Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Коломбина слышит голоса духов



 

Петя открыл входную дверь без стука, пояснив:

– Просперо прислуги не признает. Всё делает сам – привычка ссыльного.

В прихожей было совсем темно, и Коломбина ничего толком не разглядела, кроме уходящего вглубь дома коридора да белой двери. В расположенном за дверью просторном салоне оказалось немногим светлей. Лампы там не горели – лишь несколько свечей на столе и еще, чуть в сторонке, чугунная жаровня с ало тлеющими углями. На стенах корчились кривые тени, на полках посверкивали золотом корешки книг, а сверху мерцала подвесками незажженная хрустальная люстра.

Лишь когда глаза немного свыклись с тусклым освещением, Коломбина поняла, что в комнате не так мало народу – пожалуй, человек десять, а то и больше.

Кажется, Петя Лилейко числился среди «соискателей» птицей невысокого полета. На его робкое приветствие кое‑кто кивнул, прочие же продолжали тихо переговариваться между собой. Холодный прием смутил Коломбину, и она тут же решила, что будет держаться независимо. Подошла к столу, прикурила от свечки и громко, через всю гостиную, спросила своего спутника:

– Ну, который здесь Просперо?

Петя вжал голову в плечи. Стало очень тихо. Однако Коломбина увидела, что на нее смотрят с любопытством, и бояться сразу перестала – оперлась рукой о бедро, как на рекламе папирос «Кармен», и выпустила вверх струйку голубого дыма.

– Что вы, незнакомка, – сказал одутловатый господин в чесучовой визитке, с виртуозно зачесанной проплешиной на темени. – Дож появится позже, когда всё будет готово.

Он подошел ближе, остановился в двух шагах и принялся бесцеремонно оглядывать Коломбину сверху донизу. Она ответила точно таким же взглядом.

– Это Коломбина, я привел ее кандидаткой, – виновато проблеял Петя, за что немедленно был наказан.

– Керубинчик, – сладким голосом сказала новенькая. – Разве маменька тебя не учила, что следует представлять мужчину даме, а не наоборот?

Чесучовый господин немедленно представился сам – прижал руку к груди, поклонился:

– Я – Критон. У вас сумасшедшее лицо, мадемуазель Коломбина. В нем упоительным образом соединяются невинность и разврат.

Судя по тону, это был комплимент, однако на «невинность» Коломбина обиделась.

– «Критон» – это, кажется, что‑то из химии?

Хотела снасмешничать, показать тертому субъекту, что перед ним не какая‑нибудь инженю, а зрелая, уверенная в себе женщина. Увы, вместо этого срезалась хуже, чем на экзамене по литературе, когда назвала Гете вместо Иоганна‑Вольфганга Иоганном‑Себастьяном.

– Это из «Египетских ночей», – со снисходительной улыбкой ответил чесучовый. – Помните?

 

Тра‑та‑та‑та, младой мудрец,

Рожденный в рощах Эпикура.

Критон, поклонник и певец

Харит, Киприды и Амура.

 

Нет, Коломбина совсем этого не помнила. Она даже не помнила, кто такие Хариты.

– Любите ли вы предаваться любви ночью, на крыше, под рев урагана, когда тугие струи ливня хлещут ваше нагое тело? – не понижая голоса осведомился Критон. – А я очень люблю.

Бедная иркутянка не нашлась, что на это ответить. Оглянулась на Петю, но тот, предатель, с озабоченным видом отошел в сторону, заведя разговор с бедно одетым молодым человеком, очень нехорошим собой: с выпуклыми горящими глазами, широким подвижным ртом и россыпью угрей на лице.

– У вас должно быть упругое тело, – предположил Критон. – Стреловидное и поджарое, как у молодой хищницы. Я так и вижу вас в позе изготовившейся к прыжку пантеры.

Что было делать? Как отвечать?

По иркутскому кодексу поведения следовало бы влепить наглецу оплеуху, но здесь, в кругу избранных, это было немыслимо – сочтут ханжой или, того хуже, жеманной провинциалкой. Да и что тут оскорбительного, сказала себе Коломбина. В конце концов этот человек говорит, что думает, а это честнее, чем заводить с понравившейся женщиной разговор о музыке или каких‑нибудь там язвах общества. На «младого мудреца» Критон нисколько не походил, и все же от его дерзких речей Коломбину бросило в жар – прежде с ней никогда так не разговаривали. Она присмотрелась к откровенному господину повнимательней и решила, что он, пожалуй, чем‑то похож на лесного бога Пана.

– Я хочу научить вас страшному искусству любви, юная Коломбина, – проворковал козлоногий обольститель и стиснул ее руку – ту самую, которую еще недавно сжимал Петя.

Коломбина стояла словно одеревеневшая и послушно позволяла мять свои пальцы. С папиросы на пол упал столбик пепла.

В эту минуту по салону пронеслось быстрое перешептывание, и все повернулись к высокой кожаной двери.

Сделалось совсем тихо, послышались мерные приближающиеся шаги. Потом дверь бесшумно распахнулась, и на пороге возник силуэт – неправдоподобно широкий, почти квадратный. Но в следующее мгновение человек шагнул в комнату, и стало видно, что он самого обыкновенного телосложения, просто одет в широкую черную мантию наподобие тех, что носят европейские судьи или университетские доктора.

Никаких приветствий произнесено не было, однако Коломбине показалось, что стоило кожаным створкам бесшумно раскрыться, и всё вокруг неуловимым образом переменилось: тени стали чернее, огонь ярче, звуки приглушенней.

Сначала вошедший показался ей глубоким стариком: седые волосы, по‑старинному остриженные в кружок, короткая белая борода. Тургенев, подумала Коломбина. Иван Сергеевич. Ужасно похож. Точь‑в‑точь как на портрете в гимназической библиотеке.

Однако, когда человек в мантии встал подле жаровни и багровый отсвет озарил снизу его лицо, оказалось, что глаза у него вовсе не стариковские – черные, сияющие, и пылают еще ярче, чем угли. Коломбина разглядела породистый нос с горбинкой, густые белые брови, мясистые щеки. Маститый – вот он какой, сказала себе она. Как у Лермонтова: «Маститый старец седовласый». Или не у Лермонтова? Ах, неважно.

Маститый старец обвел медленным взглядом присутствующих, и сразу стало ясно, что от этих глаз не утаится ни единая деталь и даже, возможно, ни одна потаенная мысль. Спокойный взгляд всего на миг, не долее, задержался на лице Коломбины, и та вдруг покачнулась, вздрогнула всем телом.

Сама не заметила, как выдернула руку из пальцев «учителя страшной любви», прижала к груди.

Критон прошептал ей на ухо – насмешливо:

– А вот еще из Пушкина.

 

Не только первый пух ланит

Да русы кудри молодые,

Порой и старца строгий вид,

Рубцы чела, власы седые

В воображенье красоты

Влагают страстные мечты.

 

– Это у вас, что ли, «русы кудри молодые»? – огрызнулась уязвленная барышня. – Да и вообще, ну вас с вашим Пушкиным!

Демонстративно отошла, встала рядом с Петей.

– Это и есть Просперо, – тихонько сообщил тот.

– Без тебя догадалась.

Хозяин дома метнул на шепчущихся короткий взгляд, и сразу наступила абсолютная тишина.

Дож протянул руку к жаровне, сделавшись похож на Муция Сцеволу с гравюры в учебнике истории для четвертого класса. Вздохнул и произнес одно‑единственное слово:

– Темно.

А потом – все присутствующие так и ахнули – положил раскаленный уголь себе на ладонь. И в самом деле Сцевола!

– Пожалуй, так будет лучше, – спокойно произнес Просперо, поднес огненный комок к большому хрустальному канделябру и зажег одну за другой двенадцать свечей.

Осветился круглый стол, накрытый темной скатертью. Мрак отступил в углы гостиной, и Коломбина, наконец‑то получившая возможность рассмотреть «Любовников Смерти» как следует, завертела головой во все стороны.

– Кто будет читать? – спросил хозяин, садясь на стул с высокой резной спинкой.

Остальные стулья, расставленные вокруг стола, числом двенадцать, были попроще и пониже.

Откликнулись сразу несколько человек.

– Начнет Львица Экстаза, – объявил Просперо.

Коломбина уставилась на знаменитую Лорелею Рубинштейн во все глаза. Та оказалась совсем не такой, как можно было бы предположить по стихам: не тонкая, хрупкая лилия, с порывистыми движениями и огромными черными очами, а довольно массивная дама в бесформенном балахоне до пят. На вид Львице можно было дать лет сорок, и это еще в полумраке.

Она кашлянула и низким, рокочущим голосом сказала:

– «Черная роза». Написано минувшей ночью.

Пухлые щеки взволнованно заколыхались, глаза устремились вверх, к радужно посверкивающей люстре, брови скорбно сложились домиком.

Коломбина слегка шлепнула Люцифера, чтоб не отвлекал, не елозил по шее, и вся обратилась в слух.

Декламировала знаменитость замечательно – со страстью, нараспев.

 

Придет ли Ночь, восторгами маня?

Случится ли Оно иль не случится?

Когда желанный Гость войдет в меня?

Войдет, не постучится.

 

Избранник мой на воле ли, в тюрьме

Горит и ярко светит,

Но черной розы в сокровенной тьме

Пройдет и не заметит.

 

И Слово будет произнесено –

Молчание взорвется.

Да будет так. А то, что не дано,

Уйдет и не вернется.

 

Подумать только – услышать новое, только что написанное стихотворение Лорелеи Рубинштейн! Самой первой, в числе немногих избранных!

Коломбина громко зааплодировала и тут же сбилась, поняв, что совершила faux pas. Аплодисменты здесь, кажется, были не в заводе. Все – в том числе Просперо – молча посмотрели на экзальтированную девицу. Та застыла с растопыренными ладонями и покраснела. Опять срезалась!

Кашлянув, дож негромко молвил, обращаясь к Лорелее:

– Обычный твой недостаток: изысканно, но невнятно. Но про черную розу интересно. Что значит для тебя черная роза? Впрочем, не говори. Догадаюсь сам.

Он прикрыл веки, опустил голову на грудь. Все ожидали, затаив дыхание, а щеки поэтессы запунцовели румянцем.

– А дож пишет стихи? – тихо спросила Коломбина у Пети.

Тот приложил палец к губам, но она сердито сдвинула брови, и он почти беззвучно прошелестел:

– Да. И наверняка гениальные. Ведь никто лучше него не понимает поэзию.

Ответ показался ей странным:

– «Наверняка»?

– Свои стихи он никому не показывает. Говорит, что они пишутся не для людей и что перед Уходом он всё написанное уничтожит.

– Какая жалость! – вырвалось у нее громче нужного.

Просперо опять взглянул на гостью, и опять ничего не сказал.

– Я понял, – улыбнулся он Лорелее ласковой и печальной улыбкой. – Понял.

Та просияла, а дож повернулся к аккуратному, тихому человечку в пенсне и с бородкой клинышком.

– Гораций. Ты обещал, что сегодня наконец придешь со стихами. Ничего не поделаешь. Ведь тебе известно, что Невеста допускает к Себе только поэтов.

– Гораций врач, – сообщил Петя. – Вернее, прозектор – режет трупы в анатомичке. Поступил на место Ланселота.

– А что случилось с Ланселотом?

– Отравился. И компанию с собой прихватил, – непонятно ответил Петя, но расспрашивать было не ко времени – Гораций приготовился читать.

– Я, собственно, впервые имею дело с поэзией… Изучил руководство по стихосложению, очень старался. И вот м‑м, в некотором роде, результат.

Он смущенно откашлялся, поправил галстук и достал из кармана сюртука сложенный листок. Хотел начать, но, видно, решил, что объяснил недостаточно:

– Стихотворение по моей, так сказать, профессиональной линии… Тут даже и термины встречаются… Только вот рифма облегченная, во второй и четвертой строках, а то с непривычки очень уж трудно… После уважаемой м‑м… Львицы Экстаза, мои стишки, конечно, будут тем более нехороши, но… В общем, представляю на ваш строгий суд. Стихотворение называется «Эпикриз».

 

Когда взрезает острый скальпель

Брюшную полость юной дамы,

Что проглотила сто иголок,

Не вынеся любовной драмы,

 

Не знаешь, плакать иль смеяться,

От чувства странного дрожа:

Так человеческий желудок

Похож на мокрого ежа.

 

Когда вскрываешь черепную

Коробку юнкера, который,

Бордель впервые посетив,

Суд над собой исполнил скорый,

 

Найдешь средь каши омертвелой

То, что искал. Чудесный вид:

Свинца кусочек в надбугорье,

Как жемчуг, матово блестит.

 

Читающий сбился, смял листок и спрятал обратно в карман.

– Я еще хотел описать легкие утопленницы, но не получилось. Только одну строчку придумал: «Средь сизой массы ноздреватой», а дальше никак… Что, господа, очень плохо, да?

Все молчали, ожидая вердикта председателя (из всех присутствующих сидел по‑прежнему лишь он один).

– «Эпикриз» – это, кажется, заключительная часть медицинского диагноза, – задумчиво произнес Просперо. – А что такое «надбугорье»?

– Надбугорье – это русское название эпиталамуса, – охотно пояснил Гораций.

– У‑гу, – протянул Просперо. – Вот тебе мой эпикриз: стихи ты писать не умеешь. Но ты и в самом деле заворожен многообразием ликов Смерти. Кто следующий?

– Учитель, позвольте мне! – поднял руку плечистый верзила с грубым лицом, на котором странно смотрелись широкие, по‑детски наивные глаза. Уж этому‑то на что Вечная Невеста, удивилась Коломбина. Ему бы плоты по Ангаре гонять.

– Дож окрестил его Калибаном, – шепнул Петя и счел нужным пояснить. – Это из Шекспира. [Коломбина кивнула: из Шекспира так из Шекспира]. Он теперь служит бухгалтером в каком‑то ссудно‑кредитном товариществе. А раньше был счетоводом в Добровольном флоте, плавал по океанам, но попал в крушение, чудом остался жив и в море больше не ходит.

Она улыбнулась, довольная своими физиогномистическими способностями – не так уж и ошиблась, насчет плотов‑то.

– В умственном отношении полное ничтожество, инфузория, – наябедничал Петя и завистливо добавил. – А Просперо его отличает.

Калибан, громко топая, вышел на середину комнаты, отставил ногу и зычным голосом стал выкрикивать весьма странные вирши:

 

Остров смерти

Шумит океан широкий,

Синеют высокие волны.

Меж ними остров одинокий,

Весь призраками полный.

 

Одни лежат на песке,

И по ним ползают крабы.

Другие гуляют в тоске,

Свое мясо сыскать дабы.

 

Но мяса нет на костях,

Остались одни скелеты.

Внушает ужас и страх

Картина жуткая эта.

 

Я ночью спать не могу,

И днем я стучу зубами.

На дальнем том берегу

Хочу быть, призраки, с вами.

 

Будем вместе гулять, как бывало,

Скалить мертвые рты свои

И на зубчатые скалы

Заманивать корабли.

 

Сначала Коломбина чуть не фыркнула, но Калибан декламировал свои нескладушки с таким чувством, что смеяться ей вскоре расхотелось, а от последней строфы по коже пробежали мурашки.

Она взглянула на Просперо, нисколько не сомневаясь, что строгий судья, осмелившийся критиковать саму Лорелею Рубинштейн, не оставит от этой жалкой поделки камня на камне.

Но не тут‑то было!

– Очень хорошо, – провозгласил дож. – Какая экспрессия! Так и слышишь шум океанских волн, так и видишь пенистые гребни. Мощно. Впечатляет.

Калибан просиял счастливой улыбкой, от которой его квадратная физиономия совершенно преобразилась.

– Я же говорю, любимчик, – пробормотал в ухо Петя. – И что он только нашел в этом одноклеточном? Ага, а это мой сокурсник, Никифор Сипяга. Он меня сюда и ввел.

Настал черед того самого некрасивого, угреватого юноши, с которым Петя давеча разговаривал.

Дож покровительственно кивнул:

– Слушаем тебя, Аваддон.

– Сейчас «Ангела бездны» прочтет, – сообщил Петя. – Я уже слышал. Это его лучшее стихотворение. Интересно, что скажет Просперо.

Стихотворение было такое:

 

Ангел бездны

Отворился кладезь бездны.

Тьма суха и горяча.

С мерным грохотом железным

Тучей валит саранча.

 

Кто Божественной печали

В грешной жизни не познал,

Вмиг распознан и ужален

Мановеньем острых жал.

 

Серебристые копыта

Мнут податливую твердь.

Сражены, но не убиты

Призывают люди смерть.

 

Вожделенная награда

Ускользает, словно сон.

Смерти нет. Глядит из чада

Ангел бездны Аваддон.

 

Коломбине стихи очень понравились, но она уже не знала, как к ним следует относиться. Вдруг Просперо сочтет их бездарными?

Немного помедлив, хозяин сказал:

– Неплохо, совсем неплохо. Последняя строфа удалась. Но «ужален мановеньем острых жал» никуда не годится. И рифма «твердь‑смерть» очень уж затаскана.

– Чушь! – раздался внезапно звонкий, сердитый голос. – Рифм к слову «смерть» всего четыре, и они не могут быть затасканы, как не может быть затаскана сама Смерть! Это рифмы к слову «любовь» пошлы и захватаны липкими руками, а к Смерти сор не пристает!

«Чушью» мнение мэтра обозвал миловидный юноша, на вид совсем еще мальчик – высокий, стройный, с капризно выгнутым ртом и лихорадочным румянцем на гладких щеках.

– Дело вовсе не в свежести рифмы, а в попадании! – не вполне связно продолжил он. – Рифмы – это самое мистическое, что есть на свете. Они как оборотная сторона монеты! Возвышенное они могут выставлять смешным, а смешное возвышенным! За чваным словом «князь» прячется «грязь», за блестящим «Европа» – низменная брань, а за жалким «хлюзда», как обзывают слабых и беспомощных людей, наоборот, таится «звезда»! Меж явлениями и звуками, что их обозначают, существует особенная связь. Величайшим первооткрывателем будет тот, кто проникнет в глубину этих смыслов!

– Гдлевский, – со вздохом пожал плечами Петя. – Ему восемнадцать лет, еще гимназию не закончил. Просперо говорит, талантлив, как Рембо.

– Правда? – Коломбина пригляделась к вспыльчивому мальчику повнимательней, но ничего особенного в нем не разглядела. Ну, разве что хорошенький. – А как его прозвище?

– Никак. Просто «Гдлевский», и всё. Он не желает зваться по‑другому.

Дож на смутьяна ничуть не рассердился – напротив, смотрел на него с отеческой улыбкой.

– Ладно‑ладно. По части теоретизирования ты не силен. Судя по тому, что так раскипятился из‑за рифмы, у тебя в стихотворении тоже «твердь‑смерть»?

Мальчик блеснул глазами и смолчал, из чего можно было заключить, что проницательный дож не ошибся.

– Ну же, читай.

Гдлевский тряхнул головой, отчего на глаза ему упала светлая прядь, и объявил:

– Без названия.

 

Я – тень среди теней, одно из отражений,

Бредущих наугад юдольною тропой.

Но в вещие часы полночных песнопений

Скрижали звездные открыты предо мной.

 

Настанет срок, когда прощусь с земною твердью –

Зову я гибельность небесного огня –

И устремлюсь вдвоем с моей сестрою Смертью,

Туда, куда влекут предчувствия меня.

 

Над участью Певца не властен пошлый случай.

Но ключ к его судьбе – в провидческой строке.

Магическая цепь загадочных созвучий

Хранит пророчество на тайном языке.

 

Комментарий Просперо был таков:

– Ты пишешь всё лучше. Поменьше умствуй, побольше прислушивайся к звучащему в тебе голосу.

После Гдлевского читать стихи больше никто не вызвался, соискатели принялись вполголоса обсуждать услышанное между собой, а Петя тем временем рассказал своей протеже про остальных «соискателей».

– Это Гильденстерн и Розенкранц, – показал он на розовощеких близнецов, державшихся вместе. – Они сыновья ревельского кондитера, учатся в Коммерческом училище. Стихи у них пока не получаются – все сплошной «херц» да «шмерц». Оба очень серьезные, обстоятельные, в соискатели поступили из каких‑то мудреных философских соображений и уж, верно, своего добьются.

Коломбина содрогнулась, представив, какой трагедией эта немецкая целеустремленность обернется для их бедной «мутти», но тут же устыдилась этой обывательской мысли. Ведь сама не так давно написала стихотворение, в котором утверждалось:

 

Лишь тот, кто безогляден и стремителен,

Способен жизнь свою испить до дна.

Нет ничего – ни дома, ни родителей,

Есть только блеск игристого вина.

 

Еще там был низенький полный брюнет с длинным носом, вступавшим в решительное противоречие с пухлой физиономией, его звали Сирано.

– Этот особенно не мудрствует, – покривился Петя. – Знай себе копирует стихотворную манеру ростановского Бержерака: «В объятья Той, что мне мила, я попаду в конце посылки». Записной шутник, фигляр. Из кожи вон лезет, чтоб поскорее угодить на тот свет.

Последнее замечание заставило Коломбину приглядеться к последователю гасконского остроумца повнимательней. Когда Калибан рокочущим басом декламировал своё жуткое творение про скелетов, Сирано слушал с преувеличенно серьезной миной, а поймав взгляд новенькой, вдруг изобразил череп: втянул щеки, выпучил глаза и сдвинул зрачки к своему впечатляющему носу. От неожиданности Коломбина прыснула, проказник же поклонился и снова принял сосредоточенный вид. Рвется на тот свет? Видно, не так всё просто в этом веселом толстячке.

– А вот это Офелия, она у нас на особом положении. Главная помощница Просперо. Мы все умрем, а она останется.

Юную девицу в простом белом платье Коломбина заметила лишь теперь, после Петиных слов, и заинтересовалась ею больше, чем прочими членами клуба. Ревниво отметила белую и чистую кожу, свежее личико, длинные вьющиеся волосы – такие светлые, что в полумраке они казались белыми. Прямо ангел с пасхальной открытки. Лорелея Рубинштейн не считалась – толстая, старая и вообще небожительница, но эта нимфа, по мнению Коломбины, была здесь явно лишней. За всё время Офелия не проронила ни звука. Стояла с таким видом, будто не слышала ни стихов, ни разговоров, а прислушивалась к каким‑то совсем иным звукам; широко раскрытые глаза смотрели словно сквозь присутствующих. Что еще за «особое положение» такое, ревниво нахмурилась новенькая.

– Какая‑то она странная, – вынесла свой вердикт Коломбина. – И что он в ней нашел?

– Кто, дож?

Петя хотел объяснить, но Просперо властно поднял руку, и все разговоры сразу стихли.

– Сейчас начнется таинство, а между тем средь нас чужая, – сказал он, не глядя на Коломбину (у той сердце так и сжалось). – Кто привел ее?

– Я, Учитель, – волнуясь, ответил Петя. – Это Коломбина. Я за нее ручаюсь. Она еще несколько месяцев назад сказала мне, что устала от жизни и хочет непременно умереть молодой.

Теперь дож обратил на замершую девицу свой магнетический взгляд, и Коломбину из холода бросило в жар. О, как мерцали его строгие глаза!

– Ты пишешь стихи? – спросил Просперо.

Она молча кивнула, боясь, что дрогнет голос.

– Прочти одну строфу, любую. И тогда я скажу, можешь ли ты остаться.

Срежусь, сейчас срежусь, тоскливо подумала Коломбина и часто‑часто захлопала ресницами. Что прочесть? Лихорадочно перебрав в памяти все свои стихотворения, она выбрала то, которым гордилась больше всего, – «Бледный принц». Оно было написано в ночь, когда Маша прочла «Принцессу Грезу» и после прорыдала до утра.

 

Бледный принц опалил меня взором

Лучезарных зеленых глаз.

И теперь подвенечным убором

Не украсят с тобою нас.

 

«Бледный принц» – это было про Петю. Таким он представлялся ей в Иркутске. В ту пору она еще была немножко влюблена в Костю Левониди, который уж и предложение собирался делать (теперь смешно вспомнить!), а тут появился Петя, ослепительный московский Арлекин. Стихотворение про «бледного принца» было написано для того, чтоб Костя понял: меж ними все кончено, Маша Миронова никогда уже не будет такой, как прежде.

Коломбина запнулась, боясь, что одного четверостишья недостаточно. Может, прочесть еще немножко, чтобы смысл стал понятнее? Там дальше было так:

 

Не стоять нам пред аналоем,

Не ступать на венчальный плат.

Бледный принц прискакал за мною

И позвал в Москву, на закат.

 

Слава Богу, что не прочла, а то всё бы испортила.

Просперо жестом велел чтице остановиться.

– Бледный Принц – это, конечно, Смерть? – спросил он.

Она поспешила кивнуть.

– Бледный Принц с зелеными глазами… – повторил дож. – Интересный образ.

Грустно покачал головой, сказал тихо:

– Что ж, Коломбина. Тебя привела сюда судьба, а судьбе не перечат. Оставайся и ничего не страшись. «Смерть – это ключ, открывающий двери к истинному счастью». Угадай, кто это сказал.

Она растерянно оглянулась на Петю – тот пожал плечами.

– Это был композитор, величайший из композиторов, – подсказал Просперо.

Никого мрачнее Баха из композиторов Коломбина не знала и неуверенно прошептала:

– Бах, да? – И пояснила, вспомнив злосчастного Гёте. – Иоганн‑Себастьян, да?

– Нет, это сказал лучезарный Моцарт, создатель «Реквиема», – ответил дож и отвернулся.

– Всё, теперь ты наша, – прошелестел за спиной Петя. – Я так за тебя волновался!

Он смотрел прямо именинником. Очевидно, считал, что теперь, когда приведенная им кандидатка прошла экзамен, его статус среди «любовников» повысится.

– Что ж, – приглашающим жестом показал Просперо на стол. – Прошу садиться. Послушаем, что нам скажут духи сегодня.

Офелия опустилась на стул справа от дожа. Остальные тоже сели, положили на скатерть руки, растопырив пальцы так, чтобы мизинцы касались друг друга.

– Это спиритическая фигура, – пояснил Петя. – Она называется «магическое колесо».

Спиритические сеансы были известны и в Иркутске. Коломбина в гостях раза два вертела столы, но это больше походило на веселую игру, вроде святочного гадания: кто‑то постоянно прыскал, ойкал, хихикал, а Костя, пользуясь темнотой, все норовил сжать локоть или поцеловать в щеку.

Здесь же всё было всерьез. Дож погасил свечи, осталась только подсветка жаровни, так что лица сидящих были красными снизу и черными сверху – будто безглазыми.

– Офелия, твой час настал, – глубоким, звучным голосом произнес председательствующий. – Дай знак, когда услышишь Иное.

Вот, оказывается, кто такая Офелия, поняла Коломбина. Она – самый настоящий медиум, поэтому и похожа на сомнамбулу.

Лицо белокурой нимфы было неподвижно и лишено всякого выражения, глаза закрыты, только губы чуть подрагивали, словно беззвучно нашептывали какое‑то заклинание.

Внезапно Коломбина почувствовала, как по пальцам пробежали мурашки, щеки обдало холодным сквозняком. Офелия распахнула длинные ресницы. Запрокинула голову, и оказалось, что ее глаза совершенно черны от расширившихся зрачков.

– Я вижу, ты готова, – все тем же торжественным голосом проговорил дож. – Вызови к нам Моретту.

Коломбина вспомнила – так звали девушку, чью вакансию она заняла. Ту самую бедняжку, что застрелилась вместе с этим, как его, Ликантропом.

Несколько секунд Офелия оставалась без движения. Потом сказала:

– Да… Да… Я слышу ее… Она далеко, но с каждым мгновением всё ближе…

Поразительный у медиума был голос – тоненький, звонкий, совсем детский. Тем удивительнее была перемена, свершившаяся с Офелией в следующую минуту.

– Это я, Моретта. Я пришла. Что вы хотите знать? – проговорила она вдруг совсем иначе – низким контральто с придыханием.

– Это голос Моретты! – воскликнула Лорелея Рубинштейн. – Вы слышите?

Сидящие за столом зашевелились, заскрипели стульями, но Просперо нетерпеливо тряхнул головой, и все снова замерли.

– Моретта, девочка моя, нашла ли ты свое счастье? – спросил он.

– Нет… Не знаю… Мне так странно… Здесь темно, я ничего не вижу. Но кто‑то есть рядом со мной, кто‑то касается меня руками, кто‑то дышит мне в лицо…

– Это Он! Это Вечный Жених! – страстно прошептала Лорелея.

– Тише! – рявкнул на нее бухгалтер Калибан.

Голос дожа был ласков, даже вкрадчив:

– Ты еще не привыкла к Иному Миру, тебе трудно говорить. Но ты знаешь, чтó ты должна нам сообщить. Кто будет следующим? Кому ждать Знака?

Тишина стала такой, что было слышно, как потрескивают угли в жаровне.

Офелия молчала. Коломбина заметила, что мизинец Пети Лилейко, сидевшего справа, мелко дрожит. И сама вдруг тоже затрепетала: а что если дух этой самой Моретты назовет новую соискательницу? Но еще сильнее страха была обида. Как это будет несправедливо! Не успела попасть в клуб, еще ни в чем толком не разобралась, и нате вам.

– А… А‑а‑а… А‑ва… Аваддон, – очень тихо выговорила Офелия.

Все обернулись на некрасивого студента, а его соседи – прозектор по имени Гораций и один из близнецов (Коломбина не запомнила, который) – непроизвольно отдернули руки. На лице Аваддона появилась растерянная улыбка, но смотрел он не на медиума, а на Просперо.

– Благодарю тебя, Моретта, – сказал дож. – Возвращайся в свое новое обиталище. Мы желаем тебе вечного счастья. Позови к нам Ликантропа.

– Учитель… – сглотнув, произнес Аваддон, но Просперо властно качнул подбородком:

– Молчи. Это ничего еще не значит. Спросим Ликантропа.

– Я уже здесь, – хрипловатым, юношеским голосом отозвалась Офелия. – Привет честной компании от молодожена.

– Я вижу, ты и там остаешься шутником, – усмехнулся дож.

– А что ж, здесь весело. Особенно как посмотришь на всех вас.

– Скажи, кто должен быть следующим, – строго приказал духу Просперо. – И без шуток.

– Да уж, этим не шутят…

Коломбина во все глаза смотрела на Офелию. Невероятно! Как могли уста этой хрупкой девочки говорить таким уверенным, естественным баритоном?

Дух Ликантропа отчетливо выговорил:

– Аваддон. Кто же еще? – И со смешком закончил. – Тут уже и брачная постель расстелена…

Аваддон вскрикнул, и этот странный, гортанный звук вывел медиума из транса. Офелия вздрогнула, захлопала ресницами, потерла руками глаза, а когда отняла ладони, лицо уже было прежним: рассеянным, время от времени озаряемым нежной и робкой улыбкой. Да и глаза из черных стали обыкновенными – светлыми, влажными от выступивших слез.

Кто‑то зажег свечи, а вскоре загорелась и люстра, так что в гостиной стало совсем светло.

– Как его настоящее имя? – спросила Коломбина, не в силах отвести взгляд от избранника (впрочем, все остальные тоже смотрели только на него).

– Никиша. Никифор Сипяга, – растерянно пробормотал Петя.

Аваддон же поднялся и посмотрел на присутствующих со странным выражением, в котором смешивались страх и превосходство.

– Вот такой карамболь, – рассмеялся он, и тут же всхлипнул, и снова рассмеялся.

– Поздравляю! – с чувством воскликнул Калибан, крепко пожимая приговоренному руку. – Тьфу, да у тебя вся ладонь в холодном поту. Сдрейфил? Эх, дуракам счастье!

– Что… Что теперь? – спросил Аваддон у дожа. – Никак не соберусь с мыслями… Голова кругом.

– Успокойся. – Просперо подошел, положил ему руку на плечо. – Известно, что духи имеют обыкновение дурачить живущих. Без Знака всё это ровным счетом ничего не значит. Жди Знака и смотри, не наделай глупостей… Всё, собрание окончено. Уходите.

Он повернулся к соискателям спиной, и те один за другим потянулись к выходу.

Потрясенная увиденным и услышанным, Коломбина проводила взглядом неестественно прямую спину Аваддона – тот вышел из салона первым.

– Идем, – взял ее за руку Петя. – Больше ничего не будет.

Вдруг раздался негромкий повелительный голос:

– Новенькая пусть останется!

Коломбина сразу забыла и про Аваддона, и про Петю. Обернулась, боясь только одного – не ослышалась ли.

Просперо, не оглядываясь, поднял руку, поманил пальцем: иди сюда.

Петя, фальшивый Арлекин, жалобно заглянул Коломбине в лицо. Увидел, как оно заливается счастливым румянцем. Потоптался на месте, вздохнул и безропотно вышел.

Еще минута – и Коломбина осталась с хозяином дома наедине.

 

Сброшенная куколка

 

 

«Было так. За окнами выл ветер, сгибая деревья. Грохотала железная крыша, небо озарялось зарницами. Природа неистовствовала, одолеваемая титаническими страстями.

Такие же страсти бушевали в душе Коломбины. Ее маленькое сердечко то замирало, то начинало биться часто‑часто, как мотылек о стекло.

А он – он неспешно приблизился, положил ей руки на плечи и в продолжение всего мистического ритуала не произнес более ни единого слова. В речах не было нужды, этот вечер принадлежал безмолвию.

Он сжал Коломбине тонкое запястье, повлек за собой через темную анфиладу. Пленнице казалось, что, пересекая комнаты, она, подобно бабочке, проходит череду превращений.

В столовой она была еще личинкой – влажной от робости, съеженной, бессильной; в кабинете окоченела от ужаса и превратилась в слепую и бездвижную куколку; в спальне же, на разостланной медвежьей шкуре, ей суждено было обратиться пестрокрылой бабочкой.

Не существует слов, чтобы хоть сколько‑то похоже описать случившееся. Глаза той, чья девственность приносилась в жертву, были широко раскрыты, но они ничего не видели – лишь скольжение теней по потолку. Что же до ощущений… Нет, не помню. Попеременное погружение то в холод, то в жар, то снова в холод – вот, пожалуй, и всё.

Наслаждения, о котором пишут во французских романах, не было. Боли тоже. Был страх сказать или сделать что‑нибудь не так – вдруг он презрительно отстранится, и ритуал прервется, оставшись незавершенным? Поэтому Коломбина ничего не говорила и ничего не делала, лишь повиновалась его мягким, но удивительно властным рукам.

Знаю наверняка одно: длилось это недолго. Когда я шла обратно через гостиную – одна, свечи не догорели и до половины.

Да‑да, он не церемонился с послушной марионеткой. Сначала взял ее просто и уверенно, нисколько не сомневаясь в своем праве, а после поднялся и сказал: «Уходи». Одно, всего одно слово.

Оглушенная, растерянная Коломбина услышала шорох удаляющихся шагов, негромко скрипнула дверь, и обряд посвящения закончился.

Одежда лежала на полу, и впрямь похожая на сброшенную куколку. Ах, сброшенная куколка – это совсем не то, что брошенная кукла!

Новорожденная бабочка встала, всплеснула белыми руками, будто крыльями. Покружилась на месте. Уходить так уходить.

Шла одна по бесприютному бульвару. Ветер швырял в лицо сорванные листья и мелкий сор. Ах, как ликовала, как неистово радовалась ночь тому, что ее полку прибыло, что падение из света в тьму свершилось!

Оказывается, есть и такое наслаждение – брести по пустым улицам наугад, не зная пути. Чужой, непонятный город. Чужая, непонятная жизнь.

Зато настоящая. Самая что ни на есть».

 

Коломбина перечла запись в дневнике. Абзац про наслаждение вычеркнула как слишком наивный. Поколебалась насчет безмолвия во время всего мистического ритуала – это было не совсем правдой. Когда, ведя добычу через кабинет, Просперо стал на ходу расстегивать пуговки на ее лимонной блузе, несмышленыш Люцифер цапнул агрессора своими детскими клычками за палец (должно быть, взревновал), и это чуть всё не испортило. От неожиданности дож вскрикнул, потребовал на время инициации заточить рептилию в графин, а укус, две крошечных вмятинки на коже, по меньшей мере минуты две протирал спиртом. Коломбина же в это время стояла рядом в распахнутой блузе и не знала, как ей быть – застегнуться обратно или снять блузу самой.

Нет, не стала про эту мелкую, досадную несущественность – к чему?

Потом села перед зеркалом и долго себя рассматривала. Странно, но никаких особенных перемен – зрелости или там искушенности – в лице обнаружить не удалось. Появятся, но, видимо, не так сразу.

Ясно было одно: уснуть в эту великую ночь не удастся.

Коломбина села в кресло у окна, попыталась высмотреть на пасмурном небе хоть одну, пусть самую маленькую звездочку, но не высмотрела. Даже расстроилась. А потом сказала себе: ну и правильно. Чем кромешней, тем лучше.

Все‑таки заснула. И поняла, что спала, только когда пробудилась от громкого стука.

 

Уходи

 

Она открыла глаза, увидела через открытое окно высоко стоящее солнце, услышала звуки улицы: цокот копыт по булыжнику, крики точильщика. И тут же снова раздалось настойчивое: тук‑тук‑тук! тук‑тук‑тук!

Поняла, что позднее утро, что кто‑то стучит в дверь, и, возможно, уже давно.

Однако прежде чем открыть, подошла к зеркалу, проверила, нет ли после сна вмятин и складок на лице (не было), провела гребнем по волосам, поправила халат (японского покроя, с горой Фуджыямой на спине).

В дверь всё стучали. Потом раздался приглушенный крик: «Открой! Открой, это я!»

Петя. Ну разумеется, кто же еще? Пришел устроить сцену ревности. Не нужно было вчера давать ему свой адрес. Коломбина вздохнула, пустила волосы через левое плечо на грудь, перетянула алой лентой.

Люцифер аккуратной спиралькой лежал на кровати. Наверно, кушать хочет, бедняжка.

Что ж, налила змеенышу молока в миску и только потом впустила ревнивца.

Петя ворвался в прихожую бледный, с трясущимися губами. Кинул на хозяйку вороватый (во всяком случае, так ей показалось) взгляд и тут же отвел глаза. Коломбина покачала головой, сама на себя удивляясь. Как можно было принять его за Арлекина? Он – Пьеро, самый настоящий Пьеро, да ведь его и зовут так же.

– Ну, что ты ни свет, ни заря? – сказала она сурово.

– Так за полдень уже, – пролепетал он, шмыгнув носом. Нос был мокрый, красный. Простудился, что ли? Или плакал?

Оказалось – второе. Лицо разжалованного Арлекина исказилось, нижняя губа поползла вперед и вниз, из глаз хлынули слезы. В общем, разревелся по всей форме. Заговорил сбивчиво, непонятно, но не о том, чего ждала Коломбина.

– Я к нему утром, на квартиру… Он снимает, на Басманной, дом общества «Великан»… Как у тебя, на последнем… Чтоб на лекции вместе. И волновался после вчерашнего. Я ведь его догнал вчера, проводил.

– Кого? – перебила она. – Говори ясней.

– Никишу. Ну Никифора, Аваддона. – Петя всхлипнул. – Он словно не в себе был, всё повторял: решилось, кончено, теперь только дождаться Знака. Я ему говорю: может, Знака еще и не будет, а Никиша: нет, будет, я знаю точно. Прощай, Петушок. Больше не свидимся. Ничего, говорит, я сам этого хотел…

Тут рассказ прервался из‑за нового приступа рыданий, но Коломбина уже поняла, в чем дело.

– Что, был Знак?! – ахнула она. – Знак Смерти? Выбор подтвердился? И теперь Аваддон умрет?

– Уже, – прорыдал Петя. – Я прихожу, а там двери нараспашку. Дворник, домовладелец, полиция. Повесился!

Коломбина закусила губу, прижала к груди ладонь – так заколотилось сердце. Дальше слушала, не перебивая.

– И Просперо тоже был там. Сказал, ночью не мог уснуть, а перед самым рассветом явственно услышал зов Аваддона. Встал, оделся и поехал. Увидел, что дверь приоткрыта. Вошел, а Никифор, то есть Аваддон, в петле. Уж и остыть успел… Полиция про клуб, конечно, ничего не знает. Решила, что Просперо и я – просто знакомые удавленника… – Петя зажмурился, очевидно, вспомнив ужасную картину. – Никиша лежит на полу. На шее синяя борозда, глаза выпучены, язык весь огромный, распухший, во рту не помещается. И запах чудовищный!

Петя затрясся, клацая зубами.

– Выходит, был Знак… – прошептала Коломбина и подняла руку, чтоб перекреститься (не от набожности, конечно, а по детской привычке), да вовремя спохватилась. Пришлось сделать вид, что поправляет локон.

– Кто же это теперь скажет? – боязливо поежился Петя. – В стихотворении про Знак ничего нет.

– В каком стихотворении?

– В предсмертном. У наших так заведено. Перед тем, как обвенчаться со Смертью, непременно стихотворение сочинить, без этого нельзя. Просперо называет его «эпиталамой» и еще «мигом истины». Он дал городовому полтинник, и тот позволил списать. Я тоже себе скопировал…

– Дай! – потребовала Коломбина.

Выхватила у Пети мятый, закапанный слезами листок. Прочла сверху, крупно: «Загадка». Очевидно, название.

Но при Пете прочесть «эпиталаму» было невозможно. Он снова завсхлипывал, принялся пересказывать историю по второму разу.

Тогда Коломбина взяла его за плечи, подтолкнула к двери и сказала одно‑единственное слово:

– Уходи.

Точь‑в‑точь как накануне ночью, уже после всего, сказал ей Просперо. Только еще для пущей эффектности пальцем указала.

Петя умоляюще посмотрел на нее, немного помялся на месте, повздыхал и побрел прочь, как побитая собачонка. Коломбина нахмурилась. Неужто она вчера выглядела так же жалко?

Изгнание плачущего Пьеро доставило ей нехорошую, но безусловную радость. У меня определенно есть задатки роковой женщины, сказала себе Коломбина и уселась к окну читать последнее стихотворение некрасивого человека, носившего при жизни некрасивое имя Никифор Сипяга:

 

Загадка

Недоброй ночью, нервной ночью

Клыками клацает кровать

И выгибает выю волчью,

И страшно спать.

 

Спать страшно, но не спать страшнее.

Сквозь бельма белые окон

Скелеты ясеней синеют.

Их скрип, как стон.

 

Еще я есть на этом свете.

Я – тяжесть, трепет и тепло.

Но в доме Зверь, снаружи ветер

Стучит в стекло.

 

А будет так: снаружи ветер,

Урчит насытившийся Зверь,

Но только нет меня на свете.

Где я теперь?

 

Коломбине вдруг стало невыносимо страшно – впору за Петей бежать, просить, чтоб вернулся.

– Ой, мамочки мои, – прошептала femme fatale. – Какой еще Зверь?

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 234; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.248 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь