Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 12. Экспресс «Бальбоа» до Колона



 

Это был день под лозунгом «Спасите наш канал». Два американских конгрессмена явились в Зону канала с благой вестью о том, что Нью‑Гемпшир горой стоит за то, чтобы удержать Зону в руках Штатов (что напомнило мне образчик черного юмора жителей Карибских островов: «Вперед, Англия, Барбадос у тебя на хвосте!»). Губернатор Нью‑Гемпшира не поленился объявить праздник в своем штате, чтобы отметить этот факт. Один из конгрессменов, выступая на шумном американском митинге, сообщил, что семьдесят пять процентов американцев протестуют против передачи канала Панаме. Но все это было пустым сотрясанием воздуха. Не пройдет и нескольких месяцев, как возвращение канала Панаме будет ратифицировано. Я попытался сказать об этом одной леди из зонцев. Она сказала, что ей плевать. Она наслаждалась самой атмосферой митинга:

– До сих пор мы чувствовали себя покинутыми, как будто все ополчились против нас.

Зонцы – что‑то около трех тысяч человек, работающих на канал, а также их семьи – считали себя несправедливо обиженными: с какой стати отдавать канал на двадцать лет этим недостойным панамским оборванцам? И приводили простой довод: почему бы не оставить все так, как было на протяжении шестидесяти трех лет? И любой разговор, который я заводил с этими резидентами Штатов в Панаме, обреченными на возвращение на родину, рано или поздно приводил к той точке, на которой они потрясали в воздухе кулаками и кричали: «Это наш канал!»

– Вы понимаете, что хуже всего для этих людей? – сказал мне один из официальных представителей в американском посольстве. – Они сами не понимают, является ли канал государственным учреждением, частной компанией или вообще независимым штатом.

Чем бы он там ни являлся, дело очевидно было проиграно, однако от этого оно не становилось менее интересным. В мире найдется немного таких мест, которые могли бы соперничать с Зоной канала по смешению обитавших там племен и народов, не говоря уже об уникальном географическом положении или неопределенности его будущего. Сам канал был выдающимся сооружением: в него ушла вся энергия Америки со всеми ее поражениями и успехами. Сама Зона также могла считаться парадоксом: это было чудесное место, но питалось оно мошенничеством. Граждане Панамы не участвовали в этих дебатах: они просто хотели завладеть каналом в национальных интересах, хотя до того, как канал был проложен, их и за государство‑то никто не считал. Если уж возвращаться к высшей справедливости, весь перешеек следовало вернуть Колумбии, у которой его отрезали в 1903 году. Так что в основном ломали копья ратификаторы и зонцы, и, хотя и те, и другие выступали (и вели себя), как те племена, которых Гулливер встретил в стране Глаббдобдриб[28], обе стороны являлись американскими и ходили под одним флагом. Правда, зонцы – в моменты наивысшего ажиотажа – частенько сжигали звездно‑полосатое полотнище, а их дети прогуливали уроки в средней школе в Бальбоа, чтобы станцевать на его пепле. Ратификаторы, весьма яростно критиковавшие зонцев в своем кругу, вовсе никак не проявляли своих убеждений, когда оказывались в обществе зонцев. Ратификатор из посольства, устроивший мне лекцию в средней школе в Бальбоа, откровенно сказал, что не поедет лично представлять меня ученикам, потому что дети зонцев запросто могут перевернуть его машину. Незадолго до этого зонцы, пылавшие жаждой мести, набили гвоздей в замок на школьной ограде, выражая свое желание вообще прикрыть это место. Я подумал, что такая мелочность выглядит особенно отвратительно, и еще более почувствовал себя Гулливером.

Тем не менее, по сути, этот город полностью зависел от компании, владеющей каналом. И в Зоне никто не обладал личной свободой в полном понимании этого слова. Я не имею в виду ту свободу слова и собраний, которая является не более чем отвлеченной абстракцией и редко применяется на деле. Я хочу сказать, что зонцы, к примеру, не могли без особого разрешения не только перекрасить свой дом, но даже покрыть лаком стены в ванной. Если кто‑то собрался залить асфальтом подъездную дорожку, он должен был написать заявление в компанию. Но разрешения ему бы все равно не дали: здесь полагалось иметь дорожки, вымощенные гравием. Дома, в которых жили зонцы, являлись собственностью компании, они ездили по дорогам компании, их дети учились в школах компании, их деньги лежали в банке компании, они брали кредит в кредитном обществе компании, делали покупки в магазинах компании (где низкие цены искусственно поддерживались на уровне Нового Орлеана), были членами яхт‑клуба компании, смотрели кинофильмы в кинотеатре компании и, даже если выбирались за границы Зоны, должны были обедать с семьей в кафетерии компании в центре Бальбоа, где им подавали стейки компании и мороженое компании. Если вам нужно было вызвать водопроводчика или электрика, компания присылала своих специалистов. От такой жизни люди сходили с ума, но и на этот случай у компании имелись свои патентованные психиатры. Это было абсолютно замкнутое сообщество. Дети появлялись на свет в роддоме компании, молодые люди венчались в храмах компании – их было несколько, хотя доминировали здесь баптисты. А когда зонец уходил в мир иной, ему было приготовлено место в колумбарии компании – свободная ячейка и услуги крематория являлись обязательным пунктом контракта.

Сообщество жило под сенью двух грозных призраков: одним был Ленин, а вторым – генерал Булмуз[29]. Я не видел ни одного плаката с логотипом компании, ни одного развлекательного или рекламного щита – лишь военную целесообразность в ровных рядах строений, принадлежащих компании. Вся Зона производила впечатление одной непомерно разросшейся военной базы – дома для персонала, все квадратные, под черепичной крышей, строго подстриженные лужайки, суровые предупреждения на ровных, в ниточку, живых изгородях, часовые на пропускных пунктах, безликие жены и молчаливые, склонные к полноте мужья. Интересно, что в самой Зоне имелись, собственно, военные базы, но эта территория считалась жилым районом. Это оказалось для меня неожиданным. Ведь истерия по поводу канала была подстегнута в Штатах сообщениями о том, что зонцы ведут роскошную жизнь белых плантаторов в окружении рабов и купаются в неге и запретных удовольствиях. Однако по всему выходило, что этих людей скорее можно было считать военными, отбывающими службу в тропиках. Это изолированное существование, ограниченное строгими правилами, совершенно убило в них воображение и желание участвовать в политических разборках. Зонец был верующим христианином, он гордился каналом и скрывал свое подспудное недоверие к компании, его жалованье примерно соответствовало тому, что получал человек его квалификации в Штатах. В конце концов, если он механик или сварщик, то почему бы ему не получать свои шестнадцать долларов в час? Есть сварщики, которые получают гораздо больше в Оклахоме. И тем не менее главной чертой жизни в Зоне являлась скромность: простое бунгало, единственная машина, все развлечения сводятся к походу в кафе или кино. Высшие должностные лица компании действительно вели королевскую жизнь, но они являлись исключением. Как и остальные колонии, эта подчинялась своду строгих правил, Зона напоминала Ост‑Индскую компанию в миниатюре и даже повторяла ее общественное устройство, жестко закреплявшее каждого члена сообщества на его месте. Все отлично знали размеры жалованья друг друга, определявшие членство в том или ином клубе и род занятий. И не нашлось бы в Зоне такого механика, который позволил бы себе на равных общаться с администраторами, работавшими в месте под выразительным названием Здание – средоточии высшей власти в сердце Бальбоа, компания была бескомпромиссна в жестком классовом делении этого сообщества, отчего зонцы, несмотря на то, что гордились своим каналом, часто чувствовали себя скованными по рукам и ногам этой кастовостью.

– Теперь я знаю, что такое социализм, – призналась мне женщина, работавшая в Зоне на шлюзе Мирафлорес.

Я попытался объяснить ей, что это нельзя называть социализмом – скорее высшей стадией зрелого капитализма, империей под властью компании, порождением выгоды и идеологии, высокоорганизованной эксплуатацией. Это был колониализм в его чистейшей форме. Ведь колониализм по сути своей предполагает деление людей на касты. Вы спросите, но где же тогда беднейшая каста, те, кого эксплуатируют? Внешне Зона выглядела совершенно мирно, но это лишь на поверхности. Не далее как четыре года назад в Зоне были реорганизованы школы, что означало отмену смешанного обучения. Черные, привезенные много лет назад на работу в Зоне, были приравнены тогда к гражданам Панамы. Тем самым была решена проблема интеграции: черные просто были вынуждены покинуть Зону. Они не уехали далеко – не хватало денег, – и они по‑прежнему работали в Зоне. Окраины Зоны стали прибежищем таких вот отверженных, и дальний конец скоростного шоссе Четвертого июля стал границей трущоб. Они пересекают шоссе каждый день, направляясь на работу, а вечером возвращаются в свои лачуги. И, что самое интересное, сами зонцы, работающие не покладая рук ради прогресса и цивилизации, которые канал несет на перешеек, тычут пальцем в эту границу и восклицают: «Видите, какой контраст!» Как будто это не сами зонцы выкинули на обочину жизни всех этих людей, а заодно держат там и остальную Панаму, позволяя лишь за гроши гнуть спины на своей территории.

Трудолюбие и упорство самих зонцев заслуживают самой высокой оценки. Они ничем не похожи на разъевшихся временщиков, владевших когда‑то Суэцем, – скорее на тружеников, живших когда‑то в британских колониях в Индии. За четыре недели до моего приезда рабочие‑зонцы устроили забастовку, желая доказать, что они тоже чего‑то могут добиться. Однако их постигла неудача, как забастовщиков в Польше и Чехословакии, и не исключено, что по сходной причине. Когда на их требования ответили отказом, им не хватило духу выполнить свою угрозу и перекрыть канал. Дети поддержали их, сорвав уроки в школе в Бальбоа и прогуляв занятия из солидарности с родителями – не без удовольствия для себя. Зонцы очень хорошо поняли, что живут в весьма обособленном мире и что он к тому же оказался под угрозой вымирания. И для них гораздо ближе и страшнее окружающий их мир, нежели перечисляемые шепотом ужасные страны: Россия, Китай, Куба, «арабы», «коммунисты». Огромный, грубый и жестокий мир начинается для них сразу за границей Зоны – вот он, на той стороне шоссе Четвертого июля, ужасное скопище хищников, лопочущих по‑испански. Даже самые просвещенные зонцы боятся его, как огня. Однажды был устроен праздничный прием в честь библиотекарши Зоны. Чествовался ее сорокалетний труд в библиотеке, принадлежащей компании. Все эти годы она выдавала книги читателям, заказывала и получала новые книги, устраивала лекции и презентации, вела учет и следила за порядком в библиотеке. Все, с кем ей приходилось иметь дело, пришли ее поздравить, и большинство из этих людей – к ее чести – были панамцами. Были произнесены речи и тосты, вручены подарки. И в конце церемонии эта женщина поднялась с места, чтобы выразить свою благодарность этим людям на испанском. Однако она очень быстро запуталась и совсем замолчала. За сорок лет она так и не удосужилась выучить язык, на котором хотела поблагодарить рабочих, организовавших для нее этот праздник.

– Меня мало волнует все, что вы скажете, – заявила мне все та же дама на Мирафлорес, – но это явно ощущается как социализм!

Мы следили за тем, как проходит в ворота чилийский сухогруз Palma. В канале не было насосов. Сухогруз просто входил в шлюз, ворота закрывались, и за несколько минут огромный корабль опускался до уровня Тихого океана на этой грандиозной нисходящей лестнице. Верхние ворота тоже были закрыты, и из озера Мэдден поступило пятьдесят тысяч галлонов воды, восполнившей тот объем, который потребовался сухогрузу для его спуска по каналу. Palma был отбуксирован в боковое ответвление канала небольшими машинами – единственное усовершенствование, потребовавшееся за шестьдесят лет. Когда‑то эту операцию проделывали упряжки мулов, и машины до сих пор называют «мулами». Трудно остаться равнодушным, наблюдая, как корабли проходят через канал, – наверное, это одно из самых грандиозных зрелищ в мире, созданных руками человека.

– А это что за люди? – спросил я.

Мне бросились в глаза пятеро мужчин в белых рубашках панамского кроя, перелезавшие через мотки кабеля и то и дело оступавшиеся на стальной кромке ворот, напоминавшей бушприт военного судна. Они запыхались и обливались потом в тропической жаре, их модельные туфли были явно не приспособлены для прогулки по скользкой палубе. Между прочим, я поинтересовался, можно ли вот так прогуляться по воротам, и получил суровый отказ.

– Это конгрессмены, – ответил мой экскурсовод. – Они так и крутятся здесь в последнее время. Конгрессмены.

Экскурсовод был черным, гражданином Панамы из провинции Чирикуи. Он написал курсовую работу по истории канала в Панамском университете. Он в совершенстве владел двумя языками. Я поинтересовался, доволен ли он, что канал передают его стране.

– Если акт о передаче ратифицируют, это будет конец всему, – сказал он.

– Так вы хотели бы, чтобы здесь всегда заправляли американцы?

– Вот именно.

Это нельзя было считать точкой зрения среднего панамского гражданина, – но ведь он и был довольно необычной фигурой. Позднее все до единого панамцы, с которыми мне приходилось беседовать, заявляли, что канал – их собственность, хотя и по‑разному относились к условиям, на которых должна была произойти передача. И все же зонцы имели повод утверждать, что канал перестанет функционировать, если им станут управлять панамцы. Чтобы этот сложный механизм приносил стабильную прибыль, через его шлюзы должно ежедневно проходить не менее сорока кораблей. Разве не проще было прорыть канал без перепада уровня воды? Нет, сказал экскурсовод, уровень воды в Атлантическом океане выше, чем в Тихом, и разве я не знаю о ядовитых морских змеях, кишащих в Тихом океане? Через открытый канал эти твари давно пробрались бы в Карибское море и натворили бы там черт знает чего!

– Я рада, что вы на нашей стороне, – сказала женщина, обращаясь к экскурсоводу.

– Пусть любой, кто хочет знать правду, обращается ко мне, – заявил экскурсовод, – я ему все расскажу.

Я осторожно предположил, что, по правде говоря, подобно присутствию Англии в Индии или военно‑морских сил США в Веракрусе, такое положение не может длиться вечно. И, к худу или к добру («К худу!» – быстро вставил экскурсовод), канал все же станет собственностью Республики Панамы. И он не может не понимать, что рано или поздно акт о передаче будет ратифицирован.

– Может, да, а может, нет, – не сдавался он. – Откуда мне знать? Но если это случится, ничего хорошего не выйдет.

– Молодец! – воскликнула дама и обернулась ко мне. – Мы собираемся отдать канал точно так же, как отдали Вьетнам. Это ужасно. Мы должны остаться. Мы должны были удержать Тайвань…

Тайвань?.. – поразился я.

– Мы же отдали Тайвань Китаю. И тем более теперь должны удержать этот канал. Это же наш последний шанс! Вы только взгляните, что случилось с Вьетнамом, стоило нам оттуда уйти!

– Но мы никому не отдавали Вьетнам, – сказал я.

– Нет, отдали!

– Мадам, – не сдавался я, – мы проиграли войну.

– Значит, мы должны были ее выиграть, – сказала она. – А вы теперь повторяете за этими гнусными репортерами. Это они все вынюхивали тут, а потом стали рассказывать, будто в Зоне люди живут, как южане, в роскошных домах, и все такое. Господь свидетель: мы самые обычные люди!

– Этого я не могу отрицать, – сказал я.

Но тем не менее, когда кто‑то в Панаме говорил «мы», мне приходилось отдельно думать над тем, что подразумевает это местоимение. Дама из Зоны называла «мы» всех ее жителей, посол Джорден говорил «мы», имея в виду Соединенные Штаты Америки, «мы» ратификаторов исключало зонцев: каждый раз «мы» кого‑то исключало. Американские солдаты в Зоне официально придерживались нейтралитета, но, когда военный говорил «мы», он подразумевал тех, кто отрицательно относится к ратификации. Третье или четвертое поколение переселившихся сюда жителей Карибских островов (в основном с Барбадоса) говорило «мы» по‑английски и боялось потерять работу. Остальные панамцы говорили «мы» по‑испански и подразумевали свои местные традиции и культуру. Из представителей трех индейских племен, населявших Панаму, только три процента знали испанский язык, их «мы» звучало по‑другому и охватывало противников передачи. Когда речь заходила о канале (а в Панаме люди больше ни о чем и не говорили), ни один человек не сказал мне «я». Все искали опору в той группе населения, к которой принадлежали, старались хранить верность интересам своего племени. Я был проездом в этих местах и, подобно Гулливеру, мог переходить от одной группы к другой, выслушивая их жалобы и доводы, все более бессвязные и растерянные с каждым разом.

Правда, жаловались не все. В городе Панама я познакомился с девушкой, которая сказала:

– Почти повсюду люди твердят: «Как жаль, что вы не приехали сюда в прошлом году!» Одно и то же мне приходилось слышать и в Бразилии, и в Перу, и в Колумбии. Но никто не сказал мне этого в Панаме. Мы попали сюда в самое подходящее время.

Канал, а также шлюз Мирафлорес были моей первой остановкой. Но мне хотелось узнать об этом месте как можно больше. Я провел вечер в казино в «Холидей Инн», наблюдая затем, как люди горстями расшвыривают деньги. Выигрыш делал их мрачными, ведь подспудное желание каждого игрока – проиграться. Они бледнели на глазах, переставали улыбаться и сорили деньгами в буквальном смысле этого выражения – взять хотя бы вон тех мужчин у стола для блэкджека, сгорбившихся над убывающими стопками фишек и перебирающих в руках сданные карты: конгрессмены! Были здесь и мужчины в ковбойских сапогах, и леди, прятавшие за корсетом стодолларовые купюры, и простые американцы, на которых то и дело покрикивали крупье в изысканных костюмах за то, что они плюют на кости («Да пошел ты!» – выкрикнул один из таких лихих парней и швырнул костями в крупье). Игра по‑крупному выглядела настолько мрачным занятием, что я поспешил покинуть казино, пока не превратился в убежденного марксиста. Следующий день я посвятил знакомству с черными кварталами Панамы. Хотя выглядели они весьма запущенно: разбитые окна, обрушившиеся балконы, облупившаяся краска на дощатых стенах, – они еще помнили время французской оккупации Панамы и сохраняли остатки былой элегантности. Однако это не вызвало во мне особенного интереса, а разговоры с обитателями этих мест подтвердили, что я попал в зону влияния еще одного племени, находившегося в напряженных отношениях со своими соседями.

Однажды утром я читал лекцию в средней школе Зоны канала. Темой лекции были путешествия, и я чувствовал себя весьма неловко, рассказывая о необъятном мире и о романтике дальних дорог людям, для которых самым дальним путешествием могла быть поездка до Панамы, а поселок Колон немного дальше по скоростному шоссе представлялся гораздо более диким и опасным, чем все джунгли Амазонки с охотниками за головами.

После окончания лекции я разговорился с леди из Зоны.

– Ума не приложу, что вы надеетесь найти у нас в Зоне: уверяю вас, мы живем очень тихо.

Вот, снова это «мы», и уже не то вызывающее слово, которое приходилось слышать до сих пор, но более интимное, с гораздо большей степенью нежности и гордости. Она имела в виду свою семью. Они приехали сюда из Пенсильвании: сперва на два года, но потом им так понравилась Зона, что они решили остаться. И через одиннадцать лет это место не утратило для них своей привлекательности, хотя компания слишком часто и слишком грубо вмешивается в их жизнь.

– И чем вы здесь занимаетесь? – поинтересовался я.

– Это не я, это мой муж. Он руководит похоронным бюро Джоргаса. Только не смейтесь.

– Я и не думал смеяться, – сказал я. – Напротив, мне интересно.

– По‑вашему, это интересно? – она расхохоталась.

Я ничего не мог поделать: мне было любопытно и ужасно хотелось посмотреть на их колумбарий. И когда я уже думал, что сумел наконец убедить даму в искренности своего желания, и мы подъехали к старому серому зданию, она внезапно снова расхохоталась:

– Вы все еще уверены, что вам этого хочется?

 

Джон Рейсс был высоким статным гробовщиком с румяным лицом и располагающими манерами. Его жена сказала:

– Он прекрасно умеет утешать безутешных родных – они моментально успокаиваются, даже непонятно отчего.

У Джона была мягкая правильная речь, и он по‑настоящему любил свое дело, особенно он увлекался бальзамированием, и гордился тем, что ему присылают покойников со всей Центральной и Южной Америки. Как и большинство зонцев, он был членом клуба Лосей и также еще двух или трех сообществ. Но, скорее всего, это объяснялось профессиональными интересами: в Америке, как правило, управляющий похоронным бюро становится фигурой публичной, подобно мэру или командиру пожарной бригады, а ведь Зона была миниатюрной версией Америки. Однако мистер Рейсс также выступал в местном любительском вокальном квартете, и хорошо поставленный голос с мягкими обертонами как нельзя лучше подходил для его занятий.

– Для начала, – повествовал мистер Рейсс в помещении, где хранились гробы, своим доверительным полушепотом, – вам нужен приличный гроб. Если вы из наших сотрудников, вам положен вот такой гроб.

Это был гладкий стальной гроб с серебристым отливом и простыми ручками. Иными словами, металлическая упаковка длиной примерно с человека и с соответствующей высотой. Она была закрыта, и крышка заперта на защелки. Для меня было не очень приятно смотреть на эту штуку – невольно возникали мысли о том, что там могло находиться.

– А если вы американец, то вам полагается вот такой гроб.

Это гроб был побольше, со скромными украшениями. По бокам шли выпуклые орнаменты, углы покрывала простая резьба в виде растительного узора, а фигурные ручки напоминали ручки дверей в особняках на площади Луисбург в Бостоне. Если не считать растительного узора и размеров, я не заметил, чтобы этот гроб сильно отличался от серебристо‑стального образца.

– Этот гроб гораздо дороже, – сообщил мне мистер Рейсс. – Он закрывается абсолютно герметично и отличается цветом.

Ну да, последнее было очевидно: этот – бронзовый, а тот – серебристый. Оба соответствовали статусу усопшего. Это был настоящий неприкрытый расизм. С самого начала этого столетия и до последних дней расизм компании Панамского канала выражался не в словах «черный» и «белый», а в золоте и серебре. Очень простое иносказание, основанное на способе оплаты труда: неквалифицированные рабочие, а большинство из них были черными, получали зарплату в серебре. Квалифицированные рабочие – почти все белые американцы – получали в золоте. Это деление пролегло практически во всех сферах существования Зоны. Здесь были серебряные школы и золотые школы, серебряные гробы и золотые гробы: последние с герметичной крышкой, а первые могли протекать, как и серебряные дома. Так что даже в своем последнем пристанище работника канала легко можно было определить в ту или иную группу и через много лет после того, как его тело обратится в прах вместе со всеми признаками расовой принадлежности, по виду и форме этой упаковки вы сможете точно узнать, был ли он белым или черным. Несомненно, компания должна была чувствовать удовлетворение от этого факта. Ведь даже несмотря на то, что на всех могилах росла одинаковая трава, линия расовой дискриминации, делившая школы и дома (и даже фонтанчики с питьевой водой и туалеты, отделения почты и кафе), все еще просвечивала из‑под нее.

– В наши дни, – продолжал мистер Рейсс, – каждый получает от компании вот такой прекрасный гроб. И поэтому похоронное бюро работает себе в убыток. Такой гроб стоит очень дорого.

Этажом выше располагалась комната для прощаний. Здесь имелась система охлаждения, а серые стены этого огромного зала состояли из больших выдвижных ящиков, большинству из нас знакомых по кинофильмам. В высоту они тянулись от пола до потолка и больше всего напоминали какую‑то гигантскую картотеку.

Рука мистера Рейсса легла на ручку одного из ящиков. Он крепко держался за нее, и стало видно, что к ручке прикреплена этикетка с именем и датой.

– У меня тут один человек, – сказал мистер Рейсс, теребя этикетку, – умер уже месяц назад. Мы не знаем, что с ним делать. Из Калифорнии. Ни родных, ни друзей.

– Я бы не хотел, чтобы вы открывали этот ящик, – сказал я.

Он с неохотой отпустил ручку.

– Никто не хочет его признать.

Здесь было действительно холодно, я вздрогнул и заметил, что покрылся гусиной кожей. Так холодно мне не было с того дня, когда я удирал от снежной бури в Чикаго.

– Может быть, пойдем дальше? – предложил я.

Но мистер Рейсс уже читал следующую этикетку.

– Да, – сказал он, постучав по ящику. – Здесь маленький мальчик. Всего шесть лет, – его пальцы снова держались за ручку. – Он лежит у нас с прошлого июня… Что‑то не так?

– Я немного озяб.

– Нам иначе нельзя, здесь и должно быть холодно. Так о чем я говорил? Ах да, – он снова уставился на свою руку с этикеткой. – И он еще пролежит здесь до следующего июня. Но с ним как раз все будет в порядке.

– В порядке? Как это понимать?

Мистер Рейсс снисходительно улыбнулся, излучая профессиональную гордость.

– Я забальзамировал его собственноручно – он уже вполне готов. И тем не менее, – его взгляд снова остановился на ящике, – просто чтобы быть спокойным, я заглядываю к нему хотя бы раз в месяц. Я открываю его. И проверяю.

– И что вы проверяете?

– Усыхание.

На пути в комнату для кремации я сказал:

– На минуту мне показалось, что вы и правда собирались открыть эти ящики внизу.

– Собирался, – ответил мистер Рейсс, – но вы не захотели.

– Мне наверняка стало бы плохо.

– Так все говорят. Но есть вещи, которые человеку обязательно нужно увидеть. Покойник – всего лишь покойник. Это ждет любого из нас. Смерть – одна из тех вещей, которые необходимо просто принять. И нечего здесь бояться, – наверняка это входило в его дежурную утешительную речь для скорбящих, и он произносил ее весьма убедительно.

Я почувствовал себя заносчивым и узколобым типом. Но что я могу поделать, если мертвые меня пугают? Как я потом буду спать, вспоминая изуродованное смертью лицо шестилетнего мальчика? Я нисколько не сомневался, что, однажды увиденное, оно преследовало бы меня до скончания дней.

В комнате для кремации было душно: в неподвижном пыльном воздухе явственно ощущался жар, идущий от печи – увеличенной версии той топки, которая обогревала наш дом, когда я был маленьким. Жар был столь силен, что металлические дверцы раскалились докрасна и покрылись серым налетом пепла. Пылинки беспокойно плясали в теплых потоках воздуха, пронизанных столбами света.

– Сейчас здесь так жарко, – продолжал лекцию мистер Рейсс, – потому что утром у нас была кремация, – он подошел к печи и открыл дверцу. – Парень из местных, – добавил он, заглядывая внутрь. Взял кочергу и поворошил какие‑то белые хлопья. – Один пепел и немного костей.

Перед печью стояла пара алюминиевых цилиндров. Мистер Рейсс снял крышку с одного из них – там оказался пепел. Он полез внутрь, покопался в пепле и извлек кусок кости. Это был девственно‑белый длинный осколок, выбеленный нестерпимым жаром в печи и припорошенный серым пеплом. На конце имелось утолщение, напоминавшее какой‑то доисторический молот.

– Это чаще всего остается.

– Похоже на бедренную кость.

– А вы молодец, – сказал мистер Рейсс. – Это действительно так. Как вы догадались?

– Я несостоявшийся студент‑медик.

– Какой же вы несостоявшийся, если так хорошо разбираетесь в костях?

Мистер Рейсс сжал кость в руке и принялся крошить ее, как сухое печенье: «Я покажу тебе страх в горсти праха» [30].

– Мы делали слишком много ампутаций. А это была целая нога.

Он высыпал пепел обратно в цилиндр и отряхнул крошки с пальцев. Я отважился заглянуть внутрь и увидел изуродованные огнем остатки английских булавок и ветхих клочков ткани.

– У нас по соседству городская больница, где обучают студентов. Они часто присылают нам останки для кремации. После того как используют их для обучения. Все в самом ужасном состоянии: мозги вынуты, все распилено и вскрыто. Иных и узнаешь‑то не сразу.

В этой холодной покойницкой больше не было ни единой живой души. Ее пустота, лишенная голосов и мебели, напоминала обстановку в мавзолее, и я не мог подавить в себе чувство, будто заперт здесь в компании этого проводника с вкрадчивым голосом. Та обыденность, с которой он обращался с гробами и кремированными останками и костями, немного отрезвила меня и натолкнула на мысль, что этой своей нарочитой небрежностью он старается скрыть от меня свой собственный страх. Но мистер Рейсс уже продолжал.

– Мы работаем себе в убыток, и все из‑за высоких тарифов. Оборудование и гробы стоят так дорого, что мы не покрываем своих расходов. Зато обслуживаем наших сотрудников по высшему классу. Ага, вот мы и пришли, – заметил он, перешагнув порог еще одной пустой комнаты. – Зал для бальзамирования.

В центре зала имелось четыре больших ванны с кранами и со сливами. Также здесь стояли мраморные столы, висели два больших вентилятора под потолком и бил в нос резкий запах дезинфекции.

– Мы уже много лет просим выделить нам деньги на кондиционер, – сообщил мистер Рейсс.

– Ума не приложу зачем, – ответил я. – Здесь и так достаточно холодно.

– Ну что вы, здесь восемьдесят градусов[31]! – расхохотался он.

Странно: я снова почувствовал, что дрожу от озноба.

– Но нам не хотят покупать кондиционер, – сказал он. – А вентиляторов недостаточно. И во время работы может стоять довольно сильный запах.

– Я все хочу спросить: как вы называете останки? – сказал я. – Вы когда‑нибудь говорите о них «возлюбленный усопший»? Или называете их телами, или жертвами, или трупами – как‑нибудь?

– «Возлюбленный усопший» – это слишком по‑книжному, – откликнулся мистер Рейсс. – Слишком напыщенно. А люди склонны выдумывать всякие небылицы о людях моей профессии. Например, взять книгу Джессики Митфорд[32]. Она почти ничего толком не видела сама. И мы совсем не такие, как она нас описывает. «Останки» – вот как мы обычно их называем.

Он подошел к одной из ванн и продолжил:

– Мы укладываем останки на стол, откуда они скользят в ванну. Затем вскрываем артерию. Обычно сонную. Я лично больше всего люблю сонную артерию. И выпускаем всю кровь. Она стекает вот сюда, по трубам, – он наклонился над ванной и рукой показал, куда стекает кровь, – до самого пола. Потом – вот, видите кран? – мы наполняем ванну бальзамирующей жидкостью. На это требуется немало времени и сноровки. Все не так просто, как кажется.

Я бормотал что‑то невнятное, пытаясь делать заметки онемевшими пальцами. Кажется, я сказал, что это должно быть интересно. Мистер Рейсс подхватил мои слова:

– Это действительно интересно! С кем только не приходится работать! Ну вот хотя бы на днях, – он так разгорячился, что даже стал пристукивать рукой по краю ванны в такт своим словам, – автобус упал с моста – вы ведь видели этот большой мост через канал? Погибли тридцать восемь человек, и все до единого сказались у нас, в этом вот зале. Да, это было что‑то! Авиакатастрофы, автомобильные аварии, утопленники, убийства на кораблях. Взять хотя бы тех, кого убили на корабле, проходящем по каналу, – та еще задачка, но мы справились.

А индейцы? Вечно напиваются и лезут в свои каноэ, а потом тонут. Да какой вид смерти ни назови – нам приходилось с ним работать. Интересно – это не то слово!

Я подавленно молчал. Однако мистер Рейсс не торопился отходить от ванны.

– Я живу здесь, в Зоне, уже одиннадцать лет, – сообщил он, – и все это время работаю в похоронном бюро, – теперь его речь стала медленной и задумчивой. – И знаете что? Ни один день не был похож на предыдущий. Вы не хотите посмотреть зал для аутопсии?

Я демонстративно взглянул на часы.

– Черт возьми! – воскликнул он, посмотрев на свои. – Уже час дня! Я и не заметил, как прошло время, но здорово проголодался.

Ресторан в клубе Лосей был закрыт. Мы отправились в клуб Ветеранов. Мистер Рейсс заказал китайское рагу и чай со льдом и сказал:

– Но наша контора не идет ни в какое сравнение с обслуживанием в Штатах. Там вам предложат действительно первоклассное обслуживание, и большие машины, и настоящую церемонию. А здесь всего лишь жалкая пародия.

– А как насчет бальзамирования? – спросил я.

– Я всегда особенно интересовался бальзамированием.

Подали китайское рагу: блюдо с вареными овощами и клецками. В обеденном зале почти не было посетителей, и обстановка была вполне американской. Я поинтересовался у мистера Рейсса, как он стал бальзамировщиком.

– Как правило, это семейный бизнес. Ваш отец работает в похоронном бюро, и вы идете по его стопам. Так что я в некотором роде выпадаю из этого правила – мои родные не занимались похоронами.

– То есть вы просто взяли и решили, что станете бальзамировщиком, и все?

Мистер Рейсс не спеша проглотил порцию салата, промокнул губы салфеткой и ответил:

– Я всегда хотел стать управляющим похоронным бюро, сколько себя помню. И знаете что? Это вообще первое мое четкое воспоминание. Мне было шесть лет, когда скончалась моя бабушка. Меня отвели наверх, в спальню, и дали конфет, чтобы я не шумел. Это были конфеты с ликером в форме разных шляп: жокейских шапочек и «стетсонов». Ну вот, я оказался наверху – это было в Пенсильвании – и принялся кричать что было мочи. Я кричал: «Хочу посмотреть на бабулю!» «Нет, – отвечали взрослые, – сиди наверху и ешь конфеты!» Но я так кричал, что в конце концов взрослые сдались и позволили мне спуститься. Мой старший кузен взял меня за руку и отвел к бабуле, которая уже лежала в гробу. Вы же знаете, тогда похороны устраивали дома. И как только я это увидел, то принялся задавать вопросы типа «Как они делают это?» и «Кто этим занимается?» и дальше в том же духе. Мне было по‑настоящему интересно. Я тогда же решил, что знаю, кем хочу стать – управляющим похоронным бюро. И когда мне исполнилось девять, я по‑прежнему твердо знал, кем хочу стать.

Я не удержался и представил себе классную комнату в Пенсильвании и учителя, который задает вопрос тихому розовощекому мальчугану:

– Скажи мне, Джонни, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

Неизбежно в какой‑то момент наш разговор коснулся проблемы передачи канала. Я поинтересовался, что станет с ним самим и его похоронным бюро, если передачу ратифицируют.

– Я полагаю, что мы будем работать по‑прежнему, что бы ни случилось. Не знаю, что произойдет после передачи, но надеюсь, что о нас позаботятся. Большинство из нас любит этот канал, и все мы работаем на совесть. Наверное, с нами просто заключат новый контракт. Все так всполошились из‑за передачи, а зачем? Они все равно не управятся с каналом без нас. И я искренне заинтересован в том, чтобы остаться здесь.

 

Этим вечером меня пригласили на ужин.

– Вам придется развлекать других гостей, чтобы заработать ужин, – предупредил меня хозяин. Я спросил, какой рассказ он хотел бы услышать от меня? Он ответил, что это не имеет значения – может быть, о том, как я пишу книги?

– Не важно, о чем вы им расскажете, – добавил он, – единственное, что их действительно интересует, – это ваше отношение к передаче канала.

Я заверил, что это моя любимая тема.

Я рассказал собранию панамских писателей и художников о «Повести о приключениях Артура Гордона Пима». Эту книгу никто не читал, и потому мое выступление проходило так, будто я знакомлю их с недавно вышедшей книгой, кандидатом в бестселлеры, полной новизны и неожиданностей, как весеннее утро в Бостоне. Они с огромным вниманием слушали пересказ сюжета, перечисление жутких приключений главного героя и изящную музыку увлекательной концовки этой книги. У них сделались такие же зачарованные лица, как у моих студентов в далекой лекционной аудитории, внимавших моим попыткам растолковать им, как именно, с помощью каких хитроумных узелков и петелек По удалось из столь разрозненных обрывков сплести вполне прочную петлю для висельника.

– Мне бы хотелось знать, – сказал один из слушателей, когда пришло время отвечать на вопросы, – какова ваша позиция в отношении предстоящей передачи Панамского канала. Вас не затруднит ответить?

– Совершенно, – откликнулся я. И продолжил, что, как бы они ни относились к мнению зонцев по этому поводу, следует помнить, какие чувства испытывают эти люди к каналу. Я был не в том возрасте, когда человеку свойственно гордиться своей работой, но зонцы все как один гордились своим делом, благодаря которому канал так исправно функционировал все эти годы. И никакие толпы патриотов Панамы с лозунгами и флагами не заменят того высокого профессионализма, благодаря которому каждый день через канал благополучно проходит больше сорока судов. Я признаю, что зонцы высокомерно относятся к Панаме, но и панамцы со своей стороны не подозревают о тех трудностях и даже лишениях, которыми чревата жизнь в Зоне.

Эта фраза вызвала недоверчивые ухмылки в аудитории, но никто не отважился возражать мне открыто, и я продолжил, что, коль скоро по сути своей Зона канала является колонией, никто не сможет понять, что творится в колонии, пока не прочтет роман «Франкенштейн, или Современный Прометей».

После ужина я разговорился с пожилым архитектором. Он признался, что тоже пишет рассказы и большинство из них содержат сатиру на главу правительства и главнокомандующего Национальной гвардией генерала Омара Торрихоса[33]. А как Торрихос отнесся к его рассказам? Мужчина сказал, что генерал хотел запретить их, но они получили литературную премию.

– Кое‑кто считает, что Торрихос – мистик, – сказал я.

– Никакой он не мистик, а настоящий демагог, – возразил архитектор. – Позер и фигляр, дьявольски хитрый и полный коварства.

– Так вы полагаете, что Америке следует удержать канал?

– Нет. Я вот что вам скажу. Канал – голубая мечта любого панамца. Вот как у вас есть своя американская мечта, эта мечта есть и у нас. Но к тому же это все, что у нас есть. И настоящая трагедия в том, что он попадет к нам в то время, когда Торрихос еще у власти. Вот увидите, он извлечет из этого всю личную выгоду, какую сможет. Он будет без конца повторять: «Вот, смотрите, что я сделал! Я вернул нам наш канал!»

Пожалуй, в его словах была правда. Американское правительство, выполняя программу помощи, выстроило немало многоквартирных домов на окраинах Панамы. Это было публичное строительство, и тысячи бездомных панамцев обрели крышу над головой. Официально эти кварталы именовались «домами Торрихоса». Но гораздо честнее было бы назвать их в честь настоящего спонсора – американского налогоплательщика. И я объяснил архитектору, что имею гораздо больше прав на то, чтобы на домах красовалось мое имя, чем Торрихоса. Ведь я плачу налоги, как и всякий американский гражданин, а Торрихос нет.

– Но это вы привели его к власти.

– Я лично не приводил генерала Торрихоса к власти.

– Я имел в виду, что это правительство США привело его к власти. Они хотели, чтобы он возглавил страну, потому что могли вести с ним диалог. И им пришлось бы гораздо туже, если бы у власти оказалось правительство, выбранное демократическим путем. Всем отлично известно, что Торрихос подписал со Штатами такие соглашения, которые никогда бы не подписало демократическое правительство.

– Но разве не Торрихос провел референдум о передаче канала?

– Это была сплошная показуха. Никто толком не понял, о чем их спрашивали. И в итоге этот референдум ничего не доказал. Люди не смогли по‑настоящему выразить свое мнение. А теперь смотрите, что происходит! Соединенные Штаты дают Торрихосу пятьдесят миллионов долларов только на его армию! Почему? Потому что он их потребовал. Они дали гораздо меньше Сомосе в Никарагуа, и ему хватило, чтобы удержаться у власти.

– Так вы оправдываете Торрихоса? – спросил я.

– Нет, – сказал архитектор. – Я считаю, что, как только Соединенные Штаты выжмут из него все, что им нужно, от него избавятся, как от мусора.

Архитектор все сильнее увлекался разговором. Он забыл о своей еде, горячо жестикулируя одной рукой и вытирая другой пот со лба зажатым в кулаке платком.

– Хотите знать, каков на самом деле этот Торрихос? – продолжал он. – Он хуже мальчишки, разбившего свой первый автомобиль. Потому что вместо автомобиля он играет нашей республикой. И теперь ждет, когда ему подарят второй автомобиль, чтобы его тоже можно было разбить! И вторым автомобилем станет передача канала. И если бы Торрихос спросил у меня совета, я бы сказал ему: «Забудь об автомобиле! Научись сначала водить!»

– Вы бы все‑таки съели что‑нибудь, – напомнил я.

– Мы никак не привыкнем к нему, – продолжал мой собеседник, рассеянно уставившись в тарелку. – Такая диктатура нам непонятна. С тех пор как в 1903 году мы добились независимости, это первый диктатор в нашей стране. И я никогда не встречал прежде никого, похожего на него. Мистер Теру, эта страна не приспособлена для диктатуры!

Меня так заинтересовало все, что я услышал от архитектора, что несколькими днями спустя я повторил его высказывания в беседе с панамским адвокатом, обеспечивавшим правовую основу для передачи канала. Правда, я скрыл имя архитектора, поскольку этот адвокат состоял в ближайшем окружении Торрихоса и мне вовсе не хотелось стать причиной того, чтобы человека бросили в тюрьму только за откровенно высказанное мнение. Адвокат внимательно выслушал все его доводы и затем воскликнул по‑испански:

– Ерунда! – а потом по‑английски добавил: – Гринго никогда не сажали Омара в это кресло!

Меня покоробила такая грубость, но в присутствии посла США я не предложил этому достойному гражданину Панамы не называть меня гринго, чтобы я не звал его латиносом.

– В 1967 году ни один из избранных политиков не посмел бы и заикнуться о возвращении канала, – заявил адвокат.

– Так вот почему генерал Торрихос распустил правительство в 1968 году? – поинтересовался я, старательно не глядя на посла. Адвокат возмущенно фыркнул.

– Кое‑кто считает, – многозначительно процедил он, – что попытка свергнуть Торрихоса в 1969 году была санкционирована ЦРУ. Об этом ваш друг случайно не упомянул?

– Раз попытка переворота провалилась, то скорее всего ЦРУ тут ни при чем, – попробовал отшутиться я. – Ха‑ха.

– Ну, иногда и нам свойственно ошибаться, – как‑то неискренне возразил посол.

– Торрихос проявил настоящую отвагу, подписав план возвращения канала, – заявил адвокат.

– При чем тут отвага? – удивился я. – Он поставил подпись, и канал перешел к нему. Это оппортунизм, а не отвага.

– А теперь вы говорите, как ваш друг. Он явно из левых экстремистов, – сказал адвокат.

– Если уж на то пошло, он чрезвычайно консервативен.

– А это одно и то же, – и адвокат предпочел удалиться, чтобы прервать беседу.

 

Моим последним делом перед тем, как я сяду в поезд до Колона, оставалась лекция в школе Бальбоа. Мистер Даки, сотрудник по связям с общественностью в американском посольстве, считал это отличной идеей: до сих пор посольство ни разу не присылало своих людей выступать перед школьниками. Но меня нельзя было считать лицом официальным, ведь Госдепартамент не оплачивал мою деятельность, и ничто не мешало зонцам излить на меня все раздражение, которое вызывало у них посольство США. Ради нашей дружбы с мистером Даки (мы были знакомы с ним еще по Будапешту) я согласился прочесть одну лекцию. Сотрудник посольства, сопровождавший меня до школы, предупредил, что желает сохранить инкогнито: уж слишком беспокойный этот район.

Если вам довелось побывать в одной из школ США в 1950‑х годах, можете считать, что вы побывали и в старших классах школы в Бальбоа. Здешняя атмосфера была пропитана будоражащим запахом скрытой анархии. Это была та анархия, которая выгоняла из аудиторий подростков, и они примыкали к шествиям с Микки‑Маусом вместо флага. Здесь носили короткие стрижки, плевались в учителей жеваной бумагой и исходили потом в спортивных залах, вполне довольствуясь той интеллектуальной жвачкой, которой их пичкали литературные антологии («Торнтон Уайлдер заслужил право именоваться американским Шекспиром…»). Они относились с подозрением и страхом к умным людям, и любой намек на то, что этот человек «не как все», вызывал глухую неприязнь и агрессию («Раз ты очкарик, значит, решил стать умнее Эйнштейна!»). Само слово «наука» ассоциировалось у них с происками злокозненных русских, и их научные познания ограничивались разглядыванием исподтишка картинок в анатомическом атласе. Это была квинтэссенция усредненного образования: прыщи, потные ладони, преклонение перед квотербеками[34] и травля сопливых плакс – да, школа в Бальбоа была мне очень даже знакома. А их стойкая приверженность к рок‑н‑роллу только усугубила мое ощущение провала во времени: первые же двое учеников красовались в футболках с портретами Элвиса и Бадди Холли[35].

Чтобы подтвердить свое первое впечатление, я заглянул в мужской туалет. Там было пусто, но можно было вешать топор из‑за табачного дыма, а надписи на стенах гласили: «Бальбоа – номер первый!», «Америка – навсегда!» и чаще всего: «Отсоси, Панама!»

Я не переступал порог американской школы уже двадцать лет и чувствовал себя довольно странно, оказавшись в ее точном подобии сейчас и здесь, в Центральной Америке, – до последнего кирпича в кладке, звонка, возвещающего о начале занятий, и густого плюща, покрывавшего стены. И я нутром почувствовал то отношение, которое возникло бы у учеников к моей лекции, доведись мне читать ее в школе в Медфорде, а не здесь, в Центральной Америке: повод приколоться!

Меня встретила беспокойная (и не исключено, что по‑своему даже дружелюбная) публика, шумевшая, хихикавшая и шелестевшая бумагой в актовом зале. Микрофон – а как же иначе! – испустил сперва пронзительный вой, чтобы затем превратить мой голос в едва слышный хрип. Я разглядывал учеников – и толстых, и худых. Через ряды ко мне пробиралась учительница, используя скатанный в трубку журнал в качестве дубинки и награждая подзатыльниками особо шумных ребят.

Меня представил директор школы. Его появление было встречено дружным гулом неодобрения. Я занял свое место и был награжден аплодисментами, очень быстро заглушенными нарастающим недовольством. Темой моей лекции я выбрал путешествия.

– Не думаю, что они усидят дольше двадцати минут, – предупредил меня директор. Но уже через десять минут я едва слышал свой голос из‑за стоявшего в зале шума. Я проговорил еще немного, не спуская глаз с часов, и замолчал. – Есть вопросы?

– Сколько вы зарабатываете? – спросил мальчик в первом ряду.

– А что вы видели в Африке? – поинтересовалась девочка.

– Зачем тащиться в такую даль на поезде? – прозвучал последний вопрос. Ну, типа это же очень долго?

– Потому что с собой можно взять упаковку пива, выпить ее всю, а когда протрезвеешь, оказаться на месте, – ответил я.

Похоже, этот ответ их удовлетворил. Они снова завыли и затопали ногами. А потом предложили мне проваливать.

– Ваши… э‑э‑э… ученики, – сказал я позднее директору, – довольно‑таки… э‑э‑э…

– На самом деле это очень хорошие дети, – он решительно отмел все мои попытки критиковать его воспитанников. – Но когда я попал сюда, то почему‑то думал, что это будут действительно хорошо образованные ребята. Ведь они живут за границей, и это вроде бы должно, по крайней мере, воспитать в них некий космополитизм. Но самое смешное в том, что они гораздо более ограниченны, чем дети у нас в Штатах.

– Ага, ограниченны, – подхватил я. – Я не мог не заметить, что бюст Бальбоа перед школой обляпан красной краской.

– Это цвет нашей школы, – оправдывался директор.

– Они изучают историю Панамы?

Это повергло его в замешательство. Он долго думал и наконец промямлил:

– Нет, но в шестом классе у них были занятия по обществоведению.

– Доброе старое обществоведение!

– Но история Панамы – разве это можно считать школьным предметом?

– Сколько вы здесь живете? – спросил я.

– Шестнадцать лет, – сказал учитель. – Я привык считать это место своим домом. Многие из наших имеют дома там, в Штатах. И ездят туда каждое лето. Но я так не делаю. Я собираюсь здесь остаться. Когда‑то давно, в 1964, наш учитель от нас сбежал – он подумал, что все кончено. Помните, когда сожгли флаг?[36] Если бы он остался, то прослужил бы в компании тридцать лет и получил очень приличную пенсию. Но он не выдержал. А я хочу увидеть, как здесь все будет дальше. Кто его знает, эта передача канала еще может провалиться.

Его коллега, молодая женщина, невольно слышала наш разговор и явно удивилась словам своего начальника. Едва дождавшись, пока он умолкнет, она сказала:

– А для меня это никогда не станет домом. Я здесь уже десять лет, и не было минуты, чтобы я не чувствовала себя как… нечто временное, что ли. Иногда я встаю утром, раздвигаю шторы, вижу снова эти пальмы и думаю: «О, Господи!»

– Как вам понравились наши ученики? – вежливо поинтересовался директор, провожая меня к выходу.

– Немного шумные, пожалуй, – буркнул я.

– Для них это очень тихое поведение, – возразил он. – Я даже немного удивился – мы всерьез опасались неприятностей. Совсем недавно тут был сущий ад.

За моей спиной раздались звон разбитого стекла, юношеский хохот и отчаянный вопль учителя.

 

Именно ученики старших классов здешней школы назвали этот поезд «Пуля Бальбоа». Как и канал, он смотрелся очень по‑американски: солидный, современный и в отличном состоянии. Поднимаясь на подножку вагона первого класса, вы запросто могли бы вообразить, будто собрались путешествовать на старом добром поезде до Уорчестера. В том, как вам продавали билеты, а кондукторы в форменных кепи принимали их и вручали взамен посадочные талоны, было нечто старомодное и нереальное. Но это все было свойственно и каналу: и канал, и эта железная дорога изрядно износились за годы честной службы, переступая порог нового века без особой модернизации. Меня должны были доставить с берега Атлантического океана на берег Тихого примерно за полтора часа, и этот поезд практически никогда не опаздывал.

Я уже успел достаточно освоиться в Панаме, чтобы узнавать некоторые места: круг Стивенса, особняки в верхней части Бальбоа и Форт‑Клейтон, смахивающий на самую надежную в мире тюрьму. Большинство домов усыпляли своим однообразием: два дерева, клумба, лодка у причала. И ни одного прохожего на улице – собственно говоря, здесь и тротуаров‑то для них почти не было. Только слуги, мелькавшие у задних дверей, вносили некоторое оживление в этот монотонный вид.

Первая остановка была «Мирафлорес»: «Миррор‑флоорс» на исковерканном наречии зонцев. А затем канал скрылся за горами, и мы не видели его, пока не подъехали к причалу Педро‑Мигель, где потрепанные и закопченные суденышки ловцов устриц в точности походили на своих собратьев на Миссисипи.

В отличие от всех прочих поездов в Центральной Америке этот поезд делил пассажиров по социальному признаку. В вагонах с кондиционерами путешествовали офицеры американской армии, состоятельные зонцы, туристы и бизнесмены из Франции и Японии, которые слетелись сюда половить рыбку в мутной воде. Я по собственному желанию отправился в вагон без кондиционера с его разношерстной публикой из панамцев и зонцев, поденных рабочих, рабочих, едущих со смены, черных, в бархатных шапках и иногда с растаманскими косицами, собранными в пучок, и разных семейств – всех рас и оттенков кожи.

В вагонах с кондиционерами пассажиры чинно любовались каналом, видным из окон. Но в дешевом вагоне многие спали, прикорнув на сиденье, и уж точно никому здесь не было дела до мелькавших за окном деревьев и лиан – обитателей дождевых джунглей. Джунгли покрывают здесь восточную часть страны, а на западе, ближе к каналу, поля для гольфа разделены сетью проток с бурой мутной водой, и змеи и скорпионы подстерегают на тропе зазевавшегося пешехода. Когда мы проезжали по этим местам, я не увидел никаких указателей или вывесок – вообще ничего не маячило возле дороги, даже ларьки с гамбургерами или бензозаправки. Настоящий апофеоз американских предместий, триумф банальности, непрерывное поселение из добротных домов, добротных вокзалов и даже добротных тюрем. Здесь, в Гамбоа, зоне влияния канала, дома и тюрьмы выглядели не хуже и не лучше, чем казармы в Форт‑Клейтоне или особняки зонцев в Бальбоа. Строгость пейзажа подчеркнулась фигурой полицейского в пресловутой стетсоновской шляпе. Он стоял, прислонившись к капоту патрульной машины, и полировал ногти.

Только в туннеле я вспомнил, что нахожусь в Центральной Америке: все дружно завизжали.

На выезде из туннеля джунгли стали еще гуще, деревья глушили друг друга, лиана цеплялась за лиану, создавая совершенно непролазную чашу. Эти первозданные джунгли, населенные одними птицами, не несли ни малейшего признака близости канала. Это был самый край мира зонцев, где Панама, разрезанная лентой Зоны, снова становится хозяйкой земли. И в своей неукротимой дикости этот край казался не менее нереальным, чем военизированная упорядоченность Зоны. И не важно, что здесь живут аллигаторы и индейцы, – коль скоро у зонцев есть свои любимые собачки и полисмены, которые помогут им отвлечься от окружающего до тех пор, пока на водоразделе Анд джунгли не кончатся.

Возле Кулебры мы пересекли границу между континентами – вместе с двумя кораблями, двигавшимися по каналу. Чтобы эти два судна могли вот так спокойно двигаться своим путем, потребовалось семь лет тяжелых работ: выражаясь словами лорда Брайса, «величайшее преобразование природы». Его подробно описал Дэвид Маккуллох в своей истории канала «Путь между морями»: длина канала 9 миль, было вынуто 96 миллионов кубических ярдов земли, на это ушло 90 миллионов долларов и 61 миллион фунтов динамита, причем львиная доля его была израсходована именно здесь, в районе Кулебры. Но сейчас стоял душный летний полдень, и в щебете птиц Кулебра смотрелась совершенно обычной тропической рекой. После того, что можно было увидеть в Зоне, истинная история канала казалась невероятной и по большей части погребенной под толщей воды. Впрочем, равным образом и высказывание Филиппа‑Жана Бюнау‑Варилла о том, что «колыбелью Республики Панама была комната номер 1162 в отеле „Уолдорф‑Астория“» в Нью‑Йорке, звучит невероятно и чудовищно, однако тоже является правдой.

И если уж на то пошло, что может быть невероятнее зрелища огромного океанского судна, как ни в чем не бывало пересекающего джунгли? Все чаще нам попадались заболоченные заливы и лагуны, пока не открылся вид на большой водоем. Озеро Гатун образовалось благодаря каналу. До того как здесь заработали первые шлюзы, здесь была всего лишь узенькая речушка. Теперь же это озеро превосходило своими размерами Лосиное озеро в Мейне. Когда мы оказались у Фриджоулса, поднялся резкий холодный ветер, взбаламутивший воду. Я мог разглядеть остров Барро‑Колорадо. По мере того как вода поглощала окружающие земли, на этой возвышенности искали спасения дикие животные и птицы. Таким образом, Барро‑Колорадо стал заповедником дикой природы.

Все пять транзисторных приемников – а в нашем вагоне их оказалось пять – наяривали последний хит «Staying Alive»[37], пока поезд преодолевал перегон от Монте‑Лиро до берега Гатуна. Возникло такое ощущение, будто я попал в Луизиану, и не только из‑за негров, сидевших в вагоне со своими орущими радиоприемниками. Большинство зонцев попало сюда из Нового Орлеана, и сам перегон напоминал путь по мосту через озеро Пончартрейн на чикагском фирменном поезде «Панама Лимитед» (ни за что не поверю, будто это случайное совпадение!). Острова в озере Гатун были столь юными, что все еще напоминали горы во времена потопа, но у меня не было возможности рассмотреть их получше. Раскачиваясь и грохоча на мосту, поезд развил бешеную скорость шестьдесят миль в час. Я мог лишь пожалеть о том, что так не может продолжаться до самого конца – чтобы я сидел себе спокойно, покуривая трубку, а состав довез меня прямо до Колумбии и Эквадора. Но увы, ни один хороший поезд не везет нас так долго, как нам бы хотелось, точно так же, как плохой не доставляет на место достаточно скоро.

Гатун со своими зданиями и улицами и явным присутствием военных вызвал во мне давно забытые воспоминания, заставившие обобщить опыт пребывания в Панаме. Кварталы, в которых жили зонцы, разбудили приступ ностальгии. Там все напоминало мои школьные годы. Впрочем, все до единой американские школы походят друг на друга неистребимым духом соперничества, видимой прилежностью к учебе и довольно забавными попытками панибратства между учениками и учителями. В них царит одинаковая атмосфера: запахи клея и бумаги вперемешку с мастикой, меловой пылью и мокрыми тряпками, отдаленный скрежет замков, чей‑то визг и хихиканье. Чтобы погрузиться во все это, не требовалось ехать в Панаму.

Но Гатун задел меня за живое совсем по‑другому. Гатун тронул тот кусок моего прошлого, который, как мне казалось, был утрачен. Я забыл о нем напрочь до той самой минуты, пока мы не оказались в этом самом месте. И если бы не мое путешествие, воспоминание так и лежало бы под спудом, никем не потревоженное. В 1953 году, когда мне было двенадцать и я был таким тощим и неуклюжим, что не мог даже толком поймать бейсбольный мяч, мой дядя – военный хирург, – к полному моему восторгу, пригласил меня провести лето у них в гостях в Форте‑Ли в Вирджинии. Конечно, дядя был офицером. Заморенные рядовые, подбиравшие вдоль дороги обертки от жевательной резинки, всегда отдавали честь его машине, даже если дяди в машине не было, – настолько сильно было почтение к офицерским погонам. Когда выдавалась возможность, мы отправлялись на поле для гольфа, устроенное для офицеров. Там я познакомился со своим ровесником, его звали Миллер. У него на плавках была яркая желтая полоса. «Это от пикулей, – объяснил он. – Я пролил маринад, когда был в Германии». Довольно необычная причина, но я поверил ему, потому что у него был еще и немецкий штык. Миллер провел в Вирджинии достаточно времени и успел привыкнуть к ее жаре. Я же впервые попал в столь жаркий штат. Я попытался было следовать за своим дядей, но уже после шести лунок совершенно обессилел и вынужден был присесть в тени, пока дядя двигался к тринадцатой лунке – она оказалась неподалеку. Я честно пытался не обращать внимания на жару, как это делал Миллер, но всякий раз заканчивал вот так – в тени под деревом. Дядя даже решил, что у меня водянка. «Это мой племянник, – объяснял он партнерам по гольфу. – У него водянка». Обидное прозвище «Водянка» так и приклеилось ко мне на все лето. Форт‑Ли был настоящим военным лагерем, однако он не походил на те военные форты, которые я знал по кинофильмам. Скорее он напоминал государственную тюрьму, которую отдали под сельский клуб. Помимо солдат, без конца салютовавших по поводу и без повода, здесь было множество черных, которые сновали повсюду, ухаживали за клумбами, подавали в кафе, спешили куда‑то по залитым солнцем улицам или распыляли над газонами на задних дворах густые облака ДДТ, оставляя после себя кучи дохлой саранчи. Леса представляли собой чахлые сосновые рощицы, земля была такой красной, какой я больше не видел нигде, зато в домах было прохладно (я навсегда запомнил дядин «утренний кофе»). У дверей ресторанов в том месте, где в Бостоне обычно висела табличка с именем владельца – Дуффи или Джонс, – почему‑то красовалось всегда одно и то же слово, которое я в детской невинности также принимал за имя, – «Уайт»[38]. Тут же проходила линия железной дороги до Петербурга и Хоупвелла; стрекот насекомых не затихал ни днем ни ночью; желтые оштукатуренные дома под красными черепичными крышами украшали живые изгороди, в точности как здесь.

И когда поезд остановился в Гатуне, я был ошеломлен: я снова оказался в Форте‑Ли, заброшенный на двадцать пять лет назад, когда со смесью страха и восторга разглядывал военные постройки, чахлые деревья на красной почве, море алых цветов, желтые школьные автобусы, ряд старых «фордов» на стоянке, церковь, молодых солдат, которые выглядели потерянно вне строя, и пыль, оседавшую под жарким солнцем. Два мира встретились: это была самая что ни на есть Вирджиния середины пятидесятых, и запах был так силен, а память так ясна, что я подумал: «Следующая остановка будет Петербург!»

Дальше был Маунт‑Хоуп, но Маунт‑Хоуп оказался продолжением все того же наваждения. Со мной такое бывает нечасто: забраться в такую даль и с такой легкостью открыть кусок воспоминаний, совершенно потерянный когда‑то. И, как во всех воспоминаниях, была какая‑то одна особенно четкая деталь, как табличка с именем Уайт. Как же стар и тесен наш мир, и как легко я поддаюсь его иллюзиям!

Наваждение не покидало меня до самого Колона. Его кричащие противоречия буквально резали глаз. Он был колониален в самом откровенном смысле: уродливые многоквартирные дома по одну сторону железнодорожного полотна, пока мы проезжали кварталы аборигенов. И имперский военный городок по другую сторону полотна: идеально симметричные постройки, яхт‑клуб, офицерское собрание, особняки, утопающие в цветах. Здесь правители, там управляемые. Это был самый старый вид колониализма, когда вы с первого взгляда понимаете, что находитесь в колонии, причем в колонии американской, в отличие от внешнего демократизма современных мультинациональных корпораций.

Многоквартирные дома походили на те, что я уже видел в Панаме. Их облезлые стены с потеками ржавчины вполне могли принадлежать домам во Французском квартале в Новом Орлеане или в старых районах Сингапура. Если Гатун и большая часть поселений на территории Зоны напоминали Форт‑Ли, Вирджиния середины пятидесятых, все за границами Зоны можно было принять за коммерческие кварталы довоенного Сингапура: шумный и вонючий базар и уличные торговцы, которые тоже были в основном индийцами и китайцами.

Мне объяснили, что индийцы попали в Зону, завербовавшись у себя дома на строительство железной дороги. Теперь это уже трудно было проверить: рабочие они и есть рабочие, им не предоставляют права голоса на страницах исторических трактатов. В них сказано только, что в строительстве канала участвовали выходцы из семидесяти девяти стран мира – и одной из них вполне могла оказаться Индия. Правда, в Колоне я почему‑то не нашел ни одного индийца, попавшего сюда таким образом. Мистер Гулчанд был вполне типичным представителем своей расы. Он был родом из Синдха и исповедовал индуизм – его лавку украшал цветной портрет Махатмы. После разделения Индии Синдх оказался на территории Пакистана, и в страхе перед исламскими властями мистер Гулчанд уехал в Бомбей. Это не была его родина, но, по крайней мере, Индия. Он занялся экспортом‑импортом – по большей части с Филиппинами. Он побывал на Филиппинах. И ему там так понравилось, что в шестидесятых он перенес туда весь свой бизнес. Из‑за вьетнамской войны Филиппины испытали недолговременный бум. И бизнес мистера Гулчанда процветал. Его переезд, с одной стороны, избавил его от английского влияния, а с другой – позволил близко познакомиться с американцами. И к тому же он научился говорить по‑испански. Теперь он жил далеко от родины. И только Тихий океан отделял его от рынка в Колоне и обещания новых прибылей в Панаме. А там снова рост экспорта‑импорта за счет связей с Центральной Америкой и город, почитаемый всей Латинской Америкой как столица мира: Майами. Он живет в Колоне уже пять лет. Он терпеть не может это место. Он тоскует по понятной ему неразберихе Бомбея – такой знакомой и родной анархии.

– В бизнесе полный застой, – утверждал мистер Гулчанд. Он винил в этом предстоящую передачу канала. История старая как мир: колония рушится, торговля стоит, белые бегут, цены падают. «Я не могу все здесь бросить ».

А что он думает о Колоне?

– Жестокий город, – сказал мистер Гулчанд. – Военный.

Он посоветовал мне не носить на руке часы. Я обещал. Позднее в поисках почтового отделения я спросил дорогу у какого‑то черного.

– Я вам покажу, куда идти, – сказал он. – Но вот это, – и он постучал по моим часам, – вы либо снимите, либо потеряете.

И я счел за благо их снять.

Вывески на магазинах были вполне предсказуемы: «Распродажа! Приходите все!», «Ликвидация склада», «Распродажа перед закрытием!».

«Я не знаю, что с нами будет», – сказал мистер Рейсс, управляющий похоронным бюро, в ответ на вопрос о последствиях передачи канала. Но, судя по этим вот вывескам в Колоне, решение будет скоро ратифицировано, и магазины опустеют.

Я поинтересовался еще у одного индийца, что он будет делать в случае передачи.

– Искать новые пути, – ответил он. – Новые страны.

Индийцы обвиняли черных в грубости; черные считали индийцев ворами. Правда, черные не отрицали, что кое‑кто из них тоже может быть вором. Но обвиняли во всем молодежь, растаманов и безработных. Но в Колоне все как один выглядели безработными, даже хозяева лавок, и ни одного покупателя! Но если в бизнесе царил застой – а по мне, именно так это и выглядело, – то ничего удивительного в этом не было. Достаточно было взглянуть на предлагаемый товар: японские трубки такого вида, будто из них можно было лишь пускать мыльные пузыри; дорогие радиоприемники и до смешного навороченные видеокамеры; обеденные сервизы на двадцать четыре персоны и пурпурные диваны; кожаные ожерелья, пластиковые кимоно и выкидные ножи; и еще чучела крокодилов восьми размеров. Самый маленький стоил два доллара, самый большой (почти полтора метра) – шестьдесят пять Чучело броненосца за тридцать пять долларов и даже чучело жабы, похожее на шарик с лапками, – всего за доллар. И еще всякое барахло: ножи для разрезания бумаги, ониксовые яйца, корзинки для печенья и колоды карт – вот чем торговали все эти индийцы. Кому все это могло понадобиться?

– Дело не в товаре, – заверил меня один из индийцев, – а в покупателях. Они не приходят.

Я хотел пить. Я зашел в бар и попросил пива. Рядом стоял панамский полицейский, нажимавший кнопки музыкального автомата. Миг – и бар заполнили звуки «Staying Alive». Затем он обратился ко мне и сказал:

– Здесь небезопасно.

Я отправился во французский музей восковых фигур. Выставленные в витрине окровавленная голова Христа и распятый мученик позволили мне предположить, что экспозиция посвящена божественным темам. Внутри мне показалось, что я попал в анатомический театр. Ряды выполненных из воска уродливых зародышей, половых органов, сиамских близнецов, прокаженных, сифилитиков и целая секция, посвященная кесареву сечению. «Узнайте правду о превращении мужчины в женщину!» – призывал заголовок брошюры. Это относилось к пожелтевшей от времени фигуре гермафродита. «Посмотрите на рак печени, сердца и других органов! Посмотрите на чудо рождения!» Далее в брошюре указывалось, что музей восковых фигур был открыт для финансирования панамского Красного Креста.

Задумай я остановиться в Колоне, мне пришлось бы выбирать между хаосом и опасностью бедных кварталов и чопорной стерильностью Зоны. Я выбрал легкий путь бегства, купил билет и отбыл обратно в Панаму в 5:15. Едва мы отъехали от вокзала, небо потемнело, и полил дождь. Это была Центральная Америка, где дождь может начаться в любую минуту. В пятидесяти милях отсюда, на Тихом океане, наступил сухой сезон: там не будет дождя целых шесть недель. Перешеек был совсем узким, однако побережья различались так же сильно, как лежащие по разные стороны от него два континента. Дождь был сильным и затопил поля, воды канала почернели и рябили от ветра, струи воды хлестали по крыше и окнам вагона. Едва начался дождь, пассажиры закрыли все окна, и теперь мы все обливались потом, как в парилке.

– Скажите, где ваш билет? – Это был кондуктор, пробиравшийся по проходу. Он обратился к черному пассажиру на луизианском диалекте.

– Ты лучше не шути со мной, парень, этой мой поезд! – Он говорил по‑английски. Как‑никак это была Зона.

Но в этом вагоне ехали не зонцы – простые рабочие, почти все черные, попадавшие под определение «панамцев». И со стороны американского кондуктора в его форменном кепи и с кожаной сумкой на боку было весьма самонадеянно теребить задремавшего испаноязычного рабочего и свысока втолковывать ему:

– Ты недоплатил пять центов – билеты подорожали еще год назад!

Он двинулся дальше по проходу, и снова проблема с билетом.

– Не суй мне эту ерунду!

В годы расцвета голландских колоний в Ост‑Индии типы, подобные этому, только голландцы, носили синие кителя и служили на поездах и трамваях в Медане. Это административный центр провинции Северная Суматра, на другом конце света от Амстердама. Однако они прошли выучку в Амстердаме. Они гордо носили свои кожаные сумки и продавали и компостировали билеты, и дергали за шнурок колокольчика, командуя отправление состава. Затем архипелаг стал Индонезией, и большинство поездов и все трамваи встали, потому что суматранцы и яванцы никогда ими не пользовались.

«Это мой поезд!» – настоящая колониальная речь! Но я был бы несправедлив к кондуктору, если бы не досказал, что он повел себя по‑другому, когда кончил исполнять служебные обязанности и проверил билеты у всех пассажиров. Он весело перебрасывался шутками со смешливой чернокожей девушкой и болтал всю дорогу с шумным семейством, занимавшим целых три скамейки. И к полному удовольствию всех пассажиров, глядевших в окна – их открыли, как только в пяти милях от Колона кончился дождь, – он громко подбадривал пятерых маленьких музыкантов, развлекавших публику на платформе во Фриджоулсе. Громко притопывая, он выкрикивал в такт музыке: «Гоп! Гоп! Гоп!» А потом вполне по‑дружески обратился к мужчине, продававшему рыбу из озера.

В Бальбоа и Панаме на стадионах уже начались вечерние матчи в бейсбол: мы проехали три подряд и вскоре еще два. И американские туристы, заполнявшие до отказа вагоны с кондиционерами, рысцой покидали поезд, чтобы поскорее оказаться в своих автобусах с кондиционерами. Наши туристы по‑праву могут считаться самыми старыми в мире: и даже сейчас, несмотря на то что с ними носятся как с малыми детьми, они не утратили интереса к окружающему их миру. Для них, благослови Господь их канареечные шорты и голубые сандалии, путешествие является одним из неизвестных спутников старости.

По всей Зоне царил час посещения клубов: в офицерском собрании, в зале Американского легиона и клуба Лосей, центре Господней службы и масонов, древней звезды Бетельгейзе и Буффало и даже в кафетерии под эгидой компании – закончился рабочий день, и зонцы предавались отдыху и беседам. Предметом этих бесед была только и исключительно передача канала. В Зоне было семь часов вечера – но вот какой год? Явно не нынешний. Для зонцев только прошлое имело значение, ведь настоящее они в подавляющем большинстве отрицали. И они вполне успешно остановили время – так же успешно, как управляли каналом.

В жилых кварталах школьники дожидались темноты, чтобы под ее покровом снова забить гвозди в замок и не дать утром открыть школу. В полночь преподавательница художественного мастерства вдруг вспомнила, что не выключила печь для обжига глины, и испугалась, что школа сгорит. Она позвонила заведующему, и он вылез из пижамы и проверил. Но тревога была напрасной: печь оказалась благополучно выключенной, и даже замок ломать не пришлось, так что с утра школа открылась как всегда – как и все происходило в Зоне. Меня приглашали погостить подольше, побывать на вечеринке, обсудить передачу канала, съездить в поселок индейского племени. Но мое время уходило: уже наступил март, а я все еще не выбрался из Центральной Америки. Всего несколько дней оставалось до выборов правительства в Колумбии, и «там ожидаются беспорядки», как сообщила мне мисс Маккнивен из посольства. Эти Обстоятельства, как писал Гулливер, заставили меня отбыть скорее, чем я рассчитывал.

 

Глава 13. Экспресс «Де‑Соль» до Боготы

 

Когда случайные знакомые спрашивают меня, куда я направляюсь, я часто отвечаю им:

– Никуда.

Так уклончивость может войти в привычку, а путешествие превратиться в способ убить время. К примеру, я не могу вспомнить, что привело меня в Барранкилью.

Да, это правда, что я мог покинуть Панаму только по воздуху – нет ни автомобильной, ни железнодорожной трассы, которая пересекала бы каньон Дариен‑Гэп между Панамой и Колумбией, – но я теперь и сам не знаю, почему выбрал целью перелета именно Барранкилью. Возможно, мне бросилось в глаза название, напечатанное на карте крупным шрифтом, возможно, почему‑то мне показалось это важным, возможно, кто‑то сказал мне, что здесь удобнее всего пересесть на поезд до Боготы. Но ни одно из этих предположений не объяснит мой поступок по‑настоящему. Барранкилья была безалаберным и грязным городишкой, и вдобавок ко всему я оказался в этой крысиной дыре за день до национальных выборов в сенат. Меня заранее предупредили, что здесь наверняка будут волнения; ожидались вспышки массового насилия; с гор в города автобусами завозили крестьян – они продавали свои голоса по двести песо за штуку (около двух с половиной долларов), и ради этого их бесплатно доставляли на пункты голосования. Мужчина, с которым я беседовал, был совершенно беззубым. Человеку, недавно выучившему язык, очень трудно продираться еще и через дефекты речи, и я почти ничего не понимал из его шамканья. Но главное я все же уловил. На два дня запрещена всякая торговля спиртным; все бары будут закрыты. Но и этого мало: как только начнутся выборы, ни одно такси или автобус не покинут город, расположенный в устье реки Магдалена на Карибском побережье. Придется вам подождать, повторял этот человек. И пока я ждал, у меня была масса времени для размышлений о том, как меня вообще занесло в Барранкилью. Я опился содовой и пятицентовыми чашками кофе. Я начал читать Босуэлла, «Жизнь Сэмюэла Джонсона», под развесистой пальмой в гостиничном саду. Я слушал гудки машин. Несчетное число раз я отправлялся гулять по городу и натыкался на одни агитационные машины, расписанные именами кандидатов, с флагами и физиономиями на футболках их пассажиров. Или еще более груженые машины с военными. Впечатление было такое, словно армия готовится к полномасштабной войне. Я счел за благо вернуться под пальму с Босуэллом под мышкой и снова подумать о том, почему не отправился сразу в Санта‑Марту, откуда ходит поезд на Боготу.

В моих странствиях по Барранкилье я даже наткнулся на представителя министерства иностранных дел США. Он чувствовал себя инопланетянином в этом городе; он руководил культурным центром; его звали Дадли Симс. В день выборов он позвонил мне и спросил, не желаю ли я поглядеть, как народ отдает свои голоса. Я, прежде всего, спросил, не опасно ли это.

– Посмотрим, – ответил он. – Я считаю, что, если мы будем похожи на местных, никто на нас внимания не обратит.

Я подстриг усы как можно короче и надел мятую рубашку с короткими рукавами, темные брюки и непромокаемые туфли и решил, что превосходно замаскировался. Но все мои усилия пропали впустую. Дадли вырядился в сандалии и шорты‑бермуды самых кричащих цветов, не говоря уже о том, что его огромный сверкающий «шевроле» был один такой во всей Барранкилье. «Похожи на местных», – сказал он, но люди пялились на нас, стоило нам где‑то появиться, тем более что машина едва протискивалась по узким ухабистым улочкам города. Мы и глазом моргнуть не успели, как застряли в пробке. И люди, которые приехали продать свои голоса, чьи автобусы только на следующий день собирались отвезти их домой, в бумажных шляпах с именами своих кандидатов, с любопытством разглядывали нашу машину. Они кричали, и пели, и во множестве избирательных штабов – чаще всего в помещениях магазинов – собирались в толпы (футболка, бумажная шляпа), скандировали имена своих кандидатов и ждали результатов голосования. (Потом оказалось, что голоса не могли подсчитать достаточно точно в течение двух недель.) Сторонники того или иного кандидата были очень легко распознаваемы, и при желании не составило бы труда собрать их в группы и натравить друг на друга. Однако город был наводнен солдатами, и единственные кровожадные вопли, которые мне довелось услышать в тот день, издавали музыкальные группы и особо рьяные избиратели, стремившиеся перекричать друг друга.

Дадли пытался рулить по какой‑то занюханной улочке, проклиная каждую колдобину и гудками пытаясь разогнать толпу. Было душно и сыро; лица у всех блестели от пота.

– Заметили какие‑то беспорядки? – спросил Дадли.

Я сказал, что нет.

– Эти люди, – сказал он, по‑видимому, имея в виду мальчишек, лупивших кулаками по багажнику его машины, – известны как «счастливый народ Колумбии».

Пожалуй, «счастливый» плохо отражало их истинное состояние. Они явно пребывали в истерике: визгливые голоса; потные лица, вытираемые краями футболок, отчего изображенные на них физиономии кандидатов приобретали все более темный оттенок; звериные вопли из машин… Вот какой‑то джип разогнался и врезался в дерево, из разбитого радиатора на землю полилась вода.

– Папочка купит ему новый, – заметил Дадли.

– И кто же это назвал их «счастливым народом Колумбии»? – поинтересовался я.

– Все, – сказал Дадли. – Вот почему здесь никогда ничего не происходит. Здешнее правительство вообще ничего не делает. Им нет нужды. Они знают, что их народ и так счастлив, и ничего для него не делают.

Некоторые машины и все до одного автобусы и фургоны были увешаны пальмовыми ветвями, прикрепленными на бамперах как раз над колесами. Это выглядело как тропическая декорация. Однако таковыми не являлись. Во время выборов колумбийцы любят пошутить, разбрасывая на дороге битое стекло и гвозди. Машина без таких пальмовых ветвей рискует проколоть шины, после чего ее пассажиры становятся легкой добычей толпы. Но если правильно привязать пальмовые ветви, они отлично сметают с дороги опасные осколки стекла и гвозди.

– Теперь я понимаю, что надо было вести себя по‑умному и прикрепить эти штуки на мой автомобиль, – заметил Дадли. – Придется так и поступить, если я проторчу здесь до следующих выборов.

Дадли был черным. Он много лет проработал в Нигерии и Мексике. Он говорил по‑испански, растягивая слова. Он утверждал, что никогда не попадал в такую дыру, как Барранкилья, и что ему частенько хочется удрать отсюда домой, в Джорджию.

– Вы достаточно насмотрелись на выборы?

Я сказал, что более чем. Я достаточно насмотрелся и на Барранкилью. В этом городе не было центра. Он состоял из сотни пыльных улиц, идущих под прямым углом друг к другу. На каждом углу – по автомобильной пробке, на каждой улице – гонки без правил. Солдаты занимают все избирательные участки, полицейские без толку дуют в свои свистки. Шумная музыка, шумные толпы. В передовой статье утреннего выпуска «Кроникл» я прочел: «Живя в демократическом обществе, часто приходится принимать его свободу на веру». С этой точки зрения все, что происходило в Барранкилье, можно было вполне назвать демократией, если принимать за свободу царивший здесь хаос. Выборы окружала какая‑то скрытая суета, и толпы на улицах выглядели так, словно были готовы к тому, что что‑то вот‑вот случится.

Но ничего так и не случилось. На следующее утро все до единой партии провозгласили себя одержавшими победу того или иного толка. Возможно, это и было разгадкой. При диктатуре побеждает всего одна партия; при демократии латиноамериканского образца побеждают все, и такие противоречия неизбежно приводят к конфликту. Это напомнило мне футбол по‑латиноамерикански. Счет голов, стратегия игры, да и сама игра практически ничего не значат. Главное чтобы толпа удовлетворила свои страсти. И в итоге все кончается свалкой, потому что, как бы то ни было, Барранкилья останется Барранкильей.

– Однажды я побывал в Буэнавентуре, – рассказывал мне один американец. – Мне сказали, что это самое ужасное место в Колумбии, и я не смог поверить, что где‑то может быть хуже, чем в Барранкилье. Да, там было плохо, но все же не так плохо, как здесь.

Пока выборы шли своим чередом, немцы, англичане, ливийцы, американцы и даже японцы – все иностранцы, находившиеся в Барранкилье, равно как и члены Кабана‑клаб, ждали, пока город откроют, на берегах плавательного бассейна или во внутреннем дворе отеля «Прадо». Женщины листали старые номера «Вог», девушки крутили настройку приемников, мужчины играли золотыми цепочками с распятиями у себя на шее; все флиртовали и убивали время. Меньше чем в миле отсюда на улицах сидели крестьяне с деньгами, полученными за свои голоса. Они ждали, пока город откроют, чтобы вернуться к себе в горы.

Была лишь одна вещь, связывающая воедино всех находившихся в Барранкилье: наркотики. Кто‑то выращивал, кто‑то продавал, кто‑то покупал, кто‑то курил. Почти все заключенные в тюрьме Барранкильи попали сюда за участие в трафике (Анри Шарьер[39], написавший «Мотылька», провел год в такой же вот тюрьме после того, как сбежал с острова Дьявола), но гораздо больше было таких, кто успел нажить на торговле марихуаной миллионы. Для них даже придумали специальный термин: марихуанерос, то есть марихуанисты. Выгода от их занятия была особенно очевидна в Барранкилье – гораздо более очевидна, чем в любом американском городе, потому что трудно найти более бедный город, чем Барранкилья. Менее чем в миле от его убогих кварталов на пологих холмах, с которых открывается вид на низины Магдалены и туманную дымку над Карибским побережьем, рядами расположены улицы с самыми странными домами, когда‑либо виденными мной. Это дома контрабандистов и дилеров, известных нам как пресловутая «мафия». Каждый дом выстроен как банковское хранилище. Он окружен высокими стенами или непроницаемой изгородью. Многие облицованы мрамором и при этом либо вообще не имеют окон, либо имеют окна в виде узких щелей‑бойниц. Они не просто защищены от грабителей, они запросто выдержат полномасштабную осаду. По сравнению с этими твердынями защищенные от вторжения особняки миллионеров в Бель‑Эйре в Калифорнии кажутся гостеприимными и уязвимыми домишками. Сразу возникает вопрос: откуда у нищих жителей этого города столько денег, чтобы отгрохать не один, а целый поселок этих странных домов, напоминающих одновременно и тюрьму, и мавзолей? Зачем здесь столько сторожевых псов, вооруженной охраны и проводов под током?

Чтобы найти ответ, достаточно взглянуть на карту. Барранкилья расположена в стратегически важной точке. Это перевалочный пункт. В горах к востоку от нее имеется множество укромных долин, где невозможно обнаружить поля марихуаны. Их прикрывает гористый мыс под названием Гуаджира. Это создает превосходные условия для культивирования марихуаны, и экономика Гуаджиры давно ориентирована на одну‑единственную культуру. Знатоки трубочного табака узнаю́т его по вкусу и почтительно называют «колумбийским золотом». И большинство домов в этом странном пригороде Барранкильи принадлежат бывшим фермерам, создавшим капитал на торговле наркотиками. Потому что это баснословно выгодный бизнес и для фермеров, и для перекупщиков. Самолет без труда примет на борт тонну‑другую сырой марихуаны, и контрабанда превратила Барранкилью одновременно и в центр торговли кокаином. Коку выращивают в Перу, контрабандой доставляют в Колумбию, обрабатывают в Кали, пакуют в Боготе, переправляют на побережье, и в Барранкилью она попадает вполне готовой к употреблению. Килограмм кокаина в США стоит около полумиллиона долларов. Риск велик, но и награда за него немалая.

Самолет для чартерного рейса нанимается в Майами. Те, что поменьше, могут сесть на дозаправку на побережье, те, что побольше, летят прямо в Гуаджиру. Время от времени случаются и аресты – полет порожняком в Колумбию считается уголовным преступлением, – но в тюрьму попадают лишь мелкие неудачники. Остальные либо откупаются от полиции, либо используют свои связи в Боготе – надо быть совсем наивным, чтобы возмущаться при мысли о том, что большинство колумбийских политиков так или иначе завязаны с наркомафией. Удачливый американский перекупщик может заработать таким образом не один миллион. Удачливые колумбийцы вкладывают свои деньги в роскошные дома, или в машины, или в самую дорогую технику в Майами. Барранкилья служит им стартовой площадкой. Но, кроме своих невероятных особняков, они стараются держаться в тени. Один такой наркодилер ввез в страну «роллс‑ройс корникл» за 400 000 долларов, но его друзья все равно не позволили разъезжать по Барранкилье на такой тачке – это выглядело бы слишком вызывающе, и не в их интересах настраивать против себя местных жителей. Что же до мелких неудачников, угодивших в тюрьму, их участь остается довольно печальной. Их ждут конфискация денег и большой срок. Когда я был в Барранкилье, в местной тюрьме сидело двадцать американцев, и американское консульство, закрытое уже несколько лет, пришлось открыть исключительно для того, чтобы помочь им попасть в Штаты. Но кроме того, в консульстве начали выдавать визы. Выяснилось, что за годы, пока Барранкилья богатела на торговле наркотиками, плата за визу выросла на сто долларов.

 

Хотя выборы закончились, поезд до Боготы обещали пустить только на следующий день. Чтобы убить этот день, я выбрал самое тривиальное занятие для людей в моем положении: отправился смотреть окрестности. В местном автобусе, грозившем развалиться по пути, я проехал вдоль побережья до старой крепости Картахена, основанной в 1553 году. Прежде Картахена была тем, во что превратилась сейчас Барранкилья: городом контрабандистов, пиратов и авантюристов, и даже древние укрепления до боли напоминали его новые особняки. Если вы сумеете абстрагироваться от убогих лачуг, выстроившихся вдоль дороги на всем пути до Картахены, сам город выглядит сейчас вполне привлекательно: дружелюбный и почтенный музей под открытым небом. Замок, волноломы, площади и храмы и общественные здания сохранили очарование старины и содержатся в отличном виде. Однако мое пребывание здесь было отравлено необходимостью как‑то занять потерянный день, и даже самые очаровательные виды не могли унять снедавшую меня тревогу. Я забрел в отель «Боливар». Обеденный зал на втором этаже был пуст, но здесь царила прохлада: воздух освежали четыре больших вентилятора под окном, а окна заслоняли кроны деревьев. Я заказал пальмовый салат и порцию риса по‑кубински и написал письмо жене на бумаге с логотипом отеля, и в эти минуты мне удалось поверить, что день прошел не зря.

По пути на почту, где я собирался отправить письмо, я натолкнулся на несколько лавок с сувенирами. Сувениры были в точности такими, какими торгуют по всей Центральной Америке: поделки из кожи, индейские вышивки (однажды я с тревогой подумал, что индейцы должны были серьезно пострадать, если не ослепнуть окончательно, вышивая без конца эти салфеточки, или это какой‑то вид народного промысла?), убогая резьба, пепельницы из коровьих копыт и подставки для лампы из чучела аллигатора наряду с обязательными сушеными жабами с глазами‑бусинками. Торговля шла бойко. У кассы стояла очередь туристов: один прижимал к себе маску из скорлупы кокоса, другой – расшитую скатерть, третий – циновку или аллигатора. Последний в очереди, довольно странного вида мужчина в потемневшей от пота рубашке, держал плетеный хлыст.

Одна улица в Картахене показалась мне вполне достойной внимания. На ней не было ничего, кроме комиссионных магазинов и ломбардов с объявлением «Мы покупаем и продаем все что угодно!» на каждом. Меня там заинтересовали не старые вещи, поломанные тостеры и часы или дырявые ботинки – это были инструменты. Половина выставленного здесь товара была различными инструментами. Гаечные ключи, дрели, шуруповерты всех фирм и размеров, сверла, гвоздодеры, доски, топоры, степлеры, уровни, мастерки и стамески. Все они были б/у, и все они продавались. И мне стало ясно, почему замерли строительные работы во множестве домов между Картахеной и Барранкильей: рабочие отдали под залог свои инструменты. Если бы мне попалось по несколько инструментов в каждом магазине или я увидел бы несколько магазинов, торгующих только инструментами, это не бросалось бы в глаза. Но эти скупки не просто напоминали свалку старьевщика: везде было объявлено, что через три месяца залога вещи выставляются на продажу. Передо мной были несомненные признаки упадка. В этом городе хватало инструментов, чтобы отстроить заново половину Колумбии, и безработных строителей тоже. Но коль скоро основой для этого общества служили торговля и воровство, молоток из строительного инструмента превращался в очередной предмет торговли и не более того.

Но, с другой стороны, сколько я успел увидеть, чтобы делать такие выводы? Самый маленький кусок побережья. И я принял решение продолжить путь: а вдруг удастся обнаружить что‑то новое? Я отправился на поиски информации о местной железной дороге и после довольно приятной поездки до Панамы снова услышал об ужасах железнодорожного сообщения в Латинской Америке. Судя по всему, мне предстояло преодолеть немало трудностей. И главной причиной этого являлось не только и не столько отсутствие сервиса или бедственное состояние техники, а скорее сам факт, что практически никто ничего об этом не знал. Главные трассы ведут из Мексики в Южную Америку, также много людей перемещается из одной столицы в другую. Но они делают это по воздуху, а беднота пользуется автобусами. Похоже, здесь вообще мало кто знал о существовании железной дороги, да и те, кто считал себя знатоком, никогда по ней не ездили. Один человек твердил, что перегон от Санта‑Марты до Боготы займет двенадцать часов, другой клялся, что двадцать четыре, и оба были уверены, что в составе нет спальных вагонов, хотя путеводитель Кука утверждал обратное. Есть ли там вагон‑ресторан, и спальные места, и кондиционер?

– Да не мучайтесь вы, – отвечали все в один голос. – Летите самолетом. Так делают все колумбийцы!

Я обнаружил, что всякий раз попадаю в весьма известное место каким‑то неизвестным путем. При этом я понятия не имею, во что это обойдется, сколько времени займет и попаду ли я вообще туда, куда надо. Это не могло не внушить определенную тревогу, поскольку я всегда ориентировался на ту черную линию на карте, которая обозначала железную дорогу. Я понимал, что это не цивилизованная Европа, однако здешние железные дороги оказались куда более непредсказуемыми, чем даже в Азии. Ни на одном вокзале не было даже подобия расписания поездов, попытки расспросить служащих практически ничего не давали, и в лучшем случае я мог найти только сам вокзал, если мне внятно объясняли дорогу. Потому что в ответ на мои расспросы в девяноста процентах случаев я получал вариации на тему: «Вокзал? А вы уверены, что вам нужен именно железнодорожный вокзал?» А оперативную информацию чаще всего я получал от людей, толкавшихся в зале ожидания, или от продавца манго на привокзальной площади. Я уже привык перед каждой поездкой обращаться к этим людям (которым был известен ответ, потому что они постоянно находились здесь и могли видеть, когда прибывают и отправляются поезда), по крайней мере, они сообщали достаточно точное время. И тем не менее я чувствовал себя не в своей тарелке: ни одного печатного или хотя бы письменного объявления, никаких билетов и уж тем более разъяснений от служащих. Билетные кассы открывались лишь на короткое время перед самым отходом поезда. Вопрос о том, попаду ли я на него, не мог быть решен вплоть до дня отъезда. И когда я возникал у окошка кассы и требовал билет в то или иное место, кассир взирал на меня с такой смесью удивления и недоверия, будто я с помощью каких‑то дьявольских чар проник в его самые сокровенные тайны. Он принимался жаться и хихикать, но игра была проиграна, ведь я выиграл, застав его на месте. И у него не оставалось иного выбора, как продать мне билет.

Это действительно напоминало некую изощренную игру, в которой я стремлюсь достичь неясной, ускользающей цели: узнать насчет поезда, найти вокзал, купить билет, посадка и занятие места в вагоне знаменовали конец раунда. Сама поездка становилась эпилогом и далеко не всегда помогала снять напряжение. Я так был погружен в эти игры с билетами, что временами забывал, куда вообще направляюсь. Вопрос на эту тему начинал казаться мне вопиющей бестактностью, и я неохотно бурчал в ответ:

– Никуда.

 

В колумбийской песне поется:

 

В Санта‑Марию ходит поезд,

Но трамвая там не жди!

 

Санта‑Мария, где в нищете умер Симон Боливар, похороненный во взятой взаймы рубашке, – самый старый город в Колумбии. В последние годы он переживает нечто вроде бума, но заново отстроенные роскошные отели вынесены за городскую черту, подальше от баров и бильярдных. Могила Боливара стала его достопримечательностью, и, как и все крупные города в Латинской Америке, он украшен грандиозной статуей освободителя. Это демонстративное преклонение перед Боливаром заключает в себе ядовитую иронию, но в то же время может служить ключом и к остальным парадоксам этого континента. Ведь фактически Боливар сбежал в Санта‑Марию, спасаясь от убийц в Боготе. Тогда его заклеймили диктатором в Перу, предателем в Колумбии, а в Венесуэле – у себя на родине – вообще объявили вне закона. Пожалуй, довольно странная и жесткая награда за освобождение Латинской Америки. Памятники появились через много лет после его смерти, и выгравированные на них слова – не более чем его боевой клич в годы расцвета революционного движения. Какой городской совет отважится заглянуть в его мемуары, чтобы вырезать его слова на полированном мраморе? «Америка неуправляема, – писал он Флоресу. – Служить революции – все равно что пахать море. Единственное, что можно сделать в Америке, – это эмигрировать».

И сюда, в Санта‑Марию, Боливар явился с намерением сбежать из страны. Город был совсем небольшим в 1830 году – он и сейчас невелик: несколько жилых кварталов, пляж, кафе и бордели («Мистер!!!»), полоска берега и синий простор Карибского моря. В этот безоблачный мартовский день, благословенный ярким солнцем, город словно вымер. Я сошел с автобуса из Барранкильи и направился к морю, по пути расспрашивая прохожих о том, где находится вокзал. Девушек в борделе мое появление привело в неописуемый восторг, и они обиженно захныкали, когда оказалось, что я всего лишь заглянул расспросить дорогу.

Касса была закрыта, но к оконному стеклу было приклеено написанное шариковой ручкой расписание поездов: одно прибытие, одно отправление, а также название поезда – экспресс «Де‑Соль». Я сел на скамью и стал ждать, когда откроется касса. Но вдруг я услышал крики: четверо полицейских гнались по вестибюлю за мальчишкой. Они повалили его на пол и сковали по рукам и ногам. Затем усадили на скамью возле меня. Он был весь всклокочен и избит и тяжело дышал, но не двигался. Я встал и пересел на другую скамью. Не дай бог ему взбредет в голову бежать, тогда полицейские запросто откроют пальбу, и мне вовсе не улыбалось оказаться под пулями.

Худенькая старушка с сумкой для покупок (она тоже собиралась ехать в Боготу) подошла к пленнику. Она наклонилась, рассматривая его в упор, и обменялась несколькими тихими фразами с полицейскими. А потом все же села возле меня.

– Кто он? – поинтересовался я. – Вор?

Она воззрилась на меня, прищурив один глаз. Из‑за толстых очков с увеличивающими линзами вид у нее был как у ненормальной.

– Ненормальный! – прошептала она.

Открылась касса. Я подошел к окошку и попросил билет в спальный вагон до Боготы.

– У вас есть семья?

– Да.

– Они едут с вами?

– Они остались в Новой Англии.

– Но тогда я не смогу продать вам купе в спальном вагоне, – заявила кассирша. – Они только для семейных пассажиров. Шесть мест или больше.

Что оставалось делать? Я купил обычную плацкарту и спросил:

– А когда поезд прибывает в Боготу?

Она мило разулыбалась, но оказалась в явном замешательстве.

– Завтра, наверное.

– Но ведь тогда мне нужно где‑то спать, верно?

– Если вам так это необходимо, попросите кондуктора, когда сядете на поезд. Он продаст вам место.

Я обреченно подумал, что придется давать взятку кондуктору. Но когда я увидел, на что похожи спальные купе – грязные клетушки с продавленными полками, – мне совсем расхотелось туда попасть. Пока состав не ушел, я поспешил в ближайший магазин и купил несколько кусков хлеба, сыр и того, что продавщица назвала «восточными колбасками». В подкупе должностного лица не было никакого смысла: в спальном вагоне не было ни постели, ни туалета, ни замков на дверях. Оставалось испытывать судьбу в общем вагоне на скользких пластиковых сиденьях. Кто‑то сказал, что это будет долгая поездка.

Стоило нам ближе к ночи отойти от платформы, как я испытал сильнейшее желание покинуть поезд. Мне уже было плохо, и никакое путешествие не оправдывало таких мук. Дети оглушительно ревели на руках у матерей, и не успели мы отъехать, как все громко принялись осуждать разбитые лампочки, жару и толкающихся соседей. «Ты занял мое место!» – пронзительно кричал мальчишка на какого‑то старика, ехавшего со своей престарелой женой. «Я никуда не двинусь!» – отвечал старик. Все в вагоне задыхались и обливались потом от духоты. «Мне дышать нечем!» – пожаловалась женщина. «Ну и вонь!» – буркнул себе под нос пассажир весьма угрожающего вида. Совсем недавно на платформе меня тронула та нежность, с которой отцы целовали на прощанье своих деток, молодые влюбленные обнимались, а муж и жена держались за руки перед разлукой. Но сейчас те же самые люди превратились в квакающих жаб, и я испытывал к ним лишь отвращение. Они имели перед собой цель. Им нужно было попасть домой, или на работу, или в гости к друзьям. У меня такой цели не имелось.

Я стал жертвой собственных планов. Я забрался к черту на рога и сел на этот поезд с единственной целью – оказаться на поезде. Да, я направлялся в Боготу. Но для меня Богота ничего не значила, и я собирался попасть туда только для того, чтобы сразу покинуть. В иных обстоятельствах такое путешествие могло восприниматься как приключение, но сейчас мне было не до шуток. Я уже не мог отменить поездку и сойти с поезда; мы катили куда‑то в ночной темноте; локомотив то и дело свистел, и пассажиры, убаюканные перестуком колес, улыбались весьма мрачно. И я пожалел от души, что этот поезд уносит меня не прочь из Колумбии, но, наоборот, еще дальше в глубь страны, в места, о которых я не слышал ничего хорошего: жара, москиты, болота Магдалены – в заведомо негостеприимную столицу.

Выехав из Санта‑Марты, мы пересекли зеленую долину, на дальнем конце которой бархатными силуэтами вырастали горы, вызолоченные последними лучами заката. Затем последовали долгие километры вдоль побережья, и спускавшееся за горизонт солнце окрасило алым поверхность болот, среди которых сверкали, как новые звезды, оконца чистой воды. Эта картина, обрамленная пальмами и перемежавшаяся обработанными полями, внушила мне некоторую надежду на лучшее. Поверхность озер постепенно теряла яркие краски и морщилась под ночным ветром.

Вагоны были практически полны, и уже на первой остановке в Сиенаге мы услышали, как возмущенно ревет толпа людей, ожидавших посадки. Очень вовремя в поезде погас свет, и внутрь хлынули желающие попасть в Боготу. «Вся Колумбия поднялась на крыло!» – бодро вещает карманный путеводитель по Южной Америке. «Никто не ездит на поезде!» – твердили мне в Барранкилье. Там были даже такие люди, которые не верили в само существование поездов, и мне приходилось целыми днями добывать информацию о железной дороге. Но тогда откуда, скажите на милость, взялась эта толпа? Впрочем, объяснение могло быть до обидного простым. Вопреки заявлениям о том, что Колумбия – богатая цивилизованная страна, на самом деле это страна полуграмотных крестьян, большинство которых проживает в невыносимых условиях. Эти условия: нищета, неграмотность, уязвимость перед властями – создали устную традицию, и благодаря ей, то есть так называемому лесному телеграфу, информация о прибытии поезда доходит до их ушей. Мы прибыли в Сиенагу с опозданием, и люди проторчали весь день на платформе: им сказали, что поезд придет по расписанию. И теперь они с боем брали оставшиеся незанятыми места, волоча за собой ящики и чемоданы. Но еще больше народу так и осталось в проходах либо стоять, либо сидеть на своих же картонках. Из‑за них в вагоне было не протолкнуться. Как будто в пригородной электричке, везущей рабочих с фабрики. Только это был поезд дальнего следования, и ему предстояло проехать семьсот пятьдесят миль до Боготы.

В вагоне совершенно не осталось воздуха. Вдобавок из‑за ночного дождя пришлось закрыть окна. Редкие уцелевшие лампы подслеповато мигали, состав скрипел, и пассажиры набились так плотно, что любая попытка пошевелиться воспринималась соседями как покушение на жизнь и вызывала бурю протестов. «И вот сейчас, – с ужасом подумалось мне, – кто‑то обязательно включит радио…» Я еще не успел до конца додумать, как зазвучала музыка: жуткий латиноамериканский степ, от которого у меня вянут уши. Дождь, музыка, душный вагон, москиты и лампочки с едва светившимися спиралями. Я открыл свое окно и уткнулся в Босуэлла. Но уже через минуту свет погас окончательно. Мы погрузились в полную темноту.

Темнота принесла больше пользы, чем свет. Меня окружали сельские жители: в темноте их охватывала сонливость. И вскоре вагон затих, дождь прекратился, на небо выплыла луна, круглая и желтая, как головка сыра, и за окном – мое оказалось единственным открытым во всем вагоне – я смог разглядеть плоскую поверхность болот и несколько хижин, слабо светившихся в ночи. От темной земли веяло сыростью, пассажиры кто спал, а кто впал в оцепенение, покачиваясь в проходе в такт движению поезда. Темнота принесла очищение и мир. И я подумал: «Кажется, я еще жив».

К девяти часам или чуть позже мы проехали Аракатаку. Это была родина романиста Габриеля Гарсия Маркеса, Макондо из его «Палой листвы» и «Ста лет одиночества». В свете факелов и фонарей я смог разглядеть глинобитные дома, силуэты пальм и бананов и светляков, реявших в высокой траве. До ночи еще было далеко, однако здесь почти все спали за исключением осоловелых мальчишек, желавших посмотреть на поезд. «Он идет, – говорит женщина в созданном Маркесом Макондо, когда видит первый поезд, прибывающий в их поселок. – Это что‑то страшное, будто кухня тащит за собой всю деревню».

Я соорудил себе бутерброд с колбасой, выпил одну из двух бутылок пива, захваченных в Санта‑Марте, и задремал. Шум и постукивание поезда действовали на меня усыпляюще – это молчание и неподвижность вагона заставили меня проснуться. И в полночь я снова очнулся от того, что поезд стоял. Я понятия не имел, куда мы прибыли, но судя по тому, что сошли почти все пассажиры, в том числе и мой сосед, это была большая станция. Впрочем, не меньшее число пассажиров поднялось в поезд, так что свободнее не стало. Дети проснулись и захныкали, и все толкались и препирались из‑за свободных мест. Рядом со мной оказалась индейская девочка: это нетрудно было распознать по характерному округлому профилю, подсвеченному тусклыми лампами. Она была одета в бейсболку, куртку и слаксы, а ее багаж состоял из трех картонок и пустой канистры. Едва поезд тронулся, она притулилась у меня под боком и заснула. Моя рубашка насквозь промокла от пота, и ночной сквознячок не приносил ни малейшего облегчения, и я знал, что мы не выберемся из этих душных болот еще целый день. Я задремал, а когда проснулся на какой‑то станции – приземистый вокзал, мужчина, фонарь, – обнаружил, что девочка перебралась на другую сторону прохода и теперь спит, прислонившись к мужчине, непрерывно что‑то бормотавшему себе под нос.

Рассвет был типично тропическим: солнце выкурило целое стадо низких облаков. Первым делом я проверил, не обчистили ли меня ночью, но оказалось, что и деньги, и паспорт лежат в целости в кожаной сумке. И, посмотрев на карту, я понял, что мы находимся примерно в часе езды от станции Барранкабермеха. Дорога проходила по совершенно безлюдной местности: саванна перемежалась здесь с болотом. Мы все еще были слишком далеко от Магдалены, чтобы можно было ее разглядеть, а дальние горы заволокло туманом. Не осталось ничего, кроме нашего короткого состава, отважно пробиравшегося по прямой через места, в которых не было других дорог, только хижины да иногда мелькали пасущиеся быки, грифы на деревьях и журавли на болотах. Хижины выглядели довольно убого: глинобитные стены и та же трава на крыше.

– Не желаете кофе?

Ко мне обращался мужчина с полным подносом. Я купил сразу две чашки и расплатился колумбийским эквивалентом пенни. Пользуясь относительной свободой (место лядом со мной пустовало), я расположился с возможным удобством, выпил кофе, закурил трубку и погрузился в чтение Босуэлла. Жизнь налаживалась, и я испытал тот же прилив бодрости, который ощутил в Мексике после жуткой ночи, проведенной в деревянном вагоне на колючем сиденье.

Все утро облака не расходились, и это было к лучшему. Меня уверили, что под солнцем духота в вагоне стала бы еще ужаснее. Не исключено, что это были пустые слова: большинство из того, что мне говорили, на поверку оказывалось неправдой. Мне пообещали джунгли вдоль дороги, но я не видел джунглей. Нас окружали одни болота, да иногда попадались холмы странной формы: как будто их вершины смыло каким‑то невероятным наводнением. Еще мне говорили, что будут москиты. Да, они иногда кусали меня, но летучие жуки оказались гораздо хуже: мало того, что они кусались больнее, так еще и норовили запутаться в волосах. А что до духоты, не страшнее, чем в самой Санта‑Марте, и уж наверняка не настолько ужасно, как в Закапе. И вообще на исходе восемнадцатого часа поездки по этим нескончаемым болотам я утвердился в мысли, что в моей жизни бывали поезда и похуже. Это не значило, что «Де‑Соль» был хорошим поездом, но явно и не настолько плохим, как мне говорили.

Чтобы не тратить время попусту, я, как заправский бизнесмен, извлек свой дневник и до обеда был занят записями. Затем я встал и прогулялся по поезду, прихватив с собой продукты. В пустом вагоне‑ресторане я сел за столик и соорудил сытный матросский сэндвич. Еще одна прогулка – и вот я уже на месте, с открытым Босуэллом. Солнце наконец‑то выглянуло из‑за туч, болота засверкали яркими красками, и книга оказалась превосходной. У доктора Джонсона можно найти подходящее высказывание о чем угодно – в том числе и о путешествиях. Вот что написал Босуэлл о своем отъезде с Корсики: «Наставляя меня по поводу предстоящих путешествий, доктор Джонсон никогда не тратил время на советы посетить тот или иной город, дворец, картинную галерею, театр или райский уголок первозданной природы. Он целиком поддерживал мнение лорда Эссекса, который так напутствовал своего рыцаря Роджера Эрла из Рутланда: „Лучше проехать сотню миль, чтобы побеседовать с мудрым человеком, чем пять, чтобы повидать красивый город“».

Книга превратилась в мой путеводитель по жизни. В ней было много описаний пейзажей. Но пейзаж, который имелся у меня за окном, вполне меня удовлетворял. Да, мне не хватало вдумчивой беседы, но как раз такими беседами и была полна эта книга, а заодно и отличными шутками и дельными советами. Я легко воображал себя на месте Босуэлла («Почему у лисицы такой лохматый хвост, сэр?»), и сочетание этого поезда и долины Магдалены вкупе с увлекательной книгой было чудесным. Я искренне считал, что, если бы мне не повезло с этой книгой, за которой я коротаю часы, пересекая Колумбию, поездка стала бы непереносимой.

И как же это было тяжело, после блестящих бесед с миссис Трайл и Митрой вступать в общение с другими пассажирами! Я даже было решил, что один такой иностранец в поезде. Но я ошибся. С самой первой минуты, как я увидел его саржевые шорты, аккуратную бородку, наушники, атлас с картами и рюкзак, стало ясно: это турист. Он оказался французом. И еще он хрипел. Нет ничего страшного в том, чтобы поздороваться с хрипатым французским туристом, но для более тесного общения я предпочел бы француза с иными выдающимися качествами, кроме тонзиллита.

Он с сомнением косился на мою побелевшую от пота рубашку, водонепроницаемые туфли и темные очки.

– Вы турист? – наконец спросил он.

– Как и вы, – дружелюбно ответил я.

– Я просто путешествую, – он нарочито старался подчеркнуть важную для него разницу. – Я прибыл сюда с острова Сан‑Андрес. А до этого я путешествовал по Штатам.

– И я тоже путешествовал. Только я прибыл сюда из Центральной Америки.

– Вы видели Тикаль?

– Нет, зато я видел Закапу. Никто не был в Закапе.

– Я видел Тикаль. Очень красиво. Вам следует его увидеть. Как долго вы путешествуете?

– Почти месяц.

– Пять месяцев я непрерывно в пути! Пять ! Я выехал из Парижа в октябре. Я провел один месяц в Нью‑Йорке.

– Путешествовали по Нью‑Йорку?

Это его ошеломило.

– Я посещал разные места. Куда вы едете?

– В Боготу.

– Да, но потом?

– В Южную Америку.

Патагония, – он водил пальцем по своей французской карте. – Я еду сюда, – и он ткнул в ярко‑зеленое пятно на территории Бразилии. – Вниз по Амазонке, из Летиции. Я проведу на реке пятнадцать дней или немного больше, – и он поднял на меня взгляд. – В Аргентине плохое правительство.

– В Бразилии прекрасное правительство, – сказал я. – Вы сами спросите у тех индейцев, которые живут в Амазонии, они вам скажут.

Он потеребил бородку, явно заподозрив меня в издевательстве.

– Чили и Аргентина хуже. Поэтому я туда не поехал. А вы весь путь до Боготы проделаете на этом поезде?

– Да, верно.

– А я нет. Я сойду в Ла‑Дораде. А там пересяду на автобус.

– Разве так быстрее?

– Нет, но вы экономите деньги – пять долларов или даже больше.

– У меня есть пять долларов, – сказал я.

Он закашлялся. Он вскочил, не в силах усидеть, и продолжал кашлять, каждый раз сгибаясь пополам. Я заметил:

– Вам бы надо полечиться. Дать вам аспирин?

– Нет, – возразил он. – Это ерунда.

Я вернулся к Босуэллу, потом подремал и посмотрел в окно. Пейзаж не менялся. Равнина была совершенно плоской и бесконечной, без каких‑либо видимых границ, и плотная листва сливалась в сплошной полог. Но через какое‑то время мы снова попали в саванну, и где‑то на самом горизонте прорисовались едва различимые очертания гор, ближе к дороге паслись коровы и лошади, пускавшиеся в галоп при виде нашего состава. Пышные венчики на головах у журавлей развевались над метелками травы, как клочки рваной бумаги.

На одном полустанке был бар под вывеской «Голубой Дунай», написанной по‑испански, совсем недалеко от Магдалены. Снаружи имелась коновязь и стояли три оседланных лошади; их хозяева сидели у окна и пили пиво. Это была вполне естественная для Дикого Запада картинка: хижины поселенцев, свинарники и щебет колибри. В поезде было не лучше. Пассажиры или спали, или молча сидели, изнуренные духотой. Половина из них были индейцы с плоскими лицами, в ярких шалях или фетровых шляпах.

После полудня на очередной остановке по поезду прошел слух, будто перед самой Боготой с рельсов сошел поезд якобы из‑за оползня. Француз подтвердил это, но сказал, что ему все равно, ведь он сойдет в Ла‑Дораде. Эти новости меня не удивили. В Барранкилье Дадли познакомил меня с американцем, занимающимся происшествиями на транспорте. Этот парень показал мне отчет по статистике аварий на перегоне между Санта‑Марией и Боготой. У него были цифры только до 1972 года, но и они выглядели весьма откровенно: в 1970 году 7116 крушений, в 1971–5969, а в 1972–4368. Он добавил, что ситуация становится только хуже. И я выехал из Санта‑Марты вполне готовый либо к крушению, либо к задержке по этой причине. (Говорили также, что на самом деле это бандиты останавливают поезда и грабят пассажиров, но колумбийцы отрицали это в один голос.)

– Вы считаете, это нас не задержит? – спросил я у кондуктора.

– Вечером мы будем в Боготе, – ответил он. – Это правда.

Вскоре показались горы, отроги Анд, а вместе с ними и бурые воды реки Магдалена, по которым сновали долбленые лодки. Рыболовы на берегу ловили рыбу какими‑то приспособлениями, напоминавшими сачок для бабочек. Поначалу горы напоминали о себе отдельными возвышенностями и одинокими утесами, причем некоторые из них напоминали крепости из‑за окружавших их неприступных построек. Но это была иллюзия – никаких построек здесь не было. Просто мои глаза, непривычные к такой высоте, подвели меня и придали незнакомым формам привычные черты. Поезд катил прямиком к этим голубым, серым, зеленым пикам. И то, что я поначалу принял за облака – синеватые полосы в небе, – тоже оказалось горами; да и все остальное, представавшее моему взору, казалось не более чем туманом, принявшим знакомые формы.

Поезд тем временем пополз наверх к настоящему туману и облакам. Только что мы ехали там, где было душно и сухо, в следующую минуту нас окатил проливной дождь. Мы буквально врезались в дождь и оказались в прохладней долине. Поля и сады радовали глаз сочной зеленью, и еще там были особняки, каких я никогда прежде не видел. Они лепились на склонах гор за непроницаемыми заборами и живыми изгородями, и одно название было громче другого: Севилья или Убежище. Я видел плавательные бассейны, ухоженные сады и лужайки, способные затмить самый яркий ковер. Одни были выстроены в виде замков с башенками, другие – как швейцарские шале, а как‑то попался ни дать ни взять пряничный домик из сказки, из оранжевого кирпича, под остроконечной крышей. Индейцы и прочая беднота, путешествовавшие в экспрессе «Де‑Соль», таращились на это великолепие с удивлением, граничащим с какой‑то тревогой. Интересно, понимают ли они, что в каждом из этих огромных домов на склонах гор живет лишь по одной семье? Уж если для меня они кажутся невероятными, то что творится в голове у бедняка из деревни с берегов Магдалены?

Я спросил об этом у одного из пассажиров. Он не отрываясь смотрел в окно, хотя давно вымок под дождем. Несмотря на холод, он оставался в легкой рубашке с короткими рукавами.

– Кто живет в этих домах? – спросил я по‑испански.

– Большие боссы.

Но это была Колумбия. И здесь не было ни одного болота без гор и ни одного дворца без окружающих его хижин. Хижины располагались ближе к железной дороге, и жители сновали по своим делам, сгорбившись под дождем. Становилось все прохладнее, но мы поднимались с такой скоростью, что моя рубашка все еще была влажной от пота, которым я обливался на равнине, и теперь озноб пронизывал меня до костей. Я накинул кожаную куртку и все равно дрожал.

И вот на очередном горном склоне наш поезд встал. Все в вагоне вскочили с места, как по команде. Возле платформы ждали автобусы. Не было сделано ни одного официального объявления об аварии или об оползне, но все все знали. И последние несколько миль мы проделали в стареньком автобусе, едва тащившемся по размытым дождем горным серпантинам. Впервые за всю мою поездку я всерьез опасался за свою жизнь. Мы приехали в поливаемый дождем город высоко в горах в кромешной темноте.

По большей части старинные здания в Боготе были выстроены в испанском стиле, но Анды наложили на них свой мрачный колорит. Даже в самый солнечный день три самых высоких сооружения – колокольни монастыря и собора и статуя Христа – оставались темными от влаги. Сам город располагался на гигантской гранитной полке. В полутора милях над уровнем моря сказывались все прелести высокогорья: почти все время, пока я там был, лил ледяной дождь, и эта знобкая сырость действовала очень удручающе. Мое настроение сделалось мрачнее тучи. От высоты кружилась голова и темнело в глазах. Я ковылял из одного конца города в другой, страдая от сердцебиения и одышки.

За много лет до того, как началась эпоха небоскребов, колокольни Боготы создали строгую красоту этого города. Это были прекрасные свидетельства золотого века испанской архитектуры. И поскольку здешний климат очень похож на северо‑восток Испании, совсем нетрудно было представить, будто вы, как писал Босуэлл, «оказались в Саламанке». Связь Боготы с Испанией была тем прочнее, что на протяжении сотен лет было гораздо проще попасть в Испанию, спустившись по Магдалене до моря, чем в любую другую часть Колумбии. Вот почему и культурно, и географически Богота смотрела свысока на Южную Америку в целом и на свою страну в частности. Такой она осталась и в наши дни: надменный город с незыблемой классовой системой. Коровы мирно пасутся в городских парках, но это лишь видимость пасторального уклада, вместе с колокольнями соборов оттесненного на задний план уродливыми коробками офисных зданий.

При первой же встрече с индейцем в Боготе я думать забыл об испанском наследстве. В Колумбии насчитывается триста шестьдесят пять индейских племен, многие из них добрались до Боготы в поисках работы, но так и не приняли ее испанской сути. Я увидел индейскую женщину и решил пойти следом. Ее фетровая шляпа с круглыми полями напоминала те уборы, которые носят детективы или журналисты в дешевых голливудских фильмах. Еще на ней была черная шаль, широкая юбка и сандалии, и она вела за собой двух осликов на веревке. Ослики были тяжело нагружены жестяными коробками и узлами какого‑то тряпья. Но не это привлекло мое внимание к индейской женщине, шагавшей по Боготе с двумя ослами на поводу. На мостовой было полно машин, и женщина двигалась по тротуару мимо разряженных в пух и прах леди и попрошаек, мимо картинных галерей с выставленной на продажу жуткой графикой. (Южная Америка явно впереди планеты всей по созданию самых уродливых произведений абстрактного искусства. Это должно быть следствием избытка дурных денег, породивших спрос на дизайн интерьеров в особняках нуворишей с дурным вкусом. Даже в такой дыре, как Барранкилья, едва ли не каждый вечер открывается по такой вот галерее.) Индейская женщина даже не взглянула ни на одно из кричащих полотен, но продолжала свой марш мимо городского банка, по городской площади (очередной Боливар, только опирающийся на меч), мимо сувенирных лавок с кожаными ожерельями и безвкусной резьбой и ювелирных магазинов с тоннами изумрудов для туристов. Она, как ни в чем не бывало, пересекала улицу, и ослики топали под тяжелой поклажей, и машины тормозили и возмущенно сигналили ей вслед, и люди расступались, давая дорогу. Это могло бы стать превосходным документальным фильмом: нищая женщина со своими животными в равнодушном городе с населением в четыре миллиона. Она была живым укором этим людям, не обращавшим на нее внимания, даже не взглянувшим в ее сторону. Если бы это удалось снять, не нужно было бы никакого сценария: одного ее марша по улицам Боготы было бы достаточно, чтобы получить первый приз. Картина с ее образом стала бы шедевром живописи (вот только в Южной Америке давно никто не пишет человека так, чтобы это действительно походило на человека). Как будто с эпохи конкистадоров не миновало четыреста пятьдесят лет. Эта женщина шла не по городу: она шла через горы со своими неподкованными ослами. Она была в Андах, она была у себя на родине, а все остальное как было, так и оставалось Испанией.

Она шла, не поднимая глаз, мимо продавца постеров, мимо попрошаек на паперти старой церкви. И я, засмотревшись на постеры и попрошаек, потерял ее из виду. Я задержался лишь на минуту, но она бесследно исчезла. Мне ничего не оставалось, как перелистать постеры. Здесь были Боливар, Христос и Че Гевара, и все они показались мне на одно лицо. Как будто версии одного образа: горящие глаза, выдвинутая челюсть и героическая поза. Постеры с портретами политиков в Барранкилье были такими же символичными: кандидаты от правого крыла – толстые и довольные, тогда как левые представляли собой традиционный коктейль патриотизма, мужественности и революционности. Еще были постеры с обнаженными блондинками, Джейн Фондой, Иосифом Сталиным (с предупреждением: «Янки!»), Марлоном Брандо и Дональдом Даком. Я приобрел самый лучший образчик. На нем был изображен распятый Христос, каким‑то чудом умудрившийся оторвать руку от креста и при этом оставаться распятым. Его свободная рука лежала на плече молящегося партизана, и Христос говорил: «Я тоже был распят, мой преданный партизан!»

Попрошайки сновали повсюду, но больше всего их собиралось возле храмов и прочих святых мест, чтобы легче было застать врасплох человека, погруженного в мысли о высоком. Здесь были слепые, кривые, хромые, дети, женщины, старики, младенцы – голые, несмотря на холод, они лежали на коленях у оборванных ведьм. Мне попались на глаза две сестры, одна из них – в оранжевой люльке с корявой надписью о том, что она парализована. Некоторые не просили милостыню, а просто расположились посреди улицы и кипятили мутную воду в консервных банках, или спали в подворотнях, или просто жили там (как один мальчишка, которого я видел на одном месте изо дня в день), в развалинах брошенных зданий. Кто‑то держал краткие таблички: «Я прокаженный», «Я болен», «Мы сироты», кто‑то прикреплял к ним выписки из истории болезни. Местами они скапливались в небольшие группы: акробаты, слепые музыканты.

 

Смотри, как танцует слепой,

Тебе он лунатик, себе он король!

 

Возможно, делать далекоидущие выводы из количества бродяг слишком самонадеянно, точно так же, как назвать Южную Америку континентом военных или чистильщиков сапог. Кто‑то даже скажет, что в Колумбии, как и в других странах, нищие имеют что‑то вроде собственного профсоюза. Но я все разно не могу понять: почему среди них так много детей? Не больные и не увечные, без жалобных табличек, они обитают в развалинах и шайками носятся по улицам. Они веселы и подвижны, но живут как крысы. Я спрашивал об этом у многих колумбийцев, и колумбийцы были шокированы неуместностью моих вопросов. «Это же беспризорники!» – отвечали мне, причем это слово звучит одинаково и на английском, и на испанском, и я должен быть начеку, потому что все они мошенники и воришки. Для состоятельных колумбийцев они действительно являлись не более чем отбросами, и с какой стати их кормить или отлавливать, когда гораздо дешевле просто отгородиться забором повыше и не обращать на них внимания?

Я проводил время в Боготе, посещая храмы (элегантные интерьеры с легким налетом вуду: чинные женщины в очереди за святой водой под объявлением: «Кувшины запрещаются, только бутылки!») и гуляя по окрестностям. Я так насмотрелся на старые американские машины (тут «нэш», там «студебеккер»), что в конце концов захотел сам иметь такую и даже пожалел о «понтиаке», который мой отец продал в 1938 году. Меня поразила мысль, что следующим этапом всеобщего помешательства в Америке станут именно такие несокрушимые автомобили сороковых‑пятидесятых годов, восстановленные до отличного состояния. И когда мне окончательно надоело постоянное внимание каких‑то подозрительных юнцов («Эй, мистер! Вы с Ню‑Орка, что ль?») и вопли нищих и попрошаек, я снова обратился за утешением к Босуэллу. Именно в Боготе одним мрачным вечером я прочел следующий пассаж: «Неоправданно большая доля людей, вынужденных жить в беспросветной нищете, говорит о том, что в этой стране плохая полиция и недееспособное правительство: способность накормить нищих – признак цивилизованности общества». Он считал, что тонкая прослойка интеллигенции так или иначе одинакова во всех странах, однако условия жизни низших слоев, и особенно бедноты, являются точными показателями национальной дискриминации.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 206; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.562 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь