Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ЛЕТОПИСЬ ПЯТАЯ. ПОД БОЙ БАРАБАНОВ



 

Ах! Гданск, ах! на что ты дерзаешь?

Видишь, что Алциды готовы;

Жителей зришь беды суровы;

Гневну слышишь Анну самую…

Вас. Тредиаковский

 

Верхи Петрополя златые

Как бы колеблются средь снов,

Там стонут птицы роковые,

Сидя на высоте крестов…

Семен Бобров

 

Глава 1

 

Ночь, ночь. Всегда ночь… И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, спустят в “мешок” свечечку. И — трапезу скудную. А коли поест Василий Лукич, то свечку обратно воздымут. Да иной день склонится лицо над колодцем.

— Веруешь ли? — спросит, бывало.

— Верую, — заплачет князь Долгорукий.

— Ну и будь свят, коли так…

«А сны‑то.., сны какие! О, люди, почто вы меня породили?»

Версаль ему снился — в жасмине и резеде, где он выступал маркизом великолепным. Ах, как пахли те вечера! И в муфте шуршали записки от дам — любовные, горячительные. Был он молод тогда, посол российский. А Русь‑то на гребень вздымалась, яростная. Уже тогда в Европе ее побаивались… А потом пошли города, словно бревна в частоколе. Даже стерлись в памяти, но вставали в снах — явные. Дания да Стокгольм — трактаменты подписывал. Войны вызывал и негоциации заключал. Россия крепла! А вот и дом на стороне Коллонтаев, в Варшаве. Где же ныне полячка та, синеглазая? Вот уж любился он с нею — немолод. Оттого и жаден был до нее, до глаз этих, изменчивых. Убежала она от него…

«Ах, сны мои эти! На что вы мне снитесь?»

— Веруешь ли? — спросили его однажды.

— Верую, — ответил Василий Лукич.

— Ну тогда выходи…

И лестницу в яму спустили.

Помогли князю вылезти. Тут — при свете — он себя и разглядел. Борода — совсем седая, волосы колтуном ниже плеч сбегают. Патлатые! Вша густо ползет по телу…

— Держите меня, — сказал, и монахи его подхватили. Повели в баню. Даже дух заняло: вот жар! Князь Долгорукий двинуться не мог — все плакал. Служки сами его раздели, стали мыть князя, парить. И квасу ледяного давали. Волосы сзади обкорнали, а бороды ножницами не тронули.

— Того тебе не надобно, — было сказано. Василий Лукич взмок, пот дурной из него вышел. Грязь колодца отлипла. Исподнее ему чистое дали.

— К оконцу, — попросил, — можно мне? — У оконца стоял долго, на звезды глядел, радуясь. — Чистенькие, — говорил, — звездочки.

И кончик носа хватал морозец. Северный, соловецкий!

— Иди тихо, — сказали служки. — Братия уже спит… Повели коридорами узкими. Светили Лукичу, чтобы не споткнулся на лестницах. И вдруг опала тьма, вышел он в зал — светло, и никого нету. Ни души! Лампады горят… Служки двери за ним притворили и оставили тут одного. Посреди палаты каменной стоял стол, полный яств. В кувшине розовело вино. Дыня лежала, сочно разломанная. Мякоть ее была как тело женское — такая сытая, такая дразнящая… Чу! Шорох за спиной. Оглянулся князь. Стоял перед ним старец согбенный. Белели на одеждах его черепа да кости. Сам он невелик, годы еще больше пригнули его. Глядел черносхимник на князя с улыбкой грустной:

— Аль не узнал ты меня, князь Василий Лукич?

— Ей‑ей, не признаю…

— Вестимо, трудненько! Ныне я смиренный старец Нафанаил, а был в миру… Неужто так и не вспомнишь? Нет, не мог вспомнить Долгорукий, и опять плакал:

— Год‑то ныне какой? Сколь долго томлюсь я? Ответил ему старец Нафанаил, как по писаному:

— Ныне, князь, от сотворения мира лето 7241, а от рождества спасителя Христа нашего наступил год 1733…

— Господи! — ужаснулся Долгорукий. — Неужли всего три года прошло? Мнилось мне из тьмы, будто вся вечность уже протянулась.

Тут схимник его ладошкой теплой погладил:

— Взбодрись, князь. Времена худые пошли. Может, оно и есть спасение твое — в яме нашей? Иным‑то, кои в миру жить остались, еще постыднее крест нести свой… — Посадив узника за стол, начал потчевать:

— Согреши винцом, князь, да кусни дыньки‑то. Эка вкуснятина! У нас все есть… Соловки — богаты!

Пламя свечей качнулось от сквозняка, рыжие отблески осветили лик черносхимника, и закричал вдруг Лукич:

— Вспомнил я тебя! Помню, помню… Мы с тобой вместе при Великом посольстве состояли. А ты был…

Но костяшки монашеских пальцев рот ему заткнули:

— Тиха‑а… Бывал и я, князь, когда‑то высок. В больших чинах хаживал. То верно: состоял при посольстве Великом и при дворах служил разных. А ныне, вишь, от мира подлого и стыдного я здеся, в тиши да смирении, прячусь. И ты — прячься… Тиха‑а!

— Доколе же? — со стоном спросил Василий Лукич.

— Все ходим под богом, и Анна Иоанновна тоже…

— При дворе‑то — что ныне? — спросил Лукич.

— Гнусно и смрадно… Переехал двор в Петербург, цесаревну Елисавет Петровны, яко носительницу имени отцова, имени громкого, со свету сживают. Слышно, что хотят в монастырь ее заточить. А престолу наследник обозначен указно во чреве маленькой принцессы Мекленбургской, но добра из того чрева не жди!

— Под кого же Русь пойдет? Под немца, видать… Эх, дураки мы, дураки. Напрасно Лизку‑то на престол тогда не вздыбили!

И вдруг черносхимник выкрикнул злобно:

— Это вы, бояре, во всем повинны! Вы зло накликали…

— Не правда то, — слабо возразил Лукич, страдая.

— Истинно говорю! — перекрестился чернец. — Ежели бы не гордость ваша, не плутни тайные — не быть бы ныне посрамлению чести русской. Страдаешь, князь? Ну то‑то… Еще вот дядья твои да братцы, да племянники — они, верно, по ямам да по цепям сиживают. Но вы — лишь капля от моря людского, от России великой. И ваши страдания — ничто, плевка не стоят, коли глянуть на Русь с высот вышних, да вот отседа, из тиши обители северной, посмотреть, каково стоном стонет и корчится земля Русская… — Высказал это старец и поднялся, на клюку опираясь. — Вот теперь плачь, князь! Плачь… Бейся лбом об стены каменные, стены соловецкие. Потому и ушел я из мира этого, дабы страданий людских не видеть, дабы в передних дворцов не холуйствовать, дабы Биренам всяким не кланяться… Так оцени же меня, князь!

— Ценю, — отвечал Лукич. — Мои нужды, — сказал потом, очами сверкнув, — оставим давай… Не о них сейчас печалуюсь я. Годы прожил в холе да в радостях. А вот, скажи мне, каковы планы политичные: есть ли война аль нет? И за што биться России?

— Ныне, — рассказал чернец, — “Союз черных орлов” заключен Густавом Левенвольде, Россия близка к войне. Забьют барабаны в полках наших, коль скоро помрет курфюрст Саксонский Август и престол польский свободен станется. А на престол в Кракове хотят немцы сажать инфанта Португальского Мануэля, который уже в Россию приезжал, к царице нашей сватался… Не удалось тогда. Но цесарцы упрямы: так и пихают своих принцев по престолам. На южных рубежах наших тоже спокойствия нет, — вздохнул чернец. — Крымцы с султаном османским через степи ордами бродят, в Кабарду идут конницей великой…

— Так, — призадумался Лукич. — Ну а дельное‑то есть что в России? Или уж совсем Русь наша в захиление вошла?

— Дельное? Да вот дельное тебе: Витуса Беринга опять в путешествие отправляют. Великим обозом экспедиция сия отъедет вскорости и, дай бог, пользу России на будущие времена принесет…

Василий Лукич оживел от вина, потеплело в косточках. А тут стало розоветь за оконцем. Вроде полыхнуло рассветом. Но это не рассвет — небесное сияние разлилось над ледяным морем. Где‑то внизу, под полом, вдруг глухо залопотали колеса мельничьи. Чернец взял большой хлеб со стола, сунул его князю.

— Вот и воду, — сказал, — братия на квасоварню погнала. Начался на Соловках час работный — час мукосеяния и хлебомесия. Нехорошо, ежели увидят тебя здесь… Ступай, Лукич! А через год, коли жив я буду, позову тебя снова. Не о себе помышляй. Все мы черви земли одной. А токмо едина Русь лежит в сердце моем — вот о ней, о родине нашей, нам и следует печаловаться прежде всего!

Повели служки Лукича обратно в темницу. Мраком и плесенью шибануло снизу; светом испуганные, шарахнулись из‑под ног крысы монастырские — большие, как щенки. А из одной двери высунулась голова узника незнаемого, стала бородой железо царапать, белки — как янтари — желтели из потемок.

— Прохожий человек! — кричала голова. — Уж ты скажи мне по чести — кой век сейчас на дворе? Семнадцатый аль осьмнадцатый? Живу здеся во мраке узницком со времен царя “Тишайшего” — царя Алексея Михайлыча, дай бог ему здоровья и счастия!

— Ныне, брат, — отвечал Лукич, — после царя тишайшего много было царей грознейших… Ты теперь за Анну Иоанновну помаливайся — ныне баба на Руси царствует.

— Анна Иоанновна… Кто ж это така будет? Служки провели Лукича до ямы его.

— Прыгай, — сказали, — мы закроем тебя с богом… Прыгнул Лукич обратно в темницу свою. Захлопнули его сверху крышкой. И потекли годы… Снились ему сны.

Тяжкие, старческие.

«О, Анна! О, матка.., смердящая!»

 

***

 

В глубоких подземельях замка Саксонского курфюрста в Дрездене лихорадочно, в чаду и в муках, под неусыпной стражей, трудились чудодеи‑алхимики, добывая для Августа Сильного элексир бессмертия. Среди фарфора и галерей картинных, среди гобеленов и ваз редкостных бродила тень короля, и эта тень на стене казалась уже согбенной. Августа в прогулках неизменно сопровождали два шута. Один был мрачный меланхолик — барон Шмидель, а другой ужасный весельчак — баварец Фрейлих. Первый имел алмазную слезу на кафтане, другой, лопаясь от бодрого смеха, носил медаль с надписью: “Всегда я весел, печален никогда!"

Пресыщенный жизнью, король спросил:

— Может, где‑нибудь свадьба? Я бы славно поскучал.

— О свадьбах не слыхать, — ответил меланхолик.

— Жаль! — огорчился король. — Может, кто‑либо сегодня умер? Я бы славно повеселился.

— Скоро сдохнет барон Грумбахер, — захохотал Фрейлих.

— Это кстати. Я спляшу на его похоронах… А на втором этаже замка были раскрыты окна, свежий ветер задувал с Эльбы, плескались паруса, и было хорошо и весело пировать придворным… Граф Мориц Линар (мужчина красоты и наглости небывалой) выпил вино и, не глядя, швырнул драгоценный кубок в окно, — воды Эльбы сомкнулись над кубком.

— Если уж пошла речь о женщинах, — сказал граф Линар, — то нет в мире лучше женщин, нежели из Мейссена. При полной распущенности они сохраняют вид очаровательной невинности. Нежный голос их смягчает грубую немецкую речь. Глаза они опускают лишь для того, чтобы, подняв их, натворить потом еще больших бед…

— Теперь слово за мной! — воскликнул барон Хойм, отправляя драгоценный кубок туда же (в Эльбу). — Осмелюсь заявить, саксонцы: у меня нет метрессы. Но зато я обладаю женой…

— Ха‑ха‑ха‑ха! — заливались придворные. — Вот бесстыдник!

Пан Сулковский поднял нежную душистую ладонь:

— Кажется, в нише скрипнула дверь… Нас подслушивают? — И пустой кубок он бросил в Эльбу, а другой для себя наполнил.

— Слушайте вы.., распутники! — продолжал барон Хойм. — Волосы моей жены сбегают вдоль спины, покрывая нежные чресла ее. Теперь я расскажу вам, распутники, как моя жена…

Сулковский вскочил из‑за стола:

— Саксонцы! Нас слушает король…

По стене скользнула тень. Август вышел из ниши, молча наполнил себе бокал, молча выпил и молча отправил посудину в Эльбу.

— Продолжай, Хойм, — сказал король слабым шепотом. — Говори мне о прелестях своей жены. И ничего теперь не бойся… Твой король уже стар. И я не пошлю ей, как бывало в лучшие времена, сорок возов с хорошими дровами, чтобы насладиться ее красотой…

Хойма шатало от любви и от вина:

— Ваше величество! Я смело расскажу вам о белизне ее тела, о блеске черных глаз, вспыхивающих от сладострастия, о длинных ногах ее и могучих бедрах… И не боюсь, ибо ни за какие поленья моя жена не станет вашей метрессой. Потому что она любит меня!

— Какое счастливое совпадение, — заметил граф Линар в сторонку. — Меня она любит тоже…

Король с глубоким сожалением глядел на барона Хойма:

— Как жаль, что после карнавала я должен ехать в Польшу на открытие сейма… Глупец! У меня нет времени, чтобы доказать тебе обратное. Ты и протрезветь не успеешь, как твоя жена, даже без дров, запрыгнет под альков ко мне.

— Нет! — выкрикнул Хойм, берясь за шпагу. Король достал табакерку, осыпанную бриллиантами, и вложил в нее золото из кисета своего.

— Я скоро умру, — сказал он. — На память обо мне передай табакерку своей жене… — Август вздохнул, выбросив в окно фарфоровую чашку. — Когда‑то я все мог, — заговорил король опять. — Для меня не было ничего невозможного! Помню, певец‑кастрат де Сорлизи вздумал жениться на фрейлине Лихтверт… До сих пор я так и не пойму — зачем ему это было нужно? Кроме прекрасного голоса, у Сорлизи давно уже ничего не осталось… Я разрешил этот брак! Но тут вмешалось духовенство со своими глупыми сентенциями. И вопрос о браке моего кастрата был передан консилиуму ученых Европы… О эти ученые! — снисходительно улыбнулся король. — Черт их знает, откуда они только берутся? Но их было много: из Иены, из Грайфсвальда, из Кенигсберга и Страсбурга… Они писали на эту тему большие нудные трактаты, а мой кастрат сгорал от нетерпения… Налей мне, Хойм!

— И что же, ваше величество, далее? — спросил Сулковский.

— Я женил его! Своей волей. Ведь я король. И я все мог!

— Правда, — заметил граф Линар, — я слышал, что в первую ночь кастрат ваш ночевал в таверне. А с фрейлиной Лихтверт остался в браутс‑каморе кто‑то другой… Очень похожий на короля!

— Сходство с королем у этого негодяя, — отвечал Август, — было поразительное. Все так и думали, что это был я. Впрочем, я тоже думал: я или не я?.. Пора признаться: это действительно был я! К чему скрывать?.. А ты, Линар, очень дерзок. Я пошлю тебя с поручением в Петербург к графу Бирену: там твоя дерзость и красота пригодятся… Эй, Хойм! Налей еще королю…

И опустошенный кубок полетел, сверкая, в окно.

— Едем! Сразу, как откроется карнавал. Ты, Линар, поскачешь в Петербург, а я, твой король, потащусь в проклятую Варшаву… Кстати, — повернулся король к барону Хойму, — в дороге я всегда скучаю. Пусть твоя прелестная жена сопутствует мне до Варшавы!

— Мне будет нелегко уговорить ее на это, — побледнел Хойм. — Вы же знаете, как сильно она меня любит.

— Ты постарайся, — попросил король. — Твой рассказ о прелестях жены не был лишен для меня интереса…

Хойм воскликнул:

— Черт побери! Чего не сделаешь ради любимого короля!

И тень короля опять шагнула в нишу, растворяясь в полутьме. Тени окружали Августа.., тени воинов и развалин.., тени пышных фавориток.., тени узников, прикованных цепями к стенам подземелий.., тени уходящей в небытие жизни!

 

***

 

А сын короля (тоже Август) очень красиво вырезал из бумаги все, что взбредет в голову. И тучами расстреливал собак.

— Тебе, мой сын, — сказал король, входя к нему, — надо быть бы закройщиком или живодером на бойне. Ты разоришь Саксонию на бумаге и на собаках… Скажи: неужели даже развратницы тебя не прельщают?

Сын короля ловко вырезал из бумаги фигуру женщины.

— Вот она! — показал отцу. — Самая сладкая распутница!

— Боже, — схватился король за голову. — И этому остолопу должны достаться две короны сразу… Пойми, ничтожество: Россия, Австрия и Пруссия уже составили “Союз черных орлов”. Я спешу в Варшаву, чтобы спасти для тебя хотя бы кусок от Польши…

Открыв в Дрездене карнавал, 6 января 1733 года Август II отъехал на открытие сейма. Больная нога короля покоилась на бисерной подушке. Прекрасная и глупая баронесса Хойм сопровождала его.

— Как я завидую герцогу Орлеанскому, — сказал король. — Ведь ему удалось умереть в постели с мадам де Валори… Осчастливьте же меня, баронесса: позвольте умереть в объятиях ваших!

— Ваше величество, все будет так, как вы пожелаете… По дороге на Варшаву — возле Кросно — король встретил старого приятеля и собутыльника пана Грумковского. Встреча друзей была исключительно нежной. Лошадей распрягли, и два друга, обнявшись, засели в корчме — под бочками с белым и красным.

— Ну, круль, — сказал Грумковский, жупан скидывая. — Теперь мы не разъедемся так просто… Эй, хозяин! Бочку на стол!

Король с другом выпили на этот раз всего две бочки. Август Сильный остался ночевать на почтовом дворе, в очень жарко протопленной комнате. Утром его стала мучить одышка. Дорога была дурной, вся в ухабах, и он часто спрашивал — скоро ли Варшава?

Граф Брюль, молодой придворный, вытирал обильный пот со лба короля… Вот и Варшава! Когда гайдуки кинулись открывать двери кареты. Август запутался в плаще. И ногою (больною) ударился об косяк. Сразу хлынула кровь. Вскрикнув, король потерял сознание…

Это случилось 16 января. Очнулся он уже в постели.

— Как не везет, — сказал король Брюлю. — Только бы не вздумали саксонцы хоронить меня в фарфоровом гробу. Вот будет потеха в Европе, если ящик расколется и я вывалюсь на мостовую, как это случилось с графиней Денгоф… Брюль, исполни мою последнюю волю. Вот корона Ягеллонов, мои главные сокровища, ордена и ценные бумаги. Скачи во весь опор в Дрезден: передай их сыну…

В ночь на 1 февраля Август был причащен, а к пяти часам утра он скончался… Врачи вырезали его сердце, срочно отправили его в Дрезден.

Никогда еще не плясали так весело Саксония и Польша:

— Нет больше проклятого распутника! Эй, выпьем за дохлятину!

Освободился престол Речи Посполитой, но власть короля в Польше была избирательной, а это значило — любой пан мог претендовать на место покойного Августа.

— Изберем достойного из Пястов! Долой всех немцев! Крулевята, сейм продолжается… Мы решим судьбу ясновельможной Польши, как нам захочется.

 

Глава 2

 

Начиналось действо великое — действо российское, ко славе в трудах поспешающее… Первые обозы Великой Северной экспедиции уже подтягивались к Москве, а хвост еще собирался возле застав петербургских. Обоз был грандиозен, словно армия на походе.

Динь‑дин‑динь — звенели колокольчики, туп‑туп‑туп — колотили в наст лошадиные копыта. Фрррр… — взлетали куропатки из‑под снега. Пять тысяч лошадей разом брали с места в карьер.

Вот оно — флота офицерство: крепкие шеи, бритые затылки. Мундиры сняли, парики скинули, рукава засучили, разлили по чашкам пенное хмельное вино:

— Прощай, море Балтийское — море придворное.

— Свидимся ли когда? — загрустил Сенька Челюскин. Лейтенант Прончищев кружку поднял, висла с краев ее лохматая пена, обнял красавицу, что была с ним рядом.

— Марьюшка, — сказал, — в чине высоком, в чине супруги моей любимой, являю тебя пред товарищами моими, яко соучастницу в бедах, трудах и в радостях… Я без тебя — никуда!

— Виват господа корабли стопушечные!

— Виват господа галеры стовесельные!

— Виват Россия, виват госпожа отечество! И, колотя кружки, до дна пили… День был морозный — тронулись. От хмельного расставания многим кисло было. Ученого астронома Делиля де ла Кройера свалили мешком в санки: он лишку принял. Ехали — не тужили. А особо был рад Митенька Овцын, даже назад обернулся и кулаком Петербургу погрозил.

— Да пропади вы пропадом, — сказал. — Лучше на краю света с волками жить, нежели с палачами да катами… Эй, гони, ямщик!

И — гнали. Северная экспедиция начинала свой тяжкий путь, закончить который предстоит еще нескоро. Упав в розвальни, хохотала краснощекая Марьюшка Прончищева, радуясь, что без мужа не останется. Возглавляя громадные обозы, неторопливо катил в санях капитан‑командор Витус Беринг и на постоялых дворах шуршал по ночам картами.

Одна из них была картой Делилевой — там земля да Гама показана, которую будто кто‑то когда‑то видел. Но большие города мира незнаемого были окутаны туманом. Мрак океанов нависал над картами, и каждая стрела курса вела к гибели. Под тяжелым шагом командора скрипели половицы мужицких избенок.

Однажды тихо отворилась дверь, и вошел в избу граф Франциск Локателли. Мизинцем, перчатку сняв, он сделал тайный знак “вольного каменщика”. Витус Беринг знак понял, но не принял его.

— Молоток ложи масонской, — сказал Витус Беринг, часто помаргивая, — давно отстучал в сердце моем. И света истинного не вижу я ни в чем… Боюсь одного: верны ли карты мои? Куда следовать от Камчатки и далее? Нет ли промысла тайного в путях, мне неведомых? Жить ли мне? Скорблю…

Командор принял незнакомца за масона из ложи Кронштадтской, которая недавно была шотландцем Хакобом Кейтом основана.

Франциск Локателли медленно натянул перчатку:

— Промыслы тайные ведомы братьям вольным, шаги судеб людских известны мне… А также, — признался вдруг, — знаю эликсир жизни, мне в Египте от мудрецов древних переданный…

Беринг поднял свечу повыше, вглядываясь в потемки деревенской избы. Стоял перед ним человек — немолод, ростом невелик, носат, не сух, не толст, смуглый ликом, глаза черные — с ярким блеском.

— Дьявол ты! — закричал командор, бросаясь в него шандалом.

Задымив, погасла на полу свеча. Локателли уже не было. Кто он? Откуда взялся здесь, в обозе экспедиции?.. Запахнув плащ, Беринг зашагал в соседнюю избу, разбудил своего помощника Чирикова:

— Иваныч, Иваныч, не спи… Нешто на самой грани жизни и смерти ты спать можешь спокойно?

Алексей Чириков высек огня, распалил лучинку.

— Командор, — сказал, зевая, — о какой смерти ты мне столь часто толкуешь? Разве я, супруг добрый, повез бы на смерть… Ты сюда гляди! На жизнь новую везу чада свои…

А под одеялами — в ряд — лежали на подушках русые головы его детишек. От света лучины сонная жена закрывала глаза ладошкой, и светилась ладонь молодой женщины теплой розовой кровью. Ехали семейно многие, севера не страшась, надолго. Немало останется их навсегда в краю, где только песцы лают да ревут метельные вихри.

Только старые карты сохранят имена павших.

Фрррр! — взлетали куропатки из‑под лошадиных копыт.

Годы уйдут, чтобы пробежать Россию.., до Америки!

 

***

 

Дошла и до Нерчинска весть о смерти саксонского электора.

— Вот и живи, — сказал Тимофей Бурцев. — Што королевус, што собака тебе — един хрен: алчна смерть всех пожирает. О господи! На што живем? На што мучаемся? На што страдаем?..

А тут масленая как ударит: зазвенела цепями каторга, повытрясла вшей из бород лохматых, загугукала, сиводер хмельной корочкой занюхала… Гуляй, душа, в цепях!

Егорка Столетов кафтан с плеча Жолобова давно пропил, одна шапка осталась. Пустил и шапку на круг бедовый, а сам бегал, уши от мороза зажимая.

— Здрасьте, мои чарочки‑сударушки. Каково поживали? Меня ли часто вспоминали? — И запил…

А с ним народец — дошлый, ссыльный. Всякие там крючкодеи да лихие подьячие. За воровство и взятки битые, теперь они поют и пляшут. А лики‑то каковы! Клейма на лбах, уши да носы отрезаны, дышат убийцы со свистом ноздрями рваными… Гуляй, душа, в славном граде Нерчинске! Страна Даурия — страна гиблая: горы да рудни, остроги да плети, течет из печей серебро горючее. Из того серебра денег много начеканят. Да нам с тобой — шиш достанется!

— Петенька, — сказал Егорка Ковригину, — Феденька, — сказал Егорка Сургутскому, — люблю я вас, детей сукиных! Нет у меня более ни шапки, ни кафтана. Но для вас, друзья, не жаль мне исподнее с себя пропить. И поедем мы к Ваньке Патрину — он звал…

В деревне Выше‑Агинской жил богатый мужик Ванька Патрин, к заводам приписанный. Чтобы задобрить Нерчинского комиссара Бурцева, зверя лютого, он его в гости к себе заманил, пирогов да вина наставил. Скоро и Егорка притащился с сопитухами. Пили поначалу умеренно, более о королях рассказывая, что знали. Какие, мол, они умные да глупые, какие истории про дебошанства ихние в книгах писаны изрядно и занимательно.

— Оно, конешно… — соглашался Бурцев. — Для королей и жисть в рубль. А вот нам — эх! — в самую гривну выглядывает.

Тут Ванька Патрин призадумался и в руку Бурцева положил два рубля, заранее припасенных для случая. Крякнул Тимофей Матвеевич Бурцев, комиссар заводов нерчинских, и добавил без сомнения:

— Кому как повезет… Иной час и королем быть не надобно. Спасибо тебе, Патрин! Истинно говорю: друг ты мне большой…

И один рубль нечаянно выронил. Тут все под стол кинулись, и, конечное дело, разве рубль сыщешь? Бурцев побагровел и сказал:

— Вы, голь каторжная, взяли! Кому же еще?

— Я каторжный? — вскинулся Егорка. — Эвон Петька Ковригин да Федька Сургутский, они — да, каторжны! А я за политики сослан, меня в указе царском рядом с фельдмаршалом пропечатали, и времена еще переметнуться могут. Мне ль рубли воровать?

Тут Ванька Патрин по‑хозяйски сказал ему — наикрепчайше:

— Ты не ври, Егорка, а верни рупь! Слово сказано. Ковригин и Сургутский, сопитухи, переглянулись:

— И нас, Егорка, почто обидел? С чего гордишься стихами да музыкой? Ты нашего брата не лучше. Хоша мы и под гневом ея величества (дай ей бог многие лета царствования!), одначе мы едино за взяткобрание крест несем свой.

Егорка пирогом с рыбой пустил в них.

— Воры вы! — сказал. — Народец простой грабили…

— А ты што? — спросили его. — Про нас таких манифестов не было. А тебя с манифестом прислали. Как злодея явного престолу ея величества, храни ея бог, государыню нашу матушку, пресветлую царицу Анну Иоанновну… Ой, как мы любим ее, царицу‑то!

И подьячие‑воры бойко крестились на иконы.

— Не мне! — кричал Егорка во хмелю. — Не мне одному бесчестье выпало. Ныне русскому человеку погибель идет. Одна сволочь округ престола царского крутится, а русскому не выбиться…

— Бей его! — крикнул Патрин. — Чего крамолу слушать?

Тут Егорка лавку за конец схватил, и посыпались с нее подьячие‑сопитухи. Из лохмотьев их выкатился рубль — краденый.

— Патрин, во рупь твой! Эвон воры.., их ты и бей! До Нерчинска от деревни верст пятнадцать. Да дорога вся лесом, распадками, сугробами… Без шапки и тулупчика, руками маша и плача, хмельной и усталый, пришел Егорка в Нерчинск, упал на пороге и заснул (головою в горнице, а ногами в сенях). И крепко спал, не слышал он колоколов церковных, кои созывали народ каторжный на молитву, дабы вознести хвалу и здравие дому царствующему! Проспался и пошел к дому Бурцева, дрожа костями:

— Тимофей Матвеич, нешто чарочки не спустишь? А? Бурцев ему, как собаке, водки в миску налил:

— Лакай, пес…

Вылакал Егорка мисочку и стал говорить, что бесчестья себе не снесет. Никаких королей не признаю, и всякое такое молол.

— Потому как, — рассуждал, — короли токмо жрать да гадить способны. После них одна нечисть да остуда.

А после поэтов вечность бывает нетленна, ибо художник всегда выше любого королевуса!

— За такими‑то словами, — сказал Бурцев, — начинается “дело”. И ты боле ко мне не ходи: не мусорь злодейски…

Но вскоре главный командир всех заводов, инженер‑генерал де Геннин, велел Бурцеву ехать на речку Тельму — новый железный завод там строить, чтобы экспедиция Витуса Беринга нужд в железных припасах не ведала. По дороге на Тельму Бурцев повидался с Жолобовым в Иркутске.

— Ляксей Петрович, — сказал ему Бурцев, — што с Егоркой‑то Столетовым делать станем? Напрасно ты кафтан ему подарил, он от подарка твово в спесь вошел. О королях поносно рассуждает, а власть земную ни во што ставит.

— И прав будет, — отвечал Жолобов, — что власть земную Егорка херит. И я бы похерил ее — крест‑накрест, яко для народа нашего злодейскую и убыточную. Не жмись, комиссар! Чего боишься‑то? Слова и дела? Так здесь не Питер, а Сибирь: народы стран Забайкальских уже пытаны — каторга “слова и дела” не боится!

Правду скажем: Алексей Жолобов, ныне голова земель Иркутских, был человеком смелым и дерзким. И дело свое он знал: при нем заводы на славу работали…

Говорил же иногда непонятно — намеками:

— Щука умерла, да зубы остались… Кого надо — за глотку хватим! А бабы городами не володеют. Тако и Татищев сказывал.

 

***

 

Василий Никитич Татищев еще смелее говорил, когда Анну на престол избирали: “Персона есть она женская, к трудам неудобна, паче же того, ей и знания законов недостает…” Андрей Иванович Ушаков сии крамольные слова вслух зачитал и спросил:

— Зачем ты словами подобными изблевал ея величество?

— Ой, худо мне! — отвечал Татищев на розыске. — Ежели собирать о человеке все, что он намолотил с возраста нежного до волос седых, так подобных блевов у каждого из нас немало сыскать мочно… И сие есть — придирка, дабы меня поклепать!

— Ты погоди словами сыпать, — придержал его инквизитор. — Ты, Никитич, лучше ответствуй по сердцу: на што ты хотел, противу императрицы, сто человек собрать на манир парламента? И на што тебе хотелось, чтобы в начальники людей выбирали снизу, а не назначали свыше волею мудрого начальства нашего?

— Тако в образованных странах деется, — отвечал Татищев. — И сие образованным государям еще в заслугу философы ставят, ибо тогда и народ до правления государством допущен…

— Вот ты мне и попался! — сказал Ушаков. — Мало того, что серебро воровал со Двора монетного, так ты еще и философии вольной набрался… Сознайся — Макиавелли читал?

— Читал.., видит бог — читал, — сознался Татищев.

— А зачем читал? — строго вопрошал его Ушаков.

— Любопытно.., книга знаменитая! Интерес был к ней.

— Интерес к тому, как государей ловчее обманывать?

— Да что ты подковырствуешь, генерал? — потерял Татищев терпение. — Возьми Макиавелли и сам прочти. Нет там ничего такого, чтобы государей обманывать, а лишь политика утонченная.

— Вот видишь! — стал радоваться Ушаков. — Тебя от политики этой прямо за уши не оттащишь. А ведь не твое это дело.., не твое! У нас в государстве уже есть человек, которому сама государыня поручила политикой ведать. Вот ты на графа Остермана и уповай! А сам сиди смирненько, не воруй. Оно, глядишь, государыня‑то тебя заметит за благость твою и отличит. Вот как надо жить!..

В это время из Сибири стал на болезни плакаться де Геннин, генерал горный, абшида себе у престола испрашивая. И указывал де Геннин (разумно и дельно), что заводы сдать может только одному человеку — Татищеву… Василий Никитич очень желал в Сибирь вернуться: по лесам бродил бы, камни искал бы, дни свои трудами благодатными наполняя. С такими‑то вот мыслями и нагрянул он прямо к Бирену, да не с пустыми руками.

— Имею, — подлизнулся, — раритеты, из монет ветхозаветных состоящие. Памятуя о высоком интересе вашего сиятельства к нумизматике, решился я преподнесть монеты сии в дар вам!

Бирен руку под парик сунул, почесал голову.

— Давайте, — сказал, а защиты не посулил… Татищев понял: крепко граф его не жалует. “Русский, да еще умный, — говорил Бирен при дворе, — таких опасаться надобно”.

Анисим Маслов вступился за Татищева.

— Вот, — сказал обер‑прокурор, — Блументроста все хаять стали, и делами наук бестолковый Шумахер ведает. Академию бы отдать под руку Татищева — немалая бы польза нам вышла…

— До господ академиков, — ответил ему Бирен, — которые время свое в дебошах кляузно проводят, мне и дела нет! Вы бы знали, дорогой Маслов, как много у меня забот при дворе…

Справедливо: Бирен сейчас имел немало забот (личных). Фекла Тротта фон Трейден на коленях за ним ползала.

— Осчастливьте, — умоляла она. — Осчастливьте меня и несчастного полковника, которому вы не смеете отказать в мужестве!

Наступала весна — время любви и надежд…

— Не могу! — хмуро отвечал Бирен свояченице. — Но грех мужества и оскорбленной невинности можно прикрыть лишь розами Гименея. Неужели ты согласна стать женою насильника?

— О‑о‑о, — простонала Фекла, — я сплю на угольях… Бирен распорядился, чтобы Бисмарка из крепости выпустили.

— Кажется, этот негодяй родился счастливчиком. Пусть он явится к моему столу для обеда. — А за столом граф любезно спросил Бисмарка:

— Полковник, кто были ваши предки?

— Ну! — распетушился Бисмарк. — Стыдно, граф, не знать Бисмарков! Кто славился охотой в Бранденбурге? Кто умел выпить и закусить чем‑нибудь солененьким? И так уже половину тысячелетия, начиная с 1270 года… Это вам не шутка, граф!

Бирен остро позавидовал древности рода Бисмарков, и Фекла Тротта фон Трейден была обручена с прусским убийцей.

Анна Иоанновна щедро осыпала Бисмарка милостями, от казны царской дали ему каменный дом в Петербурге. Принцесса Анна Леопольдовна и ее жених, принц Антон Брауншвейгский, несли в процессии шлейф невестиного платья. Молва о такой неслыханной чести дошла и до Пруссии; король прислал убийце письмо: “С высоты своего нового величия, о бродяга Бисмарк, не забудь бедного короля бедной Пруссии… Узнай, кстати: нельзя ли продать русским старые штыки? У меня также залежались голенища от ботфорт. При известной бережливости русские могли бы еще их носить долго…"

Бисмарк стал генерал‑майором, и Бирен спросил его:

— Может, Людольф, ты желаешь получить губернию?

— Но я не знаю русского языка, чтобы управлять ею.

— Тут нужна палка, а не язык. Хорошо, мы подумаем… По ростепели дорог Густав Левенвольде уже скакал в Варшаву: начинались тревоги в Европе по случаю смерти Августа II, русская армия Петра Ласси стягивалась к рубежам империи…

Версаль упрашивал Петербург поддержать на престоле польском Станислава Лещинского. А за это обещал быть в дружбе с Россией. Версаль гарантировал завоевание провинций в Гиляни и Прибалтику, Франция сулила России защиту ее интересов в делах турецких, она признавала за русскими царями императорский титул… Казалось бы, чего еще надо? Но Остерман, верный союзу с Веной, убеждал царицу в обратном:

— Союз с Францией вреден для нас и за дальностью расстояния, через головы княжеств немецких, весьма неудобен… Ваше величество, зачем вы Миниху Крестовский остров в столице подарили? Дом в Кронштадте, дом в Петербурге.., ему все мало! Фельдмаршал о вашем обер‑камергере графе Бирене очень дурно отзывался.

Интрига уходила далеко — до типографии, где Шумахер велел “Ведомостям” Миниха более не восхвалять. Звезда прожектора медленно угасала на горизонте славы. Спасти Миниха могла только война. Теперь он рассуждал так:

— Дело мое — дело солдата! Но конъюнктуры польские — палка о двух концах: ежели мы в Польше завязнем, с Францией через то рассорясь, начнут турки рвать Россию со стороны степей ногайских. И вот тогда начнутся страхи и кровь великие…

Был теплый летний день, когда в Петергоф прибыл Кейзерлинг и ловко просочился в покои графа Бирена. Намекнул о своих услугах.

— Ты ловкий барышник, Кейзерлинг, — смеялся Бирен. — Тебе не терпится сесть в кресло президента… Но что я могу поделать, если в Академии еще сидит Блументрост?

— Вот за этим и прибыл, — сказал Кейзерлинг, — чтобы сообщить: Блументрост завтра из кресла президента пересядет на лавку в застенке Тайной розыскных дел канцелярии.

— Что это значит? — спросил его Бирен. Кейзерлинг достал черный траурный платок, вытер слезу:

— Ночью скоропостижно скончалась Дикая герцогиня Мекленбургская — Екатерина Иоанновна, и эту смерть тоже поставят в вину Блументросту…

Дикая умерла, вином опившись Анна Иоанновна плакала:

— Сиротинка я горькая, одна осталась на белом свете, любой теперича меня обидеть может… Ирод проклятый Блументрост погубил последнюю сестричку мою. Андрей Иваныч, рви его… Допроси, почто он рецепт худо писал?

Когда закопали Дикую в Александро‑Невской лавре, а одежды придворных снова сделались палевыми, голубыми и розовыми, тогда Бирен завел с царицей речь о делах академических, о пристрастии Кейзерлинга к наукам.

Кейзерлинг воссел в кресле президента и сказал:

— Господин Шумахер! Отовсюду слышны вопли мужей ученых, кои обвиняют вас в самоуправстве тираническом… Так ли это?

— В мире научном, — отвечал Шумахер, низко кланяясь, — это обычная картина, барон. Вы пробудете в Академии три дня, и вокруг вашего кресла тоже залетают осы, жалящие нещадно…

Трах! — брызнули стекла, и в кабинет президента влетела первая ракета с Невы. Начинался очередной пожар, Шумахер героически руководил его тушением… Неподалеку от Академии размещался фейерверочный “теат‑рум”, и оттуда время от времени, потехи ради, запускали огненные ракеты, швермеры и мордшломвы… И никакими силами нельзя было убедить Анну Иоанновну, чтобы “теат‑рум” этот из‑под бока Академии убрали.

— Забаву‑то, — говорила она, — должна я иметь или нет? Или уж вы меня совсем в монашенки записали?..

Таковы были дела придворные, дела столичные, когда русская армия дружно топала в сторону Польши, и солдаты еще не знали, сколь далеко идти им… Очень далеко уйдут солдаты: кровь русская прольется на виноградниках Рейна, в бою с французами, за дела венские, дела германские, дела конъюнктур Остермановых.

 

***

 

Из кареты перед дворцом вышел молодой человек в длинном черном плаще. Решительно (будто он не раз уже бывал здесь) стал подниматься по лестницам. Не было женщины, которая бы не смутилась при виде его — столь красив был этот молодой мужчина. Черный плащ тащился за ним по ступеням, словно змеиный хвост. Это был граф Мориц Линар, прибывший из Дрездена в Петербург…

И вот он — перед Биреном:

— Сиятельнейший граф, имею разговор для вас важный.

— Прошу, — учтиво поклонился Бирен и побледнел… В полутемной комнате, наедине с Биреном, Мориц Линар долго стоял молча. Молчал и граф Бирен, предчувствуя нечто.

— Начнем?

— Я думаю, — ответил Бирен. — Нам здесь не помешают…

— Отлично, граф. Имею честь довести до вас волю моего покойного короля и курфюрста Саксонского — Августа Второго.

И отрубил — в лицо Бирену, которого даже зашатало:

— Двести миллионов талеров и корона герцогов курляндских — все это отдается вам, но… — И заключил уже спокойно:

— За это, граф, вы поможете сейчас курфюрсту Саксонскому Августу Третьему утвердить за собой престол Ягеллонов в Кракове.

Лицо Бирена заливал пот, он бормотал:

— Двести миллионов.., и корона герцога… О боже!

— Я жду ответа, — сказал Линар, взмахнув шляпой. Бирен выпрямился, глаза его были почти безумны.

— В чем дело? — прошептал он, озираясь. — Разве вы не слышите? В полках русских уже стучат поход барабаны и давно поют воинственные флейты… Я помогу вам. Чем могу.

 

Глава 3

 

Волынский на Москве широко зажил: дом новый — полная чаша, веселись душа! И ничего теперь не боялся: от недругов отдарился. Кому — лошадь, кому — шубу знатную. А чтобы на будущее себя перед двором обезопасить, Андрей Петрович имел “бабу волосатую”. Женщина эта была казусом природы: имела усы и бороду. По всем же другим статьям — полу была прекрасного. Зная, как охоча Анна Иоанновна до всяких уродств, Волынский эту “бабу волосатую” до времени берег, никому не показывал. Соображал так: “Коли в карьере моей что‑либо хрустнет, тогда я бабой этой всем рты заткну!"

Сидел Волынский в библиотеке и монеты, из стран восточных вывезенные, перебирал лениво. Выделил чекан — для дарения Бирену.

— А… Миниху? — спросил Кубанец. — Тоже пошлете?

— Миниху — кукиш, — отвечал Волынский. — Ныне я, Базиль, и сам в силу вошел, мне ли Миниха задабривать? Гляди, как бы Миниху не пришлось передо мной гнуться?

Далеко залетал Волынский в мыслях своих. “Хорошо бы, — мыслил, — куранты временные в Европе издавать обо всех делах русских. Вроде газеты! Да чтобы на языках разных мерзости двора нашего описывать. И дегтю не жалеть — мазать так мазать! По всей сволочи придворной, по всем патронам моим. Да и… Анну — тем же цветом, в навозе бы ее вывалять. Чтоб предстали пред лицом Европы во всей скверне своей… Эх, мысли мои! Вы — как кони: нет на вас удержу!"

Стол в доме Волынского всегда на сто кувертов накрывали. И гостей не звали — сами придут охотно. Как раз экспедиция Беринга через Москву проезжала, офицеров немало явилось пировать в доме открытом… От гостей в палатах обеденных было не протолкнуться, чадно от свеч. Волынский в соседние покои от пира уклонился, чтобы в месте “утишном”, пояс ослабив, вздремнуть на кушетках. Но один из гостей следом за ним двинулся; Волынский его не знал, лицом смугл, носат, брови густые, а глаза сияют…

— Свет идет с востока, брат, — сказал незнакомец. — А мясо уже сошло с костей… — И пальцем крутил возле пуговицы.

Волынский сдуру тоже пуговицу на себе дернул и сказал:

— Прикидывайся! Меня удивить трудно.., все знаю!

— Вы почему не отвечали мне за столом?

— А ты разве меня о чем спрашивал?

— Я вижу свет, — продолжал загадочный незнакомец. — И вы напрасно отпираетесь: ваша вилка лежала поперек ножа вот так, — и он скрестил пальцы, показывая. — Вы сами сделали мне трапезный знак Розового креста рыцаря Кадоша пятой степени!

Волынский разумом был остер, он сразу понял, что перед ним “вольный каменщик”, который по ошибке, видать, его тоже принял за фрера — брата своего. А как он вилки за столом клал, как ножи бросал — того не упомнил. Может, случайно и знак ему сделал? Однако из забавного не может ли выгоды быть? “Может, на ловца‑то и зверь сам бежит… Не запрячь ли мне его в свои санки?"

— Не отрицайте! — сказал незнакомец. — Вы и сейчас держите руку не как профан, а как опытный венерабль ранга метра <Масонские выражения: венерабль — почтенный (в обращении); метр — мастер масонской ложи; профан — человек, не знакомый с таинствами масонства, или ученик масонской ложи; градусом в ложе называется степень познания секретов таинства. В разговоре между собой масоны называли себя “вольными каменщиками”.> Волынского понесло — во вранье и похвальбе:

— А ты, жалкий профан! Закрой двери, встань. Мой градус выше твоего, и я давно за тобой присматриваю, как ты с посудой моей старался. Да только у тебя плохо вышло. Пятый градус — ладно, да ложа‑то твоя какова? Я ложи самой высокой…

Из кармана кошелек достал и швырнул его в незнакомца — тот поймал золото, словно собака мосол с большими мохрами мяса.

— Говори! — велел Волынский и снова на кушетки — хлоп!

Франциск Локателли рассказал о себе: он прибыл в Россию искать чести и славы, путешествуя, имеет наклонности описывать виденное. А печатать сочинения свои будет в Париже… Ныне же, при обозах Камчатской экспедиции, он едет в Казань, и.., далее!

— Француз ли ты? — спросил его Волынский.

— Нет.., итальянец, но выехал в Россию из Парижа.

— На лбу, граф, у тебя не писано, кто ты таков. А потому, считай, что Казань тебе заказана… Дворы — наш и Версальский — в негласной вражде состоят из‑за дел польских!

— Но вы же бывший губернатор земель Казанских, — ответил Локателли. — Затем и знаки я вам делал за столом, чтобы вы меня приняли. И обнадежили в дружбе. И помогли мне далее следовать. Мы все братья великого ордена каменщиков, нам ли не помогать друг другу?

— Я тебе помогу, — сказал Волынский, поразмыслив. — А ведь ты сбежишь да в курантах парижских иль лондонских станешь зло на русских людей клепать?

Локателли улыбнулся ему большим темным ртом.

— Политике Версаля, — смело заявил он Волынскому, — не народ русский мешает, а.., политика Петербурга, где засел двор почти германский, почти венский. Отсюда и вражда Версаля с Петербургом!

Волынский сказал на это со смехом:

— Больно много ты знаешь.., профан!

— Вы еще больше.., метр! — отвечал Локателли с иронией.

Артемий Петрович думал, думал, думал… “Что за человек? А если не врет? От руки много ли напишешь? В типографиях же европских любую книжку выпустить можно. Вот тогда Остерман с царицей зашквырят, будто плевки на раскаленной сковородке…"

— А зачем вам Казань и земли заказанские? — спросил потом. — Не лучше ли сразу оглобли на Париж повернуть? Сидели бы там в тишине, а я бы помог вам в писании политичном… Россия свои тайны имеет. И вам их выглядеть шпионски не дано. Для этого надобно русским родиться. Я больше вашего знаю тайн. Но имени моего вам поминать нельзя. Забудьте сразу, что вы меня видели!

— К чему мне ваше имя? — ответил Локателли. — Я и своего не стану писать. На первой странице книги, которую я сочиню по возвращении из России, будет объявлено: издатель этой книги, гуляя после бури по берегу моря, нашел сундук, волнами выброшенный…

— Дельно! — засмеялся Волынский. — Ты хитер.

— Сундук издатель открыл, а там лежали записки неизвестного путешественника по России времен царицы Анны Иоанновны…

— Твои записки! — догадался Волынский.

— Добавьте мне тайн, вам известных, и они войдут в книгу, как ваши… Пусть Европа прочтет про немцев — правителей России, о страданьях народа русского… Кого винить за истину? Писатель этот, — Локателли показал на себя, — давно утонул в море. Остался от него сундук и книга его…

— Что ж, — согласился Волынский, — ты хорошо придумал: пусть писатель тонет, а книга пускай всплывает…

 

***

 

Сеймы и сеймики! Сабля и шапка! Жупан и кунтуш! Тысячи голосов — в едином вопле: “Позволям!” Но один голос произнесет магическое “Вето!” — и тогда весь сейм летит к чертям собачьим, и хоры голосов уже ничего не значат для польской нации… Таковы вольности панства посполитого.

Изо Львова — пан Мецкии,

Из Кракова — пан Стецкий,

Из Киева — пан Грецкий,

И — Северинский

Стройно, гойно, гучно, бучно поприезжали ‑

Все в собольих колпаках,

Все в червонных чеботах…

Съезжалась шляхта к Варшаве — избирать короля нового: Пяста!

Староства, воеводства, поветы… Отовсюду катили кареты с ясновельможными, плыли в грязи предлинные дроги, везомые быками, ехали на дрогах мелкошляхетские. Пока богатое панство пировало в замках и дворцах Варшавы, мелкая шляхта по харчевням жила, кормясь в садах под навесами. К столу подавали им (за счет панства благородного) жирно, но просто: говядину и свинину, кур и гусей, и все это с перцем под соусом, дабы возбудить жажду. На хлеб ставили каждому раза два‑три водку. Напиваться же не давали, чтобы способны были здраво кричать на сеймике — когда “позволям”, когда “не позволям”.

Прямо от стола шли на сессию. В костелы или на кладбища. Там шляхта вольности проявляла. То шапку скинет, то саблю вынет, то грудь распахнет: режь, не уступлю! В лязге сабельном в куски изрубались противники. Коли пан без уха или без зубов, — значит, уже не раз сессию отбывал. Потом, жаждою томима, разбредалась шляхта по харчевням, и тут богатое панство поило ее безвозбранно. А чтобы скорей упились, вино старкою разбавлялось. Сверху же смесь эта покрывалась пивом с дурманом. К ночи глубоким сном спит благородная шляхта, разбросавшись под столами на земле; ветер колышет чубы на головах крепких, кого в лужу занесло, кого под самый забор махнуло…

Но вот проснулся пан Мецкий и не смог нащупать сабли у пояса. Пан Стецкий кошелька не нашел за жупаном. Пан Грецкий шапки не отыскал. Тогда вставали и дружно шли к принципалу. Дарил тот, богатый и ясновельможный, каждому по шапке, по сабле, по кошельку. За это опять голосами хриплыми кричали они, что прикажут им принципалы, — когда “позволям”, когда “вето”. Иногда же в сабельном плеске падали наземь, а над ними, звеня, рубились клинки и кусками отлетало напрочь мясо шляхетское… Таковы‑то вольности те — вольности польские!

Начиналось “бескрулевье” — время без короля. По обычаю, один год и шесть недель мог править страной примас Федор Потоцкий, архиепископ гнезненский. На примаса — под звон колоколов — щедро изливался блеск престола, никем не занятого. Потоцкий сам был некоронованным королем, и от него же во многом зависел выбор короля. Сейчас он желал иметь на престоле Станислава Лещинского. Но Анна Иоанновна, в грубости самодержавной, уже прислала примасу письмо дерзкое — чтобы он и не помышлял о Станиславе. Письмо столь ужасно, столь хамски изложено требование, что Левенвольде боялся предъявить его Потоцкому…

Густав Левенвольде прибыл в Варшаву с громадной свитой и ротой драгун. Как только поляки узнали, что за мерзавец приехал из России, так сразу дом посольства русского они разгромили. Пришлось перебраться в дом имперско‑германского посла, графа Вильчека, отсюда было недалеко и до жилища посла прусского (“Союз черных орлов”)…

Конвокационный сейм, кипучий и яростный, твердо постановил: избрать на престол польский природного поляка — Пяста, и “черные орлы” сразу взъерошили перья — как? Поляки хотят иметь королем поляка? Какая наглость! А куда же девать тогда инфанта Мануэля Португальского? Ну это мы сейчас поправим…

Голова примаса Федора Потоцкого гладко выбрита и прикрыта черным беретом. Откидные рукава его одежд при взмахах сильных рук взлетают как крылья. Речь примаса — умна, справедлива, напориста, патриотична. Потоцкий не побоялся принять сразу трех “орлов” — от России, Вены и Берлина; ему зачитали вслух декларацию из Вены, писанную по‑латыни, и примас молча ее выслушал.

— Я, — сказал Левенвольде, — ничего не могу добавить к декларации венской, кроме изъявления любви и дружбы, какие наша императрица Анна Иоанновна давно испытывает к народу польскому, и благодаря этой любви она не желает, чтобы поляки имели на престоле своем Станислава Лещинского!

— Любовь вашей царицы, — усмехнулся примас, — столь велика к народу польскому, что шестьдесят тысяч русских солдат она уже двинула в поход против нас, дабы лишить народ наш права избирать короля — какого Польша пожелает… Не так ли?

— Боже! — воскликнул Левенвольде. — Назовите мне того человека, который распускает столь подлые слухи!

— Не вы ли, — отвечал примас, — договорились ранее в Берлине и Вене, чтобы сажать на краковский престол не Пяста природного, а приблудного побирушку — инфанта Мануэля Португальского? Странные вещи творятся в мире: когда Россия избирала на престол Анну Иоанновну, поляки тихо сидели дома, а не шлялись с ружьями по дороге от Варшавы до Москвы… Речь Посполитая, со смертью Августа, вздохнула облегченно: умер хищник, разграбивший и нас и свою Саксонию; иных же хищников, навязанных нам из Германии, поляки более не желают.

— Но Станислав Лещинский, — вступился Вильчек, — не есть ли тоже хищник, навязанный Речи Посполитой королем шведским?

— Польша гордится своими вольностями, — отвечал Потоцкий, — и никто не посмеет диктовать нам! Кого сейм пожелает — тому и вручим щербец королевский. Если бог с нами, то кто против нас?

Голоса повышались. Лица вспотели. Начиналась ругань.

— Моя императрица, — уже орал Левенвольде, — не привыкла беспокоить свои войска по пустякам. И она найдет средства, чтобы наказать врагов своих…

— Утесняйте меня и далее! — говорил примас. — Чем больше вы будете навязывать нам немцев, тем скорее мы изберем славянина!

«Союз черных орлов” казался нерушим. Но в это время курфюрст саксонский Август III (отложив ножницы) вдруг признал Прагматическую санкцию, чего не успел сделать его отец. Этим жестом Август купил доверенность Вены, и Вена сразу, отвергнув инфанта Португальского, стала выдвигать на польский престол Августа III. Король же прусский, обидясь, что спекуляция с Курляндией не удалась, затих в Берлине, выжидая — что будет дальше? Вена обещала ему подарить Курляндию, оторвав ее от Речи Посполитой. Но теперь Август III (если он вступит на престол в Кракове) должен передать корону курляндскую графу Бирену. Король прусский плюнул тогда на дела польские и запел свое извечное: “Ла‑ла‑ла‑ла…»

— Черт возьми, — горячился Левенвольде в Варшаве, — когда же Ласси подтянет сюда русские войска? Пушками мы изберем в короли хоть дьявола, только бы разрушить сейм, стоящий за Станислава Но пока не было видно в Польше короля Станислава Лещинского. И не было видно за Вислой русских солдат. Но увивались вокруг Левенвольде князья Любомирские, Вишневецкие и Мнишеки, пил и ел в кругу немцев литовский князь Радзивилл: они просили короны польской для себя! И просили солдат русских, чтобы поляки тут же не сшибли этой короны с их головы… Полными пригоршнями, тускло отсвечивая, рассыпалось в Варшаве золото!

 

***

 

Солдат Бешенцова полка — Стряпчев (из компанента Кронштадтского) в кабаке на юру сиживал и спиной дергался.

— Рыск… — говорил он. — Всюду рыск!

— Иди, иди давай! — вышиб его целовальник на двор. — Твоему полку походы ломать пора в земли Польские…

Строился полк на плацу. Под ретивым ветром балтийским. Далеко, за серятиной моря, искоркой сверкали дворцы Ораниенбаума: там гошпиталь, там пивоварня, там бабы веселые. А тут — Кронштадт: тоска, камень, пески, вода, чайки… Полковник Афанасий Бешенцов устал от пьянства Стряпчева. Добрый был человек, а не выдержал: велел лавку нести, пьяницу класть врастягай и фухтелями лупить его нещадно. Разложили.

— Начи‑и‑най! — сказал Бешенцов.

И тогда Стряпчев сказал за собой “слово и дело” государево. И тогда взяли всех по оговору: самого Стряпчева, Бешенцова, капрала Каратыгина, солдата Студненкина и Потапа Сурядова, — вот и увидели они Ораниенбаум и сады тамошние, и кричал павлин на них из зверинца царского — нехорошо кричал, к беде горланил.

Стряпчева от них выделили (чтобы не зашибли его до смерти за показание) и повезли всех водою — в Тайную розыскных дел канцелярию. А канцелярия та дремуча — внутри крепости, за версту нехорошо пахнет, вокруг кладка кирпичная иль бревенчатая; над воротами же — вензель царицы из первых букв ее имени: “А” и “I” Понюхал воздуха Потап и уверился: “Чай, не мне первому…” Договорились они накрепко: отца‑командира Афанасия Бешенцова не выдавать. Добрый человек! Он солдата не обижал, и мы его никогда не обидим. Стой крепко, ребята, завтра поведут в оговорах розыск чинить.

Привели… Глянул Потап Сурядов на дыбу и сказал:

— Знать не знаю. Ведать не ведаю.

— Все не знают, — отвечал Ванька Топильский — все не ведают. Однако ты не смущайся, братик: мы тебе напомним!

И на дыбу вздернули. Пять плетей. Сошла кожа со спины.

— Говори, — допрашивал Ванька, внизу стоя, голову кверху, под потолок, задирая, — говори по совести: про то, как кирпичом хотели ея величество зашибить, как мортир‑ку на нее готовили?

— Знать не знаю.., ведать не ведаю…

— Десять! — сказал Топильский, и очнулся Потап под утро.

Темно было. Падалью разило от пола. Постонал. Забренчали цепи, и узник один кружку с водою ему поднес. Потап напился воды вдоволь и спросил сотоварища:

— А ты‑то, брат, за што в цепях сиживаешь?

— Моя вина тяжкая, — отвечал узник. — Вина я не пил, Табаков не куривал, в зернь не играл, жену свою не колотил, зла никому не делал, грамоте обучался… Вот и сижу теперь второй годик!

— Хороший ты человек, видать, — посочувствовал Потап. — Но вина‑то какова твоя?

— По такому образу жизни, какой вел, впал я в подозрение жестокое. Плохое и хорошее на Руси всегда рядом лежат… А теперь пытают меня: не умыслил ли я чего противу государыни нашей?

Солдаты втащили капрала Каратыгина — шмякнули. Так пластом и лег старый ветеран. Не охнул. А под вечер разговорился:

— Били, перебили. И на себя все накричал, а нашего Афанасия Петровича, дай бог ему здоровья, словами худыми не тронул…

Спину подлечив, снова повели. Ставка очная — вещь подлая: вот на этой дыбе висит Потап Сурядов, а на этой, рядышком, Стряпчев болтается. Спросят Потапа, потом Стряпчева спрашивают: так ли?

— Солдатики мои, касатики, — говорил Ушаков, квасок хлебая, — да нешто вам самих себя не жаль? Дай им еще.., ожги!

Ожгли так, что до костей проняло.

— Было! — кричал Стряпчев, извиваясь. — Все было, как показал. И про кирпич говорили, и на мортирку косо посматривали…

— Знать не знаю, — стонал Потап, — ведать не ведаю! Капрал Каратыгин ночью подполз к нему, внушал так:

— Люди гулящие живут сами по себе. Вот и беги ты…

— Да где живут? — спрашивал Потап.

— Недалече… За Фонтанной рекой, за Мойкой‑речкой.

— Велики ли реки те?

— Да с Яузу будут… Эвон, за городом сразу!

— Ну, прощай! — сказал капралу Потап… Только вывели его — сразу через частокол махнул. А там — ров. И вода. Глыбко! Ногами от дна отбрыкнулся, и вынесло его на другой берег. Бежали за ним, стреляя, потом отцепились. Долго (всю ночь) блуждал Потап вокруг Петербурга по лесам. Дважды лодки отыскивал, переплывал реки. В леске и выспался — на клюкве. А вышел из леска — дымит деревенька, бабы воду от речки носят.

— Баушка, какая такая деревенька‑то ваша будет?

— Калинкина, человек божий, — отвечала старуха.

— Вишь ты, — задумался Потап, — сам‑то я краев других. Вашей губернии не знаю… Эка речка тут у вас прозывается?

— Да мы ее Таракановкой кличем. Течет она из лесу, кажись, да прямо в Фонтанную попадает, а та — в Неву.

— Ну, баушка, спасибо тебе. Тую реку мне и надобно… И стал он вольным человеком. Гуляя по лесу, слышал рожки почтарей. Першпектив генеральных стерегся — там солдаты с ружьями ездили. Охраняли. Глядь, а на болотце костерок огоньком пыхает.

— Хлеб да соль вам, — сказал Потап, из кустов вылезая.

— Хлеб в чулане, а соль в кармане, — ответ получил. — Ежели не врешь, так и сам проживешь.

Накинулись и мигом раздели (разбойники). А мундир сняв, увидели спину драную, и тогда мундир доброхотно вернули Потапу:

— Ты барабан старый. Только не стучи громко. Эй, робяты, посторонись: нашего табора цыган плясать станет…

Люди лихие жгли дачи пригородные, по амбарам шастали. Деньги грабстали. Бедных не трогали, но сторожей не спрашивали — богат ли барин? Кистенем — тюк, вот и каюк! Жуткий свист по ночам кольцом облагал столицу, владычили там люди гулящие. И днем себя показывать властям уже не боялись. По трактирам у застав сидели, отсыпались ночью под лавками… Житье — так себе: не знаешь, где завтра проснешься. В чухонской деревеньке Автовой одна старуха залечила спину Потапу, он снова в тело вошел, еще никогда столько сала боярского не едал, как в эту разбойную пору…

Только вышел однажды, скучая, в город. Толпился народ на Сытной площади — казни ждали. Приткнулся и Потап сбоку: смолку за щекой жевал да посматривал. Вывели из возков черных двух людей, болтались их члены, дыбами вывернутые. Подняли на эшафот и читали при народе сентенцию — про вины великие: о кирпиче и мортирке. Потап слезы глотал, а когда палач топор поднял, крикнул:

— Афанасья Петрович, за ласку твою.., не забуду!

— Укройся, — отвечал Бешенцов с плахи.

— И ты, капрал…

— Беги! — крикнул Каратыгин, и слетели две головы… Вьюном вывернулся Потап из толпы. Какого‑то сыскаря из канцелярии Тайной кистенем в размах шибанул по лбу — на память вечную, и — поминай, как звали: он уходил на Москву.

На дорогах России пустейше было. Деревни — заколочены. Жары летние иссушили хлеба, гряды жесткие к земле их прибили. Голодно стало! И бежал люд крестьянский от правежа… Тихо было!

 

***

 

Ветер с Невы не достигал Трубецкого раската, что лежал внутри крепости Петропавловской. Собрались все придворные, все генералы, приехал Феофан Прокопович, чтобы святое дело святой водой освятить… Анна Иоанновна из коляски вышла.

— Учнем зачатие делу великому? — спросила, гордясь. Архитектор в ранге полковника Доменико Трезини подал ей камень, и она коснулась его рукою. А на камне том — надпись пышная, случаю семи приличествующая: “Во имя Господне, Божию поспешествующею милостию, повелением Всепресветлейшия, Державнейшия Великия Государыни Императрицы и Самодержицы Всероссийския Анны Иоанновны, Матери Отечества, основание сего равелина…"

Ей подали лопатку с известью, и она известь на камень тот символически сошлепнула… Глянула вбок: там высились камни равелина Иоанновского, недавно ею заложенного в честь отца своего.

— А сей новый равелин, — сказала хрипло, — звать в веках Алексеевским, в память дедушки моего — царя Алексея Михайловича!

Тихо было на Неве. Погожий денек выпал, солнышко светило.

Заложила она равелин Алексеевский, которому стоять на крови два столетия. Камни русской Бастилии еще хранят отпечатки пальцев царицы престрашного зраку.

 

Глава 4

 

Только на Польшу взгляни — новые распри растут!

Вас Тредиаковский

 

Станислав Лещинский, король польский, приехал в Версаль проститься с Людовиком и своей дочерью — королевой Франции. Отсюда в окружении блестящей свиты он поскакал на Шамбор, где провел ночь, после чего карета покатила его в сторону побережья Бретании… Венские шпионы сопровождали короля. Когда он проезжал через город Ренн, газетеры уже оповестили читателей о его проезде. Напротив деревни Лонво качалась на волнах эскадра французских кораблей. Военная гавань Бреста стучала в небеса фортовыми пушками. На глубоком рейде, стиснутом зелеными холмами, белые паруса фрегатов окутывались дымом ответных залпов.

— Виват королю великой Польши! — кричали французы.

Запахнув плащ и взмахивая шляпой, по сходне поднимался пожилой красавец — белокурый, с нежными губами, стройный и изящный король Станислав Лещинский… Под восторженные крики и салюты пушек он отплывал, чтобы занять пустующий престол в Польше.

Эскадра выбрала якоря. Лещинский сказал офицерам:

— Конечно, маршал Тессе прав: корона Ягеллонов в руках России. Кому она вручит ее — тот и станет королем. Но, слава всевышнему, Польша ждет меня — природного Пяста… Ставьте же паруса!

За балконами корабельных корм медленно исчезала зеленая земля. Король остался в каюте флагманского фрегата. И тут его стало так бить, так стало трясти… Не дай бог, если бы кто увидел его в это мгновение! Ибо этот человек, принявший на себя королевские почести, никогда королем не был.

Звали самозванца — кавалером де Тианж, он был мальтийским рыцарем и очень походил на Станислава Лещинского: лицом своим, улыбкою приятной и повадками. Эскадра поднимала паруса, ветры звенели в громадных полотнищах… Впереди — Польша!

Но если это не король плывет в Польшу, где же тогда настоящий король, которого ждут сейчас в Польше?..

 

***

 

Как раз на день святых Фрола и Лавра (известных покровителей лошадей) Волынского от лошадей и оторвали: ведено было ехать в Польшу, чтобы состоять при Смоленском корпусе. Жаль! Работы по Конюшенному ведомству очень влекли Артемия Петровича: скрещивая маток породистых, добивался он крови улучшения, имел заботы о заведении на Руси первых аптек ветеринарных…

— Прощай, квашня, я гулять пошла! — И отъехал скоренько вместе с Кубанцем, говоря ему:

— Чую беды и посрамления… Вот суди сам: Август покойный на шее русской виснул, словно камень худой; сколь много солдат из‑за него Петр Первый угробил. Теперь сына его вздымать хотят на престол польский. Думаешь, саксонцы или венцы помогут? Нет, все нам, русским, в крови своей добывать для чужаков блудных надобно. А поляков мне жаль: они нам, россиянам, по крови родные. Народ этот пылок и добр, а что шумят много, так это по горячности. Беды времен прошлых забыть надобно и славянству единым быть… Так‑то!

Корпус генерала Ласси он нагнал на марше:

— Петра Петрович, дай обгоню тебя… На што мне тащиться за солдатами? Дозволь до Варшавы ехать? Хочу вудки выпить да закусить кокурками варшавскими.

— Езжай, — отвечал Ласси, генерал славный, в коляске качаясь. — Но смотри, как бы тебе поляки кости не переломали…

Угроз не убоявшись, Волынский раньше армии явился на Варшаве. Седоусые ляхи хватались за сабли, распивали жбаны с пивом на улицах, и светились костры площадные — зловеще! Через заставы столичные с воплями и стонами удирали по дорогам на Саксонию немцы. Поляки всех немцев вышибали прочь из своей страны. От увиденного Волынского брала оторопь. “Вот бы и нам так, — думал, полякам завидуя. — Смотри, как немчуру погнали, будто скотину… Хорошо бы у нас такое вышло!” В доме цесарском навестил он начальника своего — Густава Левенвольде, который встретил его с лицом рассерженного льва: потолстели у него брови, распух нос, язык еле ворочался:

— Сам дьявол принес вас! Примас Потоцкий извлек из архивов закон древний, по которому при избрании короля никому из иноземцев быть в Варшаве нельзя… Нас изгоняют, а вы вдруг явились! Сидите дома…

— Зачем же ехал? — сказал Волынский. — Чтобы сиднем взаперти сидеть и понтировать с вами?

Понесло его — в самую гущу. Карету свою придержал на перекрестке улиц:

— Проще пана… Як я моге пшиехать до дому примасу? И поехал в логово бунтующей Польши — в дом архиепископа гнезненского Федора Потоцкого… Волынский знал его! Примас родился в плену московском, мать его была Элеонорой Салтыковой, роднею Анны Иоанновны, и теперь Потоцкий (по слухам) стал самым яростным врагом русской императрицы. Час послеобеденный — для визита рискованный. По законам службы дипломатической разговоров после обеда вести нельзя (а судьям приговоры нельзя подписывать). Волынский думал: каково примут? Не спустят ли по лестницам?

Гайдуков отстранив, поднялся в палаты. Столы там стояли, по обычаю панскому покрытые плитами чистого серебра. За чарами вина, осиянные множеством свечей, сидели приверженцы Лещинского, а среди них — Потоцкий, и Волынский поклонился через стол:

— Великий примас! Не изгоняй сразу… Мы родня с тобой дальняя: через Салтыковых в кузенстве родственном состоим.

— Средь врагов Польши не ищу родства себе! Но Артемий Петрович вновь поклонился ему.

— Езус Мария, — отвечал с усмешкой. — Но ведь есть родство, от которого никакой поляк не отречется: поляки и русские есть братья извечные по крови славянской. И за то родство уважь меня!

Хмуро смотрели на гостя нежданного маршалок Белинский, казначей Оссолинский, гетман Огинский, стражник коронный Сераковский, епископ Смоленский — тонколицый Гонсевский… Волынский к нему обратился.

— Вот ты, епископ, — сказал Гонсевскому, — твой предок во время смутное Москву дотла спалил. А я на Москве как раз новый дом отстроил: приезжай — примем ласково, зла не упомнив!

Примас поднялся, тишины выждал.

— Эй, панове! — гаркнул. — Москаль — не саксонец.. Налить ему куфель полный. Проше пана до нашего польского корыту!

У “корыта” польского Волынский чувствовал себя куда лучше и свободнее, нежели в отечестве своем — за столом Остермана или царицы. И, уединясь с примасом, они говорили честно, скрестив оружие двух правд — правды польской и правды русской, в поединке славянском…

— Зачем вы губите нас? — спросил Потоцкий. — Престол Польши, сестры русской, хотите наследственным для немцев сделать? Саксонского выродка нам сажаете? И — за что? В обмен на престол Курляндии, который даже не вашей стране, а подлому куртизану Бирену нужен… Стыдитесь, панове москальски!

— И я стыжусь, — отвечал Волынский бесхитростно. — По мне так любо Польше то, что полякам любо. Но вступила во вращение политика тайная, злодеи плывут каналами темными. Союз Левенвольдов и Остерманов гибелен и вам и… России! Но и у вас, в Речи Посполитой, не все в согласье: Любомирские, Вишневецкие, Мнишеки кричат за Августа… А разногласье это худо обернется для крулевят!

— Melius est excidium, quam scissio <Лучше гибель, чем разногласия (лат.).>, — отвечал примас. — Я знаю нравы панства нашего: многие гетманской булавы жаждут и внимания исключительно к своим фамилиям… Им ли думать о Польше?

— У нас тоже таких много, которые дочерей продадут, только бы им хорошо у престола сталось. По размышлении здравом вижу еще корень опасности для славянства — турки… Не враждовать бы нам, а быть в починах дружеских.

Примас ответил ему с печалью глубокой:

— И мы, поляки, знаем всю тягость России под немецким быдлом! Однако Польша пусть останется разумна… Нет, мы и мысли не допускаем, что русские люди виновны в бедах наших. Бедствие в Посполитой оттого происходит, что Россией немчура управляет. И лишь одно правительство ваше повинно в этом… Мы прах и пепел! Века отшумят над нами, горе и распри старые изживутся, будут радости новые, и.., где поляк? где русский? — того не узнать будет: славянство все в соку своем переварит…

Артемий Петрович вернулся к Левенвольде.

— Где вы были столь долго? — спросил он Волынского. — Я думал, вас уже растерзали.

— Гулял, граф… Вудки выпил! Паненочки варшавски — до чего ж милы! Черти, медом помазанные, — вот девки здешние каковы!

— Не подходите к окну, — велел Левенвольде. — Там стреляют…

Волынский выглянул на улицу. Вокруг германского посольства стоял громадный забор, с утра до вечера толпились поляки, дружно обстреливая посольство… Немцев выкуривали! За Варшавой, в местечке Вола, уже возводилась шопа — деревянный навес, под сенью которого Польша изберет хоть дьявола, только не немца…

— Пяста! — кричали на улицах. А где же король?.. Где же он?..

 

***

 

В коляску к королю запрыгнул мсье Дандело:

— Ваше величество, имею восемь тысяч луидоров и говорю на восьми языках… Хватит ли нам этого в далеком путешествии?

— Вполне достаточно, мсье Дандело, — отвечал Станислав Лещинский, одетый под лакея. — Итак, мы едем к престолу… Вы — мой господин, я — ваш слуга покорный. Помните об этом, мсье Дандело, ибо шпионы венские стерегут каждый мой шаг…

Колеса плыли в топкой грязи мелких немецких курфюршеств, где каждое перекрыто от другого шлагбаумами. Возле рогаток солдаты светили по ночам факелами, вглядываясь в проезжих. Дандело ехал под видом польского купца, Лещинский был его слугой исправным, и король проворно спрыгивал с козел, ворота харчевен отворяя.

От Страсбурга — уже верхом! — они поскакали в Мюнстер, а там сели в почтовый дилижанс, который довез их до Берлина: вот наступил момент опасный — проверка пасов. Но король Пруссии уже охладел к “Союзу орлов”, и пасы путникам вернули без подозрения. Во Франкфурте‑на‑Одере их ждала коляска французского посла в Варшаве — маркиза Монти, а в ней — припасы для дороги.

Маркиз Монти объявил в Варшаве, что король Станислав Лещинский на эскадре кораблей приближается к Гданску (это он говорил о кавалере де Тианж). Следы были запутаны… Коляска быстро покатилась через земли славянские. Потекли родные холмы, покрытые буковыми лесами. На постоялых дворах, под увесистыми грабами, король пил деревенское пиво и слушал игру волынок. Отбросив в сторону парик, он клал румяный пухлый подбородок на кулак, и слезы текли из‑под длинных, как у девицы, мохнатых ресниц. Слуха короля достигали разговоры поляков — старых ляхов. Не было, пожалуй, в Польше семейного очага, где бы не вспоминали по вечерам походы и славу былых времен. Легкомысленно забыты все тягости походов во славу Карла XII, и теперь имя Станислава Лещинского светилось в замках и хижинах, как звезда возрождения Польши — великой и самостийной… На последней станции перед Варшавой король Станислав разоблачил себя, сказав:

— Поляки! Посмотрите на меня внимательно… Неужели вы не узнали своего изгнанника‑короля?

— Виват королю! Да здравствует природный! Пяст… Хотим поляка Польше, но только не германца! — кричали варшавяне.

Король въезжал в столицу с запада. А через восточные заставы покидали Варшаву недовольные, сбираясь в лагерь на правой стороне Вислы, и уже сколачивали конфедерацию. “Хотим Августа!” — доносилось оттуда, из Пражского предместья. Папа римский переслал примасу Польши особое послание, и Потоцкий набожно обнажил голову… Ватикан тоже требовал избрать Августа! Но ничто уже не изменит духа поляков…

— На коло! Под шопу! — раздавались призывы. Резкий удар грома разорвал небо над Варшавой, хлынул проливной дождь. В грохочущих струях ливня промокли знамена староста, воеводств и поветов. За глубоким рвом открылось — все в пузырях дождя — поле рыцарского коло: хорунжа к хорунже, тесными рядами стояли всадники в жупанах, висли мокрые усы депутатов, высоко взлетали их шапки — под дождь, под гром, под молнии:

— Хотим Станислава!

Шпора к шпоре, сабля к сабле. Впереди хорунжей торчали малиновые значки региментов поветовых. Примасу подвели лошадь, и он вскочил в седло. Реял бархатный кунтуш на собольем меху, вилась за спиной примаса лисья мегерка… Взревели рога и трубы, когда он поскакал вдоль строя. Ряд за рядом проносился примас под дождем, осыпаемый рукоплесканиями варшавянок.

— За кого? — спрашивал каждого.

— Хотим Станислава! — и примас мчался дальше…

— За кого?

— За себя! — отвечал ему книзь Сангушко.

— Так будь ты проклят! — И Сангушко поскакал прочь за Вислу.

— За кого?

— Польше — поляка!..

Восемь часов подряд, под бурным ливнем, затоплявшим рвы, примас объезжал коло, и ревели трубы под шопой, одобряя каждый возглас депутатов. Шестьдесят тысяч человек он объехал за день, вставая на стременах, чтобы разглядеть лица… Вот и конец. Перед примасом — последний депутат.

— За кого? — спросил он его. И тут раздалось роковое:

— Вето!

Шестьдесят тысяч голосов обрушились в пропасть. Восемь часов под дождем — как собаке под хвост! Кто посмел сказать “вето”? Бедный шляхтич с Волыни Каминьский был против. А спросить его, пся быдло, почему против — никак нельзя (таков закон вольностей).

— Одумайся, безумец, — умолял его примас. — Иль ты за Вислу тоже хочешь? Один, совсем один, ты повергаешь в разоренье наше отечество, окруженное врагами, и воплем своим уничтожаешь всю силу голосов, поданных на этом коло нацией польской…

Шестьдесят тысяч человек жалобно кричали:

— Каминьский, не рушь коло!

Уговорили. Примас взмахнул рукой и бросил факел в шопу, чтобы она сгорела сразу. Три залпа возвестили миру об избранье Станислава Лещинского в короли. Хорунжи вздыбили коней, паля из пистолетов в небо. Из седел — то здесь, то там — падали с криком люди, убитые наповал шальными пулями (нечаянно).

Из церкви Иоанна король Лещинский отъехал во дворец. Шесть сенаторов несли над ним балдахин из красного бархата. Перед кортежем плыли знамена царств — Польского и Литовского, пронесли оранжево‑черный штандарт Курляндского герцогства (вассала Речи Посполитой). Во дворце король настежь распахнул окно на Вислу. Дождь кончился. Распевали птицы. Алмазами сияли капли на листве. А там, за Вислой, стояли толпы противников Станислава.

— Хотим Августа Третьего… — расслышал король их клики.

Но по законам польским голос протестующих был действителен лишь в том случае, если он раздался на месте коло прежнего. А там уже догорали остатки старой шопы, завтра ветер развеет пепел…

Это случилось 11 сентября 1733 года.

 

***

 

— Меня отравили, — сказал под грохот пушек Левенвольде.

— Кто? — спросил его Волынский.

— Не знаю — кто, но верю, что поляки… Я еле двигаюсь. Не ещьте этот хлеб. Выплесните вино… Откуда стреляют?

Поляки выживали немцев и русских послов из Варшавы. Пушки расстреливали ворота домов посольских. Курьеры не достигали цели: их перехватывали у застав, а шифры Остермана сейчас были разгаданы особой комиссией из евреев и армян варшавских.

— Боже, — стонал Левенвольде, — где же армия Ласси? И вот наконец заржали кони на правом берегу Вислы, задымили костры, — это Ласси подвел русскую армию. Под Гроховом собрались поляки, недовольные избранием Станислава; паны ясновельможные стояли теперь за Августа, решив: коли корона не нам, так пускай уж Августу. Под прицелом пушек русской царицы был избран в короли курфюрст Саксонский — немец.

— Vivat Rex Augustus Tertius!..

За Станислава — шестьдесят тысяч голосов. За Августа — четыре тысячи (и те продажны, отягщены золотом, полученным от Густава Левенвольде). Было “бескрулевье”, а теперь стало в Польше сразу два короля! И пушки Ласси развернулись от Праги на Варшаву… Отсюда, от разрушенного моста над Вислою, корона герцогов Курляндских воспарила над головой графа Бирена — любовника царицы всероссийской… Левенвольде встретился с Ласси:

— Здесь больше делать вам нечего. Станислав Лещинский — с примасом и сенатом — удрали в Гданск, где жители предложили им свою защиту под стенами крепости. Туда подходит и французский флот… Вам осталось самое малое: силой оружия внушить полякам смирение!

Ласси развернул русскую армию на Гданск — к морю…

Волынский ехал и дремал. Пробудясь, пил славную вудку. Заедал хмель черствыми кокурками, внутри которых запечены яйца. На плече своего господина отсыпался раб верный — калмык Кубанец. Было худо на душе. Не забылись (и не забудутся) сеймы и сеймики. Вот каково живут магнаты польские! И думал Волынский: “Нам бы эдак… Кричи, что хочешь. А у нас — шалишь: за крик тот языки отрезают…"

Над рекою выросли в тумане башни, виден уже и пологий гласис крепости… Тпрру! Приехали, — вот он Гданск. Петр Петрович Ласси показал на стены фортов, произнеся без улыбки:

— Они готовы драться… Сейчас раздастся первый выстрел!

На самом верху стены форта Гагельсберг стояла гордая полячка, держа в руке дымящийся фитиль. Ветер рвал ее тонкое платье, относил назад длинные волосы. Движеньем плавным приставила фитиль к затравке, и пушка рявкнула, а женщина исчезла в клубе дыма, потом в расеянном дыму опять явилась пред Волынским — прекрасная богиня мужества и гордости.

Чух! — раздалось рядом, и тяжкое ядро, крутясь отчаянно, запрыгало меж колес тележных, круша их спицы и ломая ноги лошадей…

Так началась осада Гданска.

 

***

 

В эти дни обозы экспедиции Северной достигли Казани, и принимал гостей в доме своем губернатор Кудрявцев… Сначала хозяйством похвастал: жеребцами своего завода Каймарского, в сарай ученых провел, там у него мешки лежали, в поленницы сложенные; в одних мешках — деньги, в других — пряники. “Вот, господа, как надобно жить, — сказал Кудрявцев, — чтобы запас иметь!” Потом гостей звали наверх — к столу. Вина подавались французские и астраханские. В двух комнатах пир шел, в одной — женщины, в другой — мужчины (порядок азиатский). Во время еды и пития играл оркестр домашний. Среди тостов один был опасный — за князя Дмитрия Голицына, затейщика кондиций! За ужином гостей десертом обносили: арбузы, орехи и тянучки. Из комнаты соседней хозяйка вышла, с поклоном каждому в больших стаканах пунш с лимонным соком предлагала. От пунша того многим худо стало. Таких в сарай выносили и складывали чинно и знатно. Кого на мешках с деньгами, кого на жестких пряниках.

В эту ночь на Казани был арестован Франциск Локателли.

Экспедиция Витуса Беринга от одного шпиона избавилась. Остался еще один — вечно пьяный Делиль де ла Кройер с подложной картой, составленной в Петербурге его старшим братом — астрономом. Локателли прошел через застенки Тайной розыскных дел канцелярии и, вынырнув в Европе, стал выжидать, когда из моря вынырнет.., сундук!

А в этом сундуке отыщут люди.., книгу!

 

Глава 5

 

Бывало, поблуждает Анна Иоанновна по дворцам, хозяйство свое царское, необъятное оглядит придирчиво и перекрестится.

— Слава богу, — скажет, — сподобил меня господь бог до светлого дня дожить: теперь у меня все есть, и все это — мое!

Да, все имелось у вдовицы‑императрицы. Вот только не было еще обоев, которыми стенки обклеивают. А эти обои — такая роскошь, столь они дороги… Пожалуй, один Людовик и может такую роскошь себе позволить. Но связь Санкт‑Петербурга с надменным Версалем прервалась, когда армия Ласси начала осаду Гданска… Дела польские разрушили завет Петра I — дружбы с Францией искать, и находить; ее, и крепить через головы княжеств немецких. Теперь немцы правили Россией, а британский флаг гордо развевался на Волге, и лишь один Анисим Маслов, опечаленный, осмелился заявить в Сенате:

— Вся дрянь аглицкая, лежалая да подмоченная, сбывается у нас на рынках. А товары российски, коим цены нет в Европе, по дешевке в Англию уплывают. Это грабеж, а не торговля, господа Сенат!

Но один Маслов беспомощен: англичане, нация денежная, держались взятками — за Остермана, за Бирена, за Лейбу Либмана, за братьев Левенвольде и даже за Миниха… А императрица, перебирая свои богатства, то скулила, то гневалась:

— Эти ляхи проклятые замутили всю воду в Европе, теперь в Версаль не напишешь, чтобы обоев мне для комнат прислали.. Люди же аглицкие фабрик обойных не завели еще…

…Джон Белль д'Антермони ударил молотком в двери, и слуга принял с его плеч русский тулуп. Консул Клавдий Рондо не спал.

— Вы куда ходили так поздно, доктор? — спросил он. Белль скинул с ног мужицкие валенки, надел мягкие туфли:

— Я ходил, сэр, встречать обоз из Архангельска.

— Писем от наших компаний нету?

— Пока нет, сэр…

Белль прошел к себе в комнаты, засел за писание дневника. Он был умный человек и понимал: перед взором его сейчас пролетает стремительная История, и надо запечатлеть размах ее крылий. Он приехал в Россию еще молодым, вот уже двадцать лет живет среди народа русского. Он полюбил этот народ, врачуя его в быту и на полях битв. Беллю удалось то, что редко выпадает даже русским: он дважды пересек Россию: с Артемием Волынским — на юг (до знойных долин Персии), с послом Измайловым — на восток (до самого Пекина). Теперь же он не только врач, но и атташе посольства британского. Изучив пути на Восток, Белль подсказал королю Англии пути транзита, чтобы успешнее выкачать из России ее богатства… В этом случае Белль поступил, как англичанин!

Утром его разбудили резкие удары счетных костяшек. Клавдий Рондо со своей очаровательной супругой, как добрые коммерсанты, уже засели за бухгалтерию. Поташ, пенька, железо, селитра, уксус, дерево, смольчуга, овчины… За окном было светло от снега, выпавшего за ночь. По первопутку Джон Белль поехал в манеж графа Бирена, где почтенный куафер Кормедон пудрил парики, а Лейба Либман, преважный, разгуливал средь кадок с душистыми померанцами…

— Почтеннейший банкир, — сказал ему Белль, — так и быть: мы дадим ея величеству десять кусков обоев на стенки.

— И мне.., три! — спохватился Либман.

— Разве комната вашей любовницы, госпожи Шмидт, столь мала? — спросил Белль, в душе смеясь. — Вы получите тоже десять…

Конечно, Анисиму Маслову в этой придворной толчее, все жадно расхватывающей, было не справиться. Не хватало Ягужинского, который сидел в Берлине и помалкивал. А за широкой спиной графа Бирена Маслову было неуютно и опасно И обер‑прокурор империи даже не удивился, когда к порогу его дома кто‑то подкинул ночью письмо: “Остерегайтесь женщины, известной в свете. Вас, яко защитника простолюдства, желают извести. Следите за цветом перстня красивой женщины, когда она разливает вино…"

Эту записку подкинул ему Белль д'Антермони, и в этом случае он поступил как русский, страдающий за дела российские!

 

***

 

20 января 1734 года умирал великий канцлер великой империи, граф Гаврила Иванович Головкин — царедворец ловкий. Он умирал в своих палатах на Каменном острове, который недавно ему подарила Анна Иоанновна. Смерть была нестрашна, но убыточна для канцлера, ибо доктора и услуги аптечные обходились дорого. Слабеющей рукой Головкин прятал лекарства под подушку. Он их не глотал — жалко было. Чай, тоже деньги плачены… “Сожрать‑то все можно!"

Почуяв холод смерти, канцлер собрался с силами.

— Убыток… — сказал и дунул на свечу, гася ее: покойнику и так светло во мраке смерти.

В погребальной церемонии принцесса Анна Леопольдовна впервые увидела красавца, какого трудно себе представить.

— Кто этот сладенький? — спросила она у мадам Адеркас.

— Это граф Мориц Линар, посланник саксонский, на смену Лефорта прибывший с делами тайными. Мужчина очень опасный, ваше высочество, и по части утех любовных, пожалуй, Левенвольде опытней.

Внимание принцессы к Линару заметили многие. Анна Иоанновна лицом покраснела, рукава поддернула, прошипела племяннице;

— Неча на послов чужих вперяться. На жениха радуйся… Анна Леопольдовна губы надула. Жених‑то — тьфу! Выбрали ей такого принца, как в песне поется:

Было бы с него счастия того,

Ежели б плевати мне всегда на него,

Буду выбирать по воле своей,

Учлива в поступках по любви моей…

Мориц Линар внимание принцессы к себе тоже заметил, но вида не подал. Остался спокоен, только ноздри раздул, как жеребец.

— До чего же опытен, каналья! — определила Адеркас. — Понимает, что нашу слабую породу лишь холодностью совращать надобно. Ваше высочество, — зашептала она на ухо принцессе, — хотите, счастье составлю? Доверьтесь моему знанию персон мужских.

— Я без ума! — отвечала девочка. — Как он красив!.. Бирен этой любовной суеты даже не заметил. Он был чрезвычайно озабочен смертью канцлера. Итак, в Кабинете осталось теперь два кабинет‑министра: Остерман и Черепаха. Это пугало Бирена, и он выискивал буйвола, который бы — лоб в лоб! — сразил Остермана наповал. Волынскому — еще рано, он не пройдет в двери Кабинета… Граф толкнул локтем Лейбу Либмана.

— А я придумал, — сказал он фактору. — Ягужинский человек горячий… Такого‑то нам и надобно! Решено: я помирюсь с ним, только бы Остерману воли не давать…

— Но Остерман вице‑канцлер, и теперь по праву заступит место Головкина.

— Смотри сюда, — велел Бирен, отгибая полу кафтана. В погребальной процессии следуя, Либман глянул туда, куда ему велели, и увидел — весь в сверкании перстней — громадный кукиш графа Бирена, пристально глядящий на него.

— Видел? — засмеялся Бирен. — Канцлер здесь Я! И, пока я жив, Остерману в канцлерах не бывать… Ягужинского за драку со мною я прощаю. Впредь пусть говорят о нем при дворе уважительно и значительно.

Кареты разъезжались от дома мертвого канцлера. Граф Линар, волоча по снегу черный плащ, прошел мимо принцессы, даже не глянув, и Анна Леопольдовна всю дорогу плакала на плече своей многоопытной воспитательницы:

— Как он жесток.., даже не поклонился!

— Ваше высочество, вы близки к победе… Уверяю вас! Прежде чем приласкать нас, мужчины обычно казнят нас. Он уже у ваших ног. Вытрите божественные слезы, я все сделаю для вас…

Остерман очень любил покойников. Тихие, они ему уже не мешали.

И долго стоял над гробом великого канцлера, размышляя о коварстве Миниха, склонного к дружбе с Францией… Вот бы и его туда же, вслед за канцлером! Но.., как? Две кометы пролетали над Россией рядом, одна к другой вприжимку — Остерман и Миних (Бирен в счет не шел: словно вор полуночный, он крался по России в тени престола). У гроба канцлера Остерман решил: “Устрою‑ка я Бирену хорошую щекотку, разорву ленточки его дружбы с Минихом…"

— Рейнгольд, — сказал Остерман, очнувшись, — я вас довезу…

В карете сидя, вице‑канцлер интриговал:

— Императрица напрасно доверяет Миниху… Если бы она знала, бедняжка, каков этот хамелеон! Боже, хоть бы раз услышала она, какими словами он поносит графа Бирена! Ужасно, ужасно…

— Но Миних дружит с обер‑камергером, — заметил Левенвольде.

— Чушь! — отвечал Остерман. — В управлении артиллерией русской Миних запутался. Артиллерию от него надо спасти, и генерал‑фельдцейхмейстером сделать опытного принца Людвига Гессен‑Гомбургского… Вы поняли? А если нет, так и напишите брату Густаву в Варшаву: он вам ответит, что нет чумы подлее, нежели зазнайка Миних…

Сделано! Во главе артиллерии поставили принца Людвига — того самого, у которого “слово” с “делом” не расходилось: где что услышит — сразу донесет. Миних озверел: такие жирные куски, как артиллерия, под ногами не валяются. Хлеб ему оставили, а масло отняли. Кормушку от его морды передвинули к другой морде…

Фельдмаршал не щадил трудов своих. Но не щадил и слов для восхваления трудов своих. Золотой дождь уже просыпался на него, и в звоне золота чудилась ему фортуна трубящая: “Слава Миниху, вечная слава!” Почуяв железную хватку Остермана, он еще крепче сколачивал дружбу с Биреном… Ему, Миниху, постель с Биреном не делить, потому и дружили пламенно, чтобы сообща под Остермана копать… Один перед другим монетами древними хвастали.

— А вот, граф, — сказал однажды Миних, в ладонях серебром темным брякнув. — Такой монеты у вас в “минц‑кабинете” не найдется. Монета Золотой Орды времен ужасных для России! И называется “денга”, что в переводе с татарского значит “звенящая”… Ну как? Завидуете?

Глаза Бирена, до этого скушные, оживились.

— Да, — ответил, — у меня такой нет… Продайте, маршал!

— Никогда! — отказался Миних. — А вот еще одно сокровище: монета тмутараканского князя Олега Михаилы, и здесь вы зрите надпись таковую: “Господи, помози Михаиле”… Сей раритет есть у меня и.., в Риге у врача Шенда Бех Кристодемуса.

— Кристодемус? Вот как? — удивился Бирен, хмыкнув… Так они дружили. Но Рейнгольд Левенвольде пришел от Остермана и предупредил:

— Вы бойтесь Миниха, придет черный день, и тогда… Началась “щекотка”. Бирен сомневался: кому верить?

— Хорошо, — сказал он, взвинченный. — Я найду способы, чтобы узнать истину благородной дружбы… Не клеветэ ли это?

 

***

 

Саксонцы при дворе русском, как и голштинцы, издавна были людьми своими. Иоганн Лефорт, прощаясь, успокоил Линара:

— Скоро и вы, граф, станете здесь своим человеком… Мориц Линар проследил, как лакеи шнуруют “mantelsack" с вещами Лефорта: меха и сереброг, посуда и ковры, опять меха, меха, меха… Линар напряженно зевнул, ему было тоскливо. Чадя, горели свечи в канделябрах. Был поздний час — пора ложиться спать. Линар прошел в спальню, где лакей расстилал для него постель.

— А веселые дома с доступными женщинами существуют ли в Петербурге? — спросил его Линар (очень ко всему внимательный).

— Да, — прошептал лакей, невольно бледнея.

— Ты.., подкуплен? — спросил его посол невозмутимо, как о вещи обычной, которой не стоит удивляться.

— Да, — сознался лакей мгновенно.

— Кем же?

— Только госпожой Адеркас… Клянусь, только ею! Линар не сделал ему никакого замечания. “А почему бы мне, — он думал, — не стать при Анне Леопольдовне таким же фаворитом, как Бирен при Анне Иоанновне? Допустим, отцом русского царя я не буду. Но любовник матери царя русского… О, тогда карьера моя обеспечена!"

— Одевайся, — наказал он лакею. — Ты станешь на запятки моей кареты, будешь показывать дорогу… Едем сразу! Двери отворила сама госпожа Адеркас.

— О мужчины! — сказала она. — Как вы жестоки… Линар небрежно сбросил плащ, подбитый пунцовым шелком:

— Мадам! Я вас вспомнил… Не вы ли содержали в Дрездене веселый театр, где актрисы играли главным образом с глазу на глаз за скромную плату?

— Я не настаиваю, чтобы вы помнили о моем прошлом, граф. Я согласна и сейчас на плату самую скромную, если…

— Но играть‑то будете не вы, — ответил ей Линар. И вот темная, жарко протопленная комната. И вот девочка‑принцесса, ради которой он и пришел сюда.

— Ваше высочество, — заявил Линар с порога, — я готов рыцарски служить вам. Итак, я весь у ваших ног.

В эту ночь саксонский дипломат опередил законного жениха. Того самого, что прибыл из Вены с важным заданием: зачать принцессе русского царя. Худая и плаксивая девочка, тихо всхлипывая, заснула в эту ночь на плече своего любовника…

— Госпожа Адеркас, — сказал Линар под утро. — Я молчу о вашем прошлом несчастии. А вы будете молчать о моем настоящем счастии… Денег я за это с вас не беру! Но, как человек благородный и воспитанный, я не привык и давать своих денег кому‑либо…

 

***

 

— Кто там стучит? — спросил Кристодемус. — Дверь философа не закрывается. Если ты нищ и бос, то входи смело…

Ворвались солдаты, засунули врачу кляп в рот, замкнули ноги и руки в кандалы. Офицер рылся в комнатах, разбрасывая книги. Со звоном лопнула реторта с газом.

— О подлый Бирен, — простонал Кристодемус… Коллекцию древних монет сунули в мешок. А в другой мешок завернули Кристодемуса. Два мешка бросили в карету, задернули окна ширмами, повезли куда‑то… Везли, везли, везли. Через несколько дней в кабинет к Бирену втащили тяжелый мешок с монетами, и алчно блеснули завидущие глаза графа.

— О‑о, — сказал Бирен, — такого я не видывал даже у Миниха! Теперь мой “минц‑кабинет” будет самым полным в Европе.

— Ваше сиятельство, — склонился Ушаков, — там, на дворе, остался в коляске еще мешок.., с Иваном, родства не помнящим!

Речь шла о враче Кристодемусе.

— Пусть этот скряга, — распорядился Бирен, — отправляется вслед за Генрихом Фиком, пусть возят и возят его по стране пушных зверей… — Бирен задумался.

— Возить.., а сколько лет? — спросил Ушаков.

— Пока я жив, — четко ответил Бирен.

…Под ровный стук копыт убегали в небытие долгие годы!

 

Глава 6

 

Наестся меч мой мяс от тела…

Вас. Тредиаковский

 

Армия Ласси безнадежно застряла под Гданском: с одной стороны — мужество жителей и крепкие стены фортов, с другой — нищая, полураздетая армия солдат, не имевших горячего варева и припасов. Голыми руками крепости не возьмешь! Отшумели дожди осенние, с моря вдруг рвануло метелью — подступила зима. Русские солдаты остались зимовать в открытом поле, а защитники Гданска, отвоевав день, шли по домам, где их ждал хороший ужин с музыкой и танцами… Миних еще осенью предсказывал:

— Ласси я не завидую. Он расквасит себе лоб, но Гданска не возьмет. Тут нужен гений — такой, как я…

Миних ужинал при свечах, при жене, при сыне. Он много ел и еще больше хвастал. Пустые бутыли из‑под венгерского летели под стол, катаясь под ботфортами. Сочно рыгнув и ремень на животе раздернув, фельдмаршал сказал своим самым близким людям — жене и сыну:

— Бирен, конечно, подлая свинья! Остерман — грязная скотина! Братья Левенвольде — подлецы и негодяи… Разве эта шайка способна осиять Россию славой непреходящей? Конечно, нет… Один лишь я, великий и славный Миних, способен свершать чудеса!

Когда в доме Миниха погасли свечи, в камине что‑то зашуршало. Часовой, стоя у крыльца, видел, как нечистая сила вылезла из печной трубы и, оставляя на снегу черные следы, спрыгнула с крыши в сугроб… Черные следы привели от дома Миниха к дому Бирена.

Нечистая сила предстала перед обер‑камергером.

— Ну, рассказывай, — сказал граф. — Что ты слышал обо мне? Так ли уж справедливо то, что фельдмаршал хамелеон?..

На третий день камин в доме фельдмаршала затопили, и раздался вопль обожженного человека. Миних был солдатом храбрым: выгреб огонь внутрь комнаты и сам, прямо от стола, взбодренный венгерским, нырнул в черную дыру. Из печки долго слышалась возня, и вот показался громадный зад фельдмаршала, который тащил за ноги человека.

Миних приставил шпагу к груди шпиона:

— Кто научил тебя подслушивать мои разговоры?

— Его сиятельство.., граф Бирен… Но — пощадите! Удар — и конец шпаги выскочил из спины. Миних вытер лезвие о край скатерти, выпил еще вина, позвал лакеев:

— Мертвеца подбросьте к дому Бирена… В ответе я! И лег спать. Бирен же, проснувшись поутру, выглянул в окно: на снегу лежал черный человек — его шпион.

— Ну, это даром ему не пройдет.., зазнался Миних! Миних получил приказ: очистить свой дом, который нужен для размещения растущего двора принцессы Анны Леопольдовны и жениха ее, принца Антона Ульриха Брауншвейгского.

— Что‑о? — рассвирепел Миних. — Очистить дом? Мне? Было приказано повторно: дом освободить, а самому переселиться на Васильевский остров. Значит, теперь от двора и Анны Иоанновны его будет отделять бурная Нева: весной — ледоход, осенью — ледостав, и фельдмаршалу ко двору не добраться. Кинулся Миних за милостью к Бирену, но вышел Штрубе де Пирмон и объявил, что из‑за сильного насморка его сиятельство принимать никого не велят.

Миних извлек из штанов потаенный кошелек:

— Если его сиятельство стало таким сопливым, то покажите ему вот эти монеты. Насморк пройдет от такого подарка!

И монету Золотой Орды (“денга”) и монету Тмутараканского княжества (“Господи, помози Михаиле”) вернули ему обратно.

— Его сиятельство, — объявил де Пирмон, — весьма благодарны вам, но поручили мне сказать вашему высокопревосходительству, что эти монеты в коллекции уже имеют с я…

Через город, через Неву потянулись громадные обозы: везли на Васильевский остров живность и мебели Миниха. Впереди на рыжем громадном коне величаво и торжественно ехал сам фельдмаршал. Он был оскорблен и мечтал о подвигах… Бирен из окон дворца с удовольствием наблюдал за движением миниховского обоза.

— Ну вот, — сказал весело, — а теперь мы его опозорим в глазах истории на весь век восемнадцатый!

— А как вы сделаете это? — спросил Либман.

— Очень просто: я пошлю его искать себе славы под Гданском. Петр Ласси отличный генерал, но крепости взять не может. Пусть же Миних порвет свои великолепные штаны под Гданском…

Расчет был тонким: Гданск — такая крепость, где любой полководец может свернуть себе шею. Да и мужество поляков — опасно! В эти дни обер‑камергер был особенно ласков с императрицей, он расслабил ее сердце любовью, и Миних получил грозный указ: взять Гданск наискорейше, а короля Станислава Лещинского пленить…

Миних разгадал замысел Бирена, но не устрашился, как и положено солдату. Он заглянул в камин, под стол (там никого не было), и тогда сказал своим самым близким — жене и сыну:

— Этот мерзавец хочет, чтобы я обесчестил себя под Гданском. Как бы не так… Я угроблю миллионы солдат, но Гданск будет взят. Шпагу! Платок! Вина! Перчатки! Прощайте! Я еду!

На прощание императрица поцеловала фельдмаршала в потный, мясистый лоб. И подозвала к себе Бирена.

— Эрнст, — сказала, прослезясь, — поцелуй и ты Миниха! Бирен широко распахнул свои объятия фельдмаршалу.

— Мой старый друг… — сказал он, лобызаясь.

— Мой нежный друг… — с чувством отвечал ему Миних. И — поскакал. Прямо из дворца — под Гданск!

 

***

 

Король прусский в политике был изоворотлив, аки гад: пропустил он через свои владения короля Станислава, теперь пропускал через Пруссию фельдмаршала Миниха, который ехал, чтобы того короля живьем брать… Миниха, как родного, встретили прусские офицеры, и всю дорогу от Мемеля сопровождали его конвоем, воинственно лязгая бронзовыми стременами, крича при въездах в города:

— Вот он — великий Миних! Слава великому германцу… Тридцать тысяч червонцев звонко пересыпались в сундуках, на которых восседал фельдмаршал, поспешая к славе. Вот и Гданск — опаленные огнем крыши, острые шпицы церквей, апроши и батареи. На Диршауской дороге, под местечком Пруст, поник флаг главной квартиры Ласси. Город был обложен войсками, но — боже! — что за вид у солдат: босые и рваные, ноги обмотаны тряпками, заросли бородами, варят муку в воде и тот белый липкий клей едят… Звякнули сундуки с деньгами, — это Миних бомбой вырвался из кареты.

— Солдаты! — возвестил он зычно. — Перестаньте позорить себя поганым супом… Вот перед вами город, полон добычи! Я поведу вас завтра на штурмы, и каждый из вас сожрет по целой корове! Каждый выпьет по бочке вина! Каждому по четыре бабы! Каждому по кошельку с золотом! Мужайтесь, мои боевые товарищи…

К нему, полузакрыв глаза, издали шагал тощий Ласси.

— Добрый день, экселенц, — сказал фельдмаршалу Петр Петрович. — И Гданск перед вами, но армия.., тоже перед Гданском. Что можно сделать еще, помимо того, что я сделал? Солдаты обворованы, они раздеты и не кормлены… Под моей рукой всего двенадцать тысяч, четыре пушки и две гаубицы! Конфедераты польские смеются над нами…

— Штурм! — гаркнул Миних. — Императрица жаждет штурма!

— Кровь уже была. Наши ядра не долетают. Артиллерия завязла. Надо пощадить солдат, мой экселенц.

— А где австрийские войска? — огляделся Миних.

— Об этом надобно спросить у Остермана, — отвечал Ласси. — Вена любит втравить Россию в драку, много обещать и ничего не дать, рассчитывая только на силу русских штыков. Это же подлецы!

— Цесарцы — дрянь, я это знаю. Но где же саксонцы?

— Саксонцы там, вдоль берега… Август Третий прислал сволочь, набранную из тюрем, они насилуют женщин в деревнях пригородных и жгут окрестности. Я порю саксонцев и вешаю, как собак! Вешайте и вы, экселенц…

— Он еще там, этот шарамыжник‑король? — показал Миних тростью на город.

— Да. Король там… С ним примас Потоцкий, по слухам, каждый вечер пьяный, и французский посол маркиз де Монти. Теперь они ждут прихода эскадры французских кораблей.

Миних раздвинул тубусы подзорной трубы, положил конец ее на плечо Ласси, осматривая город… Был ранний час, Гданск — весь в туманной дымке — курился уютными струями, неприступно высились серые форты — Шотланд, Цинкенберг, Зоммершанц, Гагельсберг.

— Звать совет, — решил Миних. — Пусть явятся начальники…

В глубине шатра фельдмаршала накрыли стол, застелили его парчой, красное вино рубинисто вспыхивало в турецких карафинах. Первым притащился, хромая. Карл Бирен — брат графа, ветеран известный. Без уха, один глаз слезился, вчера ядро проскочило между ног Бирена, ошпарив ему ляжки. Он излучал запах крови, табаку и водки. Сел, ругаясь… Пришел генерал Иван Барятинский, худой и небритый, всем недовольный. Но вот распахнулся заполог, и, низко пригнувшись, шагнул под сень шатра Артемий Волынский, на груди его тускло отсвечивали ребра жесткого испанского панциря… Миних сразу душу свою излил:

— А‑а‑а, вот и вы, сударик! Помнится мне, ранее, после тягот казанских, вы милостей моих униженно искали… А ныне, говорят, в силу великую вошли и новыми патронами обзавелись? Чаю, мне и кланяться вам теперь не надобно?

— Отчего же? — сказал Волынский и поклонился Миниху…

Расселись. Шумела река Радоуна, со стороны соседней корчмы Рейхенберг вдруг заливисто крикнул петух (еще не съеденный). Карл Бирен сразу навострил на петуха свое единственное ухо.

— Петух, конечно, не курица, — сказал инвалид. — Но его тоже сожрать можно. Боюсь, как бы саксонцы нас в этом не упредили!

Миних нетерпеливо взмахнул фельдмаршальским жезлом.

— Штурм! — воскликнул он. — Имею повеление матушки‑государыни нашей поступать с городом без жалости, крови не боясь. Предать Гданск резне и огню! Таково ведено. А людишек не жалеть…

— Вот то‑то, — вставил Барятинский.

— С нами бог! — упоенно продолжал Миних. — Дух великой государыни Анны Иоанновны ведет нас к славе бессмертной…

— Оно, конешно, так, — задумался Волынский. — Слава дело хорошее. И в расчетах политичных галантности не бывает. Однако штурм Гданска из Питерсбурха приятно видится, а.., попробуй возьми его! Сколько солдат положим? А за што — спросит солдат у меня. За то, что поляки худо короля выбрали…

— Вперед.., хоть на карачках! — закричал инвалид Карл Бирен, карафины к себе двигая. — Нас ждет слава бессмертная!

— А ты, Карлушка, совсем дурак, — ответил ему Барятинский.

Урод выхватил шпагу, она молнией блеснула над столом. Но Миних ударом жезла своего выбил шпагу из рук инвалида, и, тонко звякнув, она отлетела прочь, ткани шатра разрывая.

— Петр Петрович, — сказал Миних, — а ты молчишь?

— Молчу, — ответил Ласси, — ибо от крика устал, фельдмаршал. Ты пушку Гагельсберга все равно не перекричишь. А скажу тебе так: утомив армию походом до Варшавы, теперь Питерсбурх от нее славы и побед требует? Лбом стенок шанцевых не прошибешь! От сырости местной эспантоны офицеров — ржавы, и в бою ломаются, будто палки. Солдаты, сам видел, каковы стали… Я против штурма!

— И то согласую с тобою, — поддержал его Волынский. — Штурму делать мочно, когда артиллерию морем подвезут. Когда флот из Кронштадта придет. Когда цесарцы проклятые, согласно договору, плясать перестанут да воевать возьмутся… Людишек, может, жалеть и не стоит, — заключил Волынский, — но солдата русского поберечь надо… Я сказал!

— А ты, Ванька? — Миних жезлом ткнул в Барятинского.

— Ас Ваньки и спрос малый, — обиделся Барятинский. — Куды больше голосов скинется, туды и Ванька ваш кинется…

За немедленный штурм крепости выпали два голоса: самого Миниха да еще Карлушки Бирена, и эти два голоса забили честные голоса Ласси и Волынского… На следующий же день Миних послал в осажденный Гданск трубача с манифестом.

«Даю вам слово! — возвещал фельдмаршал, — что по прошествии 24 часов я уже не приму от вас капитуляции… И, согласно военным обычаям, поступлю с вами, как с неприятелями. Город ваш будет опустошен, грехи отцов будут отомщены на детях и внуках ваших, и кровь невинная рекой прольется рядом с кровью виновных…»

Варварский “манифест” перепечатали газеты всего мира, выставляя напоказ звериное естество России (России, а не Миниха!). Где‑то далеко отсюда, под дуновением ветров, плыла эскадра французов, и Миних велел заранее выжечь огнем штранд Вейксельмюнде: французы, высадясь на берег, увидят только прах и пепел. Итак, пора на штурм… Началось! Взяли Цинкенберг, заложив на нем редуты; главная квартира перекочевала ближе к Гданску — в предместье Ора; пушки, поставленные на плоты, плыли по Висле, сметая польские батареи; русские войска в схватках отчаянных отвоевали ретрашементы Винтершанца и Шидлиц; пробились штыками на контрэскарпы Гданска и сели прочно меж ворот Гагельсбергских…

Миних, стоя в клубах дыма, бахвалился удачами:

— Генерал Ласси, вы поняли — как надо воевать?

— Эдак‑то и я умею, коли крови людской не жалеть.

— Кровь — не деньги, ее жалеть не надобно… Полуголые солдаты копали люнеты. Противным слизнем сошлепывалась с лопат земля — сочная, червивая. Петербург торопил Миниха, возбуждая в нем ревность к славе. Ночью Волынский выглотал полную чашку вудки, куснул хлебца, с бранью выдернул шпагу долой:

— Пошли! Раненых подбирать, а мертвых не надо… И повел колонну на штурм форта Шотланд, где мясо, вино, порох, ядра… Босые люди в разодранных мундирах, крича и падая, бежали за ним. Артемий Петрович шагал широко, взмахивая тонким клинком, и две пули тупо расплющились об его стальной панцирь.

— Езус Мария! — кричали поляки. — За убиты естем!

— Святый Микола, не выдавай нас! — горланили русские…

В схватках на люнетах трещали багинеты солдат. Волынский дрался на сыпучем эскарпе, пока в руке не остался один эфес. В смерть свою он не верил и не боялся ее. “Умру, но токмо не теперь!” — думалось ему в битве, и после боя долго и брезгливо чистился…

С воем, источая гул в поднебесье, волоча за собой хвосты огня, словно кометы, плыли на город русские ядра. В эти дни Артемий Петрович сочинял письма противу Миниха, сообщал в столицу о реках крови, об отчаянном изнурении солдат…

Однажды среди ночи его разбудили — вызывал Миних.

— Зложелательство ваше, — сказал фельдмаршал, — выше меры сил моих. Доколе терпение мое испытывать клеветой станете?

Волынский разругался с Минихом и пошел к врачам полковым, прося “диплома” о болезни причинной. “Диплом” врачи ему выдали:

«Имеет болезнь авъфекъцию ипохондрика, и понеже в оной болезни многие приключаются сипътоми в воздыхании, временем имеет респуряцию несвободною, и хотя в пище имеет охоту, однакож, по принятии оной пищи, в животе слышит немалую тягость и ворчание…»

С таким “дипломом” — ложись и помирай. Волынский был здоров как бык. А эти болваны написали такое, что и правда заболел.

— У меня, — жаловался повсюду, — респуряция несвободна. Что такое респуряция — убей бог! — не ведаю. Но и сам чувствую, что несвободным часто бываю… Оттого и лечиться ехать надобно!

Миних его отпустил, и Волынский укатил в Петербург, навстречу новым взлетам карьерным. А фельдмаршал, озлобленный изветами и попреками царицы, стал готовить войска к часу смертному, — теперь перед ними возвышался знаменитый форт Гагельсберг.

28 апреля 1734 года (ровно в полночь) “со всевозможным мужеством” русские солдаты тремя колоннами свалились в глубокий ров. Нахрапом взяли польскую батарею из семи пушек. Ура! Они уже на валу… И тут их накрыло огнем. Мужество осаждающих разбилось о мужество осажденных. Русские с вала не ушли. Мертвые, осыпая груды песка, съезжали в глубокий ров. Живые падали на мертвых. Мертвецы закрывали живых.

Миних повернулся к своему штабу:

— Господа офицеры, вас учить не надо. Вперед! Все офицеры штаба, как один, пали на валу замертво. Прошел час. Теперь войска было не стронуть: ни вперед, ни назад. Второй час! Ров уже доверху наполнился телами. Третий час…

Медленно розовел восток — со стороны России.

— Теперь, — сказал Ласси, — пойду вперед я! Не ради славы, а ради спасения тех, кто еще жив…

Ласси солдаты уважали, и генерал знал, что его послушаются. Не сгибаясь под пулями (в руке опущенной — шпага), Ласси уходил по холмам — маленький и беззащитный, ветер Балтики сорвал с головы парик, трепал седые волосы генерала… Храбрецам везет: Ласси сумел дойти до вала живым.

— Робяты! — сказал он просто. — Выбора нам не стало. Пришел час стыдный, но зато нужный — необходимо назад повернуть!

Рога протрубили отход печальный, ретираду постыдную. Две тысячи человек остались во рву; живые там еще ползали среди мертвых. А над ними, глухо и слепо, стояли стены Гагельсберга! Беда не приходит одна: под утро с моря подошла французская эскадра…

— Бог не с нами! — сказал Миних и отказался от завтрака.

Французы сбросили с кораблей десант. Мушкетеры сошли на топкий берег, под их ботфортами колыхались болотные кочки. Предместья штранда Вейксельмюнде были заранее выжжены — прах и пепел. Крепость была хорошо видна французам, но до нее надо было еще дойти. Бригадир Лаперуз решил, что это ни к чему. Французы сели обратно на свои корабли, с миром отплыли в Копенгаген…

— С нами бог! — ободрился Миних, плотно пообедав. — Жаль, что они шли при звуках моего великого имени… Очень жаль! Сибирь нуждается в даровых руках для извлечения руд драгоценных…

 

***

 

Людовик Ипполит де Бреан граф Плело — поэт, солдат, ловец птиц, ныне посол французский в Копенгагене. Он счастлив оттого, что он француз; в развратный век он сохранил любовь к жене, в идиллиях воспев свою к ней страсть… Над башнями древнего Копенгагена всходило солнце, юная жена еще дремала в тени алькова, когда Плело растворил окна. Прекрасно море, плещущее у замка Эльсинор! Но.., что это такое?

Заходят в гавань корабли — шестнадцать кораблей под флагами с бурбонскими лилиями. Этого не может быть!

Граф Плело встретился с бригадиром Ламот де Лаперузом:

— Если Гданск не взят, то как посмели вы вернуться?

— Болота там, все выжжено на взморье… Не пройти.

— Флаг Франции, — отвечал Плело, — впервые за всю историю мира показался в морях Европы северной… Зачем? Чтобы, насмешив русских, тут же бежать в страхе обратно? Ни слова больше, бригадир. Сейчас же поднимайте якоря — плывем обратно мы, под Гданск!

Нарочного послал в посольство с запискою к жене, она ответила ему тоже запиской: “Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда”. Вот прекрасные слова прекрасной женщины!.. Королю он отправил эстафет. “Стыд и позор, — писал Плело в Версаль, — могут быть стерты победой или кровью. Победить или умереть!"

Корабли уже выбирали якоря…

В погожий майский день, под солнцем ослепляющим, когда цвели на берегу ромашки, эскадра Франции опять вошла в устье Вислы, и три полка — Блезуа, Ламарш и Перигор — вновь ступили на выжженную землю штранда Вейксельмюнде. Плело обнажил шпагу поэта и дипломата. Розовый кафтан в сиреневых кружевах раздуло ветром…

Взбежав на холм, поросший вереском, взывал он к совести французов:

— Честь! Доблесть! Слава! Бессмертие! Король! Франция!

Полки тронулись. Туфли графа Плело, сверкая бриллиантами, месили грязь болот приморских. За ним шагали, тяжко и решительно, три тысячи королевских мушкетеров. Звенели панцири, сверкала сталь и бронза боевая. Гремели рукавицы жесткие, пузырями топорщились красные штаны.

За ними сочно и неистово гремел прибой…

Корабли эскадры жгли на марсах сигнальные огни, призывая жителей Гданска выступить из фортов. Воздев рога, трубили трубачи. Они бодрили души слабых и насыщали смелых жаждой подвигов. Уже видны за лесом ретрашементы русские, но.., тишина. Какая тишина царит над миром! Как он чудесен, этот мир воздушный, и запах с моря перемешан с запахом цветов весенних. И первая пчела, летя за медом, жужжит над головой, счастлива трудолюбием своим.

Тра‑та‑та‑та! — стучат барабаны. Ву‑у.., ву‑у — нехорошо завывают горны. Идут мушкетеры, хваленые мушкетеры, которым сам черт не страшен. А впереди — изящный, словно мальчик, граф Плело — поэт, и птиц ловец, и счастья баловень привычный.

Ретрашементы рядом.., в сорока шагах. Какая тишина!..

— Выходим к первой линии, — подсказал Лаперуз. Грянул залп, насыщенный пулями. Вперед, мушкетеры! Истекая кровью, во вдохновенье боя, граф Плело провел войска через первую линию. Осталась — вторая, и он воскликнул страстно:

— О славный Блезуа! О доблестный Ламарш! И ты, полк Перигорский, знамена которого прославлены храбростью… Умрем за короля!

Три раза бежали французы от русских, и граф Плело трижды возвращал их в атаку. Потом шагнул в завесу дыма едкого и растворился в нем — так, будто никогда и не было его на свете. Французы в ужасе бежали снова к штранду, где качались паруса их кораблей. На песчаных пляжах Вейксельмюнде, окруженные топкими болотами, они провели ночь, пока птицы не разбудили их…

Рассвет вставал над морем — свеж и розов. Со стороны русской вдруг забубнили барабаны, потом заплакали русские флейты и гобои полков армейских. К морю спускалась мрачная процессия. Русские солдаты, головы опустив, под музыку войны, терзающую души, несли тяжелый гроб, наскоро сколоченный за ночь… Французы не стреляли, завороженные. А русские шагали мерно, придавленные гробом, который плавно качался на их плечах. Впереди — офицер с обнаженным эспантоном, клинок обвит был лентой черной, и черный флер печально реял над шляпой офицера. Дойдя до лагеря французов, солдаты русские гроб опустили бережно на землю. А офицер сказал:

— Смелые французы! Мы, русские, восхищены мужеством вашим… Вы отлично сражались вчера, и сегодня примите выраженье восторга нашего перед лицом противника в бою достойного!

В гробу, осыпанный весенними ромашками, покоился Плело.

(“Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда…”)

 

***

 

Что же он натворил, этот поэт? По его вине произошло событие историческое: впервые французы встретились с русскими на поле чести бранной, чести национальной. Мужество графа Плело было мужеством не солдата, а поэта. Как он писал стихи — с наскока и по случаю, так и в войну вошел — наскоком и случайно. Их было как бы два графа Плело: один увлекал за собой мушкетеров короля, а другой шагал с ним рядом, восхищенный собственным мужеством.

Порыв отчаяния и гордости — порыв поэта, но не солдата.

Шестнадцать ран на теле — как венок сонетов на могилу.

Венок из славянских ромашек на груди его, и слава воина, которой суждено пережить славу поэтическую… Прощайте, Плело!

Европа очень долго говорила о нем. Говорила и Анна Иоанновна. Велела она портрет его сыскать и у себя в спальне повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то смотрели на нее две парсуны из углов разных. Тимофей Архипыч — юродивый из села Измайловского, бородой заросший, весь в веригах (“Дин‑дон, дин‑дон, царь Иван Василич!”). А из другого угла спальни взирал, возвышенный и тонкий, поэт и баловень Версаля — граф де Бреан Плело…

Осада Гданска продолжалась. А пока русские солдаты умирали за престол польский для Августа III, он весело кутил на лейпцигской ярмарке. Сейчас он занимался тем, что скупал на ярмарке ненужные ему безделушки. И ни о чем больше не думал.

Только время от времени король спрашивал:

— Брюль, а есть ли у меня деньги?

— Полно! — отвечал Брюль, ставший его любимцем…

 

Глава 7

 

Тобольск, — веселья полны домы! Да и как не веселиться, особливо девкам, — понаехали разные, холостые да красивые, офицеры да люди ученые, начались танцы и поцелуи, в любви признания и свадьбы скоропалительные. Всю зиму Тобольск плясал и упивался вином, над крышами трубы так и пышут — пирогами пахнет, рыбой там, вязигою или еще чем‑то.., не разнюхаешь сразу!

Великая Северная экспедиция зимовала в Тобольске, чтобы, подтянув обозы, по весне пуститься далее — в тяжкий путь. Одних ждут неведомые лукоморья стран Полуночных, другие поедут на острова японские, о которых Европа мало слышала, ибо японские люди наездчиков не жалуют;

Витус Беринг пойдет искать таинственную землю Хуана да Гама… А где Америка с Россией смыкается? И нет ли до нее пути санного? Чтобы не кораблем плыть, а прямо на лошадке ехать…

Обо всем этом часто говорили по вечерам офицеры, за столами сидя, вино разливая, рыбу мороженую ножами стругая и стружками жирными вино то закусывая. Были они ребята отчаянные, им все нипочем. Да и службе рады — все не Кронштадт тебе, где сиди на приколе в гаванях. Там волком извоешься, капусту казенную хряпая! А тут — простор, рай, палачей нету, сыщиков сами в проруби утопим, а доводчику всегда кнут первый… Простор, простор, простор! Над всей Сибирью края гибельные — это верно, но зато какие молодые, какие хорошие эти ребята… Карты России — им памятник первый и нетленный!

А лейтенант Митенька Овцын начальником стал. На берегу Иртыша стоял, носом к воде повернут, новенький дуббель‑шлюп “Тобол”; вот на нем и плыть Митеньке вниз — на север, за Березов, за Обдорск, дабы вызнать: а что там? Об этом часто беседовал Овцын с хозяином дома, у которого поселился зимне. Никита Выходцев был старожилом тобольским, сибиряк коренной, мужчина уже в летах, с бородой, никогда не стриженной. Удивительные дела на Руси творятся! Живет человек в глуши, учителей не имея, книг не ведая, а ухищрением, ровно дьявольским, сумел геодезию самоукой постичь. Когда жена уснет, Выходцев в одном исподнем, в громадных валенках, бутыль вина прибрав, спешит в комнаты к своему жильцу молодому.

— Митенька, — говорил, — пущай баба глупая сны разные смотрит, а мы с тобой, как мужчины, разговор поведем о разностях высоких. Опять же вот и геодезия.., ну‑к, как ее не любить?

Так они ночей двадцать проболтали, потом Чириков пришел, все Выходцева выспросил и Овцыну посоветовал:

— Лейтенант, бери ты этого бородатого с собою. Ей‑ей, от тебя не отстанет. Диву дивлюся, но разум мужика признаю немало…

— Никита Петрович, — сказал Овцын хозяину, — куда как тяжел путь предстоит. Загоняем мы тебя… Ведь пятьдесят тебе!

— А это не так, — отвечал Выходцев. — Было б мне пять десятков, так я бы и не просился. А мне всего сорок девять врезало, и ты у моей бабы спроси, каковой я прыти человек. Ена все про меня знает, даже шашни мои, и правды не утаит!

Взяли! Взяли его… Расцвел мужик тобольский от близости к высокой геодезии. А дело вроде бы и скушное. Тягомотное. Ходи по берегу, словно вол, всяким инструментом навьюченный. А вот ведь.., влюбился в науку человек. Хороший дом у него над речкой, жена нраву миролюбивого, детишки, огород, коровенка.

— Все продам! — кричал, выпив. — Мне бы только вкусить от геодезии сладости научной…

"Тобол” был оснащен прекрасно. Инструмент на нем — от квадранта до тисков слесарных, люди на нем — от рудознатца до иеромонаха, оба они мастера выпить и закусить рыбкой. Овцын зиму целую гулял да плясал, как заводной, а по утрам всех матросов загонял в класс. Прямо в кубрик дуббель‑шлюпа. Фитиль запалит и в матросские головы, через высокие кожаные кивера, забивает мысли о звездах, о курса проложении, о материях эволюционных и прочих чудесах навигаторских.

— Учу вас, — говорил Митенька матросам своим, — чтобы вы плавали не как бараны, а — мыслили… И вот крест! На нем клянусь: года не пройдет, как я самых умных из вас офицерами сделаю….

От этого было великое старание в матросах. А чтобы слова и посулы не казались пустыми, Митенька экзамен учинил Афанасию Курову — матросу. И тот Куров, не мешкая, голосом громчайшим на все вопросы Овцына отвечал, все каверзы навигаторские, какие в море случаются, разгадал…

— Молодец! — похвалил его Овцын. — Теперь пойдешь со мною за подштурмана. Поплавай, потом и о чине тебе постараемся…

Всю ночь Иртыш ломал лед. Сбежали в реку ручьи благовонные, сладко и безутешно запахло прелью, и “Тобол”, вздернув тонкие мачты, отошел от берега, сердясь словно, растолкал форштевнем редкие льдины. По берегу долго гналась за кораблем жена Выходцева.

— Никитушко! — взлетал ее вопль. — А мне охабень смуростроевый на меху беличьем… Слышишь ли? Уж ты расстарайся.

— Привезу.., жди! — сулил ей муж, смеясь. — Вот баба глупая, не верит ведь, что я в Березов плыву… Думает, я тишком денег скопил и теперь гулять куда‑то поехал… Из Березова я ей только кочку болотную с мохом привезти способен. На голову — вместо шапки.

И текли мимо темные берега, хваченные лиственником. За кормой дуббель‑шлюпа шлепали днищами по волнам три дощаника с едовом да с питием. Команду едва распихали по закутам, спали один у другого на головах, а третьему на живот головы клали:

— Поешь больше, чтобы живот вздуло: мне спать мягше станет…

Иртыш врезал свои желтые воды прямо в синь, прямо в простор — это пролегла широченная Обь, шевели да пошевеливай парусом, рулем работай, впередсмотрящим спать не придется. Такие коряги плывут, такие кедры, что не дай бог напороться с ходу…

— Теперь — в океан! — сказал Овцын, трубу подзорную за отворот мундира сунув: и без оптики видать, что вокруг дичь, глухомань, безлюдье жутчайшее. — Где человецы? — вздохнул лейтенант. — Полно по берегам твари разной, дикой, летающей да пушистой, а вот человецев лишь в Березове мы повидаем…

Где‑то очень далеко лежал по курсу Березов — место ссыльное.

Митенька Овцын судьбы своей не ведал. А там, на краю света, ждала его любовь. Любовь ослепительная и горячая, как взрыв ядра вражеского. Пока ты на воде, моряк, тебе хорошо будет; не дай бог на берег ступить — земля меньше моря ласкова…

Крепко и свежо, шкаторинами хлопая, полоскались над головой навигатора паруса — плыли, как на свадьбу, с песнями…

 

***

 

Анна Иоанновна локтем отодвинула спящую на столе моську, сказала: “Хосподи, вразуми!” — и одним росчерком пера вывела на бумаге важной свое монаршее одобрение:

"Опробуеца. Анна”.

И сама не знала того, что сделала счастливым одного человека.

Этим человеком был Иван Кирилович Кирилов, секретарь сенатский, прибыльщик и картограф… В волнении чудесном секретарь из дворца вышел: кому радость передать?

— Греби! — сказал лодочнику. — На остров Васильевский, у корпуса кадетского я тебе копейку полную дам…

Федор Иванович Соймонов дела личные в порядок и благолепие приводил. Как раз прибыл из серпуховских поместий управляющий. Жаловался. На жары. На дожди. На грады небесные. На люд разбойный… Прошлый год — год 1733‑й — выпал на Руси неурожайный, нужда пришла.

— Каково‑то в нынешнем станется? — тужил Федор Иванович. — И ладно: мужикам своим разорителем не буду… Отныне велю присылать тако: три четверти ржи да овса, три туши свиные, одну телячью, сена четыре воза. Да к праздникам пять баранов и поросят, ушат творогу деревенского, масла полпуду, яиц куриных две сотни… Семье моей того хватит, а мужикам передай, что видеть их голодными не желаю. И печься о них стану по‑христиански.

И тут явился к нему счастливый Кирилов:

— Поцелуй ты меня, Федор Иваныч.

— Уж не серчай! Горазд не люблю с мужиками целоваться.., будто лягуху волосатую ко рту подносишь! Однако, ежели причину радости назовешь, я тебя, может, и поцелую.., без брезга!

Кирилов встал и руку воздел над собой:

— Предначертаниям моим апробация учинена! Мечта жизни моей, ныне ты здравствуй. Затеваются дела важные… Киргиз‑Кайсацкие орды, Каракалпакские, и прочие тамошние, никому не подвластны и многонародны, просят принять их под руку русскую! Ехать мне в те края, на реке Обь город осную, руды сыскивать стану, заводы запущу. Да на море Аральском знамя флота русского объявим пред миром! Дороги лежат из тех краев — дикие, но чудесные: в Индию, Федор Иваныч… И край весь этот, досель непокорен, я на веки вечные за Россией укреплю, — вот мне и памятник сооружен…

Соймонов губы толстые ладошкой вытер, секретаря к себе через стол потянул и поцеловал в лоб:

— Увижу ль я тебя, Кирилыч? Ухожу я ночью в море с эскадрой на фрегате “Шторм‑Феникс”, с казною флотской и штабом комиссариатским. Идем под Гданск… Может, убьют меня? На кого детей оставлю? Только службой жил… А коли жив вернусь, так тебя, видать, в Питерсбурхе уже не застану. Прощай, друг мой…

Накануне, опередя эскадру, ушел в боевое крейсерство фрегат “Митау” под командой Пьера Дефремери. Рейд Кронштадта оживал в скрипе рей, талями на мачты вздымаемых, задвигались весла галерные, срывая с волн пенные гребни. На “флейты” (грузовые корабли) была погружена артиллерия и припасы. Миних в горячности своей все ядра и бомбы на Гданск перекидал, магазины опустошил. Флагманом шел на эскадре Фома Гордон — вице‑адмирал. Разменявшись с Кроншлотом салютацией прощальной, корабли тронулись. Лихие шнявы, воздев косые паруса, долго гнались за эскадрой, держась в крутом бейдевинде, потом волны стали захлестывать их, и шнявы отстали… Впереди — Балтика!

От шведских шхер вдруг рванул крепкий свежак, паруса напружились, и тогда все загудело… Корабли разом вздрогнули, накренились. Мачты их напряглись, стоная, сдержав ярость стихии, и… Пошли, пошли, пошли!

 

***

 

За Мемелем отдали якорь; грунт был плох — якорь то грохотал по камням, то тянулся в иле, но “не брал”. Неподалеку от “Митау” обрубил концы фрегат “Россия” и снова поднимал паруса. Дефремери, спящего в каюте, встревоженно разбудил Харитон Лаптев.

— Не берет! — сказал. — “Россия” якорь на грунте оставила, сигналит, дабы крейсерство продолжить. Здесь не отстояться нам!

Было свежо. Раннее солнце еще не прогрело моря. Дефремери глянул на картушку компаса: в цветистой радуге румбов плясали четыре страны света — норд (синий), зюйд (красный), ост и вест (цвета белого). “Россия”, ставя паруса, широко забирала ветер, дующий с берега, — пахнул он травами и землей. Следом, держась в струе за “Россией”, толчками набирал скорость “Митау”. Тридцать две пушчонки, упрятанные в бортах, с угрозой ощупали мутное пространство. Вахту в полдень сдал лейтенант Чихачев — вахту принял лейтенант князь Вяземский; на фоке и на грот‑мачтах постоянно несли дежурство мичмана — Лаптев, и Войников… Бежали ходко, держа курс на Пиллау, где за песчаными гафами укрылась земля. Огибая мыс Гиль‑Гук, заметили неизвестную эскадру.

— На сближение! — скомандовал Дефремери. — Фок на ветер, гик перебрось вправо.., к повороту. Ложимся на галс — левый!

Маневрируя, мимо пронеслась, в гудении и плеске волн, “Россия”. Командир ее барон Швейниц, к борту подбежав, прогорланил:

— Питер! Поднимаем флаги шведские.., давай!

Над мачтами русских фрегатов взметнулись желтые полотнища со львами, держащими в мохнатых лапах палаческие секиры. Такой обман для войны полезен. В туманной дымке проступали корабли. Купцы? Или военные? Издали было не разобрать… А со стороны Гданска, едва слышимое, доносилось глухое ворчание. Там, за прусскими гафами, что заросли сосняком, Миних снова начинал бомбардировку города; значит, эскадра Фомы Гордона уже сгрузила на берег бомбы и ядра…

Медленно, как привидение с того света, таяли в море неизвестные корабли. “Россия”, ложась круче на ветер, заваливалась к весту и скоро ходко пропала из виду. “Митау” пошел один, продолжая крейсерство. В орудийных деках плескался в чанах уксус. На жаровнях юнги поддерживали огонь, и в пламени тихо краснели зажигательные ядра. К вечеру стали раздавать пищу команде: миска кислой капусты, кусок мяса, краюха хлеба, водка и квас. Матросы ели, не отходя от орудий; через открытые порты море забрасывало внутрь корабля лохматую пену. От сырых бортов фрегата многих колотило ознобом.

Харитон Лаптев крикнул Дефремери:

— Вижу пять вымпелов… По траверзу борту левого! Пять судов заходили на пересечку “Митау”. Флаги их были вытянуты ветром в нитку — не разберешь, чьи корабли. Через подзорную трубу Дефремери на случай драки пересчитал число орудий. Пересчет был неутешителен: на фрегат неслись полным ветром 260 пушек. И тут корабли развернулись — стал на повороте виден их флаг с бурбонскими желтыми лилиями.

— Это французы, — сказал Дефремери, сунув трубу Лаптеву. — Будем курсом своим следовать, благо войны меж нами нету…

Французы улеглись в галс, каким шел и “Митау”. Торжественно и жестоко было спокойствие безмолвного поединка. Сто тридцать пушек короля Франции следили за русским фрегатом со стороны правого борта. Тогда фрегат “Митау” ожил по боевому гонгу, и в откинутые порты матросы силой мускулов просунули шестнадцать пушек с борта левого… Ветер спал. Солнце село. Не стало чаек.

— Галса не менять! — велел Дефремери. — А флаг смени…

Сбросили флаг шведский — поплыл в облака флаг андреевский.

Французы тяжко разворачивались, заходя сразу с двух бортов, и с флагмана прокричали по‑голландски, чтобы на “Митау” паруса брасопили, гася скорость, и пусть русские пришлют шлюпку с офицером. При это под нос “Митау” дали холостой выстрел.

— Звать совет! — рассудил Дефремери. — А галса не менять… Идти, как и прежде, курсом норд‑тень‑вест… С богом!

Совет корабля — закон корабля. По праву выслушивается сначала мнение младшего, затем — старшего. Первый говорил мичман Войников: мол, войны с Францией у нас нет, он согласен навестить французов и вразумить их, стыдя за поведение неблагородное…

— Вот ты и сходи, мичман, — последним говорил Дефремери. — И пристыди! Коли дело за салютацией стало, так мы им салютацию учиним всем бортом. А курса менять не станем…

Шлюпка с Войниковым отгребла, и от борта французского линейного корабля скоро оттолкнулся вельбот. Два офицера королевского флота поднялись на палубу “Митау”.

— О, так вы француз? — обрадовались они, заговорив с Дефремери. — Какое счастье! Командир эскадры нашей просит вас прибыть на борт для переговоров партикулярных, чести вашей не отнимая…

На адмиральском корабле Дефремери приняли с честью, выстелив коврами ступени трапа. Но капитан увидел своего мичмана Войникова привязанным к мачте.

— Что это значит? — возмутился Дефремери.

— Он сразу стал буянить. Но вы же не русский дикарь, вы буянить не станете, и вас вязать не придется…

В салоне корабля тянуло мощным сквозняком, под распорками бимсов качались две клетки с черными мадагаскарскими попугаями. Адмирал вынул шпагу и салютовал. Дефремери — тоже.

— Патент ваш и патент корабля! — потребовал адмирал. — Иначе мы станем признавать вас за разбойников морских…

— Того не предъявлю. И разбой морской не с нашей, а с вашей стороны наблюдаю. Королевство Франции с империей Русской во вражде воинской не состоят, дипломаты войны указно не учиняли.

— Но вами объявлена война Станиславу, королю польскому!

— Если это так, — дерзко отвечал Дефремери, — и если вы сражаетесь на стороне польской, то обязаны флаги Людовика на мачтах спустить и поднять боевые штандарты Речи Посполитой…

— Сдайте оружие! Вы — пленник короля Франции. Дефремери сорвал с пояса шпагу, и, звякнув, она отлетела в угол салона. Фрегат “Митау” французы взяли как приз и под конвоем в пять вымпелов отвели в Копенгаген. Дефремери вернули шпагу:

— Вы француз, и потому.., свободны!

— Нет, — отвечал благородный Дефремери. — Меня вы отпускаете, а товарищей моих в трюмах держите… В таком случае прошу вас считать меня русским.

Послом царского двора в Дании был барон фон Браккель; он навестил пленников, угрожая им лютой казнью:

— Вы опозорили ея величество! Уж я позабочусь, чтобы всем вам быть на виселице. А тебе, французу, висеть первому…

Из Копенгагена французы перегнали “Митау” в Брест: вот она, прекрасная Франция! Дефремери вдыхал запахи родины — глубоко и ненасытно. Тринадцать лет прошло с тех пор, как в дождливую осеннюю ночь он покинул Бретань, убегая от изменчивой любви, и нашел себе вторую родину — в России заснеженной. А тринадцать лет — это немало…

Офицеры держали меж собою совет.

— Полагается нам казнь через головы отсечение. Тебе первому под топор и ложиться, — объявили они Дефремери. — Ладно, мы, русские, а ты француз природный. Благодари судьбу: уже спасен, уже ты дома. Возьми шпагу, коли дают, и оставайся здесь. Только простись с нами по‑божески: ну вина поставь.., ну песни споем.., ну поплачем напоследки.

Дефремери отказался покинуть своих офицеров. — Вы меня не отпихивайте, — просил он. — Я с вами хочу судьбу разделить. Смерть — так смерть. А вина и так поставлю. У нас, во Франции, вино хорошее, это правда. Его, братцы, уже не репой закусывают…

 

Глава 8

 

Умер в Березове старый князь Алексей Григорьевич Долгорукий, и старшим в семье, покровителем ее и заботчиком остался князь Иван… Какой он там заботчик? С утра напьется, слова путного не услышишь. А все заботы легли на Наташу: и белье выстирай, и начальников задобри, и мужа пьяного раздень, за детьми уход…

Весна, весна! А Наташе всего двадцать лет. Ей в ночи белые вирши писать хотелось, музыку слушать. Да вот беда: бумаги нельзя держать, а музыка утешная вся на Москве осталась. Так и пропали эти мечтания втуне, в потемках женского сердца.. А уж сколько это сердце настрадалось — никто не узнает. Нехорошие люди Долгорукие: в злате и холе грызлись, а теперь, в обидах ссыльных, никак помириться не могут. И все время делят что‑то…

— Что вы делите? — не раз говорила им Наташа. — Только ворованное с трудом делится, а честное — легко. Да и было бы что делить!

— А у нас много чего было, — отвечала Катька, царева невеста. — У нас не как у Шереметевых — у нас‑то всего хватало!

— Было, да сплыло… Скоро до воздуха доберетесь, тоже делить учнете: кому больше, кому меньше вздохов досталось… Уймитесь!

Катька в рост, в сыть бабью, входила. Стала вдруг женщиной — волоокой и статной, ей любви жаждалось в остроге березовском. Но предмета не было галантного — одни подьячие да урядники казачьи. Как же ей, царской невесте, унизиться? Она и не глядела в их сторону: пройдет, не заметит. Гордая была. Но иногда (в ночь зимнюю, когда за окнами пуржит и воет) боль за прошлое прорывалась.

— Я, — кричала Катька на весь острог, — не порушенная от его величества! Мое право на престол российской еще не отнято…

А Наташа думала тогда: “Ну и дура же ты, Лексеевна!"

Об одном Наташа часто печалилась: ей в сад хотелось, чтобы яблок нарвать.., а потом — вишни, сливы. Ничего здесь нету: вот хлеб, клюква, рыба мороженая, мясо собачье да оленье, молоко — тощее, синее, будто сыворотка… Зато водка здесь крепкая!

Писала она на Москву своему братцу — графу Петру Борисовичу Шереметеву: вышли мне сюда яблочков, хоть моченых, да пришли с оказией верной готовальню мою, посмотреть на нее желаю, а яблочком твоим, братик родный, слезу горькую закушу… Ничего ей брат не ответил: “слова и дела” боялся, мерзавец! А ведь тысячи душ крепостных имел — мог бы от богатств своих хотя бы яблочко сестре выслать… Наташа долго по этому случаю плакала, потом рукою повела крест‑накрест, слоно брата навсегда для себя зачеркивая, и сказала тогда:

— Апелляции из острога нету… Пользуйся, брат! Утром муж проснется с похмелья. Начинает старое поминать. Как жил. Какие кафтаны нашивал. Что съесть успел. Что выпить.

— Хватит вам, сударь, тарелки да кубки пересчитывать, — вспыхивала Наташа. — Говорила я вам, чтобы в деревню ехать. От двора подалее. А ныне… Вот лежит дите мое! Уж как люблю его, один бог знает. А буди мне ведомо, что он, в возраст придя, ко двору царскому сунется, так мне легше его сейчас за ноги разболтать да — об стенку! Так и тарарахну насмерть! Только бы уверену быть, что окол престолов мои дети порхать не станут… В мире эвтом много занятиев для людей сыщется — более придворных полезнее!

— Дура‑а, — стонал князь Иван. — Ой и дура‑а же ты…

— Нет, сударь. Ошиблись: высокоумна я! Через стены острожные шла молва о Наташе, как о женщине в чести и разуме крепкой. Выйдет она на улицу, всяк березовец издали ей поклонится — и стар, и млад. Слова дурного о ней не придумаешь. По городу слухи ходили:

— Наша императрица — курва самая последняя! Уж коли таку кротку бабу Наталью выслали, так, видать, в Рассей порядков не стало…

Березов жил сам по себе: Петербург слишком далек, там престол, там перемены, там какой‑то Бирен (значение которого до конца березовцы так и не понимали), там войны разные, а здесь снег да тишина.., рай. Ругай, круши, матери! Воевода Бобров не выдаст — свой человек. Закостенел, заберложил, бородой зарос (тоже яблочка лет с двадцать не кушал). Спасибо Тобольску: иной раз пришлют оттуда бочку с капустой квашеной, тут все накинутся с ложками, и в един час всю бочку — до самого дна — под водку стрескают!

Хорошо жили.., тихо. Раздумчиво.

Дай‑то бог и далее так жить.

— Нам Питерсбурх не в указ, — говорили березовские. — У нас Тобольск есть, а там губернатор… Ну и хватит нам'!

А весна выдалась пригожая. Посреди острога был копан (еще Меншиковым) ставок, и слетались туда лебеди. Наташа кормила их хлебом, они ей свои шеи давали гладить. Экие умниды! А месяц май закатился над тундрами незаходным солнышком. Растеплело в краях березовских. На берегу речном размякли сугробы, из‑под снежной замяти кресты выступили — князей Меншиковых да Долгоруких. — И в один из ден все опальное семейство потянулось гуськом из острога — пошли проведать папеньку с маменькой… Каково‑то лежится им там? Первыми шли в паре Наташа с Иваном, и князь Иван, на диво трезвый, руку жены в своей руке держал и говорил слова хорошие:

— Наташенька, ангел ты мой, прости меня… Ей‑ей, слаб человек посередь страстей мирских. И только вот, на виду могил, от греха бежать желаю. Ах, синица ты моя! Люблю я тебя, Наташа…

За ними, голову задрав, на солнце глядя, будто ястребица, шагала порушенная невеста царская Катька. У нее даже сейчас много всего было напрятано. Вот и сегодня убрала жемчугом копну волос своих, а на руке манжет имела особый, а в манжете том — медальон, на коем портрет царя покойного… Шли за Катькой братики — Николашка, Алешка, Санька и бубнили молитвы, спотыкаясь. За братцами — золовки Наташины: Анька да Аленка — эти две (еще глупые) тоненько выпевали нечто божественное.

Вот вышли семьей на берег — к часовенке. Стали у крестов печали свои выплакивать. А Наташа в сторонку отошла, чтобы одной (без Долгоруких) о себе поплакать. Расселись внизу раскисшие, словно грибы после дождя, березовские строения — гниль да труха, мохом затыканная. Чадные дымы выплывали из дверей и окон. Из церквушки Рождества богородицы вышел к Долгоруким березовский поп, отец Федор Кузнецов, человек добрый, и стал увещать он князя Ивана.

— У меня, — говорил, соблазняя, — не брага, а чисто музыка духовная… Трубы нет, так я ружьецо казачье приспособил. Прямо из ружья бражка льется, наварена. Опосля божественного исполнения пойдем, князь, ко мне и помянем родителей ваших!

"Опять, значит, напьется Иван…” Сверкала река, и смотрела Наташа вдаль — вот бы ей плыть, плыть, плыть до Тобольска. Потом на санках бы, сынка к груди прижав, она бы ехала, ехала, ехала… Соли Камские, Мамадыш да Казань татарская, потом Нижний в куполах да башнях, а потом ударит в уши граем вороньим, плеснет в глаза блеском, вскинутся кони, и вот она — Москва.., край отчий.., кров и покой… Так вот и смотрела Наташа, мечтая, в даль речную. Вдруг белая искорка блеснула за излучиной.

— Ой, что это? — испугалась Наташа. — Гляньте‑ка! Да, теперь все видели — шел кораблик, неся мачты. Ветерок набил полные пазухи парусов — они вздулись, ветром сытые. А напротив самого Березова‑городка в воду убежал канат якорный, и лодочка к берегу стала подходить.

— Не за нами ли? — пригорюнились Долгорукие. — Эвон и солдаты там с ружьями на нас глядят… Как бы беды не стало!

По высокому берегу бежал офицер — флотский. И еще издали его улыбку заметили. А сам‑то молод, на ногу скор и брови черные…

— Ой.., ой… — провыла Катька. — Никак это.., он? Наташа сбоку глянула: стояла невеста порушенная, ни жива, ни мертва. В лице ни кровинки. А офицер, оглядев опальных, сказал:

— Лейтенант Овцын я… И прибыли мы с добром, чтобы далее отплыть. И про страны Полуночные все дельное вызнать. Ну а вы, господа, как живете‑можете?

Тут Катька глаза опустила и, словно в былые времена, чинила политес офицеру на глине скользкой. Среди кочек болотных приседала она, боками платьев шурша заманчиво.

— Милости просим.., до острогу нашева, — говорила чинно. — Чего, сударь, ранее к нам не приезживали? Уж мы рады…

Анька с Аленкой хотя и глупы еще, но уже девицами стали. Они тоже на лейтенанта завидно поглядывали. Но Овцын, с князем Иваном сойдясь наскоро, вечером пить вино к подьячему Тишину закатился. Скулу ладонью подпер. Слушал, что говорят. Тишин ему невзлюбился — ярыга! А вот боярский сын Яшка Лихачев, за разбой в Березов сосланный, ему приглянулся.

— Атаман, кой год здесь, небось места здешние знакомы?

— Оно так. На пузе все исползал. За бобрами. За утками.

— Вот и ладно! — кивнул Овцын. — Завтра спозаранку, как проснешься, возьми казаков и до окияна самого ступай.

— А меня куды зашлешь? — скалил зубы Тишин.

— У тебя изо рта скверной пахнет, — ответил Овцын. — Мне такие не надобны… Пей вот, сопля подьяческая! И, здорово подьячего обидев, Овцын ушел от него" — сам чистый, ладный, быстрый. На боку его звенел кортик, и на нем вписано: “Богу и Отечеству”, а на лезвии: “Виват Анна Великая”, — слова те казенные, от них скука бывает… А пока он делами занимался, княжна Екатерина Долгорукая медальон с портретом царя с руки сняла и говорила сестрам своим младшим так:

— Ежели вы, опята острожные, еще раз на лейтенанта мово глазами впялитесь, так я вам глаза‑то ваши бесстыжие вилкой повыкалываю. Одна я любоваться им стану. Мне всегда навигаторы нравились!..

Она этого лейтенанта сразу взлюбила: у нее и тогда, на берегу, сердце екнуло. “Он!” — сказала, будто о суженом. Где‑то граф Миллезимо‑красавчик? Небось в Вене своей, при короле отплясывает… Бог с ним! Эвон и черемухой дали обрызгало, эвон какие румяные закаты пошли полыхать, эвон и птица в кустах свиристелит…

— Куда уходите, Дмитрий Леонтьич? — спросила Катька. — Что недолго у нас гостили?

— Иду я, Катерина Лексеевна, далече от вас. Путем древним плыть мне, како и предки наши в Мангазею с товарами плавали. Воскресить курсы забытые надобно и на карты все разнесть причинно, чтобы другим кораблям ходить в те края не опасно было.

— Вернетесь ли? — обмерла Катька, печалуясь.

— Вернемся. До заморозу жить у окияна не станем. Я людей своих, как начальник, присягой беречь обязался. Да и мне приятнее возле вашего обхождения зиму провесть, нежели в снега зарыться…

Овцына перед отплытием навестил воевода Бобров:

— А вот, лейтенант мой ласковый! Уж скажи ты мне, как человек шибко грамотный: будто (слух такой дошел) Россия наша с сорока королями в войне сцепилась, и от Питера царского хрен с маком остался… Верить тому или из ушей поскорей вытрясти?

— Какая война? — удивился Овцын со смехом. — Да и откуда знать‑то мне? Я ныне, воевода, такой же волк сибирский, как и ты…

 

***

 

Французская эскадра боя с русскими кораблями не приняла и бежала из‑под Гданска вторично. А десанты свои на произвол судьбы покидала. Денно и нощно теперь гремела канонада: Миних осыпал город ядрами с суши ,и моря. Особенно доставалось от него бедным французам, которые лопали в эту историю, как кур в ощип. Бомбардирские галиоты шлялись вдоль берега, между гафов, разрушая траншеи и ретрашементы, в грудах песка взрывались ядра, наполняя воздух жаром и грохотом… Французы прислали к Миниху парламентеров.

— Я давно наблюдаю за вами, — сказал им Миних. — И решил нарочито не тревожить вас предложеньями о капитуляции, дабы вы до конца прочувствовали свою вину перед моей государыней…

— Мы желаем вернуться на родину, — просили французы.

— Желание ваше похвально! Каждый блудный сын должен к матери своей возвращаться. Садитесь же на наши корабли, и, клянусь честью своей, что адмирал Фома Гордон высадит вас в Копенгагене…

Глубокой ночью, минуя пикеты, вышли из осажденного города крестьяне. В грубых рубахах и мохнатых шапках, в руках у них — палки, чтобы дно каналов прощупывать. Только один из них имел сапоги покроя офицерского, другие шли босы. До чего же широко разлилась на полянах Висла!.. По грудь в воде, часто озираясь, палками дно щупая, перешли через канал. Дальше плыли наводненными полями, средь обгорелых деревень. Хрустел камыш, раздвигаемый носом лодки. Рассвет застал беглецов уже на другом берегу Вислы. Развели они костерок и сварили суп. Крестьянин в офицерских сапогах уже крепко спал на сырой земле, с мужицкою свиткою в головах.

— Говорите тише, — сказали у костра, — король спит… В деревне утром они купили два копченых языка и продолжали путь. Станислав последний раз обернулся на оставленный им город.

— Спасибо моему дорогому зятю, королю Людовику, — сказал со слезами. — Этот городок с дурным пивом еще долго будет бурчать в моем животе… Но я предрекаю: лучше Польше иметь королем цыгана — только не его. Хищники растащат мою страну по кускам…

Магистрат Гданска раскрыл ворота крепости, и в поле вышла депутация мира. Представ перед Минихом, они согласились сдать город на милость победителя… Каковы же будут условия? — Голова короля и миллион ефимков!

— Миллион ефимков мы обещаем царице‑русской, но короля за стенами города уже нет…

Миних в ярости неописуемой ударил ботфортом в барабан, кожа лопнула, нога застряла внутри барабана, он вскинул ногу, и барабан, сорвавшись, долго крутился в воздухе, пока не упал на болото, где паслись в нежданной тишине мира две тощие лагерные козы.

— Ласси! — заорал Миних. — Сколько бомб в магазинах осталось, все их швырнуть на этот город, выпустивший добычу из рук моих…

И в бешенстве он за одну лишь ночь перекидал на крыши Гданска все запасы артиллерийских магазинов. Утром к нему опять явилась депутация из города, горящего со всех сторон от бомб:

— Короля родить мы вам не можем… Где взять его, если его нет средь нас? Не губите же детей и женщин, кровь невинная давно смешалась с кровью виноватых, как вы и напророчили в манифесте своем.

— Два миллиона ефимков! — повысил контрибуции Миних. — Один просто так, в награду, а другой за то, что король от вас бежал. Всех дезертиров моей армии выдать с оружьем и барабанами… Знаю! Я сам видел, как русские солдаты сражались против меня заодно с поляками на стенах города. Всем жителям дарю свободу полную, но пусть предстанут предо мною зачинщики войны — маркиз Монти, примас Потоцкий и Понятовский…

Прискакал из Дрездена курьер, вручив фельдмаршалу от Августа трость и шпагу, осыпанные бриллиантами. Но Миних даже не обрадовался: его ждал выговор из Петербурга за упущенье короля. И он издал приказ: по всем дорогам хватать каждого, кто одет почище, лицо имеет с чертами приятными, губами мягкими, склонными к улыбке печальной… В убогой хижине вислянского рыбака, стоящей посреди болота, на чердаке сидел король Лещинский и видел, как мчатся по округе казаки, кусты пронзая пиками. Но Станислав был спокоен: Миних бушевал притворно, ибо Версаль уже отсыпал в карман ему чистым золотом, чтобы короля никто не схватил… Со стороны города ударили вдруг пушки: это был победный салют в честь Миниха, и тогда король начал молиться.

— Герои вроде Миниха, — сказал он, — вот язва, опустошающая человечество… Прости мне, боже, я никогда героем не был! Но помяни ты всех, кто пал в жестоких битвах за меня и.., против меня!

Ночью к хижине подвели доброго скакуна. Король, осиянный лунным светом, вдел ногу в стремя, обмотанное тряпкой, чтобы не звенело, перецеловал всех “крестьян” своих. Молча вскочил в седло, надвинул шляпу на глаза и дал коню шпоры… Лунная дорога, как серебристый клинок, звонко дребезжала под копытом коня. Путь его лежал в Померанию, где его обязался приютить король прусский. Тот самый, который пропустил через свои владения и самого Миниха, и пушки русские, а теперь выехал навстречу королю‑беглецу…

Фельдмаршал, разбив свои шатры на площади Гданска, пировал. А возле шатра его стоял польский сейм, и низко была опущена голова гордого примаса Речи Посполитой — Федора Потоцкого.

— Великий примас! — Миних вышел к ним с кубком вина. — Узнаешь ли ты меня, самого славного Миниха?

— Тебя я не знаю, пивная рожа! — вскинулся Потоцкий. — И, если бы не мужество солдат русских, ты бы в моем хлеву сейчас лакал пойло из корыта свиней польских…

— Польских свиней, — оскорбился Миних, — я и бить бы не стал. Я сражался с французами, и они дважды бежали.

— Но мы‑то.., здесь! — ответил примас. — Поляки не бегают!


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 223; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.478 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь