Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Расширение пространства войны



 

У любви тысячи оттенков. Греки, как я уже говорил, превратили эти оттенки в предметы и поделили любовь на агапе, филе и эрос. Христиане сбросили эрос в преисподнюю, к чертям, и довели агапе до неба. А постхристианская культура стала бунтом раскованного эроса. По-моему бесполезно возвращаться к тому, что однажды уже пало. Любовь без эроса безусловно возможна (любовь к незримому Богу, к иконной красоте природы). Но как единственный идеал она сразу становится надрывом, и не один отец Сергий споткнулся на этом пути. Меня привлекает к себе расширение пространства любви, стирание граней между личным и вселенским, между мирским опытом и религиозным поиском. Я сознаю, что слова мои недостаточно ясны, но они постепенно разъяснятся.

Хочется повторить и развить мысль, уже высказанную: личность можно описать как залив некоторого мыслящего и чувствующего океана. У залива индивидуальные очертания берегов, но он открыт океану, он одно с океаном. Одно – до тех пор, пока работа мысли не перегораживает горловины залива. С годами перемычка становится прочней и ее прорывает только потрясение. Если прав Тиллих (а я думаю, что он прав), то все эти потрясения входят в область религии – при разной степени близости к ее центру, но входят, так или иначе входят. Религиозное Тиллих определяет как предельно глубокое в любой области культуры, безразлично, связано ли это напрямую с культом или только перекликается с ним.

Приведу пример из рассказа Светланы Эминовой «Главная любовь жизни». «За ночь забыла – простила – всех своих врагов. Так вот что значит: “Иисус – это любовь” и “полюбите врагов своих! ”. Будьте в любви, и ничто не покажется неразрешимым.

Каждый прохожий – мил. Все слабы – всем нужна. Сегодня я всех сильней. Обопритесь о мою улыбку. Кто тут несчастный – в записной книжке? Распоряжайтесь мной – ваша!

Расслабленность доброты. Понимаю Христа. Приходите ко мне, враги, – я прощу вас. Приходите, озлившиеся, – исцелю любовью своей. Распните – покорюсь. Протеста не будет – душа, растворенная в добре, не способна протестовать. Я сливаюсь со всем, к чему прикоснусь. Я – плывущее облако добра» (Эминова С. Я не понимаю людей. М., 2002, с. 268). Чувствуется, что христианские термины для рассказчицы непривычны, но на взлете чувства она не может без них обойтись.

На предельной глубине чувства рушатся все границы и перекличка двух сердец из плоти и крови становится перекличкой с сердцем мира, любовью к сердцу мира и через него – с каждым человеком на земле, с каждым живым существом. Томас Мертон пережил это во сне и в видении. Сперва пришел сон, о котором он писал Пастернаку; во сне он сидит «рядом с еврейской девушкой лет четырнадцати-пятнадцати, и вдруг она с глубокой, чистой любовью обняла меня. Я был потрясен до глубины души. Оказалось, что зовут ее Притча, и я подумал, что имя это – очень простое и красивое. Еще я подумал, что она – из рода св. Анны. Мы заговорили об ее имени, она им нисколько не гордилась, подружки смеялись над ним. Я сказал ей, что оно прекрасно, и на этом сон оборвался…. Вот Вы и посвящены в скандальную тайну монаха, влюбившегося в девушку, да еще еврейскую! Чего и ждать в наши дни от монахов… перевелись подвижники былых времен».

Сон этот, продолжал Мертон, видимо, связан с тем, что произошло несколькими неделями позже, 18 марта, в Луисвилле, где он был по издательским делам. «Я шел по оживленной улице и вдруг увидел, что каждый человек – Притча, все они светятся ее красотой, чистотой, застенчивостью, хотя не знают, кто они на самом деле, и стыдятся своих имен – ведь над ними часто смеются. Они не ведают, что каждый из них – то бесценное Чадо Божие, которое от начала мира играет пред Его лицом» (Merton reader. N. Y., 1989, p. 206. – Далее страницы указываются по этому изданию).

О том, что произошло с ним тогда, Мертон писал в дневнике на следующий же день. Позже этот текст вошел в составленные из дневниковых заметок «Догадки виноватого наблюдателя»: «В Луисвилле, у перекрестка 4-й и Ореховой улиц, в самом центре торгового района, я вдруг понял, что люблю всех этих людей, что они – мои, а я принадлежу им, что они – не чужие, хотя и совершенно разные. Я словно пробудился от сна, где жил сам по себе, отделенный от всех, в особом мире, где царят отречение и мнимая святость. Нельзя быть святым, живя отдельно от других. Это – сон, иллюзия. … Я чуть было не засмеялся от радости. Какое облегчение, какое счастье – освободиться от мнимых различий! … Как хорошо быть одним из людей, хотя род человеческий занимается всякой чепухой и делает страшные ошибки. А все-таки Сам Бог прославил его, став Человеком. Я – один из людей! Подумать только, такая заурядная мысль потрясла меня, словно выигрыш на каких-то космических бегах. … Людям никак не расскажешь, что они светятся, как солнце. …Чужих нет! …Если бы только мы все время видели друг друга, прекратились бы войны, ушли ненависть, жестокость, алчность. …Нам было бы очень трудно не упасть друг перед другом на колени. …Врата небесные – повсюду» (p. 207).

Заговорив о Мертоне, трудно остановиться. Хочется рассказать, что его любовь, созревшая в душе, кристаллизовалась наяву, как перенасыщенный раствор, в который брошена веточка (беру образ у Стендаля). В предисловии к русскому изданию биографии Мертона[13]это осуждается: «Не все в Мертоне было безупречно, – пишет Форест. – Узнав о нем больше, вы увидите, что и он ошибался. На первом курсе в Кембридже он прижил внебрачного ребенка, в конце жизни, лёжа в больнице, влюбился в медсестру. Это случилось вскоре после того, как аббат позволил ему жить в скиту. Оказавшись вне общего монастырского ритма, Мертон стал как никогда прежде уязвим для искушений. В первые годы монашества он идеализировал свой монастырь, а позже порывался найти “лучшее” убежище (слово лучшее в кавычках! ) и в письмах, говоря об аббате и братьях, порою не мог сдержать едкого сарказма».

Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе «Любовь и жизнь» он пишет: «Мы созданы для любви. Смысл жизни – тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим» (в той же биографии Фореста на с. 101).

Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготеню к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в «Мыслях уединенного»: «Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними», находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: «Я могу жить только один. Одиночество – мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, – просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник» (р. 162).

Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.

Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. «Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, – писал он Марджи, – но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий». Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. «Пусть знают и это, – писал Мертон, – ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и “спасает”, и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне» (р. 165–166).

Люди, подобные Мертону, не устают только от собеседников, с которыми можно молчать вдвоем, и такие собеседники становятся родными – иногда как супруги, иногда – как браться и сестры, как нерожденные дети. Полная преданность Богу не мешает частным привязанностям. Она исключает только поверхностные связи; и именно этот внутренний запрет открывает дорогу предельной глубине личного чувства.

Опыт Мертона повторил опыт истории. Древние греки не знали глубокой любви к женщине. Только в Средние века культ Пречистой Девы стал перекликаться с культом далекой возлюбленной, с рыцарским поклонением даме. Один из памятников истории любви – переписка Абеляра с монахиней Элоизой. Мертон и Марджи в чем-то подобны этой паре. Глубокая любовь мужчины и женщины невозможна без скрытого или явного религиозного поклонения, сдерживающего эрос. Пушкин почувствовал это в своем Бедном рыцаре, и в стихотворении о встрече с А. П. Керн есть те же обертоны. Мне уже приходилось вспоминать атеиста Стендаля, угадавшего, что верующие глубже любят. Мадам де Реналь говорит Жюльену Сорелю: «чувствую к тебе то, что должна была испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь». Фабрицио дель Донго в сане епископа умирает от любви к Клелии Конти, как Перголезе, разлученный со своей возлюбленной.

Мертон оказался в плену своего пожизненного обета. Он не мог его нарушить без скандала, без грязных сплетен, и вынужден был принести свое чувство к Марджи в жертву человеческим представлениям об установленном Богом порядке. Но в душе он продолжал считать свою позднюю любовь даром Божьим, ничуть не противоречившим всему, что он искал и что нашел в отрешенности. Напротив, в диалоге с религиями Востока он находил себе оправдание. Он говорил, что чувствует себя скорее дзэнцем, чем траппистом; а дзэнская аскеза допускала возвращение в мир.

Полное приятие высокой земной любви и поразительное предчувствие встречи с Марджи можно увидеть в его эссе о Святой Софии: «Во всем видимом есть незримая плодоносность, глубинный свет, мягкая безымянность, скрытая целостность – Божья мудрость, матерь всего, природа творящая. Во всех вещах есть неистребимая кротость и чистота, молчаливый источник действия и радости. Это восстает в безымянной нежности и течет ко мне из незримых корней всего сотворенного, ласково встречая меня с невыразимо смиренным приветом, это и мое собственное бытие, моя собственная природа, и дар мысли и искусства Творца во мне, говорящий как Святая София, как моя сестра, Мудрость.

Я просыпаюсь, я рождаюсь заново по голосу моей сестры, посланному мне из глубины божественной плодоносности.

Представим себе, что я человек, спящий на больничной койке. Я и есть этот человек, спящий в госпитале. Второго июля, праздник явления Богородицы. Праздник мудрости.

В пять тридцать утра я спал в глубоко спокойной палате, когда мягкий голос пробудил меня от сна. Я был подобен всем людям, пробуждающимся от всех снов, которые когда-либо снились во все ночи мира. Это было подобно единому Христу, пробуждающемуся во всех отдельных душах, которые когда-либо были отделенными, изолированными и одинокими во всех странах мира. Это было подобно всем умам, приходящим вместе к ясному сознанию после всего разброда, шатаний и запутанности, к единству любви. Это было подобно первому утру мира (когда Адам был пробужден от небытия нежным голосом Мудрости и познал ее) и подобно последнему утру мира, когда все частицы Адама восстанут из смерти по зову Святой Софии и найдут свое место.

Таково пробуждение человека, однажды утром, по голосу медсестры в госпитале. Пробуждаясь от безжизненности и тьмы, от беспомощности, от сна, встречаясь с реальностью и ощущая ее как нежность.

Это подобно пробуждению Евой. Это подобно пробуждению Святой Девой. Это подобно пробуждению от первичного небытия и восстанию в райский свет.

В прохладной руке медсестры – прикосновение жизни, прикосновение духа» (р. 506–507).

Этот отрывок прозы можно продолжить стихами.

 

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

 

Полнота жизни – это полнота любви. Душевно здоровый человек – это любящий человек, любящий во всю широту этого чувства, когда очищается горловина залива и через сердце течет океанская волна, смывающая различия между священным и мирским.

«Полюби Бога и делай, что хочешь», – говорил Августин, один из любимых святых Мертона. В эссе «День странника» он развивает мысль о любви без границ сдержаннее, но не менее твердо: «Я не вижу никакой причины, по которой мужчина не может любить Бога и женщину в одно и то же время. Если бы Бог смотрел на женщин ревнивым глазом, зачем он сотворил их? Много говорят о женатых священниках… Пока никто не говорит о женатых отшельниках. Причем, передо мной несколько икон Святой Девы».

Образ Святой Девы здесь воспринят в духе Бедного рыцаря:

 

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел…

 

Ни на каких других женщин, ни на кого, кроме любимой. И дальше, в разговоре о созерцании, продолжается перекличка земного с небесным: «Можно сказать, что я избрал брак с молчанием леса. Нежное тепло природы будет моей супругой. Из сердца теплой мглы исходит тайна, слышная только в молчании, но это корень всех тайн, которые шепчут все любовники на их постелях по всему свету. И может быть я обязан хранить тишину, молчание, бедность, девственную точку чистого ничто, в котором центр всех воплощений любви. Я пытаюсь посреди ночи вырастить дерево любви, и в тишине подкармливаю его псалмами и пророчествами (Мертон вставал на рассвете и начинал день с пения псалмов. – Г.П. ). Оно становится редчайшим из всех деревьев в саду – это и первичное райское дерево, ось мира, космическая ось и крест».

И далее: «Для меня необходимо видеть пробуждение зари. Необходимо быть одному при воскресении дня, в тишине восхода. В этом полностью нейтральном состоянии я слышу от деревьев на востоке, высоких дубов, одно слово: день, никогда не одно и то же. Оно никогда не выговаривается ни на одном известном языке» (р. 434–435). Глубокая любовь едина, как океан и его заливы. Волна в заливе переходит в океанскую волну и океанская – в прибой, сотрясающий залив. Глубокая встреча мужчины и женщины бывает, к сожалению, редко, и ее нельзя симулировать воображением. Симуляция кончается разочарованием, сдирающим с вороны павлиньи перья. Но остается то, о чем Цветаева писала в стихотворениях «Деревья» и «Куст». И у Рембо – далеко не святого, но великого поэта, – стихотворение о прогулке вдоль межи кончается строкой: «В вселенную, как в женщину, влюбленный».

Мертон пробивался в глубину, резко порвав со своей разболтанной юностью. Логика разрыва привела его в монастырь. А когда сложилась внутренняя дисциплина, внутренняя иерархия порывов, внешняя дисциплина монастырского распорядка стала мешать, мучить, и много лет ушло на борьбу с рутиной. Всех этих противоречий не было в жизни баронессы де Гук, встреча с которой ярко описана в «Семиярусной горе».

Екатерина Колышкина, в первом замужестве баронесса де Гук, во втором – Дохерти, родилась в русской православной семье в 1896 году. Католицизм также присутствовал в доме. Бабушка – француженка, отвечая на вопросы девочки о вере, кончила словами: а в общем, это одно и то же. Поэтому переход в католицизм (в Англии, на полпути в Новый Свет) не был разрывом с традицией семьи. Во время революции Екатерина дала обет посвятить себя Богу, но у нее, видимо, не было надежды на казенное русское православие. Судя по ее речи в училище св. Бонавентуры, потрясшей Мертона, она видела в католической церкви единственную альтернативу мировому коммунизму и бичевала католиков за то, что они не горят апостольским огнем и не похожи на ранних францисканцев. Но разрыва с Россией никогда не было. Напротив, Колышкина, особенно в старости, прямо опиралась на традиции русских пустынников и странников и настойчиво вводила эти традиции в католический обиход.

Очень многим Екатерина была обязана своей матери. Наполовину англичанка, наполовину француженка, эта женщина жила так, как никто не живет на Западе. Раз в год она оставляла усадьбу, нанималась на месяц гувернанткой в какую-нибудь небогатую семью. Без опыта бедности она не чувствовала себя христианкой. Не знаю, была ли другая такая русская помещица, но все же в России это было возможно, рядом со Львом Толстым, рядом с Достоевским, любимые герои которого – юродивые. Мать брала с собой маленькую Екатерину, посещая пустынников. Однако никакого умерщвления плоти в доме не было. Когда у девочки начались месячные, мать ей сказала: какое это счастье! Ты стала женщиной, ты сможешь рожать детей. Это лучшее, что женщина может сделать. Напрасно называют это проклятием, это дар Божий!

Такой пересмотр проклятия Адаму и Еве глубоко запал в душу Екатерины. Христианство означало для нее апостольскую бедность, но не отказ человека от своего пола. Если собрать вместе фразы, разбросанные в разных книгах, то учение Колышкиной, подхваченное третьей, уцелевшей ее общиной (первые две развалились), можно коротко изложить так: человек создан для святости. Жизнь без святости неполноценна. Святость начинается с самых малых дел, выполненных с Богом в душе. Святость не требует подавления пола. Пол – такой же дар Божий, как все естество. Но надо хранить его в чистоте. Брак – «счастливое приключение». Оно может и не приключиться, жизнь полна и без него, а если приключилось, то святость вполне возможна и в браке, с одним условием: не портить образ Божий в мужчине и в женщине, не терять первородства сердца. Жизненный путь невозможен без неудач, но это не беда. Если на то пошло, то величайшим неудачником был Иисус Христос.

Неудачей кончились две попытки Колышкиной создать общину нищенствующих, подавая другим беднякам милостыню слова, милостыню сочувствия. Первая попытка была сорвана в Канаде, вторая – в Нью-Йорке. Русская баронесса была очень нереспектабельна. Это вызывало раздражение и сплетни. Но огонь, горевший в ней, многих захватывал. Иногда в нее просто влюблялись, один раз ей трудно было удержаться, чтобы не ответить тем же. В своей автобиографии она с чувством юмора рассказывает, как ускользнула от этого соблазна.

Ей было уже сорок семь лет, когда известный журналист Дохерти решил написать о ней книгу. Закончив серию интервью, он обнял и поцеловал ее со словами: ты ведь не можешь отрицать, что любишь меня, она ответила: да, но это бесполезно, – и поцеловала его. Она не могла оставить Дом дружбы, и они решили больше не встречаться. Но потом он раздал свое имущество, дал обет, что Дом дружбы всегда будет на первом месте, и епископ их поженил. Медовый месяц длился три дня. И – лаконично заключает Колышкина – «мы прожили 32 года и только один раз поссорились». В автобиографии больше ничего не сказано, но в посланиях обитателям Дома Мадонны мелькают отголоски счастливого брака.

«Молитва, – пишет Колышкина, – это просто союз с Богом. Молитве не нужны слова. Когда люди любят, они смотрят друг другу в глаза, а жена просто лежит в объятиях мужа. Они не разговаривают. Когда любовь достигает апогея, ее не выразишь словами. Она достигает такого великого молчания, что пульс ее бьется с силой, которая неизвестна тем, кто любви никогда не испытывал. Такова суть молитвы с Богом. Вы соединяетесь с Богом, и Бог снисходит на вас, и союз этот вечен» («Пустыня». Магадан, 1994, с. 55).

И в другом месте: «Истинное молчание – это разговор любящих. Потому что только Бог знает красоту молчания, его завершенность и внутреннюю радость. Истинное молчание – это огороженный сад, в котором душа может встретиться со своим Богом наедине. Это запечатанный ото всех источник, который только Бог может открыть и утолить беспредельную жажду души, стремящейся к нему…

Такое молчание не является исключительной прерогативой монастырей и монастырских школ. Это простое, наполненное молитвой молчание может явиться каждому. Оно доступно каждому христианину, который любит Бога, каждому еврею, который слышал в своем сердце голос Бога через Его пророков, каждому, чья душа вознеслась в поисках истины, в поисках Бога. Ибо где внутренний шум и беспорядок, там Бога нет! » (там же, с. 16).

Колышкина ни в коем случае не против монашества, но «монахиня, – пишет она в своей автобиографии, – это женщина, безумно любящая Христа». А там, где безумия любви нет, там (можно продолжить ее мысль) монашество становится фальшью и насилием над природой. Я бы сказал, что такое понимание вещей близко к русскому народному пониманию пустынничества, странничества и юродства. Безумие любви – это не организация, не социальный институт. После крушения всего, что создавалось в Гарлеме, Екатерина строила свою третью общину вместе с Эдом Дохерти и только под давлением кардинала Монтини (будущего папы Павла VI) согласилась на пожизненные обеты нестяжания, послушания и целомудрия. Последнее означало, по-видимому, что супруги стали жить в разных комнатах. Эта жертва была принесена не сразу. Три года ушло на размышления и колебания. И в общине обеты дали не все (вместе с двумя Дохерти – 17 человек). Такой ценой было достигнуто покровительство церкви и официальный статус, защищавший от нападок. Но говоря о тридцати двух годах супружества, Екатерина явно не считала его прерванным в 1954 году. Платоническое супружество продолжалось и позже, это легко сосчитать, если помнить, что свадьба состоялась в 1943 г.

В последний период служения Екатерины бедность стала исчезать в Северной Америке и добровольная встреча с бедностью утратила свою первостепенность. Это не значит, однако, что в мире победила любовь. В одной из самых замечательных глав «Пустыни» Екатерина Колышкина пишет: «Мы входим в “ледниковый период”. Пройдет немного времени, и Канада, США, да и весь мир предложат своим правительствам – потребуют от них – обеспечить жизнь граждан от колыбели до могилы тем, что мы называем действенным проявлением милосердия…

Я называю это “ледниковым периодом”, потому что действенное проявление милосердия должно сопровождаться великой любовью, нежностью, пониманием, состраданием и деликатностью. Однако в действительности сегодня оно редко представляется таковым, – таким оно, скорее, было раньше. Боюсь, что в ближайшем будущем все вышеупомянутые слова будут объединены одним словом – “эффективность”. “Эффективность” – очень холодное слово, как и слово «бюрократия». Действительно, скоро голода не будет. Никто не умрет от нехватки медицинской помощи. Дания и Норвегия являются яркими тому примерами. Престарелые, новорожденные, дети да и все остальные граждане получают здесь надлежащий уход. Как мы знаем, в этих странах нет бедности. Скоро так будет и по нашу сторону Атлантики.

Однако в этих благополучных странах царит холод, страшный ледяной холод. Этот холод обрекает людей на страшное одиночество – одиночество и отверженность, которые ведут к большому числу самоубийств.

С помощью молитвы и поста, самоопустошения и самоотречения мы должны приготовиться к наступлению этой ледниковой эпохи, чтобы сердца наши стали чистыми, как у детей, способными видеть Бога. Мы должны стать проповедниками и носителями огня Святого Духа, потому что только огонь может растопить лед. Такова наша роль в будущем, и это будущее не за горами.

Мы должны приготовиться к тому, чтобы стать “Божиим прибежищем” для миллионов людей, которые уже сегодня лежат израненные, одинокие, избитые бесчисленными грабителями, имя которым – легион. Да, мы должны стать ледоколами, сердца которых так переполнены любовью к Богу и к человеку, так наполнены огнем Святого Духа, что способны проникнуть сквозь ужасный холод, уже окутывающий нас и порабощающий все больше и больше человеческих сердец.

В последующие годы поток людей, стремящихся к нам, возрастет. Они придут не за едой, не за одеждой или кровом. Они придут потому, что, наконец, поняли, что не хлебом единым жив человек. Так давайте же будем осторожны в своих не всегда обоснованных суждениях и пристрастиях. Да, возможно, есть опасность в общении с наркоманами, насильниками и прочими грешниками. Но наша вера защитит нас. Вера должна предохранить нас – вера и любовь. Молодежь будет приходить в поисках сердец, способных слушать, в поисках ран Христа – ведь только они могут исцелить ее. Нынешнее поколение привыкло вначале потрогать, а потом поверить. Мы должны показать людям эти раны, чтобы, прикоснувшись к ним, они таким образом коснулись Христа и получили от Него исцеление.

Мы должны приготовиться, потому что такое гостеприимство, такая открытость – это ледоколы и прибежище Христа, которые должны вырастать в нас через Огонь Любви. Я вижу людей, которые, придя к нам со всех уголков земли, стучатся в дверь. Мы должны быть готовы пропустить через свои сердца толпы людей: людей с грязными ногами, чистыми ногами, поломанными ногами, разбитыми сердцами и голодными душами.

Да, мужчины и женщины будут приходить, потому что они захотят прикоснуться, захотят почувствовать. В нашем путешествии ко Всевышнему мы станем “Божиими ледоколами”, неся свет, огонь и тепло в холодный и все более механический мир завтрашнего дня, в котором о каждом будут заботиться со знанием дела и “эффективно”. Мы избраны для нового измерения любви. Мы избраны для того, чтобы войти в одиночество современного человека, в ледниковую эпоху Завтра и стать Божиими ледоколами и прибежищами для всех израненных и обмороженных, чтобы согреть их своей любовью».

Общая черта Мертона и Колышкиной – понимание любви как круговорота, в котором любовь к земному, сотворенному, к отдельным людям, к красоте природы не препятствует любви к незримому Творцу. А любовь к Творцу находит в земном зримые иконы незримого Духа. Христианство освобождается от инерции полемики с разлагающимся языческим миром. Теряет излишнее значение физическое целомудрие, неизбежно преодолеваемое на пути к семье, и граница чистоты проходит между глубоким сердечным чувством, создающим духовную молекулу, и господством вожделения, искажающим в человеке образ Божий. Складывается новая форма святости, святой семьи, недостаточно выявленная историей. Относительно Мертона это станет яснее, если вспомнить, что в самые последние свои годы он подружился с двумя многодетными семьями и много времени проводил с детьми.

Есть одиночки, живущие в чистом созерцании. Таков Кришнамурти. Выйти из созерцания ему почти так же трудно, как обычному человеку войти в созерцание. Даже общаясь с людьми, он остается одиноким. Некоторые вещи, доступные каждому, для него невыносимо трудны. Трудно было учиться. Индийский учитель бил его палкой за тупость. Кришнамурти не смог поступить в университет, изучать языки. Такие люди – живой противовес обыденному, живое дополнение к нему, но мыслимое только как редкость, как исключение.

Есть иной тип святости, как у Рамакришны, у многих христианских святых, с выходом из безмолвия к сострадательной любви, к молитвенной помощи другим, но в отдаленном присутствии святых семья остается вне святости и дети растут вне святости, соприкасаясь со святостью только по праздникам, в храме, а не каждый день у себя дома.

У Колышкиной отчетливо сформулировано то, чего не хватает христианской цивилизации (хотя было в семье, вырастившей ее саму): «Молодые мужчины и женщины любят друг друга, они хотят пожениться. Но любят ли? Понимают ли, что призвание к браку означает такую любовь, что и дети их узнают, что такое любовь?

Понимают ли они, что брак требует полной самоотдачи ради любви к Богу? Понимают ли, что любовь не эгоистична, не эгоцентрична и никогда не пользуется местоимением “я”? » (Колышкина де Гук Дохерти Е. Самородки. Магадан, 2001, с. 23).

Иногда нужно много лет, чтобы понять это. Иногда для этого нужна аскеза, как у Мертона. Но аскеза не всегда должна быть пожизненной. Аскеза – школа любви к Богу. Аскеза может быть заменой семьи, если семья не состоялась или вовсе невозможна, как в тюрьмах и лагерях. Но она может быть и дверью к любви, создающей святую семью. Святой Антоний, основатель монашества, спросил Бога, много ли он достиг, и получил ответ: меньшего, чем александрийский сапожник. В некоторых вариантах легенды это многосемейный сапожник.

Любовь, спасающая мир от гибели, не имеет твердых форм, и никакой проторенный путь не дает твердой надежды на встречу. Ее нет нигде, и она открывается всюду. Только немногие семьи становятся молекулами святости – так же как немногие отшельники действительно святы. Но свет во тьме светит и тьма не объемлет его.

 

Образы священного в поэзии

 

Есть такое стихотворение у Николая Заболоцкого: «Некрасивая девочка». Оно кончается вопросом:

 

И если так, то что есть красота

И почему ее обожествляют люди?

Сосуд ли то, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

 

Я никогда не любил сосудов, в которых пустота. Не любил фантомов красоты…

Любил огонь. Но какой? Совершенно понимаю презрение Марины Цветаевой к алому огню (горению тела, не затрагивающему душу). Но и душа не всегда пылает лесным пожаром. Как-то в метро я любовался лицом девушки, не то чтобы красивым, но очень живым. В метро лица тупые, а это лицо жило, и каждая мысль – девушка о чем-то думала – тут же выказывалась в мимике и в движении шеи, головы, рук. Эх, был бы я режиссером – подошел бы и предложил сниматься в неореалистическом фильме. В ней не было цветаевского пожара, но постоянно вспыхивал огонек – как в походном костре, в камине. И, наверное, около этого очажка можно было прожить простую, но хорошую жизнь.

А что такое огнь-синь? Пожар большого чувства. Чувство полета над страхом в пушкинском Гимне чуме. Чувство взлета над обыденным, поднявшись на могилу Волошина и одним взглядом охватив три бухты Коктебеля. Чувство полета над противоречиями мысли, когда раскрываются крылья интуиции и сразу переносят через противоречия. К истине? Нет, скорее к истинам, к движению истин, как в «Науке логики» Гегеля и в лекциях Пинского, страстного гегельянца. В этом движении Пинский подходил очень близко к стержню целостной истины. Он восхищался Экхартом и заразил меня своим восхищением, но его несло дальше, вместе с движением истории. Он не умел остановиться глазом на «оси земной» и кружиться вокруг нее, не теряя из виду. Его все время уносило куда-то по касательной, где его вдохновение иссякало. Его огнь-синь не переходил в огнь-бел. И в движении мысли, и в романах со студентками, которые в него влюблялись.

Огнь-синь – это полет куда угодно. В «Молодце» Цветаевой огнь-синь влечет в преисподнюю, в объятия вурдалака, но в пушкинском Гимне чуме есть только возможность зла (как и добра).

 

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю… —

 

упоение полетом над страхом, упоение вызовом, на который есть сила ответить. «Итак, хвала тебе, чума» – хвала не страшной болезни, а вызову болезни – как в стихах другого поэта: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней». Это здоровое чувство, пока не сбилось с пути. Герой не раз становился убийцей – начиная с Геракла и до Блюмкина[14]. Отрыв от земли, полет неизвестно куда, цветаевская стихия несет в себе опасность самовозвеличения героя и презрения к миру «мужей и жен», презрения к мирному огоньку в очаге. Огнь-синь оставляет за собой лоскутья пепла, а белый огонь «бел чистотой сгорания». То же пламя, но без копоти, очищенное от всего, что может дать копоть. И сразу же вопрос: как его высветлить? Как перейти от синего к белому? Нужно «различение духов». Здесь я согласен с православной аскезой. Но я не считаю, что нужно подавить, сковать тело. Какая-то дисциплина плоти – ограда любой культуры, но умерщвление плоти – совсем другое дело, ложное дело, крайность другой крайности. Простая женщина, Эмма Колышкина, ничем не вошедшая в историю, передала своей дочери Кате материнское благословение: быть женщиной, рожать детей, не принимать как проклятие свой пол, свою природу, а считать даром Божьим. Удивительно, как глубина религиозного чувства сочетались в Эмме со смелостью отвергнуть букву, противоречащую любви. И Екатерина Федоровна унаследовала это и пришла к святости (а я ее считаю святой) своим собственным путем, не отвергая возможности потянуться друг к другу и создать молекулу, единство двух атомов, святое семейство. Она показала, что счастье любви, если оно встретится, не разрушает души и не мешает ее росту, как, впрочем, и несчастная любовь, не допускающая соединения, или как жизнь, в которой не было личной встречи, но крылья души раскрывались в «деятельной любви» и в созерцании вне пола. Дурно другое: поиски размаха ради размаха; хотя бы в области, где алого огня вовсе нет (как нет его в «Крысолове»), а просто гуляет, распоясывается ненависть… Об этом у Волошина в «Северо-востоке» и у Даниила Андреева – «Размах». Этот размах достаточно погулял в России – и не только в ней. Формальная религиозность не спасает дела: шахиды веруют. Рихард Вурмбрандт прав: есть в каждом вероисповедании два вероисповедания: ненависти, которая использует обряды и догмы, чтобы нападать на других, и любви. Но нет накатанного пути любви, на который стал – и иди, ни о чем не думая, катись, как вагон по железной колее. Нет принципов, которые надежно защищают от зла. Ад вымощен принципами – философскими, этическими, богословскими, ради которых творилось зло. Божий след, о котором говорил Антоний Блум, непредсказуем, его каждый раз надо искать в уме и в сердце, и в жизненных решениях, и в искусстве.

Тиллих писал, что предельно глубокое во всех областях культуры есть религиозное: не как система догм, но как некий дух, ищущий и находящий себе форму. Если находит – то и искусство натюрморта превращает пятно света на двух бутылках в образ Фаворского света. Так я понимаю слова Владимира Казьмина: каждое здание стремится стать храмом, картина – иконой, стихотворение – молитвой.

Такие здания, картины, стихи могут запечатлеть огнь-бел, привлечь к себе красотой и втянуть в глубокое, напряженное вглядыванье, в котором огнь-бел передается из глаз в глаза, как при долгом созерцании рублевского Спаса. Так я раз почувствовал, глядя на Спаса, что на этого человека упала молния, но не сожгла его и свернулась в сердце. И можно жить с молнией в сердце. Об этом говорит и стихотворение Зинаиды Миркиной:

 

Когда б мы досмотрели до конца

Один лишь миг всей пристальностью взгляда,

То нам другого было бы не надо,

И свет вовек бы не сошел с лица…

 

Иногда подготовка души проходит незаметно, годами, и молния ударяет, потому что долго собирались тучи; так я мгновенно узнал и принял стихотворение Миркиной «Бог кричал». А стихотворение «Даятель» испугало. Оно требовало от меня полной жертвы своим малым «я», и довольно долго я ходил вокруг него, как вокруг пылающих углей, не решаясь пойти по ним босиком, по обычаю жителей островов Фиджи, Цейлона и других мест, где сила веры защищает пятки от ожога. Потом страх прошел. Я понял, что на угольях сгорает только малое «я», а большое – образ и подобие Бога – освобождается от этой ветоши.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2017-03-14; Просмотров: 276; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.079 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь