но не существовало, была лишь дрожь и биение сердца.

Незавершенность – вот его закон.

"Ключа" к Кафке нет! Его нет, потому что к нему множество ключей от "теологических" до "политических", от персональных и экзистенциальных до социальных, национальных, расовых, религиозных. Религиозный элемент не вызывает сомнений, но не вызывает сомнений и элемент общечеловеческий, жизненный, сверхжизненный – сущностно‑сокровенный. Мир Кафки – в такой же мере его сознание, в какой глубинная суть жизни.

Ф. Кафка:

Это не биография, а открытие самых мельчайших элементов. Из них‑то я и буду строить, подобно тому, как человек, у которого обветшал дом, хочет построить рядом другой, более крепкий, по возможности используя материал от старого дома. Досадно, что иногда такому человеку силы изменяют в самом разгаре стройки и вместо ветхого, но целого дома у него остается один полуразрушенный, а другой недостроенный – иными словами, ничего. Дальше следует чистое безумие, нечто вроде казацкой пляски между двумя домами. В этой пляске казак топчет каблуками землю до тех пор, пока не выроет себе могилу.

Кафка не противоречив, а соткан из самых обостренных человеческих чувств, из веры и тоски, желания убежать от мира и постичь его сокровенную сущность, бессмысленности поиска и искания надежды.

Я со всей ответственностью принял на себя негативность своего времени, которая мне, впрочем, очень близка и против которой я не имею права бороться, но которую я в известной мере имею право представлять. Я не унаследовал ни худосочной позитивности, ни крайней негативности, которая также оборачивается позитивностью… Я конец или начало.

Р. Гароди: "Кафка – не отчаявшийся, он – свидетель. Кафка – не революционер, он – будит".

Кафка никогда не судит, не обвиняет, не комментирует – лишь констатирует факты, фиксирует внимание, заостряет. Он – бытописатель, хронист, моменталист, художник мимолетного и повседневного: "Повседневное в самом себе – это уже чудесно. Я лишь фиксирую это".

На самом деле чудесно то, что фантазии, кошмары, мистификации, моментальные снимки Кафки – это фотографии человеческих глубин, трагическая суть жизни. Для атмосферы его произведений больше всего подходят слова Киркегора "страх и трепет". Страх жизни и трепет плоти. Его магический реализм – трагедия привычного, повседневного, обыденного – рядовой жизни рядовых людей.

Мир Кафки – это ад Данте, но не во льдах Коцита, а в пылающих мозгах грешников, ад чувств и поступков, вожделений и безразличия всех ко всем.

О нем можно сказать его собственными словами, относящимися к характеристике Пикассо. Когда на выставке в Праге Яно‑ух сказал о великом испанце: "Это своевольный деформатор", Кафка мгновенно парировал: "Я так не думаю. Он просто отмечает уродства, еще не осознанные нашим сознанием. Искусство – зеркало, иной раз оно "спешит", подобно часам". Еще раньше ту же мысль высказал Ш. Бодлер: "Поэзия – это самое реальное, то, что вполне верно только в другом мире".

Сновиденческая поэтика Кафки отнюдь не сюрреалистична: его образы, как у Босха, осязаемы, пластичны, определенны. Символы его зримы, телесны, тактильны. Не случайно его уподобляют "малым голландцам" или французским миниатюристам: "Брейгель слова, Домье мысли"…

Кафка трансцендентален, но нет большей реальности, чем эта запредельность. Кафка фантастичен, но трудно назвать больший реализм, даже провиденциализм.

Роже Гароди придумал для этого новый термин – "реализм без берегов", но, я полагаю, здесь более к месту – реализм глубины.

Кафка, как и все великие творцы мифов, видит и строит мир в образах и символах, воспринимает и показывает соответствия между вещами, объединяет в неразделимое целое опыт, мечту, вымысел, даже магию и в этом сверхвпечатлении и наложении смыслов воскрешает для каждого из нас облик обыденных вещей, скрытое сновидение, философские и религиозные идеи и стремления выйти за пределы всего этого.

Символ потому и является высшей правдой, что играет в искусстве почти ту же роль, что закон в науке, с той разницей, что закон чаще всего однозначен, а символ – бесконечен по содержанию. "Всё сочинено, но ничего не выдумано" – в равной мере верховный принцип науки и символического искусства. Трудно найти писателя, к которому эта формула относилась бы в большей степени, чем к Кафке. Всё абсурдно и потому реально. Всё невозможно и потому жизненно. Всё парадоксально и потому единственно верно. Это не красные слова: чешское КГБ запретило в 1983‑м празднование столетнего юбилея со дня рождения Кафки – не лучшее ли свидетельство страха перед его жизненностью и правдой?..

Впрочем, провидческие сны Кафки оказались лишь пасторалями по сравнению с чудовищной правдой и жизненностью иных процессов и замков – застенками Лубянки в ее московском или пражском вариантах…

Творчество Кафки – творение мифов нового времени. Творение вполне осознанное, даже дискурсивное. Он много размышлял о сущности мифов и пришел к выводу, что главная их идея – владение, завоевание, покорение. И странно – победитель в сказке – всегда самое чистое, неискушенное существо.

Существуют только кровавые волшебные сказки. Всякая волшебная сказка происходит из глубин крови и страха. Это решительно все виды сказок. Они отличаются только внешне.

Романы Кафки – мифы поиска. Замок, например, содержит явные реминисценции рыцарских поисков св. Грааля, странных приключений Дон Кихота, беньяновских Путешествий пилигрима. Здесь везде герой вожделеет не обладать вещью, но обрести духовную субстанцию, преобразовать мечту. Здесь герой должен преодолеть многочисленные преграды, найти выходы из лабиринтов жизни, преодолеть ее чердаки и подвалы. Землемер К., если хотите, странствующий рыцарь, отличающийся от своих предтеч поражением в своих поисках. Те преодолевали все преграды, этот тонет во всех лужах. Те – победители, этот поверженный. Сам Кафка со свойственной ему интеллигентностью и тактом интерпретирует это поражение словами "нельзя овладеть неуловимым"…

Да, Кафка – мифотворец, но необычный. Где в мифе герой, победитель, триумфатор, там у Кафки – растоптанный, попавший под колеса, раздавленный жизнью. Для такого исключительного человека как Франк (так Милена Есенская называла его в письмах к Максу Броду) необходимы исключительные условия, чтобы не зачахла его тонкая духовная организация.

Милена Есенская:

Для него жизнь является чем‑то совершенно иным, чем для всех других людей; деньги, биржа, пункт для обмена валюты, даже пишущая машинка – вещи в его глазах абсолютно мистические (и они действительно таковы, только мы, другие, этого не видим), они для него самые удивительные загадки. Нет у него убежища, нет крыши над головой. Поэтому он целиком во власти того, от чего мы защищены. Он – как голый среди одетых.

Он был "нагим среди одетых" потому, что относился к жизни и ближним совсем иначе, чем другие:

Болезнь легких – всего лишь распространившаяся нравственная боль. Я болен около четырех или пяти лет, со времени моих двух помолвок.

Он был "нагим среди одетых" потому, что иначе понимал миссию человека в мире:

Большинство людей живет, не сознавая своей ответственности, и в этом, мне кажется, причина наших бед… Отказ от своей миссии – грех. Непонимание, нетерпение, небрежность – вот в чем грех.

Кафка не искал темнот жизни – они сами находили его. Он хотел жить полноценной жизнью, страждал любви, питал надежды: "Никогда не терять надежды. Тебе кажется уже, что твоим возможностям пришел конец, но вот появляются новые силы. Именно это и есть жизнь…".

Мне так хочется объяснить чувство счастья, которое время от времени, вот как раз сейчас, возникает во мне. Это нечто игристое, целиком наполняющее меня легкой приятной дрожью и внушающее мне способности, в отсутствии которых я с полной уверенностью могу убедиться в любой момент, хоть и сейчас.

Испытавший много страданий, он любил жизнь, наслаждался ею, радовался счастью других. По свидетельству Макса Брода, накануне смерти, утратив способность глотать, он наслаждался ароматом и видом принесенных ему клубники и вишни, "как наслаждался с удвоенной интенсивностью в последние дни вообще всем".

Ему хотелось, чтобы при нем пили воду (и пиво) долгими глотками, что ему самому было недоступно; он радовался наслаждению других.

Он говорил: "У меня нет литературных интересов, я состою из литературы". Искусство было для него "делом всей личности": "Всё мое существо нацелено на литературу… если я от литературы когда‑нибудь откажусь, то просто перестану жить". Одиночество, холостяцкая жизнь, неприкаянность, душевные мучения – всё это было платой за свободу творчества. Много сказано о неповторимости Кафки‑художника, значительно меньше – о подвижничестве Кафки‑человека, перерабатывающего собственную боль в произведения искусства.

Искусство для него – гигантское усилие, сверхсамоуглубление, молитва, взрыв света.

Огромен мир, существующий в моей голове. Как же освободиться самому и освободить этот мир, не взорвавшись? Но лучше уж тысячу раз взорваться, чем отгонять его или похоронить в себе. Ибо именно для его освобождения я здесь и нахожусь, у меня в этом ни малейшего сомнения.

Цель художника – преодолеть привычное, взволновать мир, "дабы заставить его войти в истинное, чистое, неизменное". Художник – выразитель и проявитель огромного, невидимого, невыразимого мира, который многие чувствуют, но не способны представить.

Суметь продолжить вовне внутреннее движение – это великое счастье… Такое выражение впечатлений и чувств в действительности является лишь боязливым прощупыванием мира. Взор еще затуманен сном… Искусство – всегда дело, затрагивающее личность всю целиком. Поэтому оно в глубине своей трагично.

Сегодня мне хочется извлечь из себя всю свою тревогу, и эту тревогу, исходящую из самой глубины моего существа, ввести в глубь бумаги или описать ее так, чтобы я мог полностью ввести себя в написанное…

У Кафки – обостренное сознание ответственности писателя: на него возложена пророческая миссия, но он – пророк бессильный, следовательно виновный.

Это полномочие. По своей натуре я не могу взять на себя ничего иного, кроме, полномочия, которое, однако, никто на меня не возлагал.

На самом деле Кафка – антипророк: он не вещает истины миру, а берет на себя его тяжесть, не указует пути, а предупреждает о безднах. "Его Бог не просветляет, а покрывает мир мраком".

Человечество становится серой, бесформенной и поэтому безликой массой, если оно отрешается от закона, который дает ему формы. Но тогда нет больше ни возвышенного, ни низменного. Жизнь низводится до уровня простого существования; нет ни драмы, ни борьбы, остается всего лишь изнашивание материи, вырождение.

Говорят, что Кафка – ночной художник. Так ли это? Правда ли, что он служил дьяволу? Я люблю признание Лорки об искусстве, требующем беса, дуэнде. Большинство великих художников чувствовали, испытали на себе бесовское воздействие искусства. Говорил об этом и Кафка – но говорил не как Лорка о бесе Пасторы Па‑вон, а именно как о "служении дьяволу":

Творчество – сладкая, чудесная награда, но за что? Этой ночью мне стало ясно… что это награда за служение дьяволу. Это нисхождение к темным силам, это высвобождение связанных в своем естественном состоянии духов, эти сомнительные объятия и все остальное, что оседает вниз и чего не видишь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории. Может быть, существует и иное творчество – я знаю только это; ночью, когда страх не дает мне спать, я знаю только это. И дьявольское в нем я вижу очень ясно.

Кафка потому был равнодушен к своим творениям, что признавал лишь сам процесс творчества: "Я уважаю лишь те мгновения, в которые их создавал".

Беспамятство людей – вот что необходимо для спокойной совести и крепкого сна…

Ф. Кафка:

Кто точно знает, в чем состоит долг? Никто! Поэтому у всех у нас нечиста совесть, и мы пытаемся убежать от нее, заснуть как можно скорее… Может быть, моя бессонница – лишь страх перед этим посетителем, которому я обязан жизнью… Может быть, бессонница – острое сознание греха, страх перед возможностью внезапного суда? Может быть, сама по себе бессонница уже грех? Может быть, она является бунтом против природы? Грех – источник всех болезней. Из‑за греха мы смертны.

Мне кажется, что величайшим заблуждением в понимании Кафки‑писателя и Кафки‑человека является "погруженность в ничто", "страх и трепет". Человек, сотканный из нервов, открытый всем шорохам и дуновениям, невероятно чувствительный к насилию и страданию, но обладавший чистой душой и великим даром, он являл собой величайшего из когда‑либо живших святых, в котором безусловная и огромная вера уживалась с отсутствием каких бы то ни было иллюзий. Он много перестрадал, но и познал великое счастье, великую любовь, а своим творчеством‑молитвой превзошел самых выдающихся подвижников и аскетов, душевная чистота которых была запятнана религиозным и жизненным утопизмом.

Неистовый бого‑ и правдоискатель, он никогда и нигде не говорил, что человеку нет спасения, что путь к Абсолюту навечно закрыт, а жизнь запутанна и темна – отнюдь, как никто взыскующий истины, он стремится к чистоте и Богу, в отличие от других, сознавая, сколь труден путь…

Наше искусство – ослепленность истиной; только свет на отшатнувшемся перекошенном лице – правда; больше ничто.

При всей кажущейся безнадежности им написанного, он никогда не утрачивал надежды и говорил об этом совершенно ясно и недвусмысленно:

Будь я посторонним человеком, наблюдавшим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, растратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязаниях. Но, как лицо заинтересованное, я – живу надеждой.

Невротизм, неспособность к действию не эквивалентны безнадежности и бессилию. Кафка был лишен способности выбирать, но обладал замечательной стойкостью, моральной силой, способностью в одиночку противостоять "всему миру".

Я полагаю, что бесконечные сетования и бегства Кафки камуфлировали страх потерять источник творческой силы – сами эти внутренние раздоры, неопределенность отношений, безнадежность. Определенности он бессознательно предпочитал шаткость несбыточной надежды, "бесплодной, как надписи на надгробиях" (но на самом деле – для него плодотворной).

Он чувствовал то, что ему требовалось. Уверенность откуда‑то издали, некий родник сил, не вспугивающий его восприимчивости слишком близким соприкосновением…

Говорят, Кафка мрачный писатель. Действительно, в его понимании одиночество, отчаяние – не временное, а повседневное состояние человека, заброшенного в мир, где границы между реальным и иллюзорным весьма зыбки и неопределенны. И все же, сколь ни глубока бездна одиночества и страдания, в которой пребывают персонажи Кафки, она не бездонна. У нее есть предел надежда. Надежда, что только сам человек может и должен разорвать круг безысходности и абсурдности происходящего. Только ты сам…

Писательство было для него не только единственным призванием, но максималистской молитвой, плачем, разверстой раной, самоистязанием, кличем, обращенным к надмирному Богу, страданием, постижением последних основ Бытия. Кстати, он никогда и никого не винил, кроме себя, и всегда сохранял глубочайшую веру не только в Бога, но и в силу Добра. "Не жизнь отвергает Кафка, – писал его душеприказчик. – Не с Богом ссорится он, лишь с собой".

Характеризуя друга, Макс Брод отмечает – наряду с гениальностью непревзойденные чувство справедливости, любовь к правде, честность и чистоту – в том числе, незамутненное видение мира: из всех верующих он был наиболее чужд иллюзиям, а среди всех, видящих мир без иллюзий, как он есть, он обладал самой непоколебимой верой. Сам Кафка характеризовал это так: "Счастлив же только тогда, когда мне удается поднять мир на высоты чистого, истинного, неизменного" – ответ всем нашим шариковым, лаявшим: "Эта Кафка, агент американского империализма".

Вот еще слова Кафки, развеивающие туман мифологии:

Легко вообразить, что каждого окружает уготованное ему великолепие жизни во всей его полноте, но оно скрыто завесой, глубоко спрятано, невидимо, недоступно. Однако, оно не злое, не враждебное, не глухое. Позови его заветным словом, окликни истинным именем, и оно придет к тебе. Вот тайна волшебства – оно не творит, а взывает.

Отличительная черта Кафки, мало свойственная людям, – высочайшая самокритичность, доходящая порой до самоуничижения. В вечном стремлении к истине и чистоте он рассматривал собственные недостатки через микроскоп сознания, никогда не прощая себе ни порока, ни лжи, ни самообмана. Глубокая вера была для него не служением, а самоочищением, может быть, самоотречением: "Человек не может жить, не испытывая постоянного доверия к чему‑то незыблемому" – в эту формулу веры он вкладывал собственное содержание – абсолютную честность перед собой, следование собственной самости, своему видению человеческого существования.

Люди делятся на пессимистов и оптимистов не по отношению к миру, а по степени обостренности его восприятия. Оптимисты – люди бесчувственные, черствые, не знающие душевной боли. Всё, что оставляло других безразличными, разбивало душу Кафки. Его конфликт с отцом – восстание слабого, маленького человека против могущественного бога. Когда Кафка узрел в отце яркое отражение бездушного общества, идол рухнул, придавив несчастного… Отношения Кафки с отцом – модель его отношений с миром: любовь и трепет, бунт против несправедливости и страх неминуемого поражения. Отношения Кафки с отцом – символ подавления личности общественностью, стадностью, массовостью.

В школе, как и дома, с тех пор как я помню себя, все было направлено на стирание индивидуальности… С моей индивидуальностью никто не считался. Значит, нужно было либо в силу своей индивидуальности возненавидеть того, кто ее подавлял, либо считать, что этой индивидуальности нет вообще. Но когда я старался не проявлять какую‑нибудь из моих индивидуальных черт, то начинал ненавидеть себя и свою судьбу, считая себя скверным и проклятым.

Феномен Кафки – это явление подавления личности всем существующим: отцом, школой, национальностью, ненавистной службой, жизнью, историей…

Я изучаю право. Это значит, что в течение нескольких месяцев перед экзаменами я, серьезно истощая свои нервы, духовно питаюсь древесными опилками, которые к довершению всего уже разжевали для меня тысячи челюстей.

Кафка отнюдь не случайно чувствовал себя Йозефом К.: представителем закона и подсудимым. "Чего вы хотите, ведь я представитель закона. Поэтому я не могу освободиться от зла".

Всё забыть. Открыть окна. Вынести всё из комнаты. Ветер продует ее. Будешь видеть лишь пустоту, искать по всем углам и не найдешь себя.

Исключительность и неповторимость творчества Кафки – в исключительности и неповторимости его внутреннего мира, в особой чувствительности ко лжи и боли, в ярко выраженном нонконформизме.

По вечерам я читал книжки, полные увлекательных историй. Я не хотел спать. Тогда выключали свет и я оказывался в темноте. В чем дело? Мне отвечали: все ложатся спать, значит и ты должен лечь спать. Я не мог спать, почему я должен делать то же, что и все другие, но я верил, что это необходимо.

Феномен Кафки: крайний нонконформизм плюс огромная внутренняя дисциплина. Все его конфликты – в неразрешимости этой антиномии, в подчинении принципиально неподчиняющегося. Здесь следует искать истоки его отношений и с миром, и с собственным отцом.

Феномен Кафки: болезненная впечатлительность плюс дикая грубость окружающего мира, сверхчувствительность плюс невыносимая боль.

Унылое, безотрадное детство, тревожная юность, страхи зрелости – всё это он носил внутри себя. Дело даже не в "семейных тайнах" или предельно черством отце – дело в ажурном складе души, разрываемой от легких прикосновений. Несчастливых детей на свете очень много, но мало детей, потрясенных своим несчастьем, испытывающих ужас от обыденного – скажем, от постоянных разговорах своих отцов о деньгах в конце месяца.

Отрицательная роль отца в судьбе Кафки бесспорна: она во многом напоминает роль отца Достоевского. Не тирань первый "никчемного сына", не переживи второй убийство отца крестьянами, воспринятое через "Эдипов комплекс", вполне возможно, не было бы ни Процесса, ни Бесов, ни Братьев Карамазовых.

Подросток не случайно стал любимой книгой Кафки – ведь ее герой тоже пытается разгадать тайну силы отца, и тайна эта – в его роковой и губительной власти над сыном, от которой он не способен избавиться. Кафка страдал "комплексом сдавливания" всю жизнь, его Письмо к отцу и отдельные фрагменты дневников должны быть положены в основу педагогики, в круг обязательного чтения родителей. Только одна пронзительная фраза – ключ к бесконечному количеству исковерканных родителями судеб "родимых чад":…я могу в любой момент доказать, что мое воспитание было направлено на то, чтобы сделать из меня другого человека, а не того, каким я стал".

В характере Кафки странно то, что он в общем‑то хотел, чтобы отец понял его и примирился с детскостью его чтения, а позже – с занятиями литературой, чтобы ее не выбрасывали за пределы общества взрослых, поскольку только она нерушима и с самого детства нерасторжима с сущностью и особенностью бытия Кафки. Отец был человеком властным, для него выгода ограничивалась ценностями непосредственного действия; отец означал главенство цели над текущей жизнью – принцип, которого придерживается большинство взрослых людей. Кафка жил по‑ребячески, как любой настоящий писатель, руководимый сиюминутным желанием. Он действительно подвергался пытке кабинетной работы и постоянно жаловался либо на тех, кто принудил его к такому труду, либо на несчастную судьбу. Он все время чувствовал, что отринут обществом, его эксплуатировавшим, но не придавал значения (считал ребячеством) тому, чем он был в глубине самого себя, и чему он отдавался с исключительной страстью. Отец отвечал ему глухим непониманием, естественным для мира деятельности. В 1919 году Франц Кафка написал, но, к счастью, видимо, не отправил отцу письмо, отрывки из которого нам известны: "Я был беспокойным, но упрямым, как все дети; моя мать, вероятно, баловала меня. Несмотря на то, что со мной было сложно, я не думаю, чтобы приветливое слово, молчаливое пожатие руки, добрый взгляд не могли сделать из меня что угодно. Ты можешь обращаться с ребенком только согласно своей собственной натуре – отсюда и насилие, и взрывы негодования, и гнев… Ты сам добился высокого положения, и поэтому твоя вера в собственные силы была безгранична… В твоем присутствии я начинал заикаться… Рядом с тобой я потерял веру в себя, но приобрел ощущение своей безграничной виновности. Вспоминая об этом безграничном ощущении, я как‑то раз написал об одном человеке: "Он боялся, что останется только страх…". Во всех написанных мною книгах речь шла о тебе, я проливал там слезы, которые не смог выплакать у тебя на груди. Это было освобождением от тебя, намеренно долго затянутым…".

Все свои произведения Кафка хотел озаглавить: "Искушение вырваться из‑под отцовского влияния". Но мы не должны забывать, что Кафка не хотел вырваться оттуда по‑настоящему. Он хотел жить там как изгой. Он с самого начала знал, что его изгнали. Не кто‑то и не он сам. Просто он вел себя так, что становился невыносим для мира заинтересованной деятельности, мира промышленности и торговли; он желал остаться в ребячестве грез.

Фундаментальное, определяющее, ключевое свойство психики Кафки раздвоенность, амбивалентность: любовь‑ненависть к отцу, отталкивание‑притяжение к женщинам, отвращение к службе и благодарность ей за спасение от удушающей опеки отца.

Судьба Кафки, трагедия его жизни, суть его творчества – еще одно блестящее свидетельство правоты Фрейда, связавшего характер человека с качеством его детства. Детство Франца Кафки прошло под огромной темной тенью отца. Герман Кафка, грубый, необузданный, несправедливый, нечувствительный, нетерпимый мужлан, огромными усилиями выбившийся в люди, постоянно попрекал детей тем, что они, благодаря ему, не знали нужды и росли на всем готовом. Герман тиранил мать и сестер Франца: старшая сестра Элли поспешила выйти замуж, дабы избежать домашнего ига*. Особенно сильно отец "давил" сына, ломал его, превращал в раба, не разумея, что калечит и без того сверхчувствительного ребенка, пытаясь превратить его в такого же бесчувственного человека, как он сам.

* Позже, когда в 1921 году Элли попросит у Франца совета относительно воспитания сына, Кафка порекомендует побыстрее отправить его в интернат подальше от родительского эгоизма, "клетки взрослых", "животного сродства" семьи с ее "тяжелой нездоровой атмосферой", где "ребенку не остается ничего другого, как зачахнуть".

Сына он предназначил в продолжатели своего дела и не мог взять в толк, что сын – другой, что интересы, верования, цели у него другие. Отец давил, сын, как умел, сопротивлялся. Но поскольку относились они к разным весовым категориям: "Я – худой, слабый, узкогрудый, – писал Кафка‑младший в письме, которое мать отцу так и не передала, – Ты – сильный, большой, широкоплечий", давление со стороны отца искалечило сына: "Я потерял веру в себя, зато приобрел безграничное чувство вины", – грустно констатировал он в том же письме. И сообщал Фелице, что "я и отец, мы ненавидим друг друга…". Но то была особая ненависть, граничившая с поклонением: "Если бы мир состоял только из Тебя и меня – а такое представление мне было очень близко, – тогда чистота мира закончилась бы на Тебе, а с меня, по Твоему совету, началась бы грязь". Отец для сына – "высшая инстанция", из тех, с которыми каждый обречен считаться вне зависимости от того, даны ли они ему во благо или на погибель: "Ты приобретал в моих глазах ту загадочность, какой обладают все тираны, чье право основано на их личности, а не на разуме".

Отец – замок Франца Кафки и его процесс… К теме "наказания сыновей" художник раз за разом возвращается в своем творчестве. Возможно, даже Превращение – реминисценция на эту тему…

"Превращение", где отец играет одну из самых отвратительных ролей, призвано помочь Кафке если не освободиться от ненависти, которую он испытывал к своему собственному отцу, то по меньшей мере освободить свои рассказы от этой надоевшей темы: после ["Превращения"] фигура отца появится в его творчестве лишь в 1921 воду в небольшом тексте, который издатели назвали "Супружеская чета".

Галантерейный торговец подавлял его и без того хилую волю, ломал его и без того хрупкий дух, даже не подозревая, что превращает вундеркинда в изгоя. (Я, все это переживший, хорошо понимаю эту всепроникающую тоску, порожденную кровным родством душевной боли бастарда с духовной мерзостью породивших его эврименов). Впрочем, безнадежность, обреченность, скудность жизни – весь этот уныло‑однообразный жуткий душный мир – простираются далеко за пределы каст и сословий, пространств и времен. Рано или поздно мутантам этого болота жизни приходится расставаться с иллюзиями и прозревать в этом мире всеобщей слепоты.

"Иногда я представляю себе разостланную карту мира и тебя, распростершегося поперек ее" – этот вопль из Письма к отцу – ключ к характеру, пример глубочайшего самопознания и величайшей человечности.

К счастью, Кафка так и не передал свое письмо отцу, здравый смысл взял верх: во‑первых, Герман в силу природной грубости вряд ли смог проникнуться душевными настроениями сверхчувствительного сына, во‑вторых, то, что он сумел бы понять, лишь ухудшило их отношения. Но дело даже не в том, ибо отношение Франца к Герману гораздо сложней ненависти: лишенный жизненной силы, Кафка испытывал потребность в ком‑то, более сильном, более мужественном, чем он сам. Кроме того, он постоянно нуждался в отеческой любви…

…он любит этого ненавистного отца, он восхищается его мужественностью, его энергией. Это его модель и его горизонт. Ужасное письмо, которое он ему адресует, на самом деле есть мольба: он выпрашивает без надежды любви, которой чувствует себя лишенным, и, выпрашивая ее, отталкивает навсегда, понимая, что он ее отталкивает.

Гораздо позже Кафка поймет, что причина его страданий заключалась не в отце, а в нем самом, что при другом отце ничего в его жизни не могло измениться радикально и что – это самое страшное – он выбрал отца в качестве громоотвода, отдушины для "спуска пара". "Отныне он может обвинять лишь самого Создателя"…

Я не Кафка, я Лёви – я не сильный, а робкий, записывает он, противопоставляя воле отца кротость матери.

Свой характер Кафка унаследовал от матери, тоже страдавшей "недостатком связи с жизнью". Страстный поиск такой связи и невозможность обрести ее центральная тема его творчества и его собственных исканий.

Впрочем, его отношения с матерью мало отличались от отношений с отцом. Может быть, она и была кроткой, но отнюдь не жалостливой. "Как бесит меня мать", – восклицает Франц. – "Стоит только мне заговорить с ней, и я раздражаюсь, почти до визга".

"Отец, с одной стороны, мать, с другой, в силу необходимости почти сломили мою волю". В письме к отцу он характеризует мать, как личность "бессознательно сыгравшую роль загонщика на охоте".

Сейчас я отправляюсь домой. Но это лишь видимость. В действительности я поднимаюсь в тюрьму, построенную специально для меня; причем все это неприятно потому, что выглядит эта тюрьма как обычный дом для буржуа, и никто, кроме меня, не знает, что это – тюрьма. Поэтому все попытки тщетны. Нельзя разбить оковы, когда оков не видно.

Здесь нет никого, кто мог бы до конца понять меня. Иметь возле себя человека, женщину, например, умеющую тебя понять, значило бы почувствовать почву под ногами, обрести Бога.

Человеку не дано преодолеть свое семя и, может быть, его трагическая двойственность – плата за эту невозможность. Он так и остался Тонио Крёгером: гениальным художником, разорвавшим путы, но так и не нашедшим сил сбросить их*. Семья – тяжкий груз, от нее можно отречься, но ее нельзя преодолеть. Он неоднократно пытался покинуть родителей, начать самостоятельную жизнь, но все эти попытки потерпели фиаско…

* Тонио Крёгер Томаса Манна был любимым героем Кафки, в котором он видел собственное отражение. Для понимания "феномена Кафки" очень важны слова признания Крёгера: "Я стою между двумя мирами. И ни в одном из них я не чувствую себя дома. Поэтому я страдаю".

"Одинокая жизнь, – заключает он, – заканчивается только наказанием".

Кафку должна была признать власть, абсолютно не расположенная его признавать (потому что он раз и навсегда решил, что ей не уступит), а у него не было никогда даже малейшего намерения ни свергнуть эту власть, ни бороться с ней. Он не желал бороться с отцом, лишающим его жизненных сил, однако сам не хотел быть ни отцом, ни взрослым. Он по‑своему вел смертельную битву, чтобы войти в отцовское общество полноправным членом, но согласился бы на это при одном условии – остаться таким же безответственным ребенком, как раньше.

До последнего вздоха он неотступно и обреченно боролся. Последняя надежда была потеряна, оставался единственный выход – вернуться через смерть в мир отца и расстаться со своими особенностями (прихотями, ребячеством). В 1917 году он сформулировал следующий вывод, многократно повторившийся в его романах: "Я бы доверился смерти. Остаток веры. Возвращение к отцу. Великий день примирения". В свою очередь он мог совершить достойный отца поступок, женившись. Однако он ускользнул от брака, несмотря на свое стремление к нему, по вполне уважительным причинам: два раза он разрывал помолвку. Он жил "обособленно от предыдущих поколений" и "не мог… стать основой для новых".

"Основное препятствие к моей женитьбе, – пишет он в "Письме к отцу", это моя уже окончательная уверенность в том, что для обеспечения существования семьи, и особенно управления ею, необходимы качества, которыми ты, насколько я знаю, обладаешь…". Нужно – отметим это – быть тем, что ты есть, и предать то, чем являюсь я.

Феномен Кафки соответствует психоаналитическому явлению puer aeternus вечному дитя, неврозу, связанному с неразрешимым противоречием между реальностью взрослого человека и внутренней зависимостью от "взрослых" (семьи, женщин, сослуживцев и т. п.). Увы, комплекс "пуэр этернус" не исчерпывает психологическую ситуацию Кафки.

Будучи евреем и живя в стране, где еврейство всегда испытывало гонения и преследования, человек ажурной души не мог не страдать комплексом "вечного жида". Он нигде не был "своим" – и не только из‑за иудейской крови. Г. Андерс в книге Кафка – Pro und contra писал:

Как еврей, он не был полностью своим в христианском мире. Как индифферентный еврей – а таким он поначалу был, – он не был полностью своим среди евреев. Как немецкоязычный, не был полностью своим среди чехов. Как немецкоязычный еврей, не был полностью своим среди богемских немцев. Как богемец, не был полностью австрийцем. Как служащий по страхованию рабочих, не полностью принадлежал к буржуазии. Как бюргерский сын, не полностью относился к рабочим. Но и в канцелярии он не был целиком, ибо чувствовал себя писателем. Но и писателем он не был, ибо отдавал все силы семье. Но "я живу в своей семье более чужим, чем самый чужой".

Можно ли после сказанного удивляться самоощущению изгоя, чуждого всем и всему?

Еврей по национальности, поэт, без сомнения, вольно или невольно принес с собою нечто из наследия, традиций, образа мыслей и оборотов речи евреев Праги и вообще Восточной Европы; его религиозность имеет бесспорно еврейские черты. Но образование, сознательно полученное им, выявляет большее, по‑видимому, значение христианского и западного, чем еврейского влияния на него; и можно думать, что особенную свою любовь и пристрастие он отдал не Талмуду и Торе, а Паскалю и Киркегору. Пожалуй, в кругу киркегоровских вопросов бытия ни одна проблема не занимала его так долго и глубоко, заставляя страдать и творить, как проблема понимания. Вся трагедия его – а он весьма и весьма трагический поэт – есть трагедия непонимания, вернее, ложного понимания человека человеком, личности – обществом, Бога – человеком.

Мне кажется, ключевая фраза, определяющая ситуацию еврея в мире – то, что Томас Манн назвал "специфически еврейским чувством", – произнесена хозяйкой землемера К.: "Вы не из замка, и вы не из деревни, вы – ничто". Видимо, не случайно Кафка писал Замок в разгар антисемитизма, который, впрочем, носил хронический характер.

Без этого хронического антисемитизма, время от времени прибегающего к насилию, творчество Кафки рискует остаться плохо понятым. Перед этой враждебностью Кафка испытывал не страх и даже не унижение; для этого необходимо было, чтобы он больше уважал своих противников. Но он чувствует себя "поставленным вне общества", отрезанным от большинства, отброшенным в замкнутый мир, в котором ему трудно дышать.

Еврейское происхождение играло определяющую роль как при формировании личности Кафки, так и его мировидения, так и – дешифровки творчества писателя. Без преувеличения можно сказать, что Jewish – один из ключей к Кафке, и он сам не скрывал этого:

Мне свойственны особенности, резко отличающие меня… от всех знакомых мне людей. Мы знаем множество типичных представителей западных евреев; из всех них, насколько мне известно, я самый типичный. Это значит, что я не имею ни секунды покоя, что мне ничего не дано, что мне все нужно приобретать – не только настоящее и будущее, но и прошлое. Прошлое каждый человек получает в свой удел даром, но мне и его нужно приобретать, и это, наверное, самая трудная задача.

М. Брод:

Кафка, как никто другой, описывает наряду с трагедией всего человечества прежде всего страдания своего несчастного народа, бесприютных, блуждающих евреев, бесформенной, бесплотной массы. Описывает, ни в одной из своих книг не употребив слово "еврей".

"Феномен Кафка" – плод антисемитизма и расизма, результат того, во что шовинизм превращает людей. Когда ты на каждом шагу слышишь "паршивое отродье" или "грязный еврей", тогда появляются Замки и Процессы.

Старый, грязный еврейский город внутри нас гораздо реальнее, чем новый, благоустроенный город вокруг нас. Пробужденные, мы ходим во сне: мы лишь призраки былых времен.

Кафка – человек разорванного национального сознания: еврей, подсознательно рвущий с еврейством под давлением жизни, еврей, в равной мере тяготеющий к своим и чужим, желающий укорениться в собственном народе и… его гонителях.

Кафка ненавидел службу и держался за нее, конечно же, не по причине приобретения жизненного опыта. Хотя в одном из писем Милене промелькнуло признание о бюро как связи с живыми людьми, при богатстве внутреннего мира Кафки внешний мало влиял на него, исключая отношения с близкими ему людьми. Бюро было ему необходимо для независимости и защиты. Как человек страшившийся любых преград, Кафка боялся "высвободить все свое время для литературы", не желал стать писателем‑профессионалом – ведь писал он исключительно для одного себя, не рассчитывая на признание и материальную независимость писателя. Бюро защищало его от жизни – поэтому он ненавидел и ценил его.

Вопреки своим страхам и маниям, щедро даруемым жизнью, чем старше он становился, тем глубже проникал, тем ярче, богаче и многоплановей становился его мир, тем больший простор для сотворчества он оставлял нам. Обвинять гения в парадоксальности – то же, что обвинять его в гениальности. К тому же гений знает не только, что сказать, но как сказать, чтобы приобщить к сотворчеству каждого, прикоснувшегося к нему.

Люди с таким мироощущением, как Киркегор, Клейст, Гёльдерлин, Достоевский, Чюрленис, Кафка, пришедшие к нам из будущего, в собственном настоящем вряд ли могут иметь иную, лучшую биографию, чем данную им Богом. Чуткость не позволяет. Конечно, бывают примеры, когда апокалиптическое творчество не исключает земной жизни, но они редко совместимы с бессмертием. Ведь за вечную жизнь в этом мире обычно расплачиваются мукой.

Главная черта таких людей – содрогание, содрогание пред бытием. Катаклизмы, сотрясающие мир, оставляют большинство бесчувственным. Но для таких мельчайшие сотрясения – смертельны… Почему? Потому что все зло мира они принимают на себя, потому что их собственные недостатки кажутся им безмерными…

Искусство – это антисудьба, полагал Мальро. Вот почему выходом для таких становится искусство. Мало веря в успех своего сочинительства, Кафка видел смысл жизни только в нем. И внес в него, может быть, самое сокровенное из всего, что когда‑нибудь вносилось в искусство человеком: свое трагическое разорванное мировосприятие, свое одиночество, свою удивительную иронию.

Обернитесь, вглядитесь, содрогнитесь: чудовищный, безотрадный, абсурдный мир Кафки – разве не в нем мы живем?

Никому не дано уйти от самого себя – даже в раздвоении, даже в безумии. "Для меня это ужасная двойная жизнь, из которой, возможно, есть только один выход – безумие". Или – самоубийство, мысль о котором то там, то тут мелькает в его дневнике. Работа в канцелярии – производительность труда была ничтожной ("Имей ты об этом представление, ты пришел бы в ужас", – пишет он отцу) – это одна жизнь. Другая – лихорадочная, спазматическая, урывочная работа по ночам, работа, без которой он не мог существовать и которая истощала его и без того слабый организм.

Мысли о фабрике – это мой бесконечный Судный День.

Раздвоенность порождает болезненное искусство, говорим мы. Еще бы! Откуда раздвоенность у нас?! Но ведь болезнь, боль, страдание, отчуждение, насилие над собой – разве не часть жизни? не ее правда?

Как у всех великих, главный герой его произведений – он сам. Он и не скрывает этого, имена героев свидетельствуют.

Наблюдая самого себя, собственными разверстыми ранами он ощущает, что он сам и есть первочастица страшного мира. Высшая боль, доступная высшей чистоте: проклятие, обращенное не к миру, но к самому себе.

Не удивительно, что главную задачу жизни он связывал с автобиографией, которую так и не написал, но и то, что он написал, есть исповедь.

 

ОДИНОЧЕСТВО

 

Я разбился о самого себя.

Ф. Кафка

 

Какие страдания я должен переносить и причинять.

Ф. Кафка

 

Нет нужды выходить из дому. Оставайся за своим столом и прислушивайся. Даже не прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе…

Ф. Кафка

 

Весь Кафка – символ, символ одиночества, которое, как он сам писал, "можно назвать только русским".

Е. Кацева

 

То, что Адорно сказал о Шёнберге – "Натолкнулся на общественный характер одиночества, так как развил его до предела" – ни к кому не относится в большей мере, чем к Кафке.

Человек обретает себя лишь в связях с другими. А его связи рвут все свои и чужие. Вот почему он так страстно тянется к тем и другим, стонет от отсутствия тепла и стремится обрести его заклинаниями.

Несмотря на странности, которые я признаю за собой, я не предаю мою расу… Странен мой характер, но нельзя забывать, что он объясняется особенностями моей расы.

Меня примут со всеми почестями, меня, который в глубине души всегда чувствовал себя вне закона, чем‑то вроде дикаря, осаждающего городские стены. Я погружаюсь в желанное тепло, исходящее от всех собак, собравшихся вокруг меня.

Одиночество… Одиночество, доведенное до экстаза, до болезненных видений, до абсурда, но не из этого ли абсурда – сверхъестественные реалии Кафки?..

Бессонная ночь. Третья подряд… Я думаю, эта бессонница происходит оттого, что я пишу… Видение… Я не могу спать. Только видения, никакого сна.

Он не верил ни в справедливость, ни в способность человека изменить свой мир. Одно время он заинтересовался идеями анархизма и социализма, но быстро осознал их неосуществимость. В конечном итоге он пришел к заключению, что революционная борьба не способна изменить сущность мирового порядка, что всегда меняется лишь видимость и, хуже того, болезнь загоняют внутрь. Так его темой стала внеисторическая несвобода человека, его подчиненность собственным страстям и Ничто. Он наделил весь мир собственным чувством страха и, как выяснилось, оказался пророком.

Все первопроходцы чуть‑чуть фанатики: без фанатизма нет провиденциализма. Именно поэтому Кафка увидел нечто большее, чем реальность, – ее иррациональную сущность, ее тайну, ее зыбкую неустойчивость, ее беспомощность, фатальность, обреченность – Процесс…

Живя в "обратном пространстве", Кафка страшится одиночества и… стремится к нему, извлекает из него творческую силу, превращает в источник существования.

Дневники Кафки полны признаний, воспевающих одиночество. "В сущности, одиночество – моя единственная цель, мой самый большой соблазн… и несмотря на это – страх перед тем, что я так люблю". В одном из писем он рассуждает, что восприятие одиночества как высокого долга и муки – "искусственная конструкция". Одиночество представляется ему "удовольствием и выгодой". Даже если принять во внимание исповедальный пафос этого высказывания, адресованного Фелице, остается признание за одиночеством, а следовательно и за творчеством, одно с другим у Кафки неразрывно, обыкновенного личностного истока – удовольствия. Это не только наслаждение отказом, о котором мы говорили, это наполнение жизни смыслом, в конечном счете, надеждой: "…молчи и будь в одиночестве. Вселенная сама начнет напрашиваться на разоблачение…". Одиночество привело Кафку к утверждению обусловленности творчества личностной необходимостью. Кафка раскрывал в творчестве строгую подчиненность душевному пространству творящего. "Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в предел лишь этих узких границ, но тогда я этого не чувствую из‑за увлеченности".

Я не стал бы связывать отношения Кафки с женщинами с какими‑либо сексуальными отклонениями, в частности с импотенцией, как предполагает Дарел Шарп. Хотя нижеприведенные записи Кафки могут быть интерпретированы как свидетельства сексуальной несостоятельности, здесь надо иметь в виду скорее особенности его психики, чем внутренней секреции, его амбивалентное отношение к духовной близости и сексу, отношение к женщинам как к повсюду расставленным тенетам для мужчин…

Что сделал ты с дарованным тебе счастьем быть мужчиной? – Не получилось, вот и все, что можно сказать.

За исключением времени, проведенного в Цукмантеле, у меня никогда не было интимных отношений с женщинами. Да еще, пожалуй, встреча со швейцарской девушкой в Риве. Первая предстала женщиной, а я был несведущ. Вторая была ребенком, я же оказался в полном замешательстве.

В письме, написанном в последние годы жизни, Кафка рассказывает о своем первом опыте полового общения с женщиной (проституткой). "В целом опыт оказался более ужасным, более непристойным". Его отношение к сексу можно обобщить в одной фразе: "Коитус как кара за счастье быть вместе".

По свидетельству близко знавших его людей, в юности Кафка посещал публичные дома и сам признавался: "Мой пол гнетет меня, мучает днем и ночью, я должен преодолевать страх и стыд и даже грусть, чтобы удовлетворить его потребность".

Тот же мотив при описании встречи с продавщицей из магазина готового платья в гостинице "Кляйнзайте". У входа в гостиницу его охватывает сложное чувство "очарования, возбуждения и омерзения":

Когда мы под утро возвращались домой по Карловому мосту, я, конечно, был счастлив, но счастье это состояло лишь в том, что моя вечно скулящая плоть наконец‑то обрела покой, а самое большое счастье было в том, что все не оказалось еще более омерзительным, еще более грязным.

Секс Кафка воспринимает как "нож, которым я причиняю себе боль", но чаще, как нечто грязное, постыдное, отдающее серой ада. Вот его описание сексуального влечения: "желание маленькой, совершенно определенной мерзости, чего‑то слегка пакостного, постыдного, грязного, и даже в том лучшем, что мне доставалось на долю, сохранялась частичка этого, некий дурной душок, толика серы, толика ада. В этой тяге есть что‑то от Вечного Жида, бессмысленно влекомого по бессмысленно грязному миру".

Кафку тянет к женщинам, любовные встречи для него не редкость, особенно в 1907–1909 гг. Сохранились имена некоторых девушек: Хедвига Вайлер, Фанни Рейс, Маргарет Кирхер, мадам Чиссик, но последствия этих встреч большей частью – болезненные:

Что за наваждение с девушками – несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета (1915 г.) их было не менее шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения, и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого‑то упреки.

Я не могу выносить никакую женщину, которую любил бы.

Я надеялся немного удовлетворить свою любовь букетом цветов, но это был напрасный труд. Возможны лишь литература или совокупление. Я не пишу об этом, потому что этого не знал, но предостерегаю, поскольку частые совокупления хороши лишь, когда о них пишешь.

Клод Давид высказал предположение, что подавленное либидо Кафки связано с отрицательным влиянием отца, по другой версии – с инцестуальным влечением к сестре. 15 сентября 1913 г., в день помолвки Валли, с которой он был в семье наиболее близок, в дневнике появляется странная фраза: "Любовь между братом и сестрой – повторение любви между матерью и отцом". Комментарий К. Давида:

Не является ли это признанием в кровосмесительном чувстве? Это было бы трудно отрицать, тем более, что вскоре эта тема возобновляется в "Превращении": "в поисках, неизведанной пищи" Грегор Замза хочет наброситься на свою сестру и "поцеловать ее в шею, которая у нее оставалась обнаженной, без воротничка или ленты". Подверженный причудливым приступам своей чувственности, Кафка удивляется им и отмечает это в "Дневнике".

В другом месте К. Давид пишет:

Какова его половая жизнь? Каковы его любовные связи? Дневник сообщает о посещениях борделей – в Милане, в Париже, но они, можно сказать, вызваны прежде всего любопытством туриста, а также в Праге в конце сентября 1911 года. Немного позднее образы борделя преследуют его во сне: ему снится, что он ласкает бедро проститутки и внезапно обнаруживает, что все ее тело покрыто гнойниками. Этот сон не дает достаточного основания для немедленного заключения о его страхе перед плотью. Тем не менее Кафка отмечает в декабре 1911 года в одной из записей полное отсутствие желания: "Прежде, – пишет он, мне не удавалось свободно объясняться с людьми, с которыми только что познакомился, потому что я был бессознательно стеснен присутствием сексуальных влечений, теперь же меня смущает осознание отсутствия влечения". На горизонте его мыслей не только нет больше ни одной женщины, теперь он даже боится разговаривать с девушками, предпочитая видеться с ними только лишь в присутствии более пожилых женщин: "Если слова, которые спонтанно срываются с моих уст, не подойдут девушке, они всегда могут быть восприняты особой постарше, у которой я смогу в случае необходимости найти помощь".

Человек страстной, но угнетенной натуры, Кафка делал предложение трем из пяти близких ему женщин – Фелице Бауэр (дважды), Юлии Вохрыцек* и Милене Есенской.

*Письмо к отцу написано Кафкой под настроением несостоявшегося брака с Ю. Вохрыцек.

С Гретой Блох, подругой Бауэр, дело до помолвки не дошло, хотя последняя утверждала, что родила от Кафки ребенка. О браке с Дорой Димант речь не шла из‑за категорического отказа ее отца. Любовь была таким же спасением для Кафки, как и творческие экстазы, и таким же кошмаром, неизбежно завершавшимся бегством: "Я совсем не предвидел, возможен ли и что будет означать для меня брак; этот самый большой кошмар моей жизни обрушился на меня почти совсем неожиданно".

Кафка тянулся к женщинам и бежал их, он жаждал любви и страшился несвободы. Нарцисс и мазохист в одном лице, он страстно желал быть любимым и отвергнутым…

Письма к Фелице – уникальное творение эпистолярного жанра, "анатомический срез мучений", связанных с любовью, восьмисотстраничное продолжение сомнений раблезианского Панурга.

Франц – Фелице:

Ты принадлежишь мне, я выбрал тебя для себя, не думаю, чтобы в какой‑нибудь сказке за какую‑нибудь женщину велась более упорная и отчаянная борьба, чем во мне за тебя…

Письма к Фелице – виртуозный образец эпистолярного жанра, в котором открывается новый Кафка, с удовольствием, даже наслаждением погружающийся в несвойственный ему языковый поток: "Молчун вдруг становится говоруном, но с какой гибкостью в изложении и с какой восхитительной ясностью! Подобно тому, как в угрюмой непринужденности писем Флобера с трудом можно узнать строгого автора "Саламбо", "Письма к Фелице" открывают нового Кафку, который отдается языку и послушно следует за ним".

Кто была Фелица Бауэр? По правде говоря, мы плохо это знаем, представить ее можно лишь по письмам, написанным ей Кафкой. И маловероятно, что когда‑нибудь о ней будет известно больше. Похоже, что за время долгого приключения, в котором она оказалась по воле судьбы, она проявила если не понимание, то по меньшей мере осторожность и терпение. Лишь значительно позднее она пыталась, впрочем, безуспешно, вырваться из адского круга, в который вовлекал ее Кафка. Она знала о гениальности своего одержимого корреспондента, подавлявшего ее своей любовью: Макс Брод дал ей это понять с самого начала. Фелица представляла, какую взяла на себя ответственность. Ей приходилось взвешивать опасности и бедствия, которые мог вызвать каждый неудачный жест.

По правде говоря, в самой Фелице нет ничего, кроме усердия и банальности, она не очень интересна. Но столь ли важно, какой она была в действительности? Для Кафки она была такой, какой он ее однажды встретил и наудачу впустил в свою судьбу. Черты ее лица, движения ее души ничего не значили.

Есть много оснований полагать, что Кафке, всегда страшившемуся реальности, необходима была муза, богиня, идол, и все это он пытался обрести в малознакомой девушке, которую, в сущности, не знал. Создается впечатление, что он сознательно держится на расстоянии от "невесты", боясь спугнуть тот образ, который создал внутри себя, и еще более страшась близости, разрушительной для неземного образа, питающего его вдохновение. "Я не знаю, смогу ли я вынести твое присутствие, и в состоянии расстройства, в котором я нахожусь, заслуживаю ли я встречи с тобой". Он пишет Фелице, что испытывает потребность в женщине, которую может считать своей, но не горит стремлением увидеться с ней – гораздо больше она ему необходима, как спасение от себя самого, от собственного невроза, от одолевающих его маний.

Любимой женщине он может предложить лишь немощную любовь слабого. Она не смогла бы вынести его и двух дней, если бы должна была жить рядом с ним. Он вспоминает гравюру, которая постоянно преследовала его, когда он был ребенком и которая изображала самоубийство двух влюбленных, – несомненно, не было ли бы это единственным разумным выходом? Одновременно он умоляет Фелицу и предостерегает ее: "Продолжай меня любить, – пишет он ей 18 марта, – и ненавидь меня!". Можно было бы продолжать до бесконечности цитаты такого рода, но, несомненно, и одной будет достаточно. В письме от 3 марта: "Для моей собственной безопасности ответь мне сегодня, не избегая прямого ответа, на следующий вопрос: если бы тебе однажды пришлось понять с ясностью, исключающей по меньшей мере большую часть сомнений, что ты могла бы несмотря ни на что, возможно, ценой определенных трудностей, обойтись без меня, если бы тебе пришлось понять, что я являюсь препятствием на твоем жизненной пути /…/; если бы тебе пришлось понять, что доброе активное, живое, уверенное в себе существо, такое как ты, не может завязывать никаких связей с такой темной натурой, как я, или не могла бы это сделать без сожаления, могла бы ты тогда, дорогая (не отвечай легкомысленно, прошу тебя, прими во внимание ответственность, которой требует твой ответ!), могла бы ты мне сказать прямо, не беря в расчет свою жалость?/…/ А ответ, который ограничился бы отрицанием возможности предположений, содержащихся в моем вопросе, не был бы ответом, достаточным для меня и способным умерить страх, который испытываю по отношению к тебе. Или, скорее, это был бы достаточный ответ, то есть признание, что ты испытываешь ко мне непреодолимую жалость. Но в то же время зачем тебя спрашивать и мучить? Я уже знаю ответ". Когда сегодня читаешь эти строки, нельзя остаться равнодушным к породившему их исступленному волнению, к заключенному в них страху, страху, который слишком реален, который стремится наполнить содержанием искусственную любовь.

Любовь Франца к некрасивой и банальной Фелице лучше всего описать понятием "странная" – скорее это и не любовь вовсе, а повод для писем; "Между Фелицей и Францем нет ничего, кроме слов, целой горы слов".

К. Давид:

Для чего служат слова? Иногда – чтобы набросать диалог. Чаще всего, чтобы при их помощи возбуждать отрешенность или даже ужас, либо представлять себя пленником невыносимых холостяцких маний, либо придавать литературному творчеству значение, которое делает невозможным любую другую форму существования.

Писание является страданием для автора этих писем, оно же есть инструмент пыток для их получателя. Сколько напрасных упреков, о которых тотчас же приходится сожалеть, сколько бесполезных слез, сопровождаемых беспомощными извинениями: "Существо, которое отдает тебе лучшее, что в нем есть, мучило ли оно уже тебя, как я? Я притягиваю тебя к себе с непреодолимой силой, которую дает слабость. Я отдал бы тебе свою жизнь, но я не могу помешать себе подвергнуть тебя мучениям".

Но этот поток слов имеет еще и другое назначение: скрыть правду, которую не удается сказать, недостатки, в которых себя обвиняют, приводятся для того, чтобы утаить недостатки более глубокие, о которых язык отказывается говорить.

Это начинается очень рано, с 5 ноября: "[Если Вы произнесете магическое слово (любовь)], Вы обнаружите во мне такие вещи, которые Вы не сможете вынести, и что мне тогда останется делать?". Фраза задумана так, чтобы не быть понятой: под видом признания она что‑то скрывает. 11 ноября он делает шаг к ясности, все еще избегая того, чтобы быть понятым: "…моего захудалого здоровья едва хватает для меня одного, его вряд ли хватит для семейной жизни и уже тем более для отцовства". 14 ноября он обвиняет себя в "маленьких утешительных неправдах", которыми он испещряет свои письма и которые позволяют ему уклониться от главного. 26‑го: "У всех этих противоречий есть простое и очевидное объяснение/…/ – это состояние моего здоровья, только это и ничего кроме. Я не хочу больше говорить на эту тему, но именно это отнимает у меня всякую уверенность перед тобой, именно это вызывает у меня нерешительность во всем, которая затем скажется и на тебе/…/. У меня никогда не хватит силы обойтись без тебя, я хорошо это знаю, но то, что я посчитал бы у других за добродетель, будет моим самым большим грехом".

Так начинается приключение. Сегодня нельзя удержаться от мысли, что Кафка сбился с пути. Но это не должно заставить забыть, какое отчаяние бросило его в эту обманчивую любовь. Он, чувствующий себя мертвым, как говорит сам в одном из писем, пытается зацепиться за живое существо. В другой раз, вслед за одним из бесчисленных недоразумений, которыми усеяна эта переписка, он восклицает: "Итак, Вы меня не отвергли? Я уже подумал, что сбывается проклятие, которого, как я считал в последнее время, мне удалось избегнуть". Уже угадываются те отвратительные торги, к которым он прибегнет позднее: "Постарайся, – говорит он Фелице 14 ноября, жить в иллюзии, что я тебе необходим; тебя это ни к чему не обязывает, ты в любой момент сможешь избавиться от меня".

Он рвется приехать к ней в Берлин и тут же находит смехотворнейшие предлоги, чтобы поездки избежать; он упрекает ее, что она ему редко пишет, и тут же начинает умолять вообще прекратить переписку. "Как же мне, – жалуется он, – …убедить тебя в серьезности обеих моих просьб: "люби меня!" и "ненавидь меня!". А с приближением первой помолвки он начинает испытывать "безумный страх перед нашим будущим", прежде всего вызванный тем, что женитьба с его писательством несовместима: воистину ни для одной женщины не нашлось бы места в том глубоком подвале, в самый дальний угол которого ему хотелось забиться…

"Эта неудачная попытка жениться, – писал М. Брод, – не имела индивидуального значения и не зависела от личности невесты…".

Здесь всё определялось личностью Кафки, мироощущением Кафки, состоянием Кафки, его психикой…

…с момента, когда я принимаю решение жениться, я не могу больше спать, голова пылает днем и ночью, жизнь становится невыносимой, я в отчаянии бросаюсь из стороны в сторону. Причиной этого являются, в сущности, не заботы, хотя мои пассивность и педантизм соответственно сопровождаются бесчисленными заботами, но не в них главное, они лишь, как черви на трупе, довершают дело, – убивает меня другое. А именно – общее угнетающее меня состояние страха, слабости, презрения к самому себе.

Сексопатология? Нет, сверхчувствительность души! Есть нечто закономерное в том, что Декарт, Киркегор, Клейст, Сковорода, Достоевский, Грильпарцер, Брамс, Чюрленис бегут от своих невест, как Кафка от Фелицы Бауэр или Юлии Вохрыцек. Говорят: по неясным причинам. Почему же неясным? Был бы Кафка Кафкой, если бы не бежал?..

Разрыв с невестой [Ф. Бауэр] приобретает, таким образом, особое значение, противоположное значению разрыва, описанного в "Беренике". На страницах своего "Дневника" Кафка пишет: "Я любил девушку, она любила меня. Несмотря на это я вынужден был ее оставить". Это напоминает слова Тацита: "Invitus invitam dimisit" и трагедию Расина. В самом деле, Тита и Беренику разлучает вся тяжесть мира, непреодолимая приверженность человека к своему могуществу, к своим обязанностям, ко всему, чем он связан с общественной жизнью, с ее неприкасаемыми ценностями. Кафку с невестой, напротив, разлучает ощущение, что он витает в пустоте, лишенный корней, на грани небытия.

Впрочем, на грань небытия его ставил и разрыв с Фелицей:

Я сам разорвал себя на части.

Поврежденное легкое – это только символ раны, воспаление ее зовется Фелицей, а глубина – оправданием.

За последние пять лет завязалось много узлов на кнутах, которыми мы [Франц и Фелица] хлестали друг друга.

Сознавала ли Фелица свою роль – спасительницы, громоотвода, конфидента, психотерапевта? Видимо, да. Она не была способна на мученичество, на роль подлинной музы, спасительницы. Как у женщины во всех отношениях нормальной, у нее не было желания следовать прихотям неврозов своего жениха. Едва уразумев, для чего необходима невротику, она явно охладевает к нему и трезво вразумляет Макса Брода относительно собственной позиции в "эпистолярном романе": "Не знаю, почему он мне много пишет, но его письма лишены всякого смысла, я не знаю, о чем идет речь…".

Эти слова передает сам Кафка, он знал, какая непроходимая наивность противостоит его словесным уловкам, его патетическим картинам, его драме. Эта наивность была элементом игры, в которую он играл, он прибегал ко всем средствам своей хитрой диалектики, использовал все резервы своего ума, но никогда не забывал о возможностях своей партнерши. В этой переписке все разворачивается в нескольких планах, поэтому для сегодняшнего читателя это утонченное удовольствие, но тогда это была хитроумная борьба, где искренность (и какая искренность!) самым запутанным образом перемешана с сентиментальными софизмами и риторикой.

Они еще обмениваются несколькими письмами после возвращения Кафки в Прагу, но что могли сказать письма, если вся затея столь явно продемонстрировала свою тщетность? Кафка еще затрагивает проблему своего расстроенного здоровья (так как именно к причинам физического свойства он привязывает все свои несчастья). Он строит расплывчатые планы насчет того, чтобы провести летние месяцы в компании Фелицы, но время их отпусков не совпадает. Письма от Фелицы стали нерегулярными, и Кафка говорит о том, чтобы положить конец переписке, ставшей беспредметной.

Развязка отношений с Фелицей, совершенно истерзавших его, наступила в декабре 17‑го. Свидетельствует Макс Брод:

На следующее утро Франц пришел ко мне в контору. Чтобы немножко отдохнуть, сказал он. Только что он отвез Ф. на вокзал. Лицо его было бледным, суровым и строгим. Но вдруг он заплакал. То был единственный раз, когда я видел его плачущим. Никогда не забуду эту сцену – один из самых ужасных моментов, какие мне приходилось переживать… Кафка явился ко мне прямо в рабочую комнату, на мое рабочее место, уселся рядом с моим столом в креслице, предназначенное для просителей, пенсионеров, подателей жалоб. И здесь он плакал, здесь говорил, всхлипывая: "Не ужасно ли, что так должно было случиться?". Слезы текли у него по щекам, я никогда, за исключением того единственного раза, не видел его таким растерянным, потерявшим самообладание.

Несколько дней спустя он вернулся в Цюрау. Он показал мне еще одно очень несчастное письмо Ф. Но его позиция по отношению к ней была совершенно непоколебимой, он отказался не только от нее, но и от всякой возможности супружеского счастья. Боль, которую он причинял сам себе, давала ему силу побороть свою природную мягкосердечность и не отступать, признав однажды неизбежность этого горького решения.

Клод Давид обратил внимание на, видимо, бессознательное "включение" Фелицы в Приговор и Процесс: в данном случае имеются в виду героини (Фрида Бранденфельд и фрейлин Бюрстнер), имеющие инициалы Фелицы Бауэр.

Жажда одиночества и страх перед ним сливались в его естестве нормальное состояние, которое он переживал как недуг.

В сущности ведь одиночество является моей единственной целью, моим великим искушением.

И несмотря ни на что, страх перед тем, что я так сильно люблю.

ИЗ ДНЕВНИКА

21 июля 1913. Всё, что я сделал, только плод одиночества.

75 августа 1913. Я запрусь ото всех и до бесчувствия предамся одиночеству.

24 января 1915. Причина испытываемых мною при разговорах с людьми трудностей – трудностей, совершенно неведомых другим, – заключается в том, что мое мышление, вернее, содержимое моего сознания очень туманно… Никто не захочет витать со мною в туманных облаках, а даже если кто‑нибудь и захочет, то я не смогу прогнать туман из своей головы – между двумя людьми он растает и превратится в ничто.

Не способен с кем‑нибудь познакомиться, не способен вынести знакомства, бесконечное удивление вызывает у меня и любое веселое общество.

…оно бесформенное, безглазое – навалится на тебя, исторгая из твоей глотки крик отчаяния, заставляя тебя раскачиваться, сидя на постели, и кусать пальцы, и видеть в ближнем своем, в соседе, врага, ибо ничто так не разобщает людей, как повседневность, прозаичная, однообразная, погружающая человека в его собственные заботы и интересы и делающая его равнодушным к себе подобным и их состраданиям.

Некогда Киркегор писал:

Если на моей могиле будет сделана надпись, я хотел бы, чтобы начертано было только одно слово: "Одинокий". Это теперь кажется непонятным, но когда‑нибудь будет понято.

Комментирует Г. Адамович:

Кафка эти страницы Киркегора читал, над ними размышлял… читал, колебался, сомневался, сопоставляя свое одиночество с киркегоровским, вдумываясь в сущность того и другого, в возможность преодоления, исхода. Но на пороге сомнений он и остановился, может быть из‑за ранней смерти, не успев всего договорить. Большего одиночества, чем то, которое выпало на долю Йозефа К., нельзя себе представить, большей бессмыслицы в литературе не существует.

А вот слова самого Кафки: "Я отгорожусь от всех до потери чувств. Рассориться со всеми, ни с кем не говорить".

Комментирует М. Брод:

Он читает антологию Киркегора "Книга судьи". Ему становится ясным сходство судьбы Киркегора с его собственной.

К. Давид:

Грегор Замза – это явно Франц Кафка, превращенный своим нелюдимым характером, своей склонностью к одиночеству, своей неотвязной мыслью о писании в некое подобие монстра; он последовательно отрезан от работы, семьи, встреч с другими людьми, заперт в комнате, куда никто не осмеливается ступить ногой и которую постепенно освобождают от мебели, непонятый, презираемый, отвратительный объект в глазах всех.

Р. Гароди:

Ценой систематического самоуничтожения Кафка, охваченный бессонницей, остался Бдящим и Будящим. Отчуждению – сну без сновидений – он противопоставлял свои сновидения без сна.

Он ощущал себя слабым вследствие гипертрофированного чувства собственной греховности, сверхсовестливости. По словам Г. Яноуха, "всю тяжесть своего присутствия в мире он ощущал гораздо острее и сильнее, чем другие люди".

Помимо иных комплексов, он страдал "чувством грязи", противоестественным ощущением непристойности человеческого "низа". Его отношение к сексу было не модернистским, а пуританским: "Любовь всегда идет рядом с непристойностью", – признавался он Густаву Яноуху, а Милене писал: "Я грязен, Милена, бесконечно грязен. Вот почему я так беспокоюсь о чистоте". Кафку мучила плотская сторона любви, иметь жену значило для него ни много, ни мало – "иметь Бога". Иными словами, он терзался неразрешимым противоречием между собственной "греховностью" и стремлением к гиеротамии, священному браку, не знающему секса. Жизнь Кафки – неупорядоченный, не приносящий удовлетворение секс плюс вечное сражение с собственным "природным человеком".

Любовь для него была связью с существованием и неосуществимым идеалом. Он говорил о себе: "Без предков, без жены, без потомства, со страстным желанием иметь предков, супружескую жизнь и потомство".

Жениться, создать семью, вырастить детей, которые родятся, помочь им жить в этом шатком мире и даже, если возможно, немного руководить ими. Я убежден, что это высшее, чего может достичь человек.

Любовь для Кафки – высшее человеческое чувство, сама духовность. "Чувственность отвлекает наше внимание от чувства", – говорит он и признается Милене, что любит гораздо большее, чем ее, то высшее состояние существования в мире, которое дает ему любовь. Любовь – таинство приобщения к жизни и к другому человеку. Лени говорит Иозефу К., поцеловавшему ей руку: "Теперь ты принадлежишь мне". Именно из‑за такого отношения к любви, именно из невозможности выбора между двумя святынями – творчеством и любовью – все его муки.

Я дерзок, отважен, силен, удивительно взволнован, только когда пишу. Если бы благодаря женщине я мог со всеми быть таким!..

Один – я концентрация всех моих сил. Женившись, ты ставишь себя вне действия, предаешься безумству, открываешь себя всем ветрам.

И – неожиданная концовка письма к Милене: Я уже никогда не смогу больше быть один…

С Миленой Кафка пережил несколько дней безоблачного счастья, считал венские дни, с 29 июня по 4 июля 1920 года, самыми восхитительными в своей переполненной страданиями жизни. "Он никогда не знал лучшего момента, чем тот, который пережил, лежа в траве с Миленой, прислонясь головой к ее обнаженному плечу".

В дневниках он будет многократно возвращаться к этому "короткому моменту телесной близости", пережитой с Миленой и освободившей его – это говорит он сам – от грязи, в которой он всегда жил. Милена – по крайней мере частично – освободила его от глубоко переживаемого отвращения к плоти и связанных с нею страхов.

Он рассказывает, что в Меране он еще замышлял покорить горничную этого отеля. Теперь с этим покончено. "Все было лишь грязью, лишь жалкой мерзостью, лишь спуском в ад, и я сейчас перед тобой, словно ребенок, который сделал что‑то очень плохое и, стоя перед своей матерью, плачет и клянется, что никогда больше этого не сделает". Отныне он слегка дышит воздухом, которым дышали в раю перед грехопадением, так что touha, тоска, томление исчезает; остается лишь – последнее свидетельство падения немного страха, частица ужаса. У любви есть дневной и ночной лики. Он только что испытал ее солнечную сторону. С другой стороны, есть "эти полчаса в постели", о которых Милена упомянула однажды с пренебрежением как о сугубо мужской заботе. "Здесь целый мир – мой, я им владею, и неужели теперь я должен вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Здесь я владею миром – и вдруг должен перенестись туда, там его оставить – в угоду чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу/…/. Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь – в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо – посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам!". Чувство в нем очищено до такой степени, до такой степени отмыто от всякой грязи, что он может достаточно легко вообразить супружество втроем, с Миленой и Поллаком. Он не испытывает ни малейшей ревности к мужу, которого Милена, что бы она ни говорила, продолжает любить. "Я не являюсь его другом, я не предал ни одного друга, но он не просто знакомый, я к нему очень привязан во многих отношениях больше, чем к другу. И ты его тем более не предала, поскольку ты его любишь/…/. Так что наше дело не является чем‑то, что надо хранить в секрете, это не только источник мучений, страха, страданий, забот/…/, это ситуация общеизвестная, абсолютно ясная ситуация втроем".

И внезапно все меняется, Милена покидает Вену. Она отправляется, кстати, вместе с мужем, поправлять здоровье на берега Вольфгангзее, в Сен‑Гильген, что в Зальцкаммер‑гуте. Переписка замедляется. Они все реже обмениваются письмами. Но беда в другом – она в самом Кафке. Едва возвратившись в Прагу, он пытается в бесконечном письме объясниться, но ему это не удается: он снова заперт в некоммуникабельности. Он обут, говорит Кафка, в свинцовые сапоги, которые увлекают его в глубь воды. Над ним довлеет ощущение позора и стыда: "Я грязен, Милена, – пишет он, – грязен до самой глубины моего естества". У него на устах лишь слово "Чистота", но это ничего не доказывает: никто не поет более непорочной песни, чем те, которые находятся в самой глубине ада.

Счастье длилось шесть недель, шесть недель, которые отделяют Гмюнд от Вены. Что произошло? Несомненно, самый вульгарный, самый банальный и, впрочем, наиболее ожидаемый эпизод: Кафка уже до встречи писал, что страшится "гмюндской ночи". Судя по всему, этой ночью появились старые демоны, или, скорее, они никогда и не исчезали и снова продемонстрировали свое присутствие. С этого момента стыд, страх, чувство беспомощности вновь овладевают им. Он был, пишет Кафка, лесным зверем, спрятавшимся в глубине грязной берлоги (грязной, добавляет он, только из‑за моего присутствия, разумеется).

ГОРЯЩИЙ КУСТАРНИК

– Я попал в непроходимый кустарник… Я спокойно прогуливался, занятый своими мыслями, и вдруг очутился здесь! Будто кустарник внезапно разросся вокруг меня. Я не могу выбраться, я погиб!

– Дитя! – сказал сторож. – Вы ступили на запретный путь. Вы сами же вошли в этот ужасный кустарник и теперь жалуетесь! Но мы же не в девственном лесу! Здесь общественный сад. Вас выведут… но вам придется немного подождать. Я должен сначала найти рабочих, чтобы прорубить тропинку, а для этого мне нужно получить разрешение Директора.

За год до смерти Кафка попытался в последний раз обрести счастье с Дорой Димант. С ее помощью он хотел не только испытать полноту жизни, но и полноту духа. Под влиянием Доры он стал постигать вездесущие Бога, интересоваться идеями хасидов, медитировать через самоуглубление. Но… Но времени, отпущенного на счастье, почти не оставалось… "Сизиф был холостяком…".

После душевных страданий, связанных с бегством от любимых женщин, кажется совсем невероятным то кратковременное счастье, которое он пережил незадолго до смерти с Дорой Димант, девушкой далеко не ординарной.

Лето 1923 года Франц проводил с сестрой и ее детьми в курортном местечке Мюриц на берегу Балтийского моря. Там он случайно обнаружил летнюю колонию берлинского еврейского Народного дома, основанного доктором Леманном и вселившего в него надежду… Уже в самом начале деятельности этой организации, приобретшей потом широкий размах в Палестине, Франц принимал активное участие в ее работе и даже убедил в свое время помогать этому дому в Берлине свою невесту Ф. Теперь, много лет спустя, он встречает на берегу детей из этого дома, играет с ними, знакомится с воспитателями, посещает их вечера. Однажды на кухне он замечает девушку. Она чистит рыбу. "Такие нежные руки и такая кровавая работа!" – говорит он неодобрительно. Девушка смущается и просит дать ей другую работу.

Так начинается знакомство с Дорой Димант, спутницей его жизни.

Любовь к Доре преобразила его: может быть, впервые он почувствовал себя счастливым, поздоровевшим, даже сон (неслыханная новость – воскликнет Макс Брод) вернулся к нему. Бесы, наконец, покинули меня, – сообщает он другу: "Я ускользнул от них, это переселение в Берлин было замечательным, теперь они ищут меня, но не могут найти, по крайней мере, пока".

Дора была польской еврейкой, бежавшей от преследований в Берлин. Встреча произошла под знаком иудаистских увлечений Кафки: религия укрепила эту последнюю его любовь.

Богатства религиозной традиции восточного иудаизма, которыми располагала Дора, были для Кафки постоянным источником радости, в то время как девушка, которой были еще неведомы многие достижения западной цивилизации, любила и почитала обучающего его профессора в такой же мере, как любила и почитала странные грезы его воображения.

В конце 1923 года он покинул Прагу, с успехом оказав сопротивление всем возражениям семьи… Франц казался тогда свободным, обновленным человеком, его письма тоже свидетельствуют о хорошем настроении и обретенной, наконец, уверенности в себе.

Франц так счастлив, что строит несбыточные планы: они должны во что бы то ни стало родить ребенка и переселиться в Палестину. Он даже готовится к переезду – регулярно посещает "Высшую научную школу иудаизма", изучает Талмуд и древнееврейский. То ли в шутку, то ли всерьез планирует с Дорой арендовать на Святой земле ресторанчик: она будет готовить, он прислуживать кельнером…

Знакомство с Дорой, недолгая жизнь с ней стали для него "освобождением" от самого себя, от собственных комплексов и маний. Не бесы покинули его, а он сам поднялся из ада на землю, нашел и полюбил земную (!) женщину, впервые испытал чувство свободы. Видимо, здесь дело было не в Доре, а в нем самом: наконец – на пороге смерти (может быть, в предчувствии ее) – он стал "взрослым", ночные кошмары и инфернальные странствия завершились. Но – было поздно, жизнь подошла к концу…

Судя по письмам, а также по словам многих очевидцев последние месяцы были не только самым счастливым периодом его жизни, но и самым плодотворным.

Что случилось с нерешительным, меланхоличным, несамостоятельным невротиком, который, находясь в состоянии крайнего отчаяния, написал в 1920 году: "Некоторые люди отрицают существование страдания, указывая на солнце; он отрицает существование солнца, указывая на страдание".

По мнению Дарела Шарпа, Кафка преодолел себя, изменил внутреннюю установку, наконец ощутил божественную поддержку, "обрел смысл".

Дарел Шарп, в соответствии с канонами юнгианства, считает, что Кафка долго шел к "развязке" – преодолению комплекса раздвоенности, выбору одного из "двух миров", раздиравших его на две части.

По словам Кафки, "развязка" наступила в январе 1922 года. В начале месяца он перенес "нечто вроде полного упадка сил". Этому событию Кафка даст две интерпретации, "каждая из которых, очевидно, верна":

"Во‑первых, бессилие, не в силах спать, не в силах бодрствовать, не в силах переносить жизнь, вернее, последовательность жизни. Часы идут вразнобой, внутренние мчатся вперед в дьявольском, или сатанинском, или, во всяком случае, нечеловеческом темпе, наружные, запинаясь, идут своим обычном ходом. Можно ожидать, чтобы эти два различных мира не разъединились, и они действительно разъединяются или по меньше мере разрывают друг друга самым ужасающим образом. Стремительность хода внутренних часов имеет различные причины, самая очевидная из них – самоанализ, который не даст отстояться ни одному представлению, гонит каждое из них наверх, чтобы потом уже его самого, как представление, гнал дальше новый самоанализ.

Во‑вторых, исходная точка этой гонки – человечество. Одиночество, которое с данных времен частично мне навязали, частично я сам искал – но и искал разве не по принуждению? – это одиночество теперь непреложно и беспредельно. Куда оно ведет? Оно может привести к безумию – и это, кажется, наиболее вероятно, – об этом нельзя больше говорить, погоня проходит через меня и разрывает на части".

Здесь ясно показана степень поляризации "двух миров" Кафки, возникшей в результате кризиса, характерного для середины жизни. Напряжение и дисгармония достигли пика ("часы идут вразнобой"), и поэтому всё его либидо направилось внутрь в поисках источника возрождения. С субъективной точки зрения это была классическая депрессия, с психологической – регрессия, а с телеологической – необходимая стадия в развитии Кафки. Как заметил Юнг:

"Индивидуум не осознает, что он развивается; он чувствует, что находится в компульсивной ситуации, которая походит на раннее детство или даже состояние эмбриона в утробе матери. Мы можем говорить об инволюции или дегенерации лишь в том случае, если он увязнет в этом состоянии".

Кафка не увяз. Напротив, напряжение продолжало нарастать, и в конце января в дневнике появляется ряд записей, на основании которых можно заключить о приближении к сознанию чего‑то неожиданного (tertium поп datur, "третье", которое логически не дано). 18 января он пишет:

"Мгновение раздумий. Будь доволен, учись (учись, сорокалетний!) жить мгновением (ведь когда‑то ты умел это). Да, мгновением, ужасным мгновением. Оно не ужасно, только страх перед будущим делает его ужасным".

Запись от 19 января:

"Зло не существует: раз ты переступил порог, все хорошо. Другой мир, и ты не обязан говорить".

Теперь приведем запись от 20 января:

"Как нельзя рассуждать о справедливости и несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни. Достаточно уже и того, что стрелы точно подходят к ранам, которые были ими нанесены".

Стрелы символизируют проекции самого автора во внешний мир, а также те иллюзии это и ложные надежды, которые он питал много лет. Теперь они возвращаются к нему, а это болезненный, но неизбежный этап в процессе "возвращения на землю", то есть возмужания. Кроме того, стрелы можно рассматривать как интровертирование либидо в силу отказа признать существование инстинктов. "Разящие стрелы прилетают не из внешнего мира", пишет Юнг, – "а из засады нашего бессознательного. Наши подавленные желания вонзаются, подобно стрелам, в нашу плоть".

28 января наконец приходит покой и чувство примирения. Кафка делает следующую запись в дневнике:

"Теперь я уже гражданин другого мира, который так же относится к миру обычному, как пустыня к плодородному краю (вот уже сорок лет, как я покинул Ханаан), я смотрю назад, как иноземец, правда, я и в том, другом, мире самый маленький и самый робкий – это свойство я принес с собой как отцовское наследство, – я и в нем жизнеспособен только благодаря особому тамошнему порядку".

Отсюда видно, что Кафка выдержал шторм; каким‑то рационально необъяснимым образом, он примирился с самим собой. Далее он пишет:

"В этом мире возможны молниеносные взлеты даже маленьких людей, но, правда, и тысячелетние штормовые разрушения".

"Изгнание" Кафки, как и заточение в темницу, носило психологический характер, – было определенной установкой сознания. Для Кафки, как "гражданина другого (внутреннего) мира" существовала реальная возможность выполнить обязательства во внешнем мире. Оставалось только ожидать появления "зеркального отображения внутреннего во внешнем" – лице Доры Димант.

11 апреля 1922 года Кафка делает в дневнике запись, в которой резюмирует последствия "наказания" предшествовавших шести месяцев:

"Вечная молодость невозможна; не будь даже другого препятствия самонаблюдение сделало бы ее невозможной".

Эта запись предвещает приближение смерти детских иллюзий, фактическое поражение дитя. Теперь для Кафки открыт путь, чтобы стать солидным, взрослым человеком, мужчиной.

Даже через четверть века после смерти Франца Дора признавалась, что тоскует по нему: "Тоска всех этих лет так навалилась на меня, что я стану совершенно беспомощной, если это будет продолжаться. Мечтой Франца было иметь ребенка и переселиться в Палестину. Теперь у меня есть ребенок – без Франца, и я направляюсь в Палестину – без Франца, но на его деньги я покупаю билет туда. Хотя бы это".

Увы, счастье последних дней жизни с Дорой было недолгим: здоровье становилось все хуже, был поставлен диагноз: туберкулез обоих легких и гортани. Носящая психосоматический характер, предвосхищенная им самим, болезнь Кафки стала его "оправданием и убежищем": он согласился с определением Макса Брода, что счастлив в своем несчастье – здесь налицо сложная до непередаваемости гамма чувств – трагического стоицизма, избавления, наказания за грех существования, награды за святость… Из санатория, где он находился, Дора отвезла его к роди‑делям в Вену. Она везла его на открытой машине, на протяжении всего пути пытаясь прикрыть своим телом от дождя и ветра… Два человека скрасили его последние дни – Дора и примчавшийся из Берлина доктор Клопшток.

М. Брод:

Эти двое, Дора и Клопшток, называли теперь себя в шутку "маленькой семьей" Франца, то было душевное единение перед лицом смерти.

Но Франц хотел жить, он выполнял врачебные предписания беспрекословно и с пунктуальностью, какой я раньше никогда не замечал за ним. Познакомься он с Дорой раньше, его воля к жизни окрепла бы раньше, своевременнее. Таково мое впечатление. Эти двое совершенно изумительно подходили друг к другу. Богатство религиозных традиций восточных евреев, которым располагала Дора, было постоянным источником восхищения для Франца; тогда как молодая девушка, не имевшая еще никакого представления о некоторых великих достижениях западной культуры, любила и почитала своего великого учителя не меньше, чем его удивительные, фантастические мечты, с которыми она сжилась легко и играючи. Они часто шутили друг с другом, словно дети. Я помню, как они вместе погружали свои руки в один таз, называя его "наша семейная ванна". Трогательной была забота Доры о больном, трогательно позднее пробуждение всех его жизненных сил. Дора рассказывала мне, что Франц плакал от радости, когда профессор Чассный (уже в самом конце) сказал ему, что горло выглядит лучше. Он без конца обнимал ее и сказал, что никогда так не хотел жить и быть здоровым, как сейчас.

Это была последняя эйфория перед адской мукой. Он молил – упрекал доктора: "Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца. Уходил он тяжело, мучения были непереносимы. Последними его словами были: "Я ухожу…".

М. Брод:

Следует процитировать отрывок из письма, написанного Клопштоком 4 июня из Кирлинга, не меняя в нем характерный венгеро‑немецкий: "Эта бедная Дора, ах, бедные мы все, кто еще на свете так осиротел, как мы – почти не спит, но даже во сне она шепчет беспрерывно, можно разобрать лишь: мой любимый, мой любимый, мой хороший ты!.. Я обещал ей, что сегодня после обеда мы опять пойдем к Францу, если она приляжет. Тогда она легла. К нему, "кто ведь совсем один, мы же ничего не делаем и сидим здесь, а его мы оставили там, одного в темноте, неприкрытого – о мой хороший, мой любимый ты" – и так постоянно. Что происходит здесь у нас, невозможно описать и не нужно описывать. Тот, кто знает Дору, только тот может понять, что значит любить. Столь немногие понимают это, и это усиливает муку и боль. Но вы ведь, не правда ли, вы ведь, вы поймете!.. Мы ведь еще даже не осознаем, что с нами произошло, постепенно это становится все более ясным и вместе с тем болезненно мрачным. Особенно мы не осознаем это, которые все еще не расстались с ним. Сейчас мы опять идем туда, к Францу. – Его лицо такое неподвижное, строгое, недоступное, какой была и его чистая и строгая душа. Строгое – лицо короля благороднейшего, древнейшего рода. Мягкость его человеческого облика исчезла, только его несравненный дух формирует еще его неподвижное, дорогое лицо. Прекрасное, словно древняя статуя из мрамора".

 

СТРАХ: ИЗ ПИСЕМ К МИЛЕНЕ

 

Личность человека, особенно если этот человек – Кафка, представляет для культуролога не меньший интерес, чем его творчество, – тем более, что творчество чаще всего и является самораскрытием личности. Кафка раскрывался не только в творчестве – в такой же мере в переписке, раскрывался как человек, художник, мыслитель, страдалец. Переписка Кафки с Миленой Есенской – развернутый автопортрет человека, исповедь, психоаналитическая запись. Можно было бы написать книгу о Кафке на основании одной этой переписки. Но такая книга написана самим Кафкой – это его эпистолярий… Хотя сегодня найти и прочитать письма Кафки не представляет большого труда мне кажется, что я мог бы облегчить читателю эту задачу, сделав небольшую выборку, раскрывающую сокровенные стороны души человека, вобравшего в себя вину мира.

Трудно говорить правду, ибо хоть она и одна, но живая, и потому у нее, как у всего живого, переменчивое лицо ("Krasna vubec nikdy, vabie ne, snad uekdy hezka") *. Если б я отвечал тебе в ночь с понедельника на вторник, это было бы ужасно, я лежал в кровати, как под пыткой, всю ночь я отвечал тебе, жаловался тебе, придумывал, как тебя отпугнуть от себя, проклинал себя. (Это всё еще потому, что твое письмо пришло поздно вечером, а перед наступлением ночи я был особенно возбужден и восприимчив к серьезным речам).

* Красивой не бывает никогда, разве что иной раз милой (чешск.).

А написать я тебе должен был непременно, потому что из моих последних жалобных писем (самое ужасное я сегодня утром от стыда порвал; подумай: у меня еще нет никаких известий от тебя, но жаловаться по почте глупо, что мне почта) ты могла заключить, что я в тебе не уверен, что я боюсь тебя потерять; нет, ничего подобного. Разве смогла бы ты стать для меня тем, что ты есть, если б я был в тебе не уверен? Такое впечатление создается оттого, что мне дано было пережить краткую телесную близость и потом внезапную телесную разлуку – от всего этого, конечно, голова может пойти кругом. Прости! А теперь, на сон грядущий, на спокойную ночь, прими единым потоком всего меня и всё мое – всё, что счастливо покоится в тебе.

Какая ты усталая в субботнем письме! Много чего я мог бы сказать на это письмо, но усталой ничего сегодня не буду говорить, я и сам устал – пожалуй, впервые после возвращения из Вены, – совершенно не выспался, голова раскалывается. Ничего тебе не скажу, просто усажу тебя в кресло (ты говоришь, что недостаточно была добра ко мне, но разве это не высшая доброта, и любовь, и почесть – позволить мне присесть там у тебя и самой сесть напротив и быть со мной) – итак, я усаживаю тебя в кресло – и теряюсь, и не знаю, как выразить словами, глазами, руками, бедным сердцем это счастье – счастье оттого, что ты со мной, что ты все‑таки и моя тоже. И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, а нечто большее – мое дарованное тобой бытие.

А вот говорить о тебе с чужими людьми – это я могу, и это даже совершенно утонченное удовольствие. Если б я еще позволял себе при этом немного ломать комедию – а соблазн велик, – удовольствие было б еще полней.

Выходит, мы совсем отдалились друг от друга, Милена, и лишь одно, но могучее желание нас объединяет: чтобы ты была здесь, чтоб лицо твое было рядом со мной, как можно ближе. И, конечно, еще желание смерти – нас объединяет желание "легкой" смерти, но оно ведь уже и совершенно детское желание; вот так же на уроке математики, когда учитель на кафедре листал свой кондуит и, возможно, искал мою фамилию, я следил за ним и, сравнивая с этим воплощением силы, ужаса и реальности свое непостижимое ничтожество и невежество, охваченный полусонным оцепенением страха, желал одного: подняться бы сейчас невидимкой, пробежать невидимкой между партами, пролететь мимо учителя на невесомых, как мои математические познания, крыльях, как‑нибудь преодолеть дверь и, очутившись снаружи, прийти в себя и вздохнуть свободно на чудесном вольном воздухе, зная, что нигде в подлунном мире он не будет так накален, как в оставленной мною комнате.

Тебе непременно надо знать, Милена, люблю ли я тебя, ты снова и снова задаешь мне этот трудный вопрос, но как на него ответить в письме (будь это даже и последнее воскресное письмо)? Вот когда мы вскоре увидимся, я тебе наверняка это скажу (если не откажет голос).

Только не пиши больше о поездке в Вену; я не поеду, но каждым упоминанием об этом ты словно подносишь язычок пламени к моей оголенной коже, пламя уже превратилось в маленький костер, он не затухает, а горит ровно, да нет, даже разгорается. Не может быть, чтоб ты этого хотела.

Как ни верти твое сегодняшнее письмо, такое милое, такое преданное, принесшее мне столько радости и счастья, оно все‑таки "письмо спасателя". Милена среди спасателей! (Находись и я среди них, была бы она тогда уже со мной? Нет, как раз тогда‑то наверняка нет). Милена среди спасателей – она, знающая по себе, убеждающая снова и снова, что спасти другого человека можно только самим фактом своего бытия и ничем иным. И вот она, спасшая меня уже одним тем, что она есть, пытается теперь задним числом сделать то же самое другими, бесконечно более жалкими средствами. Когда человек спасает тонущего, это, конечно, подвиг, но когда он потом дарит спасенному еще и абонемент на уроки плавания – это зачем? Зачем спасателю облегчать себе задачу, зачем он отказывается и впредь спасать другого только самим фактом своего бытия, своей постоянной готовности спасти, зачем он перекладывает эту обязанность на плечи тренеров и давосских хозяев отелей? И помимо всего прочего я вешу целых пятьдесят пять килограммов и сорок граммов! И куда я улечу, если мы друг с другом держимся за руки? И кроме того – вот, собственно говоря, суть всех моих предшествовавших разглагольствований, – я никогда больше не уеду от тебя в такую даль. Я ведь только что выбрался из подземелий меранской тюрьмы.

Вот ты спросила недавно, как мог я назвать "чудесной" нашу субботу [свидание в Вене] с этим страхом в сердце; объяснить это нетрудно. Поскольку я люблю тебя (а я тебя люблю, непонятливое ты существо, и как любит море крохотную гальку на своем дне, так и моя любовь затопляет тебя всю, – а для тебя такой галькой да буду я, если дозволят небеса) – поскольку я тебя люблю, я люблю весь мир, а весь мир – это и твое левое плечо – нет, сначала было правое, – и потому целую его, когда мне заблагорассудится (а ты, будь добра, чуть приспусти на нем блузку), – но и левое плечо тоже, и твое лицо над моим в лесу, и твое лицо под моим в лесу, и забвенье на твоей полуобнаженной груди. И потому ты права, когда говоришь, что мы были тогда одно, и тут мне страх неведом, ведь это мое единственное счастье, моя единственная гордость – и я сейчас имею в виду не один только лес.

Но вот между этим дневным миром и тем "получасом в постели", о котором ты однажды презрительно написала как о "мужской заботе", для меня зияет пропасть, преодолеть которую я не могу – а может быть, и не хочу. Там дело сугубо ночное, во всех смыслах ночное; а здесь целый мир – мой, я им владею, и неужели я должен теперь вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Да и можно ли чем‑то еще раз овладеть? Не значит ли это его потерять? Здесь я владею миром – и вдруг должен перенестись туда, а его оставить – в угоду непостижимому чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу. Прочь, прочь – я ужасно этого боюсь!

Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь – в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо, – посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам! (Наверно, детей иначе не получишь, наверно, дети тоже колдовство, – "наверно". Оставим вопрос открытым). И потому я так благодарен (тебе и всему) и потому, стало быть, samozrejme что, рядом с тобой я так спокоен и так неспокоен, так скован и так свободен – и потому‑то я, осознав это, отринул всю остальную жизнь. Посмотри мне в глаза!

* Само собой разумеется (чешск.).

Вчера был у своего врача, он нашел, что мое состояние почти такое же, как и до Мерана, три месяца прошли для легких почти безрезультатно, в левом легком болезнь сидит так же здоровехонька, как и прежде. Он считает подобный успех совершенно не утешительным, я – вполне сносным: ведь как бы я выглядел, если бы то же самое время провел в Праге? Он считает также, что я нисколько не прибавил в весе, но, по моим расчетам, все‑таки килограмма на три потолстел. Осенью он хочет попробовать впрыскивания, но я не думаю, что это стерплю.

Когда я сравниваю эти результаты с тем, как ты прожигаешь свое здоровье (по сугубой необходимости, разумеется; я полагаю, тут мне и оговариваться нечего), мне кажется иногда, что мы, вместо того, чтобы жить вместе, просто тихо‑мирно уляжемся вместе, чтобы умереть. Но что бы ни случилось – всё будет рядом с тобой.

Между прочим, вопреки врачу, я‑то знаю, что мне, чтоб быть хоть мало‑мальски здоровым, нужен покой, только покой особого рода – или, если угодно, особого рода беспокойство.

А вообще – не тревожься обо мне, Милена, не хватало еще только, чтобы ты обо мне тревожилась. Если б не этот "страх", который вот уже несколько дней не отпускает меня и на который я тебе жаловался сегодня в утреннем письме, я был бы совсем здоров. Кстати, на основании чего ты сказала мне тогда в лесу, что "так ты и думала"? Там, наверху, на второй день. Я различаю те дни очень четко: первый день был сама неуверенность, второй слишком большая уверенность, третий – раскаяние и четвертый – сама доброта.

В продолжение начатого: всё я могу вынести – с тобою в сердце; и если я однажды написал, что дни без твоих писем были ужасны, то это неверно, они были лишь ужасно тяжелы – лодка была тяжела, погруженная в волны ужасно глубоко, до краев, но плыла она все‑таки на твоих волнах, в твоем потоке. Лишь одного я не смогу вынести без твоей решительной подмоги, Милена: того самого "страха", – тут я слишком слаб, эту громаду ужаса я не могу даже окинуть взором, она захлестывает и уносит меня.

…пожелай ты уйти ко мне, то есть – если судить "по‑музыкальному" пожертвуй ты всем миром, чтобы снизойти ко мне, на такое дно, где, если смотреть с твоих высот, не только мало что, но вообще ничего не видно, тебе для этого (вот что самое‑самое странное!) пришлось бы не спуститься, а неким сверхчеловеческим усилием вознестись над собой, вырваться за свой предел, и так высоко, что всё, наверное, кончилось бы неминуемым обрывом, низвержением, исчезновением (для меня, разумеется, тоже). И всё это ради того, чтобы попасть ко мне, в то место, куда ничто не манит, где я сижу с пустыми руками, без малейшего достояния за душой, будь то счастье или несчастье, заслуга или вина, – просто сижу там, куда меня посадили. В табели о рангах человеческих я что‑то вроде мелкого доверенного бакалейщика в твоих предместьях (даже не шарманщик, куда там!), и если б я даже отвоевал себе это место в жестокой борьбе, – но я его не отвоевывал, – все равно это не было б заслугой.

Относительно многого ты заблуждаешься, Милена.

Во‑первых; я вовсе не так серьезно болен, и, стоит мне немного поспать, я чувствую себя так хорошо, как едва ли когда‑либо чувствовал себя в Меране. Ведь легочные болезни по большей части самые сговорчивые, особенно жарким летом. Как я справлюсь с поздней осенью – этим вопросом и зададимся позднее. Сейчас же лишь кое‑какие мелочи заставляют меня страдать – например, то, что я решительно ничего не могу делать в своем бюро. Если я не пишу тебе, я лежу в кресле и глазею в окно. Из него много чего видно, потому что дом на противоположной стороне – одноэтажный. Не хочу сказать, что мне от глазения было уж особенно грустно, вовсе нет, только вот оторваться не могу.

Во‑вторых, я вовсе не испытываю нужды в деньгах, у меня их предостаточно, а некоторые избытки – например, деньги на твой отпуск – меня прямо‑таки угнетают, поскольку все еще лежат у меня.

В‑третьих, ты уже сделала – раз и навсегда – самое решающее для моего выздоровления и к тому же делаешь это снова и снова, каждую секунду – тем, что добра ко мне и думаешь обо мне. (И вообще не беспокойся насчет меня: в последний день я буду ждать так же, как и в первый).

Все‑таки мужество дает свои результаты.

Прежде всего: Гросс *, наверное, во многом прав, если я верно его понимаю; в пользу его теории говорит по крайней мере то, что я еще жив, – а ведь вообще‑то, если учитывать мой внутренний баланс сил, я давно уже не жилец на этом свете.

* Врач‑психоаналитик и философ Отто Гроссе.

Далее: как оно будет потом – об этом речь сейчас не идет, ясно только, что вдали от тебя я не могу жить иначе, кроме как всецело вверяясь страху, доверяясь ему больше, чем он того хочет, и я делаю это без всякого усилия, с восторгом, я как бы изливаюсь в него.

Ты права, когда, памятуя об этом страхе, упрекаешь меня за мое поведение в Вене, но страх этот в самом деле странен, внутренних его законов я не знаю, знаю только его хватку на своем горле, и это поистине самое ужасное, что я когда‑либо испытывал или мог бы испытать.

Тогда, наверное, получается, что каждый из нас живет в супружестве – ты в Вене, я со своим страхом в Праге, и мы оба – не только ты, но и я – тщетно пытаемся порвать эти узы. Ведь смотри, Милена: если б тогда в Вене ты была полностью во мне убеждена (согласна со мной вплоть до походки, которая тебя не убедила), ты бы сейчас уже не была вопреки всему в Вене – точнее говоря, уже не существовало бы никакого "вопреки", а ты просто была бы в Праге, и все, чем ты утешаешь себя в последнем письме, – оно и есть утешение, не больше. Ты не согласна?

Ведь если б ты сразу приехала в Прагу или, по крайней мере, сразу бы приняла такое решение, это не было бы для меня доказательством в твою пользу – относительно тебя я не нуждаюсь ни в каких доказательствах, ты для меня превыше всего, ты сама ясность и надежность, – но и это было бы великим доказательством в мою пользу, а я в нем‑то и нуждаюсь. Тут страх мой тоже находит дополнительную пищу.

Снова и снова рассуждая в письмах об этих вещах, неизменно приходишь к выводу, что ты связана со своим мужем (как у меня расшатались нервы, мой корабль, кажется, потерял управление за эти дни) узами какого‑то поистине сакраментального нерасторжимого брака, а я такими же узами связан – уж не знаю с кем, но взгляд этой ужасной супруги часто лежит на мне, я это чувствую. И самое удивительное то, что, хотя каждое из этих супружеств нерасторжимо и, стало быть, тут не о чем больше говорить, – что, вопреки всему, нерасторжимость одного брака составляет и нерасторжимость другого во всяком случае, подкрепляет ее – и наоборот. Так что приговор, вынесенный тобою, остается в силе: nebude toho nikdy ** – и давай не будем больше никогда говорить о будущем, только о настоящем.

** Этого не будет никогда (чешск.).

Эта истина безусловна, неколебима, на ней зиждется мир, но сознаюсь все же, что чувству моему (только чувству – истина же остается, как была, безусловной. Знаешь, когда я решаюсь написать то, что далее последует, то мечи, чьи острия венцом окружают меня, уже приближаются медленно к моему телу, и это самая изощренная пытка; им стоит только царапнуть меня – я уж не говорю пронзить, только царапнуть, – как мною овладевает такой ужас, что я готов тотчас же, с первым же вскриком выдать и предать всё – тебя, себя, всё), – вот с этой оговоркой я сознаюсь, что переписка о таких вещах чувству моему (повторю еще раз – ради самой жизни моей – только чувству!) представляется какой‑то дикостью – будто я, живя где‑то в Центральной Африке и прожив там всю свою жизнь, сообщаю в письмах тебе, живущей в Европе, в центре Европы, свои неколебимые мнения о насущных политических преобразованиях. Но это только метафора, глупая, неловкая, ложная, сентиментальная, жалкая, нарочито слепая метафора и ничто другое – а теперь вонзайтесь, мечи!

Я едва отваживаюсь читать твои письма; могу их читать лишь с перерывами – не выдерживаю боли при чтении. Милена, – и снова я раздвигаю твои волосы и отвожу их в стороны – в самом ли деле такой я злой зверь, злой с собой и такой же злой с тобой, или вернее назвать злым то, что стоит за мной и травит, терзает меня? Но я даже не отваживаюсь назвать его злым; только когда я пишу тебе, мне так кажется, и я это говорю.

А вообще всё так и есть, как я написал. Когда я пишу тебе, о сне и мечтать не приходится – ни до, ни после; когда не пишу, то, по крайней мере, могу заснуть – самым хрупким сном, на час, не больше. Когда я не пишу, я чувствую только усталость, печаль и тяжесть на душе; когда пишу, меня терзают беспокойство и страх. Мы ведь умоляем друг друга о сострадании: я молю тебя позволить мне укрыться, забиться куда‑нибудь, а ты меня – но сама эта возможность безумна, ужасно абсурдна.

Ты спрашиваешь: как же это возможно? Чего я хочу? Что я делаю?

Отвечу примерно так: я, зверь лесной, был тогда едва ли даже и в лесу, лежал где‑то в грязной берлоге (грязной только из‑за моего присутствия, разумеется) – и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес, виденных мною, и все забыл, себя самого забыл, поднялся, подошел ближе, еще робея этой новой, но и такой родной свободы. Я все же подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, и я съежился перед тобой в комочек, будто мне это дозволено, уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом неотступна эта мысль: обрел дом, – но по сути‑то я оставался зверем, чей дом – лес, и только лес, а на этом просторе я жил одной лишь милостью твоей, читал, сам того не осознавая (ведь я всё забыл), свою судьбу в твоих глазах. Долго продолжаться это не могло. Даже если ты и гладила меня нежнейшей из нежнейших рукой, ты не могла не углядеть странностей, указывавших на лес, на эту мою колыбель, мою истинную родину, и начались неизбежные неизбежно повторявшиеся разговоры о "страхе", они терзали мне (и тебе, но тебе незаслуженно) душу, каждый мой обнаженный нерв, и мне становилось все ясней, какой нечистой мукой, какой вездесущей помехой я был для тебя…

Милена, зачем ты пишешь о нашем совместном будущем, ведь оно никогда не наступит, – или потому ты о нем и пишешь? Однажды вечером мы в Вене вскользь об этом заговорили – и уже тогда у меня было чувство, что мы ищем кого‑то хорошо нам знакомого, без кого мы скучаем, мы зовем его, называем самыми ласковыми именами, а ответа нет; да и как он мог ответить, его ведь не было ни рядом, ни далеко окрест.

Мало есть несомненных истин в мире, но вот эта из их числа: никогда мы не будем жить вместе, в общей квартире, бок о бок, с общим столом – никогда; даже общего города у нас не будет. Я сейчас чуть не сказал, что так же в этом уверен, как и в том, что завтра утром не встану с постели (вставать одному! Я сразу вижу себя под самим собой как под тяжелым крестом, он придавил меня, я распластан ничком, и какая тяжкая предстоит работа, прежде чем я смогу хоть немного прогнуться и приподнять навалившийся на меня труп) и не пойду в бюро. И так оно и есть – я наверняка не встану, но если, для того, чтоб встать, понадобится усилие лишь чуть большее, чем это в человеческих силах, я его, пожалуй, и сделаю – чуть выше сил человеческих я уж как‑нибудь поднимусь.

Но ты все эти рассуждения – насчет того, чтоб подняться, – не воспринимай буквально, на самом деле не так уж всё плохо; в том, что я завтра утром встану, я уверен все‑таки больше, чем в самой даже отдаленной возможности нашей совместной жизни.

Тебя страшит мысль о смерти? А я только ужасно боюсь боли. Это дурной признак. Желать смерти, а боли не желать – дурной признак. А в остальном можно рискнуть на смерть. Тебя выслали в мир, как библейскую голубку, ты не нашел зеленой ветки и снова заползаешь в темный ковчег.

Я бы так хотел поехать куда‑нибудь в деревню – а еще лучше остаться в Праге и научиться какому‑нибудь ремеслу; в санаторий мне меньше всего хочется. Чего я там не видел? Зажмет тебя главный врач промеж колен – и давись кусками мяса, которые он будет засовывать тебе карболовыми пальцами в рот и потом протискивать их вдоль горла в желудок.

Все послеобеденные часы провожу теперь на улицах и купаюсь в волнах юдофобства*. Сам слышал, как кто‑то назвал евреев "praSive plemeno"**. Как тут не понять того, кто уезжает из страны, где его так ненавидят (и для этого вовсе нет нужды ни в каком сионизме или в чувстве народной общности). Геройство, выражающееся в том, что человек все‑таки остается, – это геройство тараканов, которых тоже никакими силами не вытравишь из ванной.

* Речь идет о волне антисемитских демонстраций в Праге (1920 г.).

** "Пархатое отродье" (чешск.).

Только что выглянул в окно: конная полиция, жандармы со штыками наперевес, разбегающаяся орущая толпа – а здесь наверху, у окна, омерзительное чувство стыда за то, что ты живешь под постоянной охраной.

Я не могу объяснить ни тебе, ни кому‑либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить. Но не это главное; главное вот в чем – и тут всё ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по‑человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?

Если это не к лучшему – прекратить нашу переписку, – значит, я ужасно заблуждаюсь. Но я не заблуждаюсь, Милена.

Не буду говорить о тебе – не потому что это не мое дело; дело‑то мое, просто не хочу об этом говорить.

Итак, только о себе: того, что ты для меня значишь, Милена, значишь в целом этом мире, в котором мы живем, ты не найдешь на тех ежедневных клочках бумаги, что я тебе посылал. Эти письма – такие, как они есть, – способны только мучить, а если они не мучат, то это еще хуже.

Хотел это письмо порвать, не отсылать и на телеграмму не отвечать, телеграммы так двусмысленны, но вот пришла открытка и письмо – эта открытка, это письмо! Но даже и после них, Милена, и даже если мне придется искусать в кровь мой жаждущий высказаться язык, как могу я поверить, что ты – сейчас! нуждаешься в моих письмах, когда единственное, в чем ты нуждаешься, – это покой, и ты это сама не раз говорила, пусть и почти бессознательно. А эти письма – одна только мука, они рождены мукой, неизбывной мукой и причиняют лишь муку, неизбывную муку, и к чему всё это – да оно еще может и усилиться – в эту зиму? Затихнуть – вот единственное средство выжить, и здесь и там. Печально, да, ну и что из того? Только сон будет невинней и глубже – как у ребенка. А вот эта мука – этот плуг, бороздящий и сон и день, – вот что невыносимо.

Во всяком случае, и думать и писать мне становилось всё трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уже не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются, сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что почкой называют нечто наглухо закрытое.

Хуже всего в данный момент (даже я этого не ожидал), что я не могу продолжать это письмо – даже такое важное письмо. Злые демоны переписки обступают меня и разрушают мои ночи, которые уже и сами по себе разрушаются, все больше и больше. Я должен прекратить, я больше не могу. Ах, Ваша бессонница не то, что моя. Пожалуйста, не пишите мне больше.

Дорогая Милена, уже давно лежит у меня начатое Вам письмо, но никак не могу его продолжить – старые мои хвори настигли меня и здесь, напали и слегка скрутили, всё дается мне теперь с трудом, каждый росчерк пера, всё, что я пишу, кажется теперь слишком высокопарным, будто я взялся за что‑то непосильное, и если я пишу: "С дружеским приветом" – в самом ли деле у этих моих приветов достаточно сил, чтобы добраться до шумной, суматошной, серой, такой городской Лерхенфель‑дерштрассе, где я и всё мое не смогли бы даже дышать. Лучше уж вообще не писать, подождать лучших или худших времен – а в остальном мне тут хорошо…

Я не могу ограничиться письмами Кафки к Милене, которую сам он называл "бесстрашной" и от которой действительно исходила энергия и сила, ощущаемая знавшими ее людьми. Эту героическую женщину постигла страшная судьба, о которой повествуется в книге Маргареты Бубер‑Нойманн Пленница Сталина и Гитлера – ее ждала мучительная смерть в концлагере *.

* Милена погибла в Равенсбрюке.

Приведу несколько отрывков из писем Милены к Максу Броду, дополняющих портрет Кафки и дающих представление о самой Милене, до конца жизни мучившейся вопросом: "виновата ли она?".

… весь этот мир есть и остается для него загадочным. Мистическая тайна. Нечто, чего он не может достигнуть и что с трогательной чистой наивностью высоко ценит, потому что оно является для него "деловым". Когда я рассказывала ему о своем муже, изменяющем мне сотню раз в году, держащем словно в плену меня и многих других женщин, его лицо светилось той же почтительностью, как и тогда, когда он говорил о своем директоре, так быстро печатающем на машинке и поэтому столь замечательном человеке, и как тогда, когда рассказывал о своей невесте, которая была такой "деловой". Все это является для него чем‑то необычным. Человек, быстро печатающий на машинке, и некто, имеющий четырех любовниц, столь же непостижимы для него, как и крона на почтамте и крона у нищей, непостижимы потому, что полны жизни. Франк же не может жить. Франк не способен жить. Франк никогда не выздоровеет. Франк скоро умрет.

Несомненно, мы все способны жить, потому что всем нам когда‑то удалось найти убежище во лжи, в слепоте, в восторге, в оптимизме, в убеждении, в пессимизме либо в чем‑то еще. Он же никогда не скрывался в спасительном убежище, ни в одном из них. Он абсолютно не способен лгать, как и не способен напиться. Он лишен всякого приюта, крова. Поэтому он во власти того, от чего мы защищены. Он – как голый среди одетых людей. Все то, что он говорит, что он собой представляет и чем живет, не является даже истиной. Это – детерминированное бытие само по себе, лишенное всяких примесей, способных помочь ему исказить жизнь – в сторону красоты или убогости безразлично. И его аскетизм вовсе не героический – а потому, разумеется, тем глубже и сильнее. Любой "героизм" – это ложь и трусость. Франк не тот человек, который делает свой аскетизм средством достижения некой цели, это человек, которого принуждают к аскетизму его ужасающая прозорливость, чистота и неспособность к компромиссу.

Существуют очень разумные люди, также не желающие идти на компромисс. Но они надевают волшебные очки, сквозь которые видят все в ином свете. Поэтому им не нужны компромиссы. Тогда они могут быстро печатать на машинке и иметь женщин. Он стоит рядом с ними и с удивлением смотрит на них, на все, и на эту пишущую машинку, и на этих женщин. Никогда ему не понять этого.

Что представляет собой его страх, я ощущаю всеми своими нервами. Он постоянно испытывал страх передо мной, пока не знал меня. Я узнала его страх прежде, чем узнала его самого. Осознав его, я оделась в броню, чтобы защитить себя от него. В течение четырех дней, когда Франк был со мной, он утратил его. Мы смеялись над этим страхом. Я точно знаю, ни одному санаторию не удастся излечить его. Он никогда не будет здоровым, Макс, пока будет испытывать этот страх. И никакое укрепление психики не сможет преодолеть этот страх, ибо страх препятствует этому укреплению. Этот страх касается не только меня, но и всего, что существует, потеряв всякий стыд, например, плоти. Плоть слишком обнажена, для него непереносимо видеть ее. Тогда я смогла справиться с этим. Ощущая этот страх, он смотрел мне в глаза, мы ждали какое‑то время, так, словно не могли отдышаться или у нас болели ноги, и немного погодя все проходило. Не требовалось ни малейшего усилия, все было просто и ясно, я таскала его по холмам на окраине Вены, я убегала вперед, потому что он шел медленно, двигался за мной, тяжело ступая, и, закрывая глаза, я и сейчас вижу его белую рубашку и обгоревшую шею, и как он старается. Он бегал целый день, вверх, вниз, бродил под солнцем, ни разу не кашлял, ужасающе много ел и спал словно сурок, просто он был здоров, и его болезнь в эти дни воспринималась нами словно легкая простуда. Если бы тогда я уехала с ним в Прагу, то осталась бы для него тем, кем была для него. Но я обеими ногами беспредельно прочно вросла в эту землю, я не могла оставить своего мужа и, возможно, была слишком женщиной, чтобы иметь силу обречь себя на жизнь, которая, как мне было известно, означала бы строжайший аскетизм, навечно. Во мне же живет неистребимая жажда, даже неистовая жажда совсем иной жизни, нежели та, которой я живу и которой, пожалуй, буду когда‑нибудь жить, жизни с ребенком, жизни, очень близкой земле. И это победило во мне, пожалуй, все остальное, любовь, любовь к полету, восхищение и еще раз любовь. Впрочем, что тут ни скажи, все будет только ложью. И эта, возможно, еще наименьшая. А тогда ведь было уже слишком поздно. Тогда эта борьба во мне стала слишком явной, и это испугало его. Ведь это именно то, против чего он всю свою жизнь боролся, с другого боку. У меня он мог отдохнуть. Но потом это начало преследовать его и со мной. Против моей воли. Я очень хорошо сознавала, что случилось нечто, чего уже нельзя устранить. Я была слишком слаба, чтобы сделать и осуществить то, что, как мне было известно, помогло бы ему. Это и есть моя вина. И Вы тоже знаете, что в этом моя вина. То, что относят на счет ненормальности Франка, является как раз его достоинством. Женщины, с которыми он сходился, были обычными женщинами и не умели жить иначе, нежели просто женщины. Скорее я думаю, что все мы, весь мир и все люди больны, а он единственный здоров и правильно понимает, и правильно чувствует, единственный чистый человек. Я знаю, что он обороняется не от жизни, а только от такого рода жизни здесь обороняется он. Если бы я была в состоянии пойти с ним, он смог бы жить счастливо со мной. Но это я знаю только сегодня, все это. Тогда я была обычной женщиной, как все женщины на свете, маленькой, движимой инстинктами самочкой. И отсюда возник его страх. Он был справедлив. Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было несправедливо? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, нежели все люди мира. Этот его страх был справедлив. И Вы ошибаетесь, Франк не будет мне писать о себе. Нет ничего, что он мог бы написать мне. Нет, действительно, ни одного‑единственного слова, которое он мог бы сказать мне в состоянии этого страха. Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы перестать любить меня. Он считал бы это своей виной. Он ведь всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого такого человека, который обладал бы его неслыханной силой: этой абсолютной, бесспорной тягой к совершенству, к чистоте и к правде.

М. Брод:

Два последних письма Милены написаны уже в месяцы, последовавшие за смертью Кафки. Фактически встречами с Миленой можно считать только те "четыре дня" в Вене и то коротенькое злополучное свидание в Гмюнде, после которого началось уже их отдаление. И в романе о "Замке" доброе согласие между обоими возлюбленными непродолжительно. И после первой ночи любви говорится: "Слишком счастлив был он, держа в своих объятиях Фриду, и слишком пугающе счастлив, ведь ему казалось, если Фрида покинет его, его покинет всё, что у него есть".

Смерть Кафки прошла незамеченной литературным миром. Единственным откликом на нее стал некролог, опубликованный Миленой в пражской газете Народни листы. Возможно, это самые простые и самые лучшие слова, сказанные когда‑нибудь об этом писателе:

/…/ Немногие знали его здесь, поскольку он шел сам своей дорогой, исполненный правды, испуганный миром. [Его болезнь] придала ему почти невероятную хрупкость и бескомпромиссную, почти устрашающую интеллектуальную изысканность /…/. Он был застенчив, беспокоен, нежен и добр, но написанные им книги жестоки и болезненны. Он видел мир, наполненный незримыми демонами, рвущими и уничтожающими беззащитного человека. Он был слишком прозорлив, слишком мудр, чтобы смочь жить, слишком слаб, чтобы бороться, слаб, как бывают существа прекрасные и благородные, не способные ввязаться в битву со страхом, испытывающие непонимание, отсутствие доброты, интеллектуальную ложь, потому что они знают наперед, что борьба напрасна и что побежденный противник покроет к тому же своим позором победителя /…/. Его книги наполнены жесткой иронией и чутким восприятием человека, видевшего мир столь ясно, что он не мог его выносить, и он должен был умереть, если не хотел подобно другим делать уступки и искать оправдания, даже самые благородные, в самых различных ошибках разума и подсознания /…/. Он был художником и человеком со столь чуткой совестью, что слышал даже там, где глухие ошибочно считали себя в безопасности.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 165; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.599 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь