Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Амфитеатр освещается вечером целой системой керосиновых ламп, в которых сам собою вырабатывается светильный газ.



Американский патент Холлидея!

Артисты труппы, все заслуженные и выдающиеся, ангажированы (не взирая на расходы) в лучших предприятиях Европы.

ЗДЕСЬ НАХОДЯТСЯ:

Г-жа СТЕПАНИДА БЕСКАПЕ

Curnculi regina[14]

ДЕВИЦА ОРТАНС ПАТАКЛЕН

Сильфида проволоки и жемчужина амфитеатра; лицо и манеры ее не поддаются описанию.

Г-н ЛУИ РАБАСТЕНС

Единственный в своем роде и несравненный атлет. Одарен геркулесовой силой и кидает вызов всему миру. Он никогда, с самых юных лет, не знал, что значит быть положенным на лопатки.

Г-н ДЖАННИ БЕСКАПЕ

Бесстрашный и не знающий соперников трапецист.

Показывает в своих упражнениях идеал мужской красоты.

Г-н АГАПИТ КОШГРЮ,

Соединяющий гибкость спинного хребта с веселым умом.

Его остроумные словечки, отпечатанные в особой книжке, будут бесплатно раздаваться зрителям первых мест.

Г-н ТОМАЗО БЕСКАПЕ

Мимист обоих полушарий!

Известен своими пантомимами, именуемыми «Вырванный зуб», «Борода Гарготена», «Заколдованный мешок» и т. п., которые он имел честь представлять перед его высочеством турецким султаном и г. президентом республики Соединенных Штатов. Кроме того, в труппе находится —

ЛАРИФЛЕТТА,

Молодой пудель, правнук знаменитой собаки Мунито. Его фокусы свидетельствуют об уме, превосходящем все, что только можно себе представить. В завершение всего Ларифлетта укажет самого влюбленного человека среди всего собравшегося общества.

Комики забавны, задорны, хорошего тона, вызывают смех, не прибегая к пошлостям и ко всему тому, что не могла бы слышать молоденькая девушка. Представление закончится прелестной пантомимой:

«ЗАКОЛДОВАННЫЙ МЕШОК»

с участием всей труппы!!!

 

Но вот уже пристроены лесенки, ведущие на наружные подмостки. Стеша уже уселась у входа за столик сденежным ящиком, и под грохот турецкого барабана, под звуки тромбона паяц, подзадориваемый пинками директора, уже начал отпускать вереницы нелепостей, а Затрещина принялась зазывать обалдевшую от оглушительного шума толпу неистовыми телодвижениями, хлопаньем в ладоши и пронзительными выкриками:

– Пожалуйте, пожалуйте, почтеннейшая публика, представление начинается!

 

* * *

 

Снаружи сияло солнце, а под палаткой был мягкий сумрак, нежно обесцвечивающий лица и предметы, прохладная полутень, среди которой то там, то сям луч, пробившийся через плохо затянутую щель, приводил в пляску золотые атомы пыли. Развязавшиеся веревки хлопали о потолок и производили звук, обычный на парусных судах. По серому холсту, пронизанному разлитым вокруг палатки светом, пробегали профили прохожих в виде силуэтов китайских теней. Из занавеса с павлиньими хвостами высовывалась голова Стеши, а грудь и живот ее выступали в окутывающей ее материи, так что она казалась словно облеченной глазками оперения; она смотрела на бледные лица сидящих в зале, злобно опуская длинные ресницы.

Представление должно сейчас начаться, и Алкид, на страшный затылок которого падает из входной двери яркий свет, со страдальческим видом вытаскивает гири из-под лавки, на которой сидел.

 

IV

 

Охая, брюзжа, ворча и ежеминутно прерывая упражнения вздохами, глубокомысленным почесыванием головы, умильным любованьем собственными руками, на которых он беспрестанно подтягивал кожаные нарукавники, Геркулес вяло подбрасывал в воздух стофунтовые гири. Хотя все, что он исполнял, казалось, не требовало от него никакого усилия, не вызывало в его теле ни малейшей усталости, – он имел, несмотря на гору играющих мускулов, жалкий вид случайного Алкида, изнемогающего от труда и выпрашивающего у всего окружающего поощрения и поддержки. Если шарманка замолкала, – его вытянутая рука опускалась вместе с  гирей и вновь поднималась, лишь когда шарманка начинала сызнова. Перед каждым упражнением раздавался его по-детски жалобный стон: «Ну-ка, господа, несколько хлопков!»

Если случалось, что кто-нибудь из зрителей бросал ему вызов и что вслед за этим следовала борьба, – редкий случай, ибо мускулатура грозного атлета смущала людей! – Геркулес подходил к противнику с неописуемо скучающим видом и словно готов был сам заплатить, только бы тот согласился не беспокоить его зря. Затем он торопился поскорее заставить противника изобразить из себя лягушку; он бывал опечален, огорчен, безутешен, если возникший спор принуждал его уложить противника вторично, положить его на обе лопатки достаточно наглядно для всех. Избавившись от человека, распластанного на земле и которого он даже не удостаивал взглядом, – он уходил, распустив поясницу и болтая руками, к своему месту на скамье, и, взявшись руками за голову и уставив локти в колени, до конца представления мечтал с полузакрытыми глазами о яствах Гаргантюа.[15]

Геркулеса сменял Джанни, который выходил в классическом костюме провинциального акробата: ярко-розовая фуфайка, медный обруч на голове, черный бархатный нагрудник с ужасным анютиным глазком, вышитым мелкими стежками, зеленое трико, прикрытое камзолом, спускающимся до поясницы, украшенным золотым позументом и расшитым, как и нагрудник, белые башмаки с серебряной бахромой. Одним прыжком достигал он трапеции и начинал раскачиваться в воздухе, внезапно во время полета выпускал из рук перекладину и снова схватывал ее с другой стороны.

Он кружился вокруг деревяшки с головокружительной быстротой, постепенно умерявшейся и замиравшей в плавной истоме вертящегося тела, которое на мгновение застывало в пространстве в горизонтальном положении и колебалось, словно поддерживаемое водой.

Во всех этих упражнениях, основанных на силе рук, чувствовался мерный ритм работы мускулов, мягкость усилий, плавность в развертывании движений и в подтягиваниях, подобная неуловимому продвижению в деревьях животного, именуемого ленивцем, и напоминающая медленный-медленный подъем на запястьях рук неподражаемого Джемса Эллиса.

Опершись бедрами на перекладину, гимнаст начинал незаметно скользить назад и, – вызвав мгновенный ужас в зале, – падал, удерживаясь – совершенно непредвиденное обстоятельство! – на подколенках согнутых ног, затем, покачавшись некоторое время головою вниз, делал сальто-мортале и появлялся внизу, стоя на ногах.

На трапеции, этом трамплине для рук, развивающем сверхчеловеческую эластичность мускулов и жил, Джанни исполнял тысячу упражнений, во время которых тело его приобретало какую-то порхающую воздушность.

Он повисал на одной руке, и тело его поднималось и опускалось боковым движением, напоминающим позы обезьяны на оригинальных японских бронзовых фигурках.

Трапеция повергала юношу в своего рода телесное опьянение; ему все казалось, что он мало поработал, и он не прекращал упражнений до тех пор, пока в толпе, которой становилось немного страшно от возрастающей смелости акробата, не раздавались повторные крики: «Довольно, довольно!»

– Милостивые государи, сейчас будет продолжаться… продолжение! – глубокомысленно возвещал паяц.

Джанни сменялся Затрещиной. Мигом взобравшись на вершину высокого столба, утыканного редкими поперечинами в виде лестницы, – сильфида в топорщащейся юбочке появлялась на проволоке, раскачивая над головой колеблющуюся арку сплетенных рук. Она продвигалась вперед скользящими шагами, поочередно выдвигая то ту, то другую ногу, казавшуюся выдолбленной снизу, и нащупывала ею пустоту словно изогнутым концом весла. Она шла по гнущемуся и вновь распрямляющемуся стержню, то приседая, то поднимаясь, точно с каждым шагом спускалась или всходила на ступеньку лестницы.

Проворные розовые блики скользили по округлостям ее ног, забираясь до лодыжек сквозь белый переплет туфельных шнурков, в то время как маленькие подвижные тени задерживались на мгновенье в углублениях ее подколенок. Вскоре она стремительным движением возвращалась на середину проволоки, держа ноги одну позади другой и продолжая сгибаться, склоняться, приседать на подобранных под себя ногах. Наконец, запрокинувшись назад, она ложилась во всю длину на невидимую проволоку и лежала неподвижно, с распущенными волосами, как спящая, причем голова ее прижималась к плечу, а ноги лежали одна на другой в трепетном покое двух птичек. укрывшихся под одним крылом. Некоторое время в воздухе, среди распущенных и развевающихся тканей, продолжалось томное покачивание женского тела, которое, казалось, не поддерживалось ничем. Затрещина привставала два-три раза, вновь ложилась и наконец порывистым движением бедер выпрямлялась и становилась на ноги, шелестя блестками юбки, – почти красивая в этом оживлении и проворном изяществе и радостная от раздававшихся аплодисментов.

– Господа, последняя  упражнение, – провозглашал паяц.

Тогда снова появлялась Затрещина, неся для следующего номера столик с тарелками, бутылками, ножами, золотыми шарами. И тотчас же над головой фокусника начинали летать эти вещи, следуя одна за другой, чередуясь, перекрещиваясь, но не сталкиваясь, появляясь у него из-под ног, из-за спины и неизменно попадая в его ловкие руки, чтобы вновь улететь. Предметы то взлетали до потолка, поднимаясь медленно и на большом расстоянии друг от друга, то снова и снова мелькали в тесном и низком кругу, не превышавшем головы эквилибриста; благодаря непрерывности и быстроте вращения они казались цепью, звенья которой спаяны невидимым образом. Джанни бегал по цирку, жонглируя тремя бутылками, и, не прерывая упражнения, взлетал на стол, становился на колени и, прежде чем подбросить бутылки, ударял стеклом по дереву, выбивая таким образом забавную застольную песнь. Движением одного только мускула он укладывал, поднимал, подбрасывал в воздух последнюю оставшуюся бутылку, и она попадала горлышком прямо на кончик его пальца.

У него была очаровательная, свойственная ему одному, манера перебрасывать в горизонтальном направлении из одной вытянутой руки в другую медные шары, которые казались золотым клубком, разматывающимся на его груди.

Джанни был первоклассным жонглером: его руки способны были на нежнейшие прикосновения, на обхваты, в которых словно принимала участие гладкая поверхность кожи; казалось, что концы его пальцев вооружены маленькими присосками. Чудесное и забавное получалось зрелище, когда юноша, взяв тарелку и слегка склоняясь над нею всем телом, пускал ее по рукам, улыбаясь при этом таинственной улыбкой, как маг улыбается своему волшебству. Тарелка скользила в пространстве, ежесекундно готова была упасть, но не падала, а в конце концов отделившись на мгновенье от руки подобно крышке коробки и держась лишь на кончиках его пальцев, – она снова падала на ладонь, словно притянутая пружинкой.

Наконец, Джанни торжествовал над всеми трудностями жонглирования с тремя предметами различного веса: ядром, бутылкой и яйцом; это упражнение заканчивалось поимкой яйца на донышко бутылки.

В конце, в самом конце, когда руки его подбрасывали зажженные факелы, а блюда и шары вертелись на острие палочек, стоящих у него на подбородке и груди, среди смоляных искр и блеска фарфора, Джанни являлся центром и осью круговращательного вихря всех этих machini-sto-urneboulantes[16],no старинному и яркому выражению Рене Франсе, проповедника короля.

 

V

 

Представление завершалось дивертисментом с участием двух или трех персонажей, в котором играли то Затрещина, то паяц, иногда Алкид, и в сочинительство и постановку которого директор, исполнявший главную роль, вносил фантазию, какую редко встретишь в балагане. Это были шутовские выдумки, канва без начала и конца, забавные неразберихи, пересыпанные звучными пощечинами и пинками в зад, имеющими привилегию смешить мир с тех самых пор, как он существует, разными разностями, которые передавались весьма саркастическими гримасами, феноменальными превращениями, головокружительным беснованием, юмором уморительных шествий, во время которых старое тело директора еще выказывало немало ловкости и проворства.

Томазо Бескапе был в молодости выдающимся гимнастом. Он рассказывал, что в одной пантомиме собственного изготовления, удирая с мельницы, где его накрыл муж мельничихи, он шагал прямо по остриям палок, которые держали в воздухе подосланные мужем люди, чтобы отлупить любовника жены. Но с годами итальянец вынужден был обратиться к пантомимам с более скромной гимнастикой и довольствовался несколькими прыжками, выкидывая то там, то сям, по ходу интриги, то прыжок труса,  то прыжок пьянчужки.

Среди прыгательных пантомим  его сочинения особенной его любовью стала пользоваться одна маленькая интермедия, приспособленная к его теперешним возможностям и имевшая к тому же большой успех как у городского, так и у сельского населения. Эта пантомима называлась:

 

«ЗАКОЛДОВАННЫЙ МЕШОК»

 

1. В окрестностях Константинополя, изображенного ширмой с вырезанными наверху очертаниями минаретов, – прогулка старого Бескапе, переодетого в англичанку, в неизбежных синих очках, под вуалью цвета опавших листьев, в нелепом британском костюме.

2. Встреча англичанки с двумя черными евнухами.

3. Соблазнительная и безнравственная пантомима евнухов, перечисляющих англичанке все выгоды и утехи, которые ожидают ее в серале султана.

4. Добродетельная и негодующая пантомима англичанки, заявляющей, что она порядочная мисс и готова скорее погибнуть, чем лишиться невинности.

5. Попытка захватить англичанку в плен. Героическое сопротивление молодой особы, кончающееся тем, что один из евнухов вытаскивает мешок и при помощи товарища всовывает туда англичанку, а затем завязывает узлом веревку, продернутую в край мешка.

6. Водружение черными евнухами себе на плечи мешка, в котором несчастная жертва дрыгает ногами и отбивается, как бес.

Тут наступал самый эффектный момент. В то время как евнухи готовы были скрыться с добычей, внезапно дно мешка разверзалось и англичанка появлялась… в одной рубашке и улепетывала со всех ног в уморительном ужасе и с самыми смешными стыдливыми жестами. Черные евнухи неслись в погоню, а преследуемая жертва спотыкалась и кувыркалась при всеобщем хохоте, потом снова принималась бежать, еще более ошалев и обезумев от страха, с еще более смешной стыдливостью в куцом белом ночном туалете и это продолжалось до тех пор, пока она не исчезала, прыгнув в горизонтальном направлении в форточку, проделанную в ширмах.

 

VI

 

Еще совсем малышом, с трех– или четырехлетнего возраста, Нелло, с любопытством заглядывался на упражнения труппы, широко раскрыв глаза и радостно юля всем телом.

Во время парада он сначала появлялся, наполовину спрятавшись за юбкой Затрещины, за которую держался обеими ручонками, лишь на мгновенье высовывал свою головку в младенческом белом чепчике, из-под которого выбивались белокурые завитки; потом, испугавшись кишения толпы, прятал голову в усеянную блестками кисею, затем снова высовывал уже больший кусочек своей маленькой особы, на более длительное время и с меньшей опаской. Вскоре в прелестном порыве застенчивой смелости, в порыве решимости, с очаровательными колебаньями, запустив палец в рот, Нелло отваживался пересечь подмостки шагом, одновременно идущим и вперед, и вспять, беспрестанно ища позади себя путь отступления, убежища. Наконец, резким и внезапным скачком он повисал на перилах балкона, съеживался и прижимался к перекладине; оттуда, спрятав лицо за перила и держась за них руками, он украдкой поглядывал вниз, на ярмарочное поле. Но вскоре победные звуки барабана, раздававшиеся за его спиной, вливали в его застенчивую и пугливую неподвижность вместе с волнением также и некоторую уверенность; его приплясывающие ножки подергивались, вздувшиеся губки начинали подпевать, и теперь головка его, отважно свесившись через перила, уже неустрашимо склонялась навстречу множеству лиц, обращенных в его сторону. Вдруг, среди неистовства музыки, среди финального исступления, среди завываний рупора, среди диких криков и воя, малыш, взбудораженный этим беснованием и грохотом, подхватывал валяющуюся старую шляпу, старую оброненную шаль. Затем, одевшись этим обрывком маскарадной личины, словно он являлся участником труппы, словно на его обязанности уже лежало забавлять публику, – карапуз ввязывался в потешное шествие паяца с одного конца подмостков на другой, ступал по его следам, изо всех сил отбивал такт неустойчивыми ножками, подражал шутовским жестам, исчезая под огромной шляпой и являя взорам клочок рубашки, торчащей из-под пестрой шали в прорехе его штанишек.

 

VII

 

Как только кончалось последнее представление, как только снят и разобран был остов балагана, а полотнища, канаты и аксессуары наскоро уложены в огромный брезент, – тотчас же Маренготта[17], влекомая рысцою старой белой кобылы, удалялась от городских стен.

Дом, с утра до ночи везущий своих обитателей по дорогам и проселкам; дом, пристающий часам к одиннадцати на отдых на берегу ручья, – с всклокоченной соломой в раскрытых корзинах, стоящих на крыше, и с носками, развешанными для просушки на колесах; дом с отпрягаемой на ночь лошадью, бросающий из окошечка слабый свет в черный сумрак необитаемой местности, – такова Маренготта, обиталище на колесах, в котором рождается, живет и умирает скоморох и куда последовательно входят повивальная бабка и могильщик; подвижное сколоченное из досок жилище, к которому обитатели его чувствуют ту же любовь, что моряк к своему кораблю.

И люди из Маренготты ни за что не хотели бы жить в другом месте, – так хорошо понимали они, что только здесь дано им обрести мягкую тряску во время полуденных дремотных мечтаний, соблазн и возможность взобраться на холмы, влекущие вас в известный час, и удивленное пробуждение утром в местности, впервые смутно увиденной в сумерках накануне. И правда: если блестит солнце – разве мало повозки да простора пастбищ и опушки лесов? А если идет дождь – разве нет под навесом, по ту сторону тормоза, маленькой кухонной плиты и разве комната Затрещины не может преобразиться в столовую для всех? Ибо повозка, – размеров и высоты с большую морскую каюту, – состояла из двух и даже трех комнат. Во-первых за маленькими внешними сенями шла комната, посреди которой к полу был прибит большой стол; на нем вечером расстилался матрац, служивший постелью канатной плясунье. В глубине была дверь, ведущая во вторую комнату – помещение директора, где спала вся семья, за исключением Джанни, который жил вместе с остальными мужчинами труппы в зеленой повозке. Из своей комнаты муж сделал две, – привязав ширмы, которые полуоткрывались днем, а ночью изображали закрытый альков вокруг супружеской кровати из красного дерева с тремя матрацами.

Комната перекрашивалась ежегодно; на окошечках висели белые занавески; на ширмы были наклеены лубочные картинки, с наивной дикостью рисунка, повествующие старинные легенды; в углу стояла плетеная кроватка Нелло, и вся эта тесная и низкая семейная каморка улыбалась, как чистенькая шкатулка, и полна была сладким запахом матрацев, которые Стеша набивала цветущим тмином.

Над благообразной кроватью красного дерева висели на гвозде яркие лохмотья – девичья юбка цыганки, сохранившаяся от тех времен, когда она плясала в Крыму, юбка, на которой нашиты были кусочки красного сукна, вырезанные в виде кровавых сердец.

 

VIII

 

Хотя Степанида Рудак и была матерью своему старшему сыну, но матерью не нежной, без внутренней теплоты и не испытывающей счастья и умиления от его близости, – она была матерью, заботы которой скорее походили на выполнение долга, – и только. Джанни расплачивался за то, что был зачат в первые месяцы брака, когда мысли молодой женщины всецело принадлежали одному юноше, ее соплеменнику, и когда на уста супруги старого Томазо Бескапе навертывалась песнь родной страны:

 

Старый муж, грозный муж,

Режь меня, жги меня!

………………………

Ненавижу тебя,

Презираю тебя;

Я другого люблю,

Умираю – любя.[18]

 

Поэтому все бурные, дикие материнские чувства, жившие в сердце цыганки и не нашедшие себе исхода, обратились на Нелло, появившегося на свет двенадцать лет спустя после брата, – на младшего сына, которого она не целовала, не ласкала, но прижимала к груди в неистовых объятиях, способных его задушить. Джанни, таивший любящую душу под холодной внешностью, страдал от этого неравного распределения любви, но предпочтение, которым пользовался Нелло, никогда не вызывало в нем чувства зависти к младшему брату. Джанни находил это предпочтение вполне естественным. Он сознавал, что сам он некрасив и часто бывает хмур. Он говорил мало. В нем не было ничего, что могло бы польстить гордости матери; от его молодости не веяло весельем. Самые проявления его сыновней любви были неловки. Наоборот, красота и миловидность, прелесть и ласковость делали из его маленького братца восхитительное существо, на которое матери смотрели завистливыми глазами, которое прохожие на дорогах просили позволения поцеловать. Личико Нелло было словно утренний свет. И постоянно шутки, проказы, забавные словечки, смешные вопросы, очаровательные выдумки, прелестные ребяческие пустячки, и шум, и беготня, и изрядный гам. Он был, словом, одним из тех обольстительных детей, которые являются радостью, дарованной людям, и часто улыбка его розовых губ и черных глаз заставляла труппу забывать о неудачных сборах, о тощих ужинах.

Ребенку же, которого все баловали, было хорошо лишь с тем, кто изредка побранивал его; и как ни был он говорлив и неугомонен, его можно было видеть подолгу сидящим возле молчаливого Джанни, – точно ему нравилось его молчание.

 

IX

 

Акробатическое воспитание Нелло началось с пяти, с четырех с половиной лет. Сначала это были лишь гимнастические упражнения, вытягивание рук, сгибание ног, развитие мускулов и мышц его детского тела – пробный и осторожный пуск в ход силенок малыша. Но почти одновременно, до окончательной спайки костяка, до того, как кости потеряют гибкость младенческого возраста, – Нелло стали заставлять раздвигать ноги с каждым днем все больше и больше, и через несколько месяцев ребенок научился ставить их совсем горизонтально. Маленького акробата приучали также брать рукою ногу и поднимать ее до уровня головы, а немного позже – садиться и вставать в таком положении, на одной ноге. Наконец, Джанни, ласково положив ему руку на живот и стоя против него, тихо-тихо помогал ему запрокидывать туловище и голову и готов был подхватить его руками, как только тот станет падать. А когда бедра Нелло приобрели достаточную гибкость в опрокидывании назад, – его стали ставить в двух футах от стенки, и он должен был каждое утро, опрокинувшись и опираясь о стенку обеими руками, опускаться с каждым днем все ниже и ниже до тех пор, пока совершенно изогнувшись вдвое, не стал доставать руками пяток. Так понемногу и последовательно, не торопясь и не спеша, поощряя его конфетами и похвалой, и словами, лестными для тщеславия маленького гимнаста, только что бросившего соску, разламывали его детское тельце. Его заставляли также – все еще около стены, которая была для начинающего поддержкой, как протянутые руки при первых шагах, – ходить на руках, чтобы укрепить запястья и приучить спинной хребет отыскивать и держать равновесие.

Годам к семи Нелло был очень силен в рыбьем прыжке  – прыжке, во время которого мальчуган, лежа на спине, без помощи рук встает на ноги одним лишь движением бедер.

Затем следовали упражнения в прыжках, при которых тело опирается о землю руками: прыжок вперед,  когда ребенок, положив руки перед собою на землю, перекувыркивается всем телом и медленно встает на ноги, оказавшиеся рядом с руками; обезьяний прыжок,  когда ребенок положив руки позади себя, снова встает на ноги тем же движением в обратном направлении; прыжок араба,  то есть прыжок в сторону, похожий на колесо.

Во время всех этих упражнений Нелло чувствовал вокруг себя кольцо покровительственных рук брата; эти руки беспрестанно скользили вокруг его тела, обхватывали его ладонями, помогая ему, поддерживая, придавая его телу при нерешительности и колебании необходимый для трюка размах. Позже, когда Нелло стал более уверенным в своих дерзаниях, Джанни стал привязывать к его поясу канат, который отпускал по мере того, как работа маленького брата приближалась к удачному завершению.

Наконец, Нелло приступил к сальто-мортале, которое он начал исполнять, бросаясь с небольшого возвышения, постепенно уменьшаемого до тех пор, пока этот прыжок не стал удаваться ему на гладкой поверхности.

Вообще сын цыганки не был тугим малым;  у него была общая с отцом и братом исключительная способность как к обыкновенным прыжкам, так и к прыжкам с разбега или с сомкнутыми ногами, и с семи– или восьмилетнего возраста он прыгал на такую высоту, которой другие мальчики, даже старше его годами, не могли достигнуть. И старик Бескапе, смотря однажды, как прыгает Нелло, сказал Степаниде с высоты своих случайных энциклопедических познаний:

– Жена, посмотри, – и он указал ей на пятки ребенка и на длину erocaicaneum[19], – при таком сложении малыш станет со временем прыгать, как обезьяна!

 

Х

 

Однажды утром, проснувшись, Нелло заметил разложенные на стуле вещи, вещи желанные, нечаянные, которые уже несколько месяцев обманщица-ночь показывала ему в снах. Несколько секунд он протирал глаза, не веря, что проснулся, потом сразу, кинувшись с постели вниз, принялся убеждаться дрожащими от счастья руками в реальности этих ярких предметов, смеющиеся блестки которых шевелились от его взволнованных прикосновений. Тут было трико, сделанное по мерке его маленького роста, небесно-голубые панталончики с буффами, усеянные серебряными звездами, пара крошечных башмачков с меховой опушкой. Ребенок ощупывал, переворачивал трико, панталоны, башмаки и поочередно целовал их. Потом схватил свое милое облачение и с радостным криком принялся будить мать, чтобы она надела на него эти чудные вещи.  Степанида, лежа в кровати и почти свесившись с нее, начала его одевать медленно, с паузами, остановками, с удовлетворением, любуясь им как мать, примеривающая на своем любимце новое платье и обретающая под новым нарядом новое дитя, которое можно любить еще чуточку больше. Когда он был наряжен, получился прелестнейший миниатюрный ярмарочный Алкид. Затрещина, забавляясь, завила раскаленными щипцами рожки из его белокурых, уже слегка темнеющих, волос, и это придало шалуну некоторое подобие чертенка. Разделанный таким образом комедиантик стоял неподвижно в чуть-чуть широковатом трико, образующем под коленками две складки, – стоял, опустив глаза, восхищенный своей маленькой особой, счастливый и точно готовый расплакаться от страха попортить лишним движением свеженький костюм.

 

XI

 

Занятное зрелище получалось, когда маленький комедиант впервые стал принимать участие в выступлениях труппы, когда он надевал трико, панталоны, башмачки и стремительными мальчишескими прыжками бросался на арену, потом внезапно останавливался, охваченный приливом застенчивости, немного смешным детским страхом, овладевавшим дебютантом при виде смотрящей на него публики. Он начинал тогда незаметное отступление в сторону Джанни, укрывался возле него в полнейшем замешательстве и для бодрости почесывал себе затылок, в то время как плечи его слегка вздрагивали. Потом кудрявый и хрупкий ребенок непринужденно скрещивал руки, выставлял вперед одну ногу, опираясь на большой палец и приподняв пятку, и в этой неподвижности похож был на выставленную в музее статуэтку Отдыха, – словно позы античных статуй родились из гимнастики.

Но это спокойствие, это затишье длилось у Нелло лишь мгновенье. Вскоре он присоединялся к трюкам взрослых и беспрестанно подходил к барьеру, чтобы утереться повешенным там платком, – словно работал взаправду; он пытался, ухватившись за столбик трапеции, удержаться в горизонтальном положении, но почти тотчас же скатывался на песчаную гору у основания шеста и наполовину исчезал в ней; он пускался в прогулки на руках, начинал серию традиционных и уже привычных ему прыжков, кувырканий, после которых тело медленно и тяжело распрямляется на словно разбитых ребрах. Сверхпрограммные номера – маленькие трюки, частенько не удававшиеся, – Нелло проделывал по нескольку раз с резвостью, задором, воодушевлением, в которых сквозило довольство играющего ребенка и светился смех возбужденных влажных глаз; он уморительно раскланивался на аплодисменты, изящно округляя ручки; а по окончании всего этого в его милом личике появлялось решительное, смелое и почти героическое выражение. Но как только его роль кончалась, он бежал со всех ног к Джанни в надежде, что брат в награду ласково погладит его по голове; а иногда в этих случаях Джанни поднимал его на ладони, головою вниз и держал в таком положении маленькое раскачивающееся тельце, причем еще гибкий позвоночник Нелло сохранял равновесие; длившееся мгновенье.

 

XII

 

Года шли, а люди эти все разъезжали по Франции, заглядывая в населенные места, лишь чтобы дать там представление и затем поскорее снова расположиться лагерем под открытым небом, вокруг своих повозок.

То они во Фландрии, у подножья черных холмов, образовавшихся из шлака и каменноугольного пепла, у сонной реки, среди плоского пейзажа, со всех сторон ограниченного дымящимися высокими кирпичными трубами. То они в Эльзасе, среди развалин старого замка, вновь отвоеванного и захваченного природой, со стенами, покрытыми плющом, диким левкоем и теми цветами, что цветут лишь на руинах. То они в Нормандии, в большом яблоневом саду, невдалеке от фермы со мшистой крышей, на берегу ручья, журчащего в высокой траве пастбищ. То они в Бретани, на каменистом морском берегу, среди серых скал, перед расстилающейся черной безбрежностью океана. То они в Лотарингии, на опушке леса, у заброшенной угольной ямы, вокруг которой раздается далекое постукивание топоров, вблизи ложбинки, из которой выходит в рождественскую ночь кортеж охотников, руководимый ловчим в огненном камзоле. То они в Турени, на плотине Луары, на откосе, где громоздятся веселые домики среди виноградников и шпалерных садов, в которых зреют прекраснейшие в мире плоды. То они в Дофинэ, в густом ельнике, близ лесопилки, исчезающей в пене водопада, у прозрачных порогов, населенных форелями. То они в Оверни, над безднами и пропастями, под обезглавленными ветром деревьями, среди завываний аквилона и ястребиных криков. То они в Провансе, у стены, разрушенной мощным ростом огромного олеандрового дерева и испещренной спасающимися ящерицами; над ними – пестрая тень большого виноградника, а на горизонте – рыжеватая гора с мраморной виллой на вершине.

Можно было встретить труппу то расположившейся на выбитой дороге Берри, то остановившейся у подножья придорожного креста в Анжу, то собирающей каштаны в каштановой роще Лимузена, то подпирающей повозки на крутой дороге во Франш-Конте, то шествующей вдоль горного потока в Пиренеях, то идущей во время виноградного сбора в Лангедоке, среди белых волов, увенчанных виноградными лозами.

И в этой вечно бродячей жизни, среди разъездов по самым разнообразным местностям и во все времена года, дано было этим людям всегда видеть перед собой простор, всегда находиться под чистым светом небес, всегда вдыхать свежий воздух, воздух, только что промчавшийся над сеном и вереском, – и опьянять и утром и вечером свои взоры вечно новым зрелищем зорь и закатов; и услаждать свой слух невнятным шумом земли, гармоничными вздохами лесных сводов, свистящими переливами ветерка в колеблемых тростниках; и погружаться с терпкой радостью в волненье, в ураганы, в бури, в неистовства и битвы стихий; и есть под изгородью; и пить из свежих источников; и отдыхать в высокой траве под пенье птиц над головой; и зарываться лицом в цветы и благовонные запахи диких растений, разгоряченных полуденной порою; и забавляться кратким пленением лесного или полевого зверька, зажатого в руке; и зазеваться, как говорил Шатобриан, на голубеющие дали; и позабавиться солнечным бликом, играющим на зайце в то время, когда он станет на задние лапки в полевой борозде; и беседовать с грустью осеннего леса, ступая на опавшие листья; и погружаться в нежное оцепенение мечтательного одиночества,  в смутное и длительное опьянение первобытного человека, находящегося в непрерывном любовном общении с природой; словом, всеми органами восприятия, всеми, так сказать, порами вскармливать то, что Лист зовет цыганским мироощущением.

 

XIII

 

Иногда Степанида, словно дикий зверь, уносящий свое уже подросшее дитя, внезапно подхватывала с земли сынишку, прижимала его к груди и убегала с ним в уединенный уголок, зарывалась в лесную чащу и там, видя себя окруженной стеною веток, лиственной оградой, еле переводя дух, опускала его на траву. Тогда вдали от всех, в этом природном тайнике она опускалась на колени перед лежащим Нелло и, опершись руками о землю, изогнув тело, как самка над детенышем, все еще тяжело дыша, смотрела на него странным взглядом, смущавшим ребенка, который, как ни старался, не мог ничего понять. Потом с губ матери, склоненных надо лбом младшего сына, медленно, как журчащее причитание, слетали слова:

«Бедная любимая крошка!»

«Бедная ненаглядная крошка!»

«Бедное крохотное сердечко!»

…………………………………

…………………………………

И долго звучали в шелестящей тишине и безмолвии эти ласковые восклицания, превращаясь в своеобразный грустный напев, в котором словно изливалось разбитое сердце. И беспрестанно возвращалось слово бедный,  слово, которое матери и возлюбленные несчастного цыганского племени, вечно опасающиеся за будущее своих любимцев, неизменно присоединяют к ласковым уменьшительным именам.

 

XIV

 

Давно, уже очень давно молодая мать Нелло стала чахнуть. Что у нее был за недуг? Этого никто не знал. Возможно, это была болезнь растений, пересаженных в чужую землю, под небо, где им не суждено дожить до старости. Впрочем, молодая цыганка ни на что, кроме холода, не жаловалась; холод пронизывал ее до мозга костей, и она не могла его ничем разогнать; даже летом и несмотря на все окутывавшие ее шали по ней пробегала быстрая и нервная дрожь. Тщетно готовила ей Затрещина навары из трав, собранных по дорогам, уверяя, что от них ей станет теплей; тщетно пытался муж водить ее к лекарям городков, где труппа давала представления, – она от всего отказывалась с глухим ворчливым раздражением и продолжала участвовать в общих трудах, а сама все бледнела, и глаза ее делались еще больше.

Между тем у нее однажды не хватило сил высидеть до конца за маленьким столиком – кассой балагана. В другой раз она не встала утром, обещая встать завтра. Но она не встала ни завтра, ни в следующие дни. Муж хотел остановиться на постоялом дворе, чтобы полечить ее, но жена воспротивилась этому, сказав «нет» властным движением головы, – в то время как ноготь ее большого пальца чертил на стене повозки – там, где приходилась лежащая на подушке голова, – большой квадрат: очертание окошка.

С этого времени взор больной, лежавшей и путешествовавшей в постели, любовался зрелищем пейзажей, среди которых проезжала повозка.

Тихая, безмолвная, – она ни слова не говорила своему бедному старому мужу, который проводил дни возле ее кровати, на старинном сундуке римского прелата, где хранились его итальянские пантомимы, и был печален печалью, в которой было нечто придурковатое. Не больше разговаривала она и с остальными; им удавалось лишь на мгновенье отвлечь ее взор от окошка. Одно только присутствие младшего сына в те краткие минуты, когда удавалось заставить подвижного и эгоистического ребенка спокойно посидеть на табуретке, могло отвлечь ее от обычной созерцательности. Все время, пока ребенок сидел тут, – мать, не прикасаясь к нему и не целуя его, покоила на нем взор, полный поглощающего огня.

Окружающие старались делать все, что только могло понравиться больной. Почти каждые два-три дня стирались оконные занавески, чтобы они были у нее чистенькие; для нее собирали в лесах и лугах полевые цветы, которые она любила держать в графине у своего изголовья; труппа сложилась, чтобы подарить ей красивое пуховое одеяло из красного шелка, дающее нежную теплоту: единственная вещь, за которую она поблагодарила с выражением дикого счастья, слабо озарившего ее мраморное лицо. Повозка все разъезжала по стране, везя слабеющую женщину; голова цыганки скатывалась с подушки и ее приходилось перекладывать ближе к оконцу.

Однажды в полдень ей стало так плохо, что старик Бескапе велел распрячь лошадей, и труппа уж начала располагаться в поле, но путница, почувствовав, что движение остановилось, произнесла на своем родном языке, на языке romany[20] односложное «вперед!», свистящее, как звук бича. И она беспрестанно повторяла это слово, пока снова не заложили лошадей.

В продолжение некоторого времени, еще нескольких дней, неподвижный и в то же время расплывчатый взгляд цыганки, упрямо отвернувшейся к стенке, был прикован к окну, к убегающим за повозкой видам, теряющимся вдали, туманящимся, исчезающим и колеблющимся от качки плохих дорог.

Глаза умирающей, уже помутившиеся, не могли расстаться с бесконечными равнинами, с глубокими лесами, с холмами, залитыми солнцем, с зеленью деревьев и подвижной синевой рек; ее глаза не могли оторваться от чистых сияний, струящихся с небес на землю, от света, сияющего за стенами жилищ… ибо она была той самой женщиной, • которая однажды на суде отвернулась от распятия и, подойдя к раскрытому окну, сказала: «Клянусь светом, сияющим меж небом и землей, что открою свое сердце и скажу всю правду». И, умирая, она желала, чтобы до самого конца ее кочевого существования над ней сиял этот свет, разлитый меж небом и землей.

Однажды утром Маренготта остановилась в Бри, возле перестраиваемой церковки. Перед повозкой блестели в лучах восходящего солнца, как декоративная ниша, уцелевшие старинные хоры, оклеенные золотой бумагой. Под рыжеватыми и испачканными известкой головами каменщиков, над остатками старинных гробниц по лесам расхаживал, подпрыгивая в лучах утренней зари, долговязый кюре в круглой шляпе, обвитой крепом, и в бесконечной черной сутане, побелевшей возле карманов, с лицом, не бритым целую неделю и казавшимся грязным, с острым носом и ясными, зоркими глазами.

Когда повозка снова пустилась в путь, взор Степаниды внезапно отвернулся от оконца и с выражением строгого умиления надолго остановился на ее младшем сыне. Потом без единого слова, без ласки, без поцелуя она взяла маленькую ручку Нелло, вложила ее в руку брата и похолодевшими пальцами сжала руки двух братьев пожатием, которого не расторгла сама смерть.

 

XV

 

Доверие, вера, твердая вера, встречающаяся иногда у детей по отношению к старшим сестрам и братьям, полное отдание сердца чувству наивного восхищения перед существом одной с ними крови, существом, ставшим в их глазах тем совершенным и идеальным созданием, образу которого они любовно и тайно стараются вторить, стремясь сделаться его копией в миниатюре, – таковы были чувства Нелло к Джанни. Но в них было что-то еще более страстное, более восторженное, более фанатичное, чем у всех существующих на земле младших братьев. Хорошо было только то, что делал старший брат. Истинно и непреложно было только то, что он говорил; и когда старший говорил, маленький внимательно слушал, и над бровями его обозначались выпуклости, свойственные внимательным и вдумчивым детским головкам. «Джанни так сказал» – было его припевом, и, заявив об этом, он считал, что слова брата должны быть святы, как слова евангелия, не только для него, но решительно для всех. Ибо что касается самого Нелло, то его вера в Джанни была беспредельна. Когда его однажды побил маленький комедиантик из соперничавшего с ними балагана, бывший сильнее его и постарше годами, Джанни сказал брату: «Завтра ты возьмешь в руку эту свинцовую пулю, пойдешь прямо на него и ударишь его вот так, прямо по лицу, и он свалится»; на следующий день Нелло зажал в руке пулю, ударил ею своего преследователя и свалил его наземь. Он мог бы так же, как злого мальчишку, ударить и Рабастенса, если бы на Алкида указал ему брат. И так было во всем. Другой раз Джанни, будучи в шутливом настроении, что вообще случалось редко, стал для смеху обвинять Нелло в том, что тот расковал Ларифлетту; вопреки своей почти полной уверенности в том, что собак не подковывают, мальчик, сбитый с толку серьезным тоном брата, после долгих оправданий принялся отыскивать на лапах пуделя следы от гвоздей, а так как над его легковерностью начали подтрунивать, он стал упрямо твердить, не прекращая своих исследований: «Джанни так сказал».

Беда, если кто осмелится обидеть его  Джанни. Однажды Нелло пришел домой в слезах и на вопросы брата о причине его горя, рыдая, ответил, что слышал, как о Джанни говорили разные нехорошие вещи, а когда по настоянию Джанни ему пришлось повторить слышанные оскорбления, – все тело его судорожно передернулось от злобного негодования.

Когда Нелло возвращался домой, его первым словом бывало: «Джанни здесь?» Казалось, что маленький брат может жить лишь около старшего. На арене он постоянно вертелся в ногах Джанни, желая хоть чуточку участвовать во всем, что исполняет брат, и Джанни приходилось то и дело отстранять, слегка отталкивать его рукой. Пока он находился около брата, – его глаза были постоянно уставлены на него, он смотрел на него долгим и как бы остановившимся взглядом, которым выражается у детей восторженная симпатия, и застывал в этом любовании, поглощавшем на мгновение шумливость младенческого возраста. Когда Нелло был чем-нибудь поражен или обрадован, а Джанни в это время не было поблизости, – ребенок, жаждущий всем поделиться с братом, не мог удержаться, чтобы не сказать окружающим: «Надо будет рассказать об этом Джанни!»

Старший брат занимал такое большое место в мыслях младшего, что даже в снах своих ребенок никогда не делал ничего один: брат всегда сопутствовал ему и неизменно принимал участие во всем, что он делал.

Смерть Степаниды еще теснее связала нераздельную и днем, и ночью жизнь братьев, и новой большой радостью для Нелло было то, что теперь Джанни спал в Маренготте, что утром можно было прийти к нему в постель и, как подрастающий мальчуган возле матери, полежать около него в минуты радостного и полного неги пробуждения.

В полдень и вечером, во время стоянок труппы, Джанни учил Нелло читать по отцовским тетрадям с пантомимами, а иногда давал ему в руки свою скрипку, на которой ребенок с текущей в его жилах цыганской кровью начинал играть, как маленький виртуоз степей и лесных полянок.

 

XVI

 

Томазо Бескапе, погрузившийся в странное оцепенение после смерти Степаниды, теперь вечно сидел на сундуке с пантомимами около кровати, где прежде лежала его жена; в одно же прекрасное утро он упрямо отказался встать и с тех пор проводил жизнь в супружеской постели, словно ему приятно было находиться среди того неуловимого, что осталось в одеялах от любимого тела и что как бы вновь возрождалось от влажной теплоты посторонней жизни; у бедняги не было иного развлечения, как смотреть, растянувшись в постели, на свой фантастический гусарский костюм, на котором он ежедневно просил обновить серебряный позумент.

 

XVII

 

Болезнь отца заставила Джанни взять управление труппой в свои руки. Но директор был очень юн, и ему недоставало авторитета у людей, которые продолжали считать его ребенком. Когда жива была мать и отец владел своим рассудком, – чете удавалось кое-как управлять этим несговорчивым людом, примирять с грехом пополам зависть, недружелюбие, ненависть этих враждующих существ. Жена со своей странностью, неразговорчивостью, спокойной властностью низкого голоса и глубоких глаз пользовалась таинственной властью, и когда она отдавала распоряжение, никто не решался ослушаться. А в тех случаях, когда Степанида молчала, – муж прибегал к своей итальянской дипломатии. Благодаря совершенному знанию сотоварищей, благодаря искусству, с каким он умел польстить и умаслить затаенную враждебность собеседника, то и дело пересыпая фразы словами mio caro[21] примешивая к ним неопределенные обещания, рисуя обворожительные горизонты, казавшиеся в его устах совсем близкими, и даже уснащая все это несколькими шутовскими выходками, заимствованными из собственного репертуара, папаша Бескапе добивался всего, чего хотел, и заставлял бесконечно долго и терпеливо ждать удовлетворения всевозможных требований.

Джанни совсем не был похож на отца. Он не умел обещать, а когда желания его встречали сопротивление, – сердился, посылал человека ко всем чертям и отказывался от того, чего только что требовал. У него не хватало также терпения устраивать примирения и сближения; он не давал себе труда мирить паяца с Алкидом, предоставляя дремлющей в их сердцах обиде обостряться и переходить в открытую распрю. Многие мелочи ремесла претили ему, и он не принимал участия, как отец, в зазывании публики, ибо не обладал, в отличие от старого Бескапе, чудесным даром многоязычья, тем даром, который позволял старику в глухой провинции, где им приходилось бывать, зазывать публику на местном говоре, что являлось источником обильных выручек и бесило его французских собратьев, по природе мало способных к языкам.

У Джанни не было также ни малейшей способности к роли администратора, а у Затрещины, на которую он положился в отношении руководства материальными делами труппы, не было ни привычки к порядку, ни умственных способностей его матери.

Наконец, несмотря на то, что Джанни был хорошим товарищем и всегда готов был угодить всем и каждому, – люди, с которыми он жил, не были к нему привязаны; в глубине их душ жило смутное чувство обиды, так как они предполагали, что у него в мыслях таится что-то, чего он не высказывает; они предчувствовали, что молодой директор недолго будет ими управлять, и смутно догадывались сего намерении с ними расстаться.

 

XVIII

 

Руки Джанни, даже когда он отдыхал, были беспрестанно заняты и вечно нащупывали что-то вокруг; они как бы невольно и почти бессознательно схватывали попадавшиеся предметы, ставили их на горлышко, на угол, словом так, что очевидно было, что они не удержатся. И Джанни тщетно старался заставить их простоять в таком положении хотя бы одно мгновенье; руки его вечно бессознательно трудились над преодолением законов тяготения, над нарушением условий равновесия, над извращением извечной привычки вещей стоять на донышке или «а ногах.

Часто случалось также, что он проводил бесконечное количество времени, вертя и переворачивая во все стороны какой-нибудь предмет обстановки, – стол, стул, – и все это делалось им с таким вопрошающим, полным любопытства и упрямства видом, что младший брат говорил ему наконец:

– Послушай, Джанни, чего ты добиваешься?

– Ищу.

– Что ты ищешь?

– Ага, вот! – И Джанни добавлял: – Нет, черт возьми, – никак не дается!

– Да что такое? Скажи, скажи мне, что такое, ну скажи же, что такое? – повторял Нелло, жалобно вытягивая слова, как обычно делают дети, когда хотят что-нибудь узнать.

– Когда будешь постарше… а сейчас не поймешь. Я, поди, и для тебя ищу, братишка!

В один прекрасный день, произнеся эти слова, Джанни вскочил на маленький квадратный столик, который он только что поставил на ножки, и бросил брату:

– Внимание, братишка! Видишь там в углу топорик? Возьми его… Так… хорошо… Ну, теперь колоти им изо всей мочи по этой ножке, по правой. – Ножка сломалась, но Джанни на хромоногом столике стоял по-прежнему. – Теперь другую, слева. – Когда вторая ножка была срублена, Джанни продолжал держаться чудом равновесия на столике, у которого не хватало обеих передних ножек. – А, а, а, а! – восклицал Джанни на балаганный лад, – вот где собака… Братишка, теперь нужно сбить долой третью ножку!

– Третью ножку? – несколько нерешительно проговорил Нелло.

– Да, третью, но эту – совсем легонькими ударами и одним последним сильным, чтобы разом послать ее подальше.

Пока Джанни говорил это, третья ножка уже готова была оторваться, а сам он пробирался на угол стола, к единственной крепкой ножке.

Третья деревяшка свалилась, и Нелло увидел, что столик, в края которого впились большие пальцы ног Джанни, продолжает стоять на месте, а тело брата, раскачивающееся над столом и выступающее за его поверхность, вырисовывается в пространстве, как изогнутая ручка вазы.

– Живей, прыгай мне на… – крикнул Джанни. Но стол вместе с эквилибристом уже покатился наземь.

Иногда старший брат застывал перед каким-нибудь предметом, скорчившись и съежившись, стоя на одном колене и опираясь обеими руками на другое; неподвижность его в эти мгновенья была так велика, что маленький брат, охваченный чувством уважения к этой глубокомысленной созерцательности, подходил к нему, не осмеливаясь заговорить, и заявлял о своем присутствии лишь легким прикосновением, похожим на ласку животного. Джанни, не оборачиваясь, нежно клал ему руку на голову и, мягко нажимая, сажал его возле себя, продолжая смотреть все на тот же предмет и запустив руку в волосы ребенка, пока, наконец, не опрокидывался назад, схватив братишку в объятия и восклицая: «Нет, невыполнимо!»

Тогда, катаясь с ним в траве, – как стала бы играть большая собака с шавкой, – Джанни в невольном порыве откровенности громко говорил, обращаясь к ребенку, но в то же время не желая быть понятным:

– Ах, братишка… трюк… изобретенный самими трюк… собственный трюк, понимаешь ли ты? – Трюк, который будет носить на афишах в Париже имя двух братьев…

И он внезапно обрывал речь и, словно стараясь заставить Нелло забыть все, что тот слышал, – схватывал его и крутил, заставляя выделывать целую вереницу неистовых кувырканий; и во время этого нескончаемого кружения ребенок чувствовал на своем теле прикосновения рук, которые были одновременно руками и братскими, и отеческими.

 

XIX

 

И вечно возобновлявшееся странствие Маренготты по Франции продолжалось под руководством сына, но без успехов и прибылей, бывших при управлении старого итальянца. Представления, которые свелись к гирям Геркулеса, пляске на проволоке Затрещины, трапециям и эквилибристическим трюкам Джанни, прыжкам маленького Нелло, – лишились привлекательности потешных пантомим, заканчивавших представления и забавлявших публику местностей, где не было театра, как бы кусочком настоящего спектакля. Вдобавок, персонал труппы, старея, терял воодушевление, – этот священный огонь ремесла. Паяц экономил свои шутки. Геркулес, при менее обильной трапезе, проявлял еще больше лени к движениям. Тромбонист, которого душила астма, дул в свой инструмент лишь из любви к господу богу. И парад зачах, турецкий барабан дремал, медные части балагана стали хрипло поскрипывать. Одна только Затрещина изо всех сил с сердитой самоотверженностью и своего рода остервенением боролась с неудачами братьев.

Шли годы, старик Бескапе медленно умирал, а дела становились более чем посредственны и управлять людьми со дня на день делалось все труднее. Сиприен Мюге, тромбонист-астматик, стал отпетым пьяницей с тех пор, как умерла Ларифлетта. Паяц, с каждым днем все более задиравший товарищей, причинял Джанни тысячи неприятностей: он разорял ивовые кустарники, ломал ветки груш и терновника вдоль дорог, по которым колесил караван; ибо паяц заполнял досуг плетением корзинок и вырезыванием тросточек и трубок. Эти художественные изделия, в которых заметны были следы искусства, изученного на каторге, Агапит продавал в свою пользу в антрактах между номерами. Совсем недавно Джанни имел крайне неприятное объяснение с владельцем березовой рощи, дворянином, любителем гимнастических трюков, приютившим комедиантов на три дня в своем замке. Ведь после их отъезда он обнаружил, что с его лучших берез паяцем ободрана кора для выделки табакерок! Во время нравственной борьбы между природной порядочностью юного директора и неохотой отказать старому товарищу, возле которого протекло его детство, и среди всевозможных огорчений, каждодневно причиняемых Джанни скоморошеством,  – случилось событие, весьма неблагоприятное как для славы цирка Бескапе, так и для выручки кассы. Самым верным доходом, особенно в последнее время, труппа обязана была Геркулесу. Когда цирковой борец приезжал в городок, в село, очень часто местного силача подмывало помериться силой с атлетом. В таких случаях между цирком и силачом, который почти всегда оказывался мельником, затевались пари о том, кто кого уложит,  пари на сто, двести, даже триста франков, которые со стороны противника Геркулеса вносились когда единолично самим противником, а когда вскладчину его земляками, местное тщеславие которых было заинтересовано в его победе. И неизменно выигрывал Геркулес, – не потому, что он был сильнее всех, с кем боролся, а благодаря привычке к борьбе и знанию всех приемов и всех секретов этого дела. И вот в один прекрасный день несокрушимый Рабастенс был положен на обе лопатки бресским мельником, человеком, по всеобщему мнению, менее стойким,  чем Алкид. Среди изумления труппы, ее дрожащей приниженности, ее смятения раздался подло-насмешливый голос паяца, бросившего при всем народе подымавшемуся ошеломленному Геркулесу упрек, «что слишком уж он любит одну потаскуху, что в ночь перед борьбой»… Сильнейшая пощечина не дала договорить паяцу: он покатился наземь.

Паяц говорил правду. Действительно, Геркулес, до тех пор влюбленный лишь в еду, неожиданно воспылал нежностью к одной Деянире[22], которую таскал за собою и которой отдавал значительную долю своих сил. Самым печальным для Геркулеса и всей труппы в этом происшествии было то, что поражение это совершенно убило в нем сознание собственного превосходства, что он выходил еще два-три раза на борьбу и бывал бит и что с тех пор, отчаявшись и погрузившись в грустную уверенность, что дурной глаз  разрушил силу его мускулов, он уже не поддавался ни на какие уговоры и не соглашался выйти даже против какой-нибудь тщедушной пехтуры.

 

XX

 

Когда Нелло был еще совсем маленьким, Джанни привлек его к участию в некоторых своих трюках, чтобы потешить ребенка, поощрить его и развить в нем вкус к ремеслу и к соревнованию. Позже он почувствовал в своей маленьком братишке такое жгучее желание получить некоторую долю в том, что он сам исполнял, что постепенно ввел его почти во все свои упражнения, и случилось так, что в последнее время, когда Нелло стал уже юношей, старший брат совершенно отвык работать в одиночку и почувствовал бы себя выбитым из колеи, если бы с его работой не была связана работа брата. Теперь Джанни, жонглируя, брал Нелло на плечи, и это соединение двух жонглеров, слившихся воедино, превращало полеты шаров в причудливую и неожиданную игру, игру двойственную, игру чередующуюся, игру противоречивую. На трапеции Нелло, вращаясь в орбите Джанни, вторил всему, что делал старший брат, и то исчезал в круговороте его движений, то медленно следовал за его замиравшим кружением. В новых упражнениях, разученных старшим с целью сформировать и выпустить на подмостки маленького гимнаста, – Джанни, лежа на спине, заставлял Нелло кружиться вихрем, во время которого подхватывал, бросал и вновь схватывал его ногами, – ногами, которые в эти мгновения словно приобретали цепкость рук. Были у них также общие, совместные трюки, где сочетались их силы, их гибкость, их проворство и где хотя бы мгновенное отсутствие согласованности в их телах, расхождение в соприкосновениях могло бы повлечь за собою для одного из них, а иногда и для обоих, самое тяжкое увечье. Но так совершенно было физическое взаимопонимание между братьями, так точна была согласованность их воли с любым мускулом, приводящим тело в движение, что воля эта казалась одной и единой для обоих тел.

Из этих скрытых, сокровенных взаимоотношений между частями их тел во время исполнения трюка; из этих ласковых отеческих и сыновних прикосновений, из этих обращений мускула к мускулу, из этих ответов нерва, говорящего другому нерву: «гоп!», из этой постоянной настороженности и тревоги двух чутких организаций, из этого ежесекундного отдания друг другу своей жизни, из этого постоянного полного слияния двух тел перед лицом единой опасности – рождалось то нравственное доверие, которое еще теснее связывало кровные узы между Нелло и Джанни и еще сильнее развивало их врожденную склонность ко взаимной любви.

 

XXI

 

Цирк Бескапе давал несколько довольно неудачных представлений в Шалоне на Марне, когда однажды вечером, заканчивая одно из упражнений, Джанни услышал, что кто-то из зрителей окликнул его по имени.

Он узнал собрата, с которым ему в течение многих лет доводилось встречаться в разные времена года в разъездах по Франции. Это был коротенький человечек, коренастый, узловатый, по прозвищу Перешитый, начавший с того, что без балагана, без музыки, прямо на площади стал сажать дюжину людей в тележку и поднимал их затем на собственной спине. Ввиду успеха тележка вскоре была заменена подержанной коляской, обтянутой старой выцветшей кожаной обивкой, добытой в чанах дубильщиков. Наконец, коляска заменилась позолоченной античной колесницей, в которой Перешитый и продолжал поднимать публику. И про удачливого человека, женившегося тем временем на фокуснице, стали поговаривать, что он хорошо зарабатывает своей колесницей и карточными фокусами жены; он кутил в харчевнях, ел дичь и пил запечатанные вина.

Перешитый поведал Джанни, что приехал слишком поздно, чтобы разложить балаган, и принялся сочувствовать ему, что так мало зрителей  присутствует на представлении, горевал о мерзкой  погоде, стоявшей все лето, плакался, что ремесло их теперь в таком упадке; иеремиаду свою он сразу оборвал, сказав: «А ведь говорят, малыш, что ты хочешь отделаться от своей колымаги?» А так как Джанни не отвечал ни да, ни нет, он молвил: «Ну, так заходи за мной завтра в Красную Шапку,  – мы, может быть, что-нибудь обделаем».

 

XXII

 

Джанни застал Перешитого еще сидящим за столиком в харчевне Красная Шапка.  По обеим сторонам Перешитого стояло по две пустых бутылки, и он только что принялся за пятую. На его широком лице, с пунцовыми пятнами возле ушей, с бровями, похожими на клочки белой кроличьей шерсти, и рябом, как Голландия[23],  играла в лучах солнца веселость низкопробного забавника, смешанная с мелочной хитростью, светящейся в ясном взоре нормандского крестьянина.

– А, наконец-то! Бери стул и стакан и садись… Итак, папаша Бескапе приказал долго жить!… Я любил его, старую обезьяну… с удовольствием бы проследовал за его прахом…  А! И бедовый же был малый! А как, сукин сын, умел проводить простачков! Слушай, молодчик, что я, Перешитый, скажу тебе: славный у тебя был папаша!… Такого уж нового не сыщешь, таких уж земля больше не родит. Пей, поросенок… И сколько же ты хочешь за свою колымагу?

– Хочу за нее, Перешитый, три тысячи франков.

– Три тысячи настоящих франков! Шутишь, малыш! Ты, верно, думаешь, что у меня и сотни, и тысячи, раз завместо тележки у меня теперь коляска с позолотой… Но ведь ты не хуже меня знаешь: теперь дела идут не так, как во времена, когда они шли…  Словом, надо быть разумным… и примириться с обстоятельствами и брать деньги, какие ни на есть… Кроме того, видишь ли, малыш: что у меня есть, или, вернее, чего у меня нет,  – того с меня и хватит… тем я и довольствуюсь, короче говоря… А я-то думал управиться  с тысячью двумястами франков… Да еще, право же, думал, ты у меня лапку поцелуешь…  Пей, поросенок!

– Нет, Перешитый. Три тысячи. Хотите – берите, хотите – нет!

– Ах ты, карапузик. Да взаправду ли ты говоришь?

– Послушайте, Перешитый, вы отлично знаете: две лошади, две повозки, балаган и все прочее.

– Ну, поговорим о лошадях: одна уж вся облезла, у другой хвост отваливается. Что же до Маренготты, она дребезжит, как связка железных обручей, а ты разве не знаешь, что теперь один завод изготовляет такие же новенькие, с голыми бабами, нарисованными первейшими парижскими живописцами, – за полторы тысячи франков? А другой твой дурацкий ларчик,  думаешь, много стоит? Что же до твоей палатки, непромокаемой  твоей палатки, – я ее вчера хорошенько рассмотрел, и что ж, – по-христиански скажу, право, не уверен я, осталось ли там хоть малость холста вокруг дыр… Пей, поросенок!

– Послушайте, Перешитый, если вы  не хотите дело сделать, уж наверно, Бикбуа захочет.

– Бикбуа! – та, что поженилась  с кривоногим, по прозвищу Поверни-Налево, чертова мошенница, которая показывала долгое время женщину со свиной головой… то есть медведицу, которой по утрам сбривали со всего тела шерсть? Бикбуа тебе предложила сделку?… Остерегайся, малыш, она вся в исполнительных листах, – да, доверчивая ты душа, вся она опутана векселями и судебными исполнителями… Пей, поросенок.

– Уверены ли вы в этом, Перешитый? В таком случае я обращусь к папаше Пизару.

И Джанни встал.

– Папаша Пизар? Как можно связываться с таким безнравственным  человеком? Ладно! Ты скажешь, я врежу  своим товарищам… так ведь Перешитого, как всем известно, нельзя ни единым волосом на голове  попрекнуть… да тебе, знаешь ли, самому все известно. Ты как граница возле Турне,[24] через которую не пройдет ни одна мышь без того, чтобы не узнали, сколько на ней шерстинок… А послушай-ка, в самом деле, я видел, как работает карапузик… здорово идет, лягушонок… прямо, как ивовая лоза… и в ногах у него словно вечный трепет…  уж конечно, он на своих двух руках выйдет на широкую дорогу.  Пей же, поросенок.

– Спасибо, пить не хочется… Так окончательно, вы не берете штуковину за три тысячи франков?

– Погоди, – уж ты и для видимости уважить меня не хочешь… а раз уж насчет чувств прохаживаться нечего… и чтоб с этим покончить… даю тебе две тысячи франков!

– Нет, Перешитый, вы не хуже меня знаете, что то, что я вам продаю, стоит больше трех тысяч… так и быть… отдам все за две тысячи пятьсот, но с условием, что вы уплатите наличными и заберете к себе весь мой народ.

– Забрать весь твой народ… да это то же самое, что предложить мне почесаться задницей о розовый куст!…  Что мне, по-твоему, делать со всем этим сбродом?… У тромбониста твоего дух захватывает… твой Алкид годен разве что покупки по городу разносить… твоего торговца ужимками,  острослова Кошгрю я не взял бы и собаку свою смешить, канатная твоя плясунья развинчена, как старые щипцы, и такая дохлятина, что про нее можно сказать: ленива она в могилу ложиться…

– Полноте, Перешитый, вы ведь пытались ее у меня переманить, – я же знаю!

– Ах ты, чертов сын… с виду-то простофиля… а у самого хитрости больше, чем у отца было… и к тому же на слова не разоряется… Решительно, малыш, ты сильнее меня… Ну, вытащим же карманную посудину…

И Перешитый извлек обвязанный вокруг бедер пояс, какие носят прасолы.

– Держи, вот тебе две тысячи двести!

– Я сказал две тысячи пятьсот, Перешитый, и сверх того наем всей моей труппы.

– Ладно, придется пойти на все, чего хочет этот злополучный Бескапе!

– Вы расплатитесь, Перешитый, когда примете имущество… и приходите за ним поскорее, а то я уезжаю.

– Так вот сию минуту? Брось дурить! Не новую ли труппу ты станешь набирать?

– Нет, – с этой жизнью… покончено.

– Меняешь ремесло? Едешь искать счастья?

– Об этом вы узнаете в свое время.

– Так решено, не правда ли? В таком случае – валяй вперед… я тебя нагоню, мне надо еще шестую раздавить…  А то я еще не наполнился…

 

XXIII

 

Возвращаясь домой, Джанни повстречал у входа в балаган поджидавшую его Затрещину. Он уже заметил, что с некоторого времени она несколько раз собиралась заговорить с ним, но каждый раз готовые вылететь слова застревали у нее в горле:

– Вот и вы, наконец, господин Джанни, надолго вы. уходили сегодня утром… а я хотела, – и она остановилась, потом продолжала в смущении: – Короче говоря, вот в чем дело… говорят, что теперь любят диких женщин… что это дает барыши… Поэтому я разузнала, как это обставляется…  не велика ведь хитрость есть сырых кур… а я не гордая… и для вас я охотно стала бы их есть… а также и сигары.

Джанни посмотрел на нее. Затрещина покраснела, и сквозь смуглость ее загорелой кожи проступила тайна скрытой в глубине ее существа нежности к юному директору. Бедная девушка, движимая чувством преданности, в поисках средства, способного поправить дела братьев Бескапе, заглушила в себе гордость примадонны-канатоходчицы и, в порыве величественного самоотречения, соглашалась снизойти до низшей и унизительной разновидности их ремесла: до пожирательницы сырых кур.

– Бедная Затрещина, благодарю тебя, – сказал Джанни, смотря на нее влажным взором, – ты-то действительно любишь нас обоих… но в настоящую минуту скарб продан, и вот смотри: Перешитый идет, чтобы вступить во владение… Ты знаешь, что меняется ведь только директор… но если когда-либо тебе понадобится десятифранковая монета и если у Бескапе найдется рыжик,  – помни: существует почта. Ну, давай без нежностей… Уложи мои и братнины пожитки в деревянный сундучок, – да поскорее, потому что мы уезжаем сегодня, тотчас же… а я пойду сдам Перешитому ключи от лавочки.

Джанни вернулся через час, взвалил себе на плечи сундук и сказал удивленному Нелло:

– Ну, братишка, возьми скрипку и живо на железную дорогу – в Париж.

Обменявшись рукопожатиями со старыми товарищами, они стали удаляться, оба шагах в двадцати одновременно обернулись в сторону Маренготты, как люди, только что продавшие отчий дом и, прежде чем покинуть его навсегда, прощающиеся долгим взглядом со стенами, где они родились и где умерли их родители.

 

XXIV

 

В вагоне старший брат говорил младшему:

– Не правда ли, братишка, тебе не казалось таким уж занятным вечно разъезжать по провинции, вечно выбиваться из сил на ярмарках?

– Я, – просто сказал младший, – я так: ты бы остался – и я остался бы, ты уезжаешь – я за тобою, ты поехал бы в Индию – я бы поехал в Индию, и, право, даже если бы я думал, что ты немного свихнулся, – я все равно поступил бы так же.

– Да, я это знаю, – сказал старший, – поэтому-то объяснения и были излишни… но все-таки вот каковы они… наши дела… они были не блестящи… но не это понудило меня продать… в голове у меня имеются виды относительно нас обоих.

И Джанни, с минуту рассеянно побарабанив пальцами по деревянной лавочке третьеклассного вагона, проговорил:

– Итак, вечером мы будем в Париже… завтра я постараюсь наняться в цирк… а там увидим!

Тут Джанни погрузился в облако дыма, исходившее от его трубки, и ехал так вплоть до самого Парижа, в то время как Нелло, по-детски забавлявшийся переменой и гордый предвкушаемым дебютом в цирке, в тормошливом, безудержном, болтливом сознании счастья тревожил дремоту жирных и апоплексических соседей-блузников, так как без умолку болтал и выходил на каждой станции.

 

XXV

 

С железной дороги братья велели везти себя в маленькую гостиницу на улицу Двух Экю, где, как помнил Джанни, он еще совсем маленьким прожил несколько дней с отцом. Их повели по лестнице с деревянными перилами на пятый этаж, в комнатку с таким низким и неровным потолком, что когда Джанни захотел переменить сорочку, ему пришлось искать по комнате местечко, где он мог бы стать с поднятыми кверху руками.

Они тотчас же вышли, пообедали в первом попавшемся погребке и пошли на улицу Монтескье, где каждый из них купил себе пальто и брюки. Они приобрели также штиблеты на винтах и фуражки.

Затем они сели на извозчика и приказали везти себя в цирк; они взяли первые места и, руководимые инстинктом балаганных завсегдатаев, поместились слева, близ входа. Они пришли, когда газ был еще приспущен и широкая желтая песчаная розетка вырисовывалась на черной арене, еще не тронутой ногой берейтора с шамбарьером;[25] любопытное зрелище представляли для них все мелкие приготовления к представлению с лошадьми и трюками, поставленному на столь широкую ногу.

Публика прибывала, зал понемногу наполнялся.

Вскоре один из шталмейстеров, – узнав товарищей по ремеслу по тем мелочам, которые выдают гимнастов под штатским платьем: по размеренной уравновешенности движений, по плавному раскачиванию туловища в сюртуке без жилетки, по скрещенным рукам и по локтям, обхваченным ладонями, – разговорился с братьями, стал давать им разъяснения, сообщил, в какие часы можно застать в цирке директора.

И спектакль начался.

Джанни внимательно смотрел, не говоря ни слова. У Нелло же при каждом упражнении вырывались восклицания вроде следующих:

«Это мы делаем! Это ты мог бы сделать! Это нам далось бы после небольшой тренировки».

Они вернулись домой, не без некоторого труда разыскав свою гостиницу, а когда разделись, Джанни, не слушая брата, продолжавшего болтать в постели, сказал, что очень устал, и уткнулся головою в стенку.

 

XXVI

 

На другое утро Нелло, проснувшись, застал брата курящим трубку у раскрытого окна. Джанни сидел, опершись на подоконник, и так был погружен в свои мысли, что не обернулся на шум, поднятый Нелло.

Несколько озадаченный, Нелло стал посматривать через плечо брата, стараясь увидеть, что могло так заинтересовать Джанни на противоположной стене. Стена отстояла от их окна футов на пятнадцать и была отделена небольшим двориком; внизу она была цвета навоза, а выше становилась черной, как сажа; по всей ее поверхности – высотою в пять этажей – торчало множество крюков и всевозможных предметов, висевших в поисках дневного света в этой сумрачной дыре. Начиналось это с маленькой прогнившей деревянной галерейки над складом еврейской лавчонки, запертым громадными железными засовами. На галерейке среди зияющих ночных горшков виднелся букет в жестянке из-под молока. На зеленоватой мшистой крыше галереи была сооружена из дранки и старых трельяжей громадная, занимавшая всю ширину дворика, клетка для кроликов, которые растерянно носились по ней, мелькая белыми пятнами на рыжем фоне. Выше – у окон всевозможных очертаний и возрастов, пробитых словно наугад, канатные сетки поддерживали крошечные садики с желтыми цветочками в дощатых ящиках. Еще выше к стене была прикреплена большая ивовая корзина, в каких обычно греют для бани белье; владелец превратил ее в клетку и в ней порхала сорока. Наконец, на самом верху, возле слухового окна, рядом с помойным ведром сушилось на веревке муслиновое платье с розовыми горошинами.

Рассмотрев все это, удивленный взор Нелло обратился к глазам брата, который, как он заметил, смотрел, ничего не видя.

– О чем это ты думаешь, Джанни?

– О том, что надо нам с тобой ехать в Лондон!

– А цирк?

– Терпение, дитя… до цирка мы доберемся… когда-нибудь… – продолжал Джанни, шагая взад и вперед по комнатке. – Тебе ничего не подсказало то, что ты видел в цирке? Нет, тебе, видно, это не подсказало того, что подсказало мне… так вот: трюки, которые мы делаем, англичане делают иначе… и лучше. Ах, эти англичане… хорошую работу можно изучить у них там на месте!… У них проворство в силе… У нас, вероятно, слишком много развинченности, мы слишком расходуемся на усвоение гибкости… и в этой игре мы, быть может, теряем в скорости сокращения мускулов? Потом… – не смешно ли это? – вчера мне словно вдруг указали, что именно нам с тобой надо исполнять, что нам с тобой больше всего подходит… Словом, глупыш, – те, вчерашние-то – ведь это разом и то, что отец исполнял, и то, что исполняем мы, ну да, – штуки, где гимнаст является своего рода актером, а когда ты, братишка, прибавишь к ним свои милые проделки… словом, – не вечно же нам заниматься кувырканием?…

Заметив на лице брата печальную гримасу, Джанни добавил:

– Ну, а ты что скажешь на это?

– Что ты всегда прав, мой старший! – ответил, вздыхая, Нелло.

Джанни посмотрел на брата с немой нежностью, выразившейся лишь в едва заметном трепете его пальцев, набивавших новую трубку.

 

XXVII

 

Англия – первая в Европе страна, вздумавшая одухотворить грубое содержание трюка. Там гимнастика превратилась в пантомиму; там бессмысленный показ мускулов и мышц стал чем-то забавным, грустным, иногда трагичным; там гибкость, проворство, ловкость тела впервые задались целью вызвать смех, страх, мечты – так, как это делает театр. И именно в Великобритании неведомыми творцами, от которых едва сохранилось несколько имен XVIII века, разбросанных по платежным ведомостям цирка Астлея,[26] была изобретена совершенно новая сатирическая комедия. Это было как бы обновление итальянского фарса, где клоун, этот деревенский простачок,  этот гимнаст-актер, возрождал сразу и Пьерро, и Арлекина, бросая в публику иронию этих двух типов, гримасу обсыпанного мукою лица, гримасу, словно растянутую и разлитую по всей мускулатуре его насмешливого тела.

И – любопытная вещь – в стране Гамлета случилось так, что на это чисто английское создание национальный дух наложил свой отпечаток равнодушия и мрачной скуки и создал веселость его, если можно так выразиться, из своего рода тоскливого комизма.

 

XXVIII

 

В год приезда братьев в Лондон, на Викториа-стрит было место, называвшееся Развалинами.  Это был огромный участок, на котором по распоряжению Комиссии благоустройства столицы  было разрушено три-четыре сотни Домов, – пустырь, усеянный обломками, где еще возвышались к небу старые стены рядом с кладкой новых домов, постройка которых задержалась, – участок, заваленный нечистотами и щебнем, заброшенный уголок столицы, где жалкая трава начинала пробиваться из почвы, покрытой известью, устричными раковинами, бутылочными осколками, – словом, пустырь Сен-Лазар. Развалины  уже несколько лет служили местом свиданий и манежем под открытым небом для всех неангажированных акробатов, гимнастов, трапецистов неподвижной трапеции и трапеции свободной, клоунов, жонглеров, канатоходцев, эквилибристов, для всех рожденных в древесных опилках[27] или жаждущих в них жить: словом, той школой, из которой вышли впоследствии Франк Берингтон, Костелло, Джемми, Лее, Биль Джордже, Джоэ Уэль, Аламбра Джоэ. Особенно по вечерам Развалины  представляли любопытное зрелище. В темноте, царившей на этом поле руин, среди остатков черных стен немного жутких очертаний, сквозь круговорот обрывков гнилых обоев, сорванных ветром, среди бегства стад ошалевших крыс, на всем протяжении сумрачного и туманного пространства свет четырех сальных огарков, воткнутых в землю там и сям, смутно освещал, поверх колеблемых бледных отсветов, тени прогуливавшихся или летавших в ночном небе тел.

Сначала Джанни и Нелло наблюдали, как работают другие, потом, неделю спустя, и они принесли сюда свои снаряды и свечи; и, привязав маленькую трапецию к косякам большой двери дома, от которого остался один лишь фасад, они принялись работать среди восхищенных англичан.

Соседом французов по упражнениям был худой и длинноногий человек чахоточного вида, упражнявшийся в пролезании меж перекладинами стула. Этот развинченный ирландец, по прозвищу Земляной червь,  загибал назад ноги, обхватывал ими, точно галстуком, шею,  и, превратившись таким образом в шар, катился и раздавливал задом персиковую косточку. Вскоре они узнали от него, что в Лондоне сами директоры не нанимают артистов, что монополия найма для всего Соединенного королевства находится в руках двух лиц: г-на Мейнарда, живущего на Йоркрод-Ламбет, и г-на Робертса, проживающего на Комптон-стрит. Земляной червь  предупредил при этом братьев, что эти господа имеют обыкновение удерживать при ангажементах пятнадцать процентов комиссионных с суммы контракта.

Однажды утром Джанни и Нелло явились к г. Робертсу; они поднялись к нему по лестнице, на ступенях которой растрепанные кормилицы с обнаженными грудями кормили младенцев, прислонившись головой к стене и покуривая длинные изогнутые трубки.

Братьям пришлось ждать очереди в своеобразной передней, стены которой были сверху донизу украшены развешанными вплотную друг к другу деревянными некрашеными рамочками с фотографиями знаменитостей всех европейских цирков, манежей и кафе-шантанов.

От фотографий взоры братьев переходили на людей, выходящих из конторы по найму; сидевшие в ожидании подле братьев называли этих людей по именам. Тут был Гассан-Араб; тут был папаша Замзу в широкополой фетровой шляпе и в пальто цвета коринки, – излюбленного цвета старых актеров; тут был Санди, в карманах которого еще лежали остатки золотых самородков, брошенных ему в Сан-Франциско и Мельбурне, Санди в куртке на тюленьем меху и в ярко-красном жилете; тут был изящный Берингтон, одетый в черный бархатный сюртук с золотой цепочкой, идущей от петлицы к боковому карману, и в сдвинутой на ухо тирольской шляпе с павлиньим пером; затем много неизвестных, нижняя часть лица которых скрывалась в засаленном шерстяном кашне, и женщин, закутанных в кашемировые платки вроде тех, какими разносчики овощей накрывают свои тележки.

Наконец братья проникли в кабинет Робертса, маленького человечка со смуглой и заскорузлой, как у носорога, кожей и с золотыми колечками в ушах.

Он прервал Джанни, заговорившего на скверном английском языке, после первых же двух-трех слов:

– Великолепно, мне как раз требуется пара хороших гимнастов для Спрингторпа в Гулле… Но я вас не знаю… где вы работали прежде?

Этого вопроса больше всего опасались братья, и Джанни на мгновенье смешался, как вдруг из темного угла кабинета раздался голос, по которому братья узнали Земляного червя:

– Я их знаю… Они только что из Цирка императрицы.[28]

– О, в таком случае вы подходите… Ангажемент будет на шесть ночей, начиная с будущей субботы… вы получите пять фунтов.

 

XXIX

 

После шести ночей в Гулле, проведенных с полным успехом, братья отправились звездить двенадцать ночей в Гриноке, в Шотландии, затем были ангажированы, все в качестве звезд,  – по английскому выражению, – в кафе-шантан в Плимут. А когда ангажемент в Плимуте окончился, они в течение полутора лет беспрерывно разъезжали по железным дорогам и на пароходах, давая представления почти во всех больших городах Соединенного королевства. Настал, однако, день, когда их популярность, как акробатов на трапеции, позволила им отказываться от приглашений, связанных со слишком значительными путевыми расходами. Джанни хотел, чтобы они жили только на свой заработок, и берег деньги, вырученные от продажи Маренготты; он старался сохранить их на непредвиденный случай, на случай одного из тех несчастий, которые так часты в их профессии.

Эта тяжелая жизнь, сопровождавшаяся усталостью от постоянных, беспрерывных переездов, преследовала одну цель: она позволяла братьям, благодаря кратковременным, летучим гастролям, благодаря пребыванию в разных труппах, – изучить работу почти всех комических гимнастов Англии. Работа в качестве трапецистов давала братьям возможность усвоить особенности, своеобразие, гимнастическое крючкотворство  каждого клоуна, возле которого им приходилось жить неделю или две, – словом, проникнуть в интимный и сокровенный дух искусства во всех его проявлениях у различных людей. И оба они, – втайне упражняясь, изобретая и разучивая маленькие смехотворные сценки, – стали теперь законченными клоунами, клоунами, имеющими уже в сундучках припасенные костюмы, клоунами, вполне готовыми к выступлению на ринг, как только представится к этому подходящий случай.

 

XXX

 

Случай не заставил себя ждать. Однажды в Карлейле Ньюсом директор труппы, в состав которой временно входили братья, поссорился с Френксом, знаменитым паяцем Френксом, который и покинул цирк вместе со своим партнером в самый разгар представления. Ньюсом оказался в весьма затруднительном положении, и Джанни предложил ему. испробовать их с братом. Вскоре они появились на арене во главе клоунской ватаги, одетые в своеобразные, кокетливые костюмы, и Нелло бросал в публику – право же, на весьма чистом английском наречии, – традиционную фразу клоунов:

– Here we are again – ail of a lump! How are you?[29]

Тотчас же начался целый ряд прелестных шутовских сцен, пересыпанных трюками и сопровождаемых странной музыкой, – ряд пластических построений, сливавших воедино и тела, и скрипки двух братьев. И изысканное своеобразие их юмора, изящество и грация силы, очарование юношеского телосложения Нелло, – и сама ребячливая и улыбчивая радость, с какой он дебютировал, – все это вызвало в зале взрывы неистовых аплодисментов.

 

XXXI

 

Зловещей стала английская клоунада в последнее время, и порой от нее пробегают по спине мурашки, которые в минувшем веке называли малой смертью.  Она совсем утратила черты саркастической иронии Пьерро с набеленным лицом, прищуренным глазом и усмешкой в уголке губ; она отбросила даже гофмановскую фантастику и мещанскую сверхъестественность, в которые одно время были облечены ее выдумки и создания. Она сделалась устрашающей. Все мучительные тревоги и смятения, порожденные современной жизнью, скрытая под внешней серостью и бесцветностью трагичность, драматизм, хватающая за душу угрюмость – все это английская клоунада сделала своим достоянием, чтобы преподнести затем публике в акробатических трюках. В ней есть нечто пугающее зрителя, нечто пугающее, сплетенное из мелких жестоких наблюдений, из безжалостного подражания немощи и уродству жизни, усиленному, преувеличенному юмором жутких карикатуристов; все это в замысле спектакля выливается в фантастический кошмар и возбуждает в вас томительно-тревожное впечатление, подобное тому, какое выносишь от чтения Сердца-разоблачителя[30] американца По. Кажется, будто это показ дьявольской действительности, освещенной своенравным и злым лучом лунного света. И с некоторого времени на великобританских цирковых аренах и на сценах кафе-шантанов показываются лишь интермедии, в которых кувырканья и прыжки не стараются позабавить глаз, а стремятся лишь странными и болезненными движениями тела и мышц зародить и тревожное изумление, и волнение страха, и почти мучительное удивление; там к саркастическим кулачным боям, к отвратительным сценам, к мрачным забавам примешиваются видения Бедлама, Ньюкастля, анатомического театра, каторги, морга. А какова обычная обстановка для этой гимнастики? – Стена, стена скудно освещенного предместья, стена, на которой видны еще плохо смытые следы преступления, стена, на гребне которой появляются современные ночные призраки в черных фраках; они спускаются вниз, сильно вытягивая ноги, и ноги становятся длинными-длинными… как те, что представляются во сне восточным потребителям опиума. Их чудные и развинченные тени отражаются на белизне стены, похожей на саван, преображенный в полотно для волшебного фонаря, и вот начинаются маниакальные трюки, идиотская жестикуляция, тревожная мимика сумасшедших домов.

И в это леденящее шутовство, как и во все прочие сценки, потертый черный фрак – эта новейшая ливрея английского клоуна – привносит нечто погребально-причудливое, напоминающее мрачное зубоскальство проворных факельщиков.

 

XXXII

 

Акробатическая пантомима братьев нисколько не походила на пантомиму английских клоунов последнего времени. В пантомиме братьев звучал отголосок смеха итальянской комедии, к которому примешивалась доля мечтательности, звучавшей в их скрипках. В их номерах было нечто наивное и умилительное; нечто утонченно-смешное, вызывавшее улыбку, и нечто немного странное, погружавшее в мечту; на все это мальчишеская грация Нелло навевала особое, невыразимое очарование. Кроме того, они ввели в свои упражнения своеобразную фантастику, в которой не было ничего кладбищенского,  печального, мрачного, – фантастику красивую, кокетливую, остроумную, как страшный рассказ, в котором то там, то сям проскальзывает насмешка над вымыслом, над причудами, и в стройном теле Нелло мало-помалу словно пробуждалась фантастическая жизнь.

Наконец, неизвестно как и почему – пластическое представление братьев вызывало в уме зрителя мысль и воспоминание о насмешливом создании, окруженном светотенью, о своеобразной шекспировской грезе, о своего рода Сне в летнюю ночь[31],  поэзию которого они претворяли в своей акробатике.

 

XXXIII

 

Ньюсом пригласил их на жалованье в десять фунтов стерлингов в неделю. Братья вступили в состав труппы и жили в братских отношениях со всеми артистами и артистками. Мужчины были хорошими товарищами, с легким налетом британской спеси. Женщины – все женщины порядочные, – все – матери семейств, – были кротки, как овечки;  только изредка, под влиянием джина или северо-западного ветра, соперницы затевали кулачный бой. И это не было дракой французских женщин, где больше брани и разодранных чепцов, чем побоев, – это были настоящие боксерские схватки, после которых побитой приходилось иногда недели две пролежать в постели.

Разъезжая вдоль и поперек Соединенного королевства, братья в сущности почти вернулись к кочевой жизни, которую вели во Франции, но в лучших условиях и в стране, гораздо живее интересующейся физическими упражнениями. В Англии, где прибытие цирка превращается в маленьких городках в целое событие и где уличное шествие комедиантов, лошадей, диковинок, клеток с хищными зверями влечет за собою закрытие лавочек, как праздничный день, – милая клоунада Джанни и Нелло прекрасно принималась и начинала влиять на сборы. Чтобы привлечь к себе братьев, Ньюсом время от времени давал в их пользу одно из тех представлений, билеты на которые бенефицианты распространяют сами, ходя из дома в дом; это давало им фунтов пять-шесть доходу. И имя двух клоунов, боевое имя, которое они приняли там, стало модным и сияло на афишах, отпечатанное самой яркой пурпурной краской, какая только имелась в британском королевстве.

 

XXXIV

 

Несмотря на лестный прием, оказываемый их упражнениям, и на легкую молву, поднявшуюся вокруг их имени, юному французу, сидевшему в Нелло, Англия стала надоедать. Его латинский темперамент, привыкший к солнечным странам, начинал тяготиться туманами Великобритании, ее серым небом, ее закопченными домами, атмосферой каменного угля, пронизывающего все особой грязью, по которой можно с первого взгляда отличить серебристую монету, пролежавшую некоторое время, хотя бы и в коллекции нумизмата, в этой печальной и мрачной стране угля. Он устал от всего английского: от отопления, от кухни, от напитков, от воскресных дней, от мужчин и женщин. Вдобавок Нелло, хоть и не чувствовал себя больным, все же стал покашливать, и этот легкий кашель, не вызывавший, впрочем, никаких опасений, пробуждал в памяти Джанни тревожное воспоминание, – воспоминание о том, что их мать умерла от чахотки.

У Нелло не было бросающего с первого взгляда сходства с матерью, и тем не менее он был вылитым ее портретом. В телосложении младшего сына было много общего с нею, и в его мужественности было что-то, напоминавшее женственность его матери. Что же касается его лица, то – странная вещь – оно было не совсем то же, и все-таки Нелло со своей белой кожей, умными черными глазами, цветущим маленьким ртом, белокурыми, как пенька, усами, нежной, улыбающейся и слегка насмешливой внешностью напоминал лицо матери то утонченностью какой-нибудь черты, то изгибом контура, то какой-то особенностью во взгляде, в улыбке, в презрительной гримасе, – тысячью пустяков, в которых иногда, при некоторых поворотах головы, при известном освещении, – Степанида возрождалась полнее, чем если бы ее ребенок был точным с нее слепком. И теперь, в долгие часы, проводимые братьями на железных дорогах, среди товарищей, говорящих на другом языке, под влиянием мечтаний, сопровождающих томительность бесконечного пути, Джанни порою всматривался в Нелло, чтобы на несколько мгновений вызвать иллюзию, что он вновь обретает, вновь видит свою мать.

Однажды, когда вся труппа Ньюсома ехала из Дорчестера в Ньюкастль, Джанни сидел в вагоне против Нелло, который спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, носом кверху, и время от времени покашливал во сне. Настал вечер, и в спускавшихся сумерках глазные впадины Нелло наполнялись тенями, и в исхудавшее лицо его, в ноздри, в отверстие рта вливалась ночь. Джанни, устремившему взор на брата, показалось, что он видит перед собой, как мгновенное видение, голову матери, лежащую на подушке в Маренготте.

Джанни порывисто разбудил Нелло:

– Ты болен?

– Да нет, – молвил Нелло, зябко пожимаясь. – Да нет же!

– Право же, ты болен! Послушай, братец. Ах, мне действительно не везет! У меня ушло зря почти два года на подтягивание на одних кистях рук.  Бради, учителю гимнастики в Нью-Йорке, никогда не удавалось сделать больше семи подъемов, – я же, ты знаешь, делаю их девять, – но я не представляю себе, какова была бы твоя роль в этом номере… и опять-таки то же самое в трюке с висением в воздухе с распростертыми руками, который удается только кубинцам. И вот в последнее время мне казалось, что я изобрел штуку,  настоящую штуку…  но в последнюю минуту, – вот поди ж ты, – мне уже стало казаться невозможным, невыполнимым… то, чего мне хотелось, братец… Ты сейчас поймешь… Следовало в упражнения, которые мы делаем теперь, ввести трюк… на этот раз настоящий, из ряда вон выходящий трюк… Хорошо бы – правда? – появиться с таким номером в парижском цирке?

– А почему бы не подождать?

– Почему?… Потому что ты скучаешь, потому что ты кашляешь… а я не желаю, чтобы ты кашлял! Да, мы скоро удерем. Наш дебют там, – ничего не поделаешь, – будет не столь лестным… но в один прекрасный день – и, черт возьми, настанет же когда-нибудь этот день! – мы нагоним. Дай мне еще месяц, полтора месяца сроку – вот все, что я у тебя прошу.

 

XXXV

 

Приглашение Ньюсомом французского фокусника внесло некоторое, разнообразие в скуку, которую испытывал Нелло в английской обстановке. Это был юноша с отменно-изысканными манерами; о нем ходили странные слухи: говорили, что он не сможет уже никогда больше вернуться во Францию, что, происходя из знатной семьи, он пустился в шулерство, чтобы добыть средства для безумно любимой женщины. Между этими двумя изгнанниками из Франции завязалась дружба, дружба грустная, но нежная, которую разделяла теперешняя подруга опозоренного аристократа – бедная голубка, роль которой состояла в том, что фокусник ежедневно запрятывал ее в рукава и карманы: от этого занятия и от жизни в потемках карманов она утратила свое кокетливое и суетливое изящество и, вечно неподвижная, не воркующая и не шелестящая крыльями, казалась грустной деревянной птицей.

Но когда, с наступлением лета, здоровье Нелло как будто окончательно поправилось и когда он уже почти совсем примирился с жизнью в Англии, директор-распорядитель Двух цирков  в Париже, совершавший ежегодную поездку по Англии с целью завербовать новые, незнакомые еще Франции таланты, увидел в Манчестере работу братьев и пригласил их к открытию сезона Зимнего цирка,  назначенному на конец октября.

 

XXXVI

 

Братья стояли в кабинете директора Двух цирков,  на улице Крюссоль, в большой низкой комнате, с необъятным столом, накрытым зеленой скатертью, и обставленной старомодными креслами красного дерева времен Первой империи, – в комнате, оклеенной унылыми обоями, к которым вперемежку были пришпилены булавками старые афиши о первых представлениях трюков, ставших впоследствии знаменитыми, и несколько нарядных и ярких хромолитографий Шере.[32]

Директор читал братьям договор, который им предстояло подписать:

 

«Мы, нижеподписавшиеся… заключаем настоящий контракт в следующем:

1. Гг. Джанни и Нелло заявляют о своем вступлении в труппу общества Двух цирков  в качестве клоунов, где они будут использованы в соответствии со способностями, которые признает за ними директор-распорядитель, и так, как он найдет нужным, не только в спектаклях Двух цирков  в Париже, но и в представлениях, которые могут быть организованы как во Франции, так и за границей, во всех залах, садах, общественных и частных помещениях и т. д., которые будут им предоставлены для этой цели, и каковы бы эти помещения ни были, также невзирая на количество представлений, которое будет дано за день.

2. Исходя из этого, гг. Джанни и Нелло обязуются следовать с труппой в целом или с частью ее, куда бы и по какому бы маршруту директор-распорядитель ни отправил ее в пределах Франции или за границей, а также если директор-распорядитель того потребует, разъезжать вдвоем по его указанию, не требуя за то ни повышения жалованья, ни возмещения каких-либо убытков, кроме расходов на проезд, каковой должен совершаться по маршруту и помощью тех средств передвижения, какие будут указаны директором-распорядителем.

3. Гг. Джанни и Нелло обязуются с полным вниманием относиться ко всем мелочам обслуживания цирка и, согласно установившемуся в конных труппах обычаю, убирать манеж и приготовлять к представлению дорожку, а также надевать ливрейные униформы,[33] которые будут им выданы для участия в обслуживании манежа во время представления.

4. Гг. Джанни и Нелло обязуются, кроме перечисленного выше, ежедневно давать один номер.[34] 

5. Гг. Джанни и Нелло обязаны являться на репетиции в установленное место и время всякий раз, когда им об этом будет сообщено, будь то устно или посредством расписания, устанавливающего программу и порядок ежедневных упражнений. Они обязуются также являться в манеж, по крайней мере, за полчаса до начала каждого представления, не исключая и тех случаев, когда они не будут включены в программу, и, наконец, работать в качестве заменяющих или сверх программы всякий раз, когда это от них потребуется.

6. Директор-распорядитель оставляет за собой право единолично руководить работой гг. Джанни и Нелло и вносить в нее все изменения, добавления и изъятия, какие сочтет уместными.

7. Гг. Джанни и Нелло не имеют права выступать нигде, – ни в общественных местах, ни частным образом, – кроме того помещения, где будет давать представление труппа Двух цирков,  – под страхом уплаты штрафа в размере месячного жалованья за каждое нарушение этого пункта.

8. Гг. Джанни и Нелло подтверждают, что им известны все распорядки Двух цирков,  и обязуются подчиняться всем установленным правилам и считать законными взыскания, которые могут быть на них наложены на основании означенных правил.

9. В случае закрытия цирка или временного прекращения спектаклей вследствие не зависящих от дирекции обстоятельств: пожара, общественного бедствия, беспорядков, распоряжения властей и по всякой другой какой бы то ни было причине, как предвиденной, так и непредвиденной, и независимо от страны, где будет находиться в то время труппа или часть ее, даже если спектакли будут прекращены хотя бы на один день, – начисление жалованья гг. Джанни и Нелло приостанавливается со дня прекращения спектаклей. Однако, если прекращение представлений продлится долее одного месяца, гг. Джанни и Нелло имеют право отказаться от настоящего контракта и расторгнуть его, уведомив о том директора-распорядителя.

10. Все костюмы, необходимые для появления на арене, будут выдаваться дирекцией Двух цирков.  Какие бы то ни были изменения в костюмах не допускаются.

11. Настоящий контракт заключен сроком на один год, но за директором-распорядителем сохраняется право расторгнуть его по истечении шести месяцев.

12. Директор-распорядитель обязуется уплачивать гг. Джанни и Нелло две тысячи четыреста франков в год.

Выплата жалованья будет производиться два раза в месяц.

Директор-распорядитель ни в коем случае не несет ответственности за несчастные случаи, которые могут иметь место во время упражнений гг. Джанни и Нелло».

 

В то время как братья собирались поставить свои подписи под учинено в двух экземплярах,  директор обратился к Джанни:

– И вы по-прежнему настаиваете на том, чтобы зваться на афишах клоунами Джанни и Нелло?

– Да, мсье, – решительно ответил Джанни.

– Но ведь это – позвольте мне высказаться – нелепо… в то время как те, кто в действительности вовсе не братья, считают выгодным убедить публику в том, что они родственники, – вы, настоящие братья…

– Когда-нибудь… мы также объявим в афишах о нашем родстве… но этот-день еще не настал… я.::

– Как вы говорите? – Но так как Джанни молчал, директор проговорил: – В конце концов, – как хотите,, но, повторяю, вы не правы, совсем не правы… это не в ваших интересах…

И директор, взяв на себя обязанность проводника, повел братьев через двор, соединяющий контору на улице Крюссоль с Зимним цирком: это артистический вход. Они заходили в склады, заваленные грудами гигантской бутафории с болтающимися на потолке неимоверной высоты невероятными вещами – вроде матушек Жигоней[35] в розовых шелковых юбках, под которыми могло бы укрыться десятка два ребятишек. Через полуоткрытую дверь они увидели двух мальчиков и девочку, одетых в пальто поверх рабочих трико и держащихся в равновесии на шарах, в то время как почти вплотную к ним царственный тигр, могучий и злой тигр, раздражаемый соседством их свежих тел и беспрестанным перекатыванием шаров, вздымался время от времени во весь рост, опирался на перекладины клетки и испускал вздох, похожий на свистящую струю пара. Они прошли через конюшни, мимо спавших в темноте и переступавших с ноги на ногу лошадей и вошли в цирк, погруженный среди – бела дня в мутный сумрак, свойственный всем помещениям, рассчитанным лишь на ночное, освещение. На пустой арене пять-шесть мужчин в фуражках и вязаных фуфайках, освещенные светом, сочетавшим в себе и тусклость солнечного луча под водой, и холодную синеву ледниковой расселины, репетировали пантомиму – пантомиму, принимавшую странный оттенок от пошлой реалистичности актеров, от их веселости, не встречающей отзвука среди призрачного полумрака большого пустынного зала.

 

XXXVII

 

Дебют братьев, не сопровождавшийся ни анонсами, ни рекламой, ни обычной или сверхобычной шумихой прессы, ничем, Что подстегивает интерес Парижа к рождающемуся таланту, – прошел незамеченным. Сначала их даже не отличали от остальных клоунов цирка. Однако с течением времени ловкость, которую они проявляли в своих упражнениях, изящество, изысканность и очарование малейших трюков, исполняемых Нелло, тонкость и неожиданность его комизма, наконец, привнесенная братьями в этот жанр оригинальность, в которой, однако, публика пока еще лишь смутно давала себе отчет, – привлекли к ним внимание, но все же им еще не удалось добиться того, чтобы парижане запомнили их имена. О Джанни и Нелло говорили: «Знаете, те двое… у которых итальянские имена». Они пользовались некоей анонимной известностью, – вот и все. А между тем они являлись и авторами, и исполнителями маленьких гимнастических поэм, задуманных совершенно по-новому. Вот либретто одной из таких фантазий, о которых Цирк еще хранит воспоминание.

 

XXXVIII

 

В темноте, получающейся в цирке от приспущенного газа, Джанни спал, лежа на земле, в то время как из синеватой дымки выступал Нелло, изображавший в этой поэтической интермедии одного из тех злых духов, одного из тех коварных кобольдов, что живут в гористых и озерных странах. Он был одет в дымчатые и сумрачные тона, переливавшие темным блеском металлов, схороненных в земных недрах, блеском черного перламутра, спящего в глубинах океана, блеском, колеблющимся под темным небом на крыльях ночной бабочки.

Кобольд быстрой и легкой поступью бесшумно подходил к спящему и принимался, так сказать, порхать вокруг него, над ним, слегка раскачиваясь и касаясь и окутывая его своим темным витающим силуэтом, напоминающим кружение дурного сна, вышедшего из Черных врат  и реющего над спящим. Джанни волновался, метался, ворочался под этим наваждением, а дух продолжал его мучить, касался дыханием его шеи, щекотал ему лицо траурным крепом крылышек, растущих у него на ногах и локтях, и, становясь на руки в самой причудливой позе, давил его легкой тяжестью своего тела: это было как бы вещественное воплощение Кошмара.

Джанни просыпался, обращал к кулисам ищущий взор, но кобольд уже успевал спрятаться за пнем, к которому прислонялась голова спящего.

Джанни засыпал снова, и тотчас же вновь показывался кривляющийся дух, одним прыжком взобравшийся на пень; он отвязывал смычок и скрипку, висевшие на его платье, и время от времени извлекал несколько нестройных звуков, свесившись над лицом спящего и наблюдая за его судорогами с несказанным удовольствием и злым потусторонним смешком. Потом внезапно это превращалось в кошачий концерт, в шабаш вроде тех, что устраивает зимой в морозную лунную ночь дюжина котов, мяукающих и дерущихся из-за самки по краям бочки с вышибленным дном.

Но вот Джанни уже пустился за скрипачом, и на арене развертывается чудесная погоня, во время которой увертливый и хитрый дух дразнит Джанни, рука которого готова его схватить; дух то прыгает назад через его голову, то скользит между его ногами, прибегает ко всем уловкам и хитростям бегства. Когда начинало казаться, что вот-вот Джанни его, наконец, поймает, – кобольд исчезал, катясь колесом, и видно было лишь мелькание его белых подметок. А когда Джанни и публика пытались отыскать его, – он оказывался уже под самым куполом, куда забрался, прошмыгнув с невероятной быстротой мимо зрителей, и где восседал в насмешливой неподвижности.

Джанни снова пускался вдогонку за духом. Тогда в воздухе возобновлялась погоня, только что происходившая на земле. Приводилась в движение целая система трапеций, идущая от края до края цирка и соединенная на поворотах слабо натянутыми висячими канатами. Кобольд, выпустив из рук первую трапецию, бросался в пустоту, медленно, лениво и блаженно раскидываясь в ней своим сумрачным телом. Ночной свет люстр, под которыми он пролетал, зажигал на мгновенье на его теле пурпурные и желтоватые оттенки, а он, закончив воздушные построения, достигал второй трапеции, вскинув оба руки изящным движением вверх. Джанни гнался за ним, а кобольд, не раз обежав вокруг всего цирка, останавливался на секунду, когда имел некоторый запас пространства, и, примостившись на одной из трапеций, извлекал из своей скрипки насмешливое поскрипывание. Наконец, Джанни его настигал, и оба они, выпустив трапецию, бросались, обнявшись, вниз, в глубинный прыжок  – прыжок, на который до них еще никто не решался.

На песке арены между Джанни и кобольдом завязывалась рукопашная схватка, но показные усилия, прилагаемые ими, чтобы ускользнуть от взаимных обхватов и повалить друг друга, были в действительности лишь извивами изящно сплетенных тел; в этой борьбе кобольд с необыкновенной грацией выставлял напоказ волнообразную игру мышц, ту самую, что художники стараются передать в своих картинах, когда изображают физическую борьбу сверхъестественных существ с людьми.

Кобольд был окончательно повержен и лежал в недоумении, в том состоянии униженности, которое делает побежденного – рабом победителя. Тогда Джанни в свою очередь доставал скрипку и извлекал из нее чарующие, нежные и сладкие звуки, в которых струилась доброта, царящая в человеческой душе в часы милосердия и всепрощения. И по мере того, как он играл, кобольд постепенно приподнимался и тянулся к скрипке в восторге, явно разливавшемся по всему его существу.

Вдруг кобольд вставал на ноги, и тело его, словно под действием заклинания, с неистовой силой изгоняющего адского духа из одержимого, начинало извиваться, изгибаться, искажаться, но в то же время в этом не было ничего уродливого и отталкивающего. Оно вздувалось, оседало до страшных, недоступных человеческой анатомии пределов. На неподвижном теле проваливались ребра, странно выступали лопатки; спинной хребет, словно переместившийся со спины на грудь, выпячивался, как у цапли с неведомой планеты, и по всему телу кобольда пробегали как бы внезапные переливы мускульной игры, которыми полнится временами дряблая оболочка змей. Все видели лишь бескрылый полет, пресмыкание проклятых легендарных тварей; гад  выходил вон и удалялся, изгнанный из нутра кобольда, изящное тело которого, освобожденное и вызволенное, показывало в стремительной смене пластических положений гармонию и торжество прекрасных движений и прекрасных человеческих жестов мира античных статуй.

И в то время как вновь вспыхнувший газ возвещал публике о том, что ночным видениям и мятежным снам настал конец и что вернулся день, – кобольд брал свою скрипку, с которой сошло злое наваждение, и начинал играть вместе с Джанни мелодию, казавшуюся шелестящей симфонией свежего летнего утра, походившую на тихую болтовню цветов среди певучих ключей, пробивающихся сквозь старые корневища деревьев, на болтовню цветов с солнечным лучом, пьющим росу с их влажных уст.

 

XXXIX

 

Сыновья Томазо Бескапе и Степаниды Рудак были французами, совсем французами. У них был французский темперамент, склад ума и даже патриотизм. От иностранного происхождения, от цыганских предков в них сохранилась только одна особенность, которую любопытно отметить. У цивилизованных народов поэтическое воображение – этот дар и способность к нежной мечтательности, эта основа, на которой зиждется литература, – существует лишь в верхах общества и, за редким исключением, является уделом и особой привилегией высших, образованных классов. Братья же, как ни были они необразованны, унаследовали нечто от мечтательной, созерцательной и, я сказал бы, литературной природы низших слоев народностей, пребывающих еще в диком и некультурном состоянии в той самой Европе, которая теперь так богата школьными учителями; и часто у этих двух простолюдинов вырывались те лирические душевные излияния, из которых самый жалкий и невежественный цыган умеет создавать вариации, которые его скрипка поет вершинам деревьев, звездам, серебряному утру, золотому полдню.

Оба одинаково чуткие к магическому языку природы, днем и ночью беззвучно беседующему с утонченными существами, с избранными умами, они, все же, были совершенно разные.

Старший брат был склонен к рефлексии и мечтательности, и напряженная деятельность его ума была всецело направлена – в соответствии с его профессией, заключавшейся в физической ловкости и силе, – на отвлеченные построения гимнастических фигур, почти всегда невыполнимые, на сочинительство клоунад-фантазий, не поддающихся воплощению на создание своего рода чудес, совершение которых возлагалось на мускулы и нервы. Даже в повседневную технику того, что он исполнял, Джанни привносил значительную долю рефлексии и мозговой работы; и его излюбленная аксиома гласила, что для шлифовки  трюка требуется некоторое раздумье.

Младший, оставшийся счастливым невеждой, все первоначальное образование которого ограничилось болтливыми и беспорядочными беседами отца во время медленных подъемов на косогоры, – более ленивый умом, чем Джанни, и еще больше витавший мыслями в облаках, – словом, еще более цыган и, следовательно, еще более поэт, – жил в своего рода мечтательности – счастливой, улыбающейся, так сказать, чувственной, из которой внезапно взвивались насмешливые выдумки, взрывы нежной веселости, безрассудные выходки. И благодаря этим качествам Нелло становился устроителем, изобретателем изящных деталей, которыми он украшал, расцвечивал все выдумки брата, если только они вообще были выполнимы.

 

XL

 

Между двумя братьями и гимнастами, наездниками цирка быстро завязались дружеские, теплые, вполне товарищеские отношения. Смертельная опасность, сопряженная с этой профессией, заглушает зависть, обычную среди персонала других театров, особенно театров оперных; эта возникающая каждый вечер опасность разбиться насмерть объединяет всех подверженных ей артистов своего рода воинским братством, как солдат, идущих локоть к локтю в поход. Надо сказать также, что то, что могло остаться у некоторых из них от зависти и злобных инстинктов бродячей жизни, от прошлой нищеты, смягчилось среди довольства, уважения, маленькой славы их теперешнего существования.

К тому же братья имели все данные, чтобы нравиться персоналу цирка. У старшего были положительные качества чистосердечного и преданного товарища; к тому же серьезное и несколько грустное лицо его часто освещалось доброй и ласковой улыбкой. А младший – тот сразу покорил всех своей общительностью, задором, своей мальчишеской игривостью, даже долей задирчивости, которой он умел придать оттенок ласки, подвижностью, оживлением, шумом, которые он вносил в иные скучные и томительные дни, неуловимым очарованием красивого, забавного и резвого существа, живущего среди озабоченных людей, и той заставляющей улыбаться прелестью, которою от него веяло с самого детства.

 

XLI

 

Братья так страстно любили свое ремесло, что с удовольствием проводили вечера в цирке, особенно в Летнем. Обоим им хорошо было в обширной конюшне с дубовой обшивкой, с ажурными железными деталями, со стойлами, украшенными большими медными еловыми шишками; им нравилось легкое металлическое строение конюшни, залитое газовым светом золоченых люстр, отражавшееся в двух высоких стенных зеркалах и словно-уходившее в бесконечность; им хорошо было в конюшне, полной позвякиваний уздечек шестидесяти лошадей, которые, стоя под клетчатыми, коричневыми и желтыми попонами, нервно перебирали ногами и метали глазами надменные молнии. Само нагромождение по углам привычных и милых предметов: больших, выкрашенных в белое лестниц, снарядов в виде буквы X для хождения по канату, знамен, вымпелов, украшенных плоеной бумагой, обручей, красной тележки, служащей четвероногим для прогулки на двух ногах, саней в виде кузнечика, всех бесконечных, разнообразных аксессуаров, виднеющихся за полупритворенными дверьми кладовых и то скрытых во мраке, то блистающих, как в калейдоскопе, – все забавляло их взоры; им приятно было каждый вечер снова видеть эти вещи, а также и большую каменную колоду, куда мерно стекала по каплям вода, и подвешенные над дверьми часы, в деревянном футляре которых мирно дремали стрелки.

К тому же здесь, среди конского топота и ржания, братья находили воодушевление, жизнь, развлечения театральных кулис. Здесь, возле черной рамочки без стекла, содержащей листок почтовой бумаги с программой представления, gentleman rider[36], со стеком за спиной, облокотясь на перила конюшни и свесившись, разговаривал по-английски с группой женщин, кутающих плечи и шеи в голубые шелковые шали. Там играли две резвые девочки с распущенными волосами, перехваченными на макушке вишневыми ленточками; надетые на них пальто фасона еврейских платьев, распахиваясь, обнаруживали кусочки трико. Рядом мужчина в красном жилете подмалевывал копыта лошади. В глубине четыре-пять собравшихся в круг клоунов, важных, как покойники, забавлялись тем, что, раскланиваясь, перебрасывали сухим и четким движением шеи друг дружке на голову черную шляпу, которая, таким образом, побывав на каждой голове по секунде, обходила весь круг травяных париков. Поодаль старушка, современница Франкони-отца, [37] нанося свой ежедневный визит лошадям, разговаривала с ними и гладила их пергаментной рукой, в то время как рядом с нею крошечный пятилетний гимнаст ел брошенный ему кем-то апельсин. В нише внутреннего коридора наездница, только что кончившая работу,  куталась в шотландское манто и всовывала свои белые атласные башмачки в турецкие туфли, а в другой нише наездник-комик в рыжем парике, с раскрашенным носом, стоял среди молодых жокеев в отложных воротничках с завитыми и расчесанными на пробор волосами, и болтал по-немецки с худощавыми конюхами, лица которых казались вырезанными из самшита, а глаза бесцветными, как вода. Наконец, около главного выхода, по сю сторону занавеса, сквозь который время от времени доносился шум аплодисментов, на оседланных собак усаживали обезьянок в привязанных к ушам жандармских треуголках.

И на этих быстро сменявшихся картинах, на этом беспрестанном движении залитых газом людей, в этом царстве пестрой и золотой мишуры и размалеванных лиц, развертывалась очаровательная и причудливая игра света. Вдруг на сборчатой куртке эквилибриста заструится поток блесток и превратит ее в волшебную ткань. То чья-то нога, обтянутая шелковым трико, предстанет пред вами со своими впадинами и выступами в странных белых и лиловато-розовых переливах, играющих на розе, пронизанной солнцем. Залитое светом лицо клоуна благодаря муке приобретает четкость, правильность и чеканность каменного изваяния.

И поминутно, – разбивая группы, прерывая диалоги, подготовку к трюкам, разговор о любви или лошадях, – стремительно выходят или возвращаются лошади с развевающимися гривами. И безостановочно, беспрерывно, по коридору, где толпится персонал цирка, по этому жерлу, выбрасывающему и разливающему по арене все содержимое кладовых и складов клоунского и конного цирка, проносятся взад и вперед аксессуары и огромные свертки, изображающие скованную льдом поверхность озера, обстановка для пантомим, телеги, коляски, клетки с хищными зверями, бегут клоуны, скачут под гром рукоплесканий наездницы, проходят, раскачиваясь, неуклюжие медведи, пробегают испуганные олени, страшные ослы, семейство виляющих хвостами пуделей, парочки молодых игривых слонят, подпрыгивающие кенгуру, ватаги четвероруких кривляк, – все звериное царство, привлеченное к участию в игре человеческой ловкости.

 

XLII

 

Здесь, в конюшне цирка, за кулисами, Нелло испытывал странное ощущение.

Когда он, бывало, набелит себе лицо мукою и превратит его в лицо статуи, на котором живыми остались лишь глаза, окруженные словно морозом подрумяненными веками; когда наденет на голову конусообразный парик, а на плечи – им самим придуманный костюм, на мягкий шелк которого по его указанию нашиты мрачные силуэты огромного паука, золотоглазой совы, целой стаи лысых ночных мышей и прочих зверей из царства мрака и снов, приобретающих на шелку обманчивую рельефность; когда большое зеркало конюшни покажет юноше его вечернего двойника, – тогда новая жизнь, жизнь, отличная от дневной, жизнь причудливая начинала течь в его жилах. О, не то, чтоб клоун ощущал некую метаморфозу, некое перевоплощение в человека-статую подлунного царства, в одежды которого он облекся, – нет! – но все же в душе Нелло происходили не совсем обычные явления. Так, обсыпанный мукою и одетый видениями, клоун тотчас же становился серьезным, и серьезность эта даже в его комические выходки привносила оттенок мечтательности, словно веселость его была внезапно прервана, приостановлена чем-то неведомым. Голос его становился несколько иным, чем в обыденной жизни: он чуточку окрашивался тем суровым оттенком, что звучит в голосе взволнованного и медленно говорящего человека. Наконец, жесты Нелло, помимо его воли, приобретали нечто странное, и даже когда он находился не на арене, а делал что-нибудь самое обыкновенное, он чувствовал, что тело его изгибается в эксцентрические арабески. Больше того: когда он оставался наедине с самим собою, его тянуло на жесты лунатика или галлюцината, на жесты, которые физиологи называют символическими движениями  и в которых он не был вполне волен. Он ловил себя на том, что подолгу забавлялся пляской крючковатых китайских теней, отбрасываемых его согнутыми пальцами на стену пустынного коридора, освещенного одиноким газовым рожком. И все это им делалось без определенной цели, ради собственного удовольствия и так, будто тело его повинуется странным магнетическим токам и причудливым силам природы.

Понемногу его охватывало смутное восторженное состояние, реальность окружающего слегка стиралась, засыпали дневные думы, голова делалась пустой, словно из нее вычерпали ковшом одну за другой все мысли, и клоун превращался в одно лишь белое отражение в зеркалах; глаза его смотрели на чудовищ, облепивших его костюм, а в ушах еще звучал шелест лукавой скрипки.

И в этом необъяснимом состоянии, полном мимолетных и разнородных ощущений, Нелло находил много прелести; рядом с братом, по обыкновению опустившим голову и беспрестанно ковыряющим землю концом палки, он, Нелло, стоял неподвижно, скрестив руки и прислонив голову к стене; его черты расплывались в экстазе, бледная улыбка Пьерро застывала на белом лице, и он словно просил не нарушать сладостный, веселый и странный обман его циркового бытия.

 

XLIII

 

– Нет, так не годится… погоди… вот… когда ты станешь здесь, я тебя подброшу пинком в зад… представляешь себе, какой получится эффект? Выйдет чудесно!

Так клоун глубокомысленно искал оригинальную развязку нового номера, который он собирался разыграть со своим партнером.

Сказав это, клоун впал в глубокое молчание. И сам он, и его товарищ сидели молча, захваченные, погруженные в свои мысли, которые они поочередно стряхивали неистовым почесыванием головы, склоненной над опорожненной кружкой пива.

Они сидели в маленьком кафе, где собирались артисты по выходе из цирка: в кафе без определенного лица, с белыми стенами, со скудной позолотой, с узкими зеркалами, типичными для кафе бульвара Тампль. В оконной нише красовались горчичницы, банки с сардинами, горшочек с мясным паштетом, сливочный сыр, сыр грюйер, сыр рокфор, а над всем этим, на полочке, вазы для пунша и груда лимонов. А в глубине расхаживал взад и вперед маленький юный метр-д'отель в гранатовой бархатной куртке, в большом синем фартуке, с салфеткой, засунутой за фартук и спадающей на спину белой пеленой.

Вскоре, распахнув двери, стали один за другим входить клоуны в штатских платьях; они шли медленным скользящим шагом, выбрасывая вперед вместе с ногой половину туловища и размахивая растопыренными руками. Нелло замыкал шествие; он поднимал ноги до уровня глаз, а затем прихлопывал их вниз повелительным движением вытянутой руки и был легок, воздушен, весел.

Два английских клоуна поднялись по лесенке в биллиардную; двое других, к которым подсели Нелло и Джанни, потребовали себе домино.

Старый клоун без определенной национальности, высокий, сухой, костлявый, собрал со столов все газеты и уселся в глубине, вдали от остальных.

Англичане начали партию в домино, во время которой раздавалось лишь назойливое постукивание костяшек о мрамор, но не слышалось ни единого слова, ни единой шутки, ни единого смешка, ничего, что внесло бы в игру оживление игры: казалось, что партию разыгрывают бесстрастные мимисты.

Джанни следил за кольцами дыма, которые, ширясь, поднимались от его трубки к потолку, а Нелло стал, потешаясь, давать своему соседу советы с целью подвести его под проигрыш, но был отстранен от игры дружескими тумаками и принялся курить, просматривая Иллюстрацию.

Между соседними столиками, где сидел все знакомый между собою люд, – клоуны, наездники, воздушные  и партерные  акробаты – не завязывалось разговоров, даже по углам не видно было разговаривающих с глазу на глаз.

Все эти люди, гимнасты и в особенности клоуны, потешающие публику забавными выходками, склонны к грусти, свойственной комическим актерам. И французы ли они, англичане ли, – они даже молчаливее актеров. Усталость ли от упражнений, повседневная ли смертельная опасность, под угрозой которой они живут, делает их такими педальными и молчаливыми? Нет, тут причина иная. Когда они выходят из лихорадочного состояния, свойственного их работе, когда они отдыхают, когда думают, – им поминутно приходит мысль, возникает опасение, что сила и ловкость, которыми они живут, могут оказаться внезапно подорванными болезнью, каким-нибудь ревматизмом, каким-нибудь пустяшным изъяном в механизме тела. Кроме того, они часто думают, – это их idee fixe[38], – что молодости их мускулов и связок настанет конец и что еще задолго до смерти состарившееся тело откажется работать в этой профессии. Наконец, в их среде имеется немало надломленных,  – совершивших за время своей деятельности два-три падения, а иное из этих падений, быть может, приковало их к постели на целый год; эти, несмотря на внешнее полное выздоровление, остаются, по их же собственному выражению, надломленными,  и теперь для выполнения трюков им приходится делать усилия, которые губят их и делают их такими грустными.

В это время в кафе вошел клоун, приглашенный в один из бульварных театров на роль обезьяны  в феерической пьесе; он стал вынимать из карманов розовые фунтики и раздавать их товарищам, объявив при этом со счастливым и немного гордым видом, что утром присутствовал на крестинах в качестве крестного отца. Потом он подсел к Джанни и спросил:

– Ну, как успехи?

– Как успехи? Да все так же, – отвечал Джанни, – горизонтальное подвешивание грудью вперед  все в том же положении. Делать это упражнение в обратном направлении – сущий пустяк? для поддержки рук в этом положении образуется валик из этих вот двух мускулов, в то время как, если проделать это лицом вперед, нет ничего, дорогой мой, решительно ничего, кроме пустоты, что могло бы поддержать руку. Вот уже несколько месяцев, как я бьюсь над этим… и пугаюсь того количества времени, которое еще потребуется для достижения успеха… Сколько в нашем ремесле таких вещей, от которых в известный момент приходится отказаться, когда видишь, сколько времени они еще потребуют и как мал будет их эффект для публики. Ах, придется приняться за что-нибудь другое!

И Джанни умолк среди всеобщего молчания.

Партия домино близилась к концу, а высокий костлявый клоун, читатель всех газет, склонил на расстеленные страницы голову в одной из тех мечтательных и сосредоточенных поз, за которые товарищи прозвали его Мыслителем.

Вдруг, приподнявшись немного, как бы под наплывом внезапного вдохновения, к которому остальные клоуны не давали ни малейшего повода, Мыслитель  медленно проговорил:

– О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки, господа, наши европейские цирки! Поговорим о цирках Америки… о Пловучем цирке,  учрежденном на реке, Миссисипи, с амфитеатром, вмещающим десять тысяч зрителей, с конюшней на 100 лошадей, с дортуарами для артистов, для прислуги, для экипажа; впереди него всегда несется Райская птица  – маленький пароходик, везущий передового,  то есть агента, которому поручается закупить фураж для лошадей, подготовить пристани, эстакады, триумфальные арки, расклеить афиши за две недели вперед… А что скажете вы о Странствующем цирке большой странствующей ярмарки  – об этом цирке с двенадцатью золочеными колесницами, с храмами, посвященными музам, Юноне, Геркулесу, с тремя оркестрами с паровым органом… да, господа, с паровым органом! и, наконец, с парадом, растягивающимся в городах на целых три километра, в то время как механические и живые гимнасты исполняют на колесницах труднейшие номера?… О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки наши европейские цирки! – восклицал Мыслитель,  открывая дверь и кончая свою тираду уже на улице.

 

XLIV

 

Трюк, который Джанни искал с самой ранней юности и который должен был занести имена двух братьев в новейшую летопись олимпийских цирков наряду с именами Леотара,[39]короля трапеции,  и Леруа, человека с шаром, – трюк этот пока что не давался ему, и Джанни искал его с тем умственным напряжением, с каким математик ищет решение задачи, химик – формулу красящего вещества, музыкант – мелодию, механик – железную, деревянную или каменную конструкцию. Как и эти одержимые одною идеей люди, – он был рассеян, задумчив, жил вне реальности, а во время прогулок по улицам у него вырывались бессознательные рассуждения вслух, заставлявшие прохожих оборачиваться и глядеть вслед удаляющемуся человеку, сгорбившемуся, заложившему руки за спину и низко опустившему голову.

Из его всецело умственной жизни исчезло понятие о времени, исчезли ощущения холода, жары, все мелкие и поверхностные впечатления, вызываемые в бодрствующем теле внешними предметами и окружающей средой. Животная жизнь с ее функциями, проявлениями протекала у него как бы под действием заведенного на определенное время механизма и помимо какого-либо участия его личности. Слова, с которыми к нему обращались, доходили до него медленно, точно их произносили шепотом и издалека, или, вернее, словно он покидал свое тело и, прежде чем ответить, должен был вернуться в него. И он проводил целые дни среди окружающих, даже среди товарищей, рассеянный, поглощенный, окутанный туманом, с полузакрытыми мигающими глазами, а в ушах его иногда стоял тот едва уловимый гул моря, что вечно таится в глубине разложенных где-нибудь на комоде больших океанских раковин.

Мозг Джанни, непрерывно работавший, искал среди явлений, признанных невозможными, какую-нибудь маленькую штучку,  которую он сделал бы выполнимой, маленькое нарушение законов природы, которого он, скромный клоун, добился бы первым, вызвав всеобщее недоверие и изумление. И он требовал от невозможного,  на которое честолюбиво собирался посягнуть, чтобы оно было грандиозным, почти сверхчеловеческим, и презирал невыполнимое  обычное, заурядное, низменное, пренебрегал такими упражнениями, в которых предел ловкости и равновесия казался ему, первоклассному эквилибристу и гимнасту, уже заранее завоеванным; и, предаваясь своим фантазиям, он с надменной резкостью отворачивался от стульев, шаров, трапеций.

Не раз честолюбивому изобретателю казалось, что близка цель, не раз ему мерещилось воплощение внезапно зародившейся мысли, не раз его охватывала краткая радость открытия и сопутствующее ей счастливое возбуждение, но как только он вскакивал с постели, как только делал первую попытку осуществить задуманное, – приходилось отступать перед каким-нибудь непредвиденным препятствием, перед какой-нибудь трудностью, ускользнувшей в минуту пылкого, поспешного, обманчивого зарождения идеи, перед трудностью, которая сразу отбрасывала эту идею в область нереального, в братскую могилу стольких прекрасных замыслов, – едва успевших родиться и тотчас же умерших.

А еще чаше, быть может, случалось, что после тайных опытов, после ряда переделок, посла нескольких усовершенствований, которые подводили замысел вплотную к удачному разрешению, и в то время как Джанни, до того хранивший из особого кокетства свою мысль втайне, уже предвкушал радостную минуту, когда сможет, наконец, рассказать о своем изобретении, развить свою мысль перед Нелло, в то время как, работая над последними деталями, – как автор, заканчивающий пьесу, уже видит публику премьеры, – Джанни уже представлял себе переполненный цирк, аплодирующий грандиозности его трюка… какая-нибудь мелочь, какой-нибудь ничтожный пустяк, неведомая песчинка, препятствующая пуску в ход только что оборудованного завода, – заставляла его отказаться от осуществления мечты, которую он лелеял в течение нескольких недель и которая вновь превращалась в обман и сновидение, навеянные лживой ночью.

Тогда Джанни впадал на несколько дней в глубокую, смертельную грусть, как изобретатель, только что схоронивший идею, над созданием которой он провел года, – и не требовалось никаких разъяснений Джанни, чтобы Нелло понял причину этой грусти.

 

XLV

 

Братья поселились на улице Акаций, в Тернах – этой бедной парижской окраине, сливающейся с пригородными полями и теряющейся в них. Они сняли в аренду домик у одного столяра, бывшего на пороге разорения. Столяр занимал маленькое строение, в нижнем этаже которого помещалась кухня и кладовая, а наверху – три комнатки; в его же пользовании находился дощатый сарай, служивший столяру мастерской, и преображенный клоунами в гимнастический зал. Двор, отделенный от улицы высоким решетчатым забором, соединял оба строения и был общим у братьев и трельяжиста, работавшего большею частью на дворе, в то время как его койка и склад изделий помещались на чердаке сарая. Этот старичок с печальными зеленоватыми глазами меланхолической жабы, состоявший, так сказать, из одного туловища без ног, был в своей области художником, отыскивавшим и воспроизводившим воздушные постройки восемнадцатого века. Посреди двора этот старый кривой ремесленник выставил на показ прохожим в виде образчика прелестный зеленый храмик с ажурными карнизами, пилястрами, капителями, – чудо резьбы; на фронтоне которого была надпись:

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 274; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.709 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь