Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Лечебно-эвакуационное обеспечение



 

Раненых и больных, нуждавшихся в лечении

— не свыше 10 дней, оставляли в команде выздоравливающих дивизионного медпункта;

— до 30 дней, оставляли в армейских госпиталях;

— до 2 месяцев — во фронтовых госпиталях;

— более длительного периода — в тыл.

 

В бою оказывалась первая медицинская помощь (само-и взаимопомощь, помощь санитаров и санинструкторов).

Вынос и вывоз с поля боя в батальонный медпункт или в места сосредоточения раненых (гнезда раненых) организовывал фельдшер батальона, оказывавший доврачебную помощь.

Эвакуация на полковой медпункт, где получали первую врачебную помощь. Квалифицированная медицинская помощь оказывалась в медсанбате дивизии.

Даже несмотря на столь мощный потенциал, в начальный период войны катастрофически не хватало всего. И полевых госпиталей, и автосанитарных рот, и управлений эвакопунктов, и квалифицированного персонала.

Хотя к октябрю 1941 г. общая емкость эвакогоспиталей составляла 1 миллион коек, этого оказалось ничтожно мало. Огромные массы искалеченного, корчащегося, стонущего человеческого мяса поступали с фронта непрерывным потоком. (Напомню, раненых на войне бывает в два, в три, в четыре раз больше, чем убитых.)

И если в госпиталях только Сталинградского фронта на 15 ноября 1942 г. имелось 62 400 коек, то в госпиталях Западного фронта в Смоленской операции 1943 г. их было уже 157 750.

Просто страшно представлять все эти десятки тысяч коек, застеленные белыми простынями, застывшие в стройных рядах в ожидании грязных, окровавленных и обожженных тел!

Если постараться учесть всю информацию о боевых ранах, труде санитаров, структуре военно-медицинской службы, то можно проследить путь раненого солдата от момента ранения до операционного стола военхирурга, как бы находясь на его месте.

«Уже боясь шевельнуться, лопатками, спиной, ногами ощущая, что гимнастерка и штаны обильно напитаны кровью и тяжело липнут к телу, Звягинцев понял, что жестоко изранен осколками и что боль, спеленавшая его с головы до ног, — от этого.

Он подавил готовый сорваться с губ стон, попробовал вытолкнуть языком изо рта мешавшую ему дышать клейкую грязь; на зубах заскрипел зернистый песок, и так оглушителен был этот скрежещущий звук, резкой болью отдавшийся в голове, так тошнотно-приторно ударил в ноздри запах собственной загустевшей крови, что он снова едва не лишился сознания. (…)

С усилием Звягинцев поднял веки. Сквозь пыль, смешавшуюся со слезами и грязной коркой залепившую глаза, увидел клочок багрово-мутного неба, близко от щеки проплывавшие куда-то мимо причудливые сплетения былинок. Его волоком тащили по траве, очевидно, на плащ-палатке, и к сухому и жесткому шороху травы присоединялось тяжелое, прерывистое дыхание человека, который полз вперед и с трудом, сантиметр за сантиметром, тащил за собой его отяжелевшее, безвольное тело.

Спустя немного Звягинцев почувствовал, как вначале голова его, а затем и туловище сползают куда-то вниз. Он больно ударился плечом обо что-то твердое и снова мгновенно потерял сознание.

Вторично он очнулся, ощутив на лице прикосновение шероховатой маленькой руки. Влажной марлей ему осторожно прочистили рот и глаза, и он на миг увидел маленькую женскую руку и голубую пульсирующую жилку у белого запястья, затем к губам его приставили теплое, металлически пресное на вкус горлышко алюминиевой фляжки. Обжигая небо и гортань, тоненькой струйкой потекла водка. Он глотал ее мелкими, судорожно укороченными глотками, и уже после того, как фляжку мягко отняли от его губ, он ещё раза три глотнул впустую, как теленок, которого оттолкнули от вымени, облизал пересохшие губы, открыл глаза.

Над ним склонилось бледное, даже под густым загаром веснушчатое лицо незнакомой девушки в вылинявшей пилотке, прикрывавшей спутанную копну огненно-рыжих кудрей. (…)

От радости, что жив и не покинут своими, от признательности, которую он не мог да, пожалуй, и не сумел бы выразить словами незнакомой девушке — санитарке чужой роты, у него коротко и сладко защемило сердце, и он чуть слышно прошептал:

— Сестрица… родная… откуда же ты взялась?

Водка подкрепила Звягинцева. Блаженное тепло разлилось по его телу, на лбу мелким бисером выступила испарина, и даже боль в ранах будто бы занемела, утратив недавнюю злую остроту.

— Ты бы мне еще водочки, сестрица… — уже чуть громче сказал он, втайне удивляясь своему ребячески тонкому и слабому голосу.

— Какая там водочка! Нельзя тебе больше, никак нельзя, миленький! Пришел в себя — и хорошо. Огонь-то какой они ведут, ужас! Тут хоть бы как-нибудь дотянуть тебя до медсанроты, — жалобно сказала девушка.

Звягинцев слегка отвел в сторону левую руку, затем правую, странно непослушными пальцами ощупал под боком нагретую солнцем накладку и ствол винтовки, безуспешно попробовал пошевелить ногами и, стиснув от боли зубы, спросил:

— Слушай… куда меня поранило?

— Всего тебя… всему досталось!

— Ноги… ноги-то хоть целы или как? — глухо спросил уже готовый в душе ко всему самому худшему, но ни с чем не смирившийся Звягинцев.

— Целы, целы, миленький, только продырявлены немного. Ты не беспокойся и не разговаривай, вот доберемся до места, осмотрят тебя, перевяжут как следует, лечить начнут, наверное, отправят в тыловой госпиталь, и все будет в порядочке. Война любит порядочек…

Не все из того, что сказала она, дошло до Звягинцева.

— Всего, значит, испятнили? — переспросил он и, помолчав немного, горестно шепнул: — Сказала тоже… какой же это порядочек? (…)

Огонь как будто стал утихать, и чем реже гремели взрывы, мощными голосами будившие Звягинцева к жизни, тем слабее становился он и тем сильнее охватывало его темное, нехорошее спокойствие, бездумность смертного забытья…

Девушка наклонилась над ним, заглянула в его одичавшие от боли, уже почти потусторонние глаза и, словно отвечая на немую жалобу, застывшую в глазах, в горьких складках возле рта, требовательно и испуганно воскликнула:

— Миленький, потерпи! Миленький, потерпи, пожалуйста! Сейчас двинемся дальше, тут уже недалеко осталось! Слышишь, ты?!

С величайшим трудом она потащила его из воронки. Он очнулся, попытался помочь, подтягиваясь на руках, цепляясь пальцами за сухую, колючую траву, но боль стала совершенно нестерпимой, и он прижался мокрой от слез щекой к мокрой от крови плащ-палатке и стал жевать зубами рукав гимнастерки чтобы не оказать перед девушкой своей мужской слабости, чтобы не закричать от боли, которая, казалось, рвет на части его обескровленное и все же жестоко страдающее тело.

В нескольких метрах от воронки девушка выпустила из потной занемевшей руки угол плащ-палатки, перевела хриплое дыхание, неожиданно проговорила плачущим голосом:

— Господи, и зачем это берут таких обломов в армию? Ну зачем, спрашивается? Ну разве я дотащу тебя, такого мерина? (…)

Милый девичий голос стал глохнуть, удаляться и наконец исчез. Звягинцев снова впал в беспамятство.

Пришел в себя он уже много часов спустя на левой стороне Дона в медсанбате. Он лежал на носилках и первое, что почувствовал, — острый запах лекарств, спирта, а затем увидел низкий зеленый купол просторной палатки, людей в белых халатах, мягко двигающихся по застланному брезентом земляному полу. (…)

Ему почему-то трудно было дышать, и он с опаской, медленно поднес ко рту черную от грязи руку, сплюнул. Слюна была белая. Ни единого розового пузырька на ладони. И Звягинцев повеселел и окончательно убедился в том, что теперь, пожалуй, все для него сойдет благополучно. «Легкие целы, по всему видать, а если через спину какой осколок в печенки попал, — его доктора щипцами вытянут. У них тут, небось, разного шанцевого инструмента в достатке. Главное — как с ногами? Тронуло кости или нет? Буду ходить или калека?» — думал он, еще раз внимательно и придирчиво разглядывая слюну на большущей, одубевшей от мозолей ладони.

Рядом с ним два санитара раздевали раненого красноармейца. Один поддерживал раненого под руки, второй, бережно касаясь толстыми пальцами, осторожно распарывал ножницами по шву залитые бурыми подтеками штаны, и, когда на пол бесформенной грудой сползли жесткие, как брезент, покоробившиеся от засохшей крови защитные штаны и бязевые кальсоны, насквозь пропыленные и по цвету почти не отличавшиеся от верхней одежды, Звягинцев увидел на правой ноге красноармейца чуть пониже бедра огромную рваную рану, уродливо выпиравшую из красного месива, ослепительно белую, расколотую кость.

Красноармеец, чем-то неуловимо напоминавший Стрельцова, немолодой мужчина с тронутыми сединой усами над ввалившимся ртом и острыми, одетыми голубоватой бледностью скулами, держался мужественно, не проронил ни одного слова и все время смотрел в одну точку отрешенным, нездешним взглядом, но Звягинцев глянул на его левую ногу, беспомощно полусогнутую в колене, худую и волосатую, дрожавшую мелкой лихорадочной дрожью, и, не в силах больше смотреть на чужое страдание, отвернулся, проворно закрыл глаза.

«Этот парень отходил свое. Оттяпают ему доктора ножку, оттяпают, как пить дать, а я еще похожу. Не может же быть, чтобы у меня ноги были перебитые?» — в тоскливом ожидании думал Звягинцев.

В это время пожилой лысый санитар в очках подошел к нему, наметанным глазом скользнул по ногам и, нагнувшись, хотел разрезать голенище сапога, но Звягинцев, молчаливо следивший за ним напряженным и острым взглядом, собрал все силы, тихо, но решительно сказал:

— Штаны пори, не жалко, а сапоги не трогай, не разрешаю. Я в них и месяца не проходил, и они мне нелегко достались. Видишь, из какого они товару? Подошва спиртовая, и вытяжки настоящие, говяжьи. Это, брат, не кирзовый товар, это понимать надо… Я и так богом обиженный: шинель-то и вещевой мешок в окопе остались… Так что сапог не касайся, понятно?

— Ты мне не указывай, — равнодушно сказал санитар, примеряясь, как бы половчее полоснуть вдоль шва ножом.

— То есть как это — не указывай? Сапоги-то мои? — возмутился Звягинцев.

Санитар распрямил спину, все так же равнодушно сказал:

— Ну и что, как твои? Бывшие твои, и не могу же я их вместе с твоими ногами стягивать?

— Слушай ты, чудак, тяни… тяни осторожненько, полегонечку, я стерплю, — приказал Звягинцев, все ещё боясь пошевелиться и от мучительного ожидания новой боли расширенными глазами уставившись в потолок.

Не обращая внимания на его слова, санитар наклонился, ловким движением распорол голенище до самого задника, принялся за второй сапог. Звягинцев еще не успел как следует обдумать, что означают слова «бывшие твои», как уже услышал легкий веселый треск распарываемой дратвы. У него сжалось сердце, захватило дыхание, когда мягко стукнули каблуки его небрежно отброшенных к стенке сапог. И тут он, не выдержав, сказал дрогнувшим от гнева голосом:

— Сука ты плешивая! Черт лысый, поганый! Что же это ты делаешь, паразит?

— Молчи, молчи, сделано уже. Тебе вредно ругаться. Давай-ка я тебе помогу на бок лечь, — примирительно проговорил санитар.

— Иди ты со своей помощью, откуда родился, и даже еще дальше! — задыхаясь от негодования и бессильной злобы, сказал Звягинцев. — Вредитель ты, верблюд облезлый, чума в очках! Что ты с казенными сапогами сделал, сукин сын? А если мне их к осени опять носить придется, что я тогда с поротыми голенищами буду делать? Слезами плакать? Ты понимаешь, что обратно, как ты их ни сшивай, они все равно будут по шву протекать? Стерва ты плешивая, коросточная! Враг народа, вот ты кто есть такой!

Санитар молча и очень осторожно разматывал на ногах Звягинцева мокрые от пота и крови, горячие, дымящиеся портянки; сняв вторую, разогнул сутулую спину и, не тая улыбки под рыжими усами, спросил веселым, чуть хрипловатым фельдфебельским баском:

— Кончил ругаться, Илья Муромец?

Звягинцев ослабел от вспышки гнева. Он лежал молча, чувствуя сильные и частые удары сердца, необоримую тяжесть во всем теле и в то же время ощущая натертыми подошвами ног приятный холодок. Но в нем все же еще нашлись силы, и, не зная, как еще можно уязвить смертельно досадившего ему санитара, он слабым голосом, выбирая слова, проговорил:

— Сухое дерево ты, а не человек! Даже не дерево ты, а гнилой пень! Ну, есть ли в тебе ум? А еще тоже — пожилой человек, постыдился бы за свои такие поступки! У тебя в хозяйстве до войны, небось, одна земляная жаба под порогом жила, да и та небось с голоду подыхала… Уходи с моих глаз долой, топтыга ты несчастная, лихорадка об двух ногах!

Это был, конечно, непорядок: строгая тишина медсанбатовской раздевалки, обычно прерываемая одними лишь стонами и всхлипами, редко нарушалась такой несусветной бранью, но санитар смотрел на заросшее рыжей щетиной, осунувшееся лицо Звягинцева с явным удовольствием и к тому же еще улыбался в усы мягко и беззлобно. За восемь месяцев войны санитар измучился, постарел душой и телом, видя во множестве людские страдания, постарел, но не зачерствел сердцем. Он много видел раненых и умирающих бойцов и командиров, так много, что впору бы и достаточно, но он все же предпочитал эту сыпавшуюся ему на голову ругань безумно расширенным, немигающим глазам пораженных шоком, и теперь вдруг некстати вспомнил двух своих сыновей, воюющих где-то на Западном фронте, с легким вздохом подумал: «Этот выживет, вон какой ретивый и живучий черт! А как мои ребятишки там? Провались ты пропадом с такой жизнью, глянуть бы хоть одним глазом, как мои там службу скоблят? Живы или, может, вот так же лежат где-нибудь, разделанные на клочки?»

А Звягинцев уже не только жил, но и цеплялся за жизнь руками и зубами; все еще лежа на носилках, смертельно бледный, с закрытыми, опоясанными синевой глазами, он думал, вспоминая свои безвозвратно погибшие сапоги и красноармейца с перебитой ногой, которого только что унесли в операционную: «Эк его, беднягу, садануло! Не иначе крупным осколком. Вся кость наружу вылезла, а он молчит… Молчит, как герой! Его дело, конечно, табак, но я-то должен выскочить? У меня вон даже пальцы на ногах боль чувствуют. Лишь бы, по докторскому недоразумению, в спешке не отняли ног! А так я ещё отлежусь и повоюю… Может, еще и этот немец-минометчик, какой меня сподобил, попадется мне под веселую руку… Ох, не дал бы я ему сразу помереть! Нет, он у меня в руках еще поикал бы несколько минут, пока я к нему смерть бы допустил! А этому парню, ясное дело, отрежут ногу. Ему, конечно, на черта теперь нужны сапоги! Он об них и думать позабыл, а мое дело другое: мне но выздоровлении непременно в часть надо идти, а таких сапог теперь я в жизни не найду, шабаш! И как он скоро, лысая курва, распустил их по швам! Господи боже мой, и таких стервецов в санитары берут! Ему с его ухваткой где-нибудь на живодерне работать, а он тут своим же родным бойцам обувку портит..

История с сапогами всерьез расстроила Звягинцева, окончательно утвердившегося в мысли, что до смерти ему еще далеко. И до того было ему обидно, что он, добродушный, незлобивый человек, уже голым лежа на операционном столе, на слова осматривавшего его хирурга: «Придется потерпеть немного, браток», — сердито буркнул: «Больше терпел, чего уж тут разговоры разговаривать! Вы по недогляду чего-нибудь лишнего у меня не отрежьте, а то ведь на вас только понадейся…» У хирурга было молодое осунувшееся лицо. За стеклами очков в роговой оправе Звягинцев увидел припухшие от бессонных ночей красные веки и внимательные, но бесконечно усталые глаза.

— Ну, раз больше терпел, солдат, то это и вовсе должен вытерпеть, а лишнего не отрежем, не беспокойся, нам твоего не надо, — все так же мягко сказал хирург.

Молодая женщина-врач, стоявшая с другой стороны стола, сдвинув брови, наклонившись, внимательно осматривала изорванную осколками спину Звягинцева, располосованную до ноги ягодицу. Кося на нее глазами, стыдясь за свою наготу, Звягинцев страдальчески сморщился, проговорил:

— Господи боже мой! И что вы на меня так упорно смотрите, товарищ женщина? Что вы, голых мужиков не видали, что ли? Ничего во мне особенного такого любопытного нету, и тут, скажем, не Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, и я, то же самое, не бык-производитель с этой выставки.

Женщина-врач блеснула глазами, резко сказала:

— Я не собираюсь любоваться вашими прелестями, а делаю свое дело. И вам, товарищ, лучше помолчать! Лежите и не разговаривайте. Удивительно недисциплинированный вы боец!

Она фыркнула и встала вполоборота. А Звягинцев, глядя на ее порозовевшие щеки и округлившиеся, злые, как у кошки, глаза, горестно подумал: «Вот так и свяжись с этими бабами, ты по ней одиночный выстрел, а она по тебе длинную очередь… Но, между прочим, у них тоже нелегкая работенка: день и ночь в говядине нашей ковыряться».

Устыдившись, что так грубо говорил с врачами, он уже другим, просительным и мирным, тоном сказал:

— Вы бы, товарищ военный доктор, — за халатом не видно вашего ранга, — спиртику приказали мне во внутренность дать.

Ему ответили молчанием. Тогда Звягинцев умоляюще посмотрел снизу вверх на доктора в очках и тихо, чтобы не слышала отвернувшаяся в сторону строгая женщина-врач, прошептал:

— Извиняюсь, конечно, за свою просьбу, товарищ доктор, но такая боль, что впору хоть конец завязывать…

Хирург чуть-чуть улыбнулся, сказал:

— Вот это уже другой разговор! Это мне больше нравится. Подожди немного, осмотрим тебя, а тогда видно будет. Если можно — не возражаю, дам грамм сто фронтовых.

— Тут не фронт, тут до фронта далеко, тут можно и больше при таком страдании выпить, — намекающе сказал Звягинцев и мечтательно прищурил глаза.

Но когда что-то острое вошло в его промытую спиртом, пощипывающую рану возле лопатки, он весь сжался, зашипел от боли, сказал уже не прежним мирным и просительным тоном, а угрожающе и хрипло:

— Но-но, вы полегче… на поворотах!

— Эка, брат, до чего же ты злой! Что ты на меня шипишь, как гусь на собаку? Сестра, спирту, ваты! Я же предупреждал тебя что придется немного потерпеть, в чем же дело? Характер у тебя скверный или что?

— А что же вы, товарищ доктор, роетесь в живом теле, как в своем кармане? Тут, извините, не то что зашипишь, а по-собачьи загавкаешь… с подвывом, — сердито, с долгими паузами проговорил Звягинцев.

— Что, неужто очень больно? Терпеть-то можно?

— Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь… Поэтому и не вытерпливаю… — сквозь стиснутые зубы процедил Звягинцев, отворачиваясь в сторону, стараясь краем простыни незаметно стереть слезы, катившиеся по щекам.

— Терпи, терпи, гвардеец! Тебе же лучше будет, — успокаивающе проговорил хирург.

— Вы бы мне хоть какого-нибудь порошка усыпительного дали, ну чего вы скупитесь на лекарства? — невнятно прошипел Звягинцев.

Но хирург сказал что-то коротко, властно, и Звягинцев, за время войны привыкший к коротким командам и властному тону, покорно умолк и стал терпеть, иногда погружаясь в тяжкое забытье, но даже и сквозь это забытье испытывал такое ощущение, будто голое тело его ненасытно лижет злое пламя, лижет, добираясь до самых костей… (…)

Когда забинтованного, не чувствующего тяжести своего тела Звягинцева снова несли на ритмически покачивающихся носилках, он даже пытался размахивать здоровой правой рукой и тихо, так тихо, что его слышали только одни санитары, говорил, а ему казалось, что он кричит во весь голос:

— …Не желаю быть в этом учреждении! К чертовой матери! У меня тут нервы не выдерживают. Давай, куда хочешь, только не сюда! На фронт? Давай обратно, на фронт, а тут — не согласен! Сапоги куда дели? Неси сюда, я их под голову положу. Так они будут сохранней… До чужих сапог вас тут много охотников! Нет, ты сначала заслужи их, ты в них походи возле смерти, а изрезать всякий дурак сумеет… Господи боже мой, как мне больно!.

Он еще что-то бормотал, уже несвязное, бредовое, звал Лопахина, плакал и скрипел зубами, как втемную воду, окунаясь в беспамятство. А хирург тем временем стоял, вцепившись обеими руками в край белого, будто красным вином залитого стола, и качался, переступая с носков на каблуки. Он спал…»

Но, благополучно добравшись до медсанбата, несмотря на все его вожделенность, раненый солдат не может рассчитывать на конец мучений, на долгожданный покой и отдых. Не может рассчитывать на них и медперсонал.

Приведу еще одну цитату из книги В. Чуйкова.

«Около одной из переправ расположился госпиталь. Я зашел в операционную. Оперировали бойца, раненного в спину осколком мины. Лица хирурга и сестер белее их халатов, люди измотаны работой и бессонницей. Раненый стонет. Около стола таз, в нем окровавленная марля. Хирург, окинув меня взглядом, продолжает работать. Только он закончил одну операцию, как надо делать следующую. Какую по счету сегодня?

На стол кладут другого бойца, раненного в голову. Он что-то бессвязно бормочет. С него снимают повязки. Боль, вероятно, адская, но он только стонет — не кричит. На других столах происходит то же самое. Мне делается дурно, во рту какой-то неприятный привкус. Здесь тоже фронт».

Фронт! Медицинская передовая, залитая кровью, наполненная стонами, воплями и бредовыми криками. Дурно становится даже командарму Чуйкову, прошедшему Гражданскую войну, повоевавшему в Китае и теперь защищающему Сталинград в огненной буре Великой Отечественной.

Некоторые фронтовики и авторы сравнивают госпитали с адом.

Один из корреспондентов, оказавшихся в военном госпитале в Чечне, записал в своем репортаже: «Лежит мужчина. На правой ноге ниже колена — лишь лохмотья одежды, кожи и мяса. Типичный подрыв на противопехотной мине. Врачи бегают, готовясь к операции. Человек на секунду приходит в сознание и издает душераздирающий звериный крик, от которого мурашки бегут по коже и ноет сердце…»

Как нужно кричать, чтобы у присутствующих рядом людей заныло сердце?

Это ВОЙНА. И она всегда была такой.

Или, может быть, мы думаем, что страдания раненых могут быть вызваны лишь современными средствами поражения: противопехотными минами, напалмом и осколочными гранатами? Может быть, раньше раненые не издавали «душераздирающий звериный крик»?

О криках раньше ничего не писали, это верно. Зато сохранились описания обработки ран. И уже по ним можно понять, кричали раньше солдаты звериным криком или нет.

«Лечение раненых было довольно примитивно. В большинстве случаев «на поле битвы… руки и ноги ампутировались без всякого разбора»; раны прижигались железом или маслом. При этом обезболиванием, в лучшем случае, служила чарка водки. Пули, разрезав предварительно рану, удалялись зондом или пальцем».

Сохранилось довольно много описаний работы перевязочных пунктов и действий медиков в бою.

«Известный бывший врач государя, Вилье, производил спасательные действия свои под тучею летавших ядер, он собственноручно сделал во время этого сражения более двухсот операций. Но главный перевязочный пункт находился у ближней рощи, там стояло множество лазаретных фур, толпа лекарей и фельдшеров в белых фартуках, обрызганных кровью, с засученными рукавами, вооруженных всеми хирургическими инструментами, бинтами и перевязками, суетилась около раненых. Страшно было взглянуть на наваленные кучи отнятых рук и ног (!)…»

Существуют и более подробные, эмоциональные описания творящегося на перевязочных пунктах ада.

«Перевязочный пункт состоял из трех раскинутых, с завороченными полами, палаток на краю березняка. В березняке стояли фуры и лошади. Лошади в хребтугах ели овес, и воробьи слетали к ним и подбирали просыпанные зерна. Воронья, чуя кровь, нетерпеливо каркая, перелетали на березах. Вокруг палаток, больше чем на две десятины места, лежали, сидели, стояли окровавленные люди в различных одеждах. Вокруг раненых, с унылыми и внимательными лицами, стояли толпы солдат-носильщиков, которых тщетно отгоняли от этого места распоряжавшиеся порядком офицеры. Не слушая офицеров, солдаты стояли, опираясь на носилки, и пристально, как будто пытаясь понять трудное значение зрелища, смотрели на то, что делалось перед ними. Из палаток слышались то громкие, злые вопли, то жалобные стенания. Изредка выбегали оттуда фельдшера за водой и указывали на тех, которых надо было вносить. Раненые, ожидая у палатки своей очереди, хрипели, стонали, плакали, кричали, ругались, просили водки. Некоторые бредили. (…)

Князя Андрея внесли и положили на только что очистившийся стол, с которого фельдшер споласкивал что-то. Князь Андрей не мог разобрать в отдельности того, что было в палатке. Жалобные стоны с разных сторон, мучительная боль бедра, живота и спины развлекали его. Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку. (…)

В палатке было три стола. Два были заняты, на третий положили князя Андрея. Несколько времени его оставили одного, и он невольно увидал то, что делалось на других двух столах. На ближнем столе сидел татарин, вероятно, казак — по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой, мускулистой спине.

— Ух, ух, ух! — как будто хрюкал татарин, и вдруг, подняв кверху свое скуластое черное курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом. На другом столе, около которого толпилось много народа, на спине лежал большой, полный человек с закинутой назад головой (вьющиеся волоса, их цвет и форма головы показались странно знакомы князю Андрею). Несколько человек фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другой, красной ногой этого человека. Управившись с татарином, на которого накинули шинель, доктор в очках, обтирая руки, подошел к князю Андрею.

Он взглянул в лицо князя Андрея и поспешно отвернулся.

— Раздеть! Что стоите? — крикнул он сердито на фельдшеров.

Самое первое далекое детство вспомнилось князю Андрею, когда фельдшер торопившимися засученными руками расстегивал ему пуговицы и снимал с него платье. Доктор низко нагнулся над раной, ощупал ее и тяжело вздохнул. Потом он сделал знак кому-то. И мучительная боль внутри живота заставила князя Андрея потерять сознание. Когда он очнулся, разбитые кости бедра были вынуты, клоки мяса отрезаны, и рана перевязана. Ему прыскали в лицо водою. Как только князь Андрей открыл глаза, доктор нагнулся над ним, молча поцеловал его в губы и поспешно отошел. (…)

Около того раненого, очертания головы которого казались знакомыми князю Андрею, суетились доктора; его поднимали и успокаивали.

— Покажите мне… ОООоо! о! ОООоо! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. Слушая эти стоны, князь Андрей хотел плакать. Оттого ли, что он без славы умирал, оттого ли, что жалко ему было расставаться с жизнью, от этих ли невозвратимых детских воспоминаний, оттого ли, что он страдал, что другие страдали и так жалостно перед ним стонал этот человек, но ему хотелось плакать детскими, добрыми, почти радостными слезами.

Раненому показали в сапоге с запекшейся кровью отрезанную ногу.

— О! ОООоо! — зарыдал он, как женщина…»

Пусть читателей не смущает то Обстоятельство, что это отрывок из литературного произведения. Его автор. Л.Н. Толстой, писал не понаслышке. Он воевал сам и лично был свидетелем тех сцен, которые происходили в госпиталях переднего края. Например, во время обороны Севастополя в Крымскую войну 1853–1865 гг.

«Большая, высокая темная зала, освещенная только четырьмя или пятью свечами, с которыми доктора подходили осматривать раненых, — была буквально полна. Носильщики беспрестанно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было так тесно, что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли за новыми. Лужи крови, видные на местах незанятых, горячечное дыхание нескольких сотен человек и испарения рабочих с носилками производили какой-то особенный, тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно горели четыре свечи в различных концах залы. Говор разнообразных стонов, вздохов, хрипений, прерываемый иногда пронзительным криком, носился по всей комнате. Сестры, с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами. Доктора с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев. Один из докторов сидел около двери за столиком и в ту минуту, как в комнату вошел Гальцин, записывал уже пятьсот тридцать второго.

— Иван Богаев, рядовой третьей роты С. полка, fractura femoris complicata (осложненное раздробление бедра), — кричал другой из конца залы, ощупывая разбитую ногу. — Переверни-ка его.

— О-ой, отцы мои, вы наши отцы! — кричал солдат, умоляя, чтобы его не трогали.

— Perforatio capitis (прободение черепа).

— Семен Нефердов, подполковник Н. пехотного полка. Вы немножко потерпите, полковник, а то этак нельзя, я брошу, — говорил третий, ковыряя каким-то крючком в голове несчастного подполковника.

— Ай, не надо! Ой, ради бога, скорей, скорей, ради… а-а-а-а!

— Perforatio pectoris (прободение грудной полости)… Севастьян Середа, рядовой… какого полка… Впрочем, не пишите: moritur (умирает). Несите его, — сказал доктор, отходя от солдата, который, закатив глаза, хрипел уже…

Человек сорок солдат-носильщиков, дожидаясь ноши перевязанных в госпиталь и мертвых в часовню, стояли у дверей и молча, изредка тяжело вздыхая, смотрели на эту картину…»

Классическая литература нередко позволяет перенестись через время и пространство, увидеть и почувствовать многие исторические события в подробностях. Она как бы «раскрашивает» эмоциями уже известные факты, сухие документы и бесстрастную статистику. Например, по ней можно проследить за тем, как во время Седанской катастрофы 1871 г. в осажденной крепости работал французский госпиталь.

«Было около часа дня; лазарет переполнили раненые. В ворота въезжали все новые и новые повозки. Обычных двухколесных и четырехколесных повозок уже не хватало. Появились артиллерийские запасные и фуражные подводы, фургоны для боеприпасов — все, что только можно найти на поле битвы; прибывали даже крестьянские одноколки и тележки, взятые на фермах и запряженные бродячими лошадьми. Туда втиснули перевязанных наспех людей, подобранных летучими лазаретами. Страшной была эта выгрузка несчастных раненых; одни — зелено-бледные, другие багровые от прилива крови; многие лежали без сознания; иные пронзительно кричали, другие, казалось, были поражены столбняком и, озираясь испуганными глазами, отдавали себя в руки санитаров; некоторые при первом прикосновении к ним содрогались и тут же умирали. Везде было переполнено; все тюфяки в большом низком помещении были заняты, и военный врач Бурош приказал разложить в углу широкую подстилку из соломы. Он и его помощники пока справлялись с делом. Врач только потребовал еще один стол с тюфяком и клеенкой для операций, которые производились под навесом. Помощник быстро прикладывал к носу раненых салфетку, пропитанную хлороформом. Сверкали тонкие стальные ножи, пилы чуть скрипели, как терки; кровь лилась бурными струями, но ее тут же останавливали. То и дело приносили и уносили оперируемых, люди сновали взад и вперед, едва успевали протереть мокрой губкой клеенку. А на краю лужайки, за густым ракитником, пришлось устроить свалку: туда бросали трупы, а также отрезанные руки и ноги, куски человеческого мяса и осколки костей, оставшиеся на операционных столах. (…)

Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет, озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово-тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.

Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они попали в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Другие раны он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, — после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один — его, другой — помощника. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты кровью. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние, приторный запах хлороформа. (…)

Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил, что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.

— Послушайте! Да вот этот умер!

— А-а! Правда, — пробормотал санитар. — Надо его убрать отсюда, он только мешает!

Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и, казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло пол-головы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног — все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, словно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости. (…)

Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», а сопровождавший его помощник прислушивался, стараясь все запомнить. (…)

На этот раз предстояло вылущивание плеча по методу Лифранка — то, что хирурги называют «красивой операцией», нечто элегантное и быстрое, в целом — не больше сорока секунд. Раненого уже усыпляли; помощник обеими руками схватил его за плечо, придерживая четырьмя пальцами подмышкой, а большим пальцем сверху. Бурош, вооруженный большим длинным ножом, крикнул: «Усадите его!», обхватил дельтовидный мускул и, проколов руку, перерезал его; потом, при обратном движении, отделил одним ударом сочленение, и вся рука, отсеченная в три приема, упала на стол. Помощник скользнул большим пальцем вниз и зажал плечевую артерию. «Положите его!» Накладывая повязку, Бурош невольно усмехнулся: он кончил все в тридцать пять секунд. Оставалось только загнуть кусок кожи на ране, словно эполет. Эта операция тем и красива, что приходится преодолеть много опасностей: раненый может в три минуты истечь кровью через плечевую артерию, не говоря уже о том, что каждый раз, когда усыпленного хлороформом усаживают, ему грозит смерть.

Делагерш похолодел и хотел бежать. Но не успел: рука уже лежала на столе. Искалеченный солдат, новобранец, крепкий крестьянин, пришел в себя, заметил, как санитар уносит его руку за ракитник. Быстро взглянув на плечо и увидя, что рука отрублена и течет кровь, раненый бешено закричал:

— А-а! Черт вас дери! Что вы наделали?

Бурош в полном изнеможении ничего не ответил, потом добродушно сказал:

— Я сделал как лучше, я не хотел, чтобы ты помер, голубчик… Ведь я тебя спросил, ты мне ответил: «Да!»

— Я сказал: «Да!» Я сказал: «Да!» А почем я знал?

Его гнев утих; он заплакал горючими слезами.

— Что мне делать? Куда я теперь гожусь?

Его отнесли обратно на солому, старательно вымыли стол, и вода, которую снова выплеснули на лужайку, забрызгала кровью клумбу белых маргариток.

Делагерш удивлялся, что все еще слышны пушечные выстрелы. Почему же они не замолкают? Ведь скатерть Розы должна уже развеваться над цитаделью. Казалось, прусские батареи стали стрелять еще сильней. Грохот заглушал слова; от сотрясения самые спокойные люди вздрагивали с головы до ног и все больше волновались. На хирургов и раненых эти толчки, от которых замирало сердце, действовали не очень-то хорошо. Весь лазарет отчаянно шатало: все метались в лихорадке.

— Ведь дело кончено! Чего они палят? — воскликнул Делагерш, испуганно прислушиваясь и каждую секунду думая, что это — последний выстрел.

Он направился к Бурошу, чтобы напомнить ему о капитане, и с удивлением увидел, что врач плашмя лежит на охапке соломы, заголив обе руки по самые плечи и опустив их в два ведра ледяной воды. Изнемогая душой и телом, Бурош отдыхал здесь, измученный, сраженный печалью, безысходной скорбью: это была одна из тех минут отчаяния, когда врач чувствует свое бессилие. А между тем Бурош был крепышом, выносливым и стойким. Но его мучил вопрос: «К чему?» и парализовало сознание, что он никогда не справится со всей работой. К чему? Ведь смерть сильней!.

Между тем два санитара принесли капитана Бодуэна. (…)

Врач взглянул на перевязку, сделанную наспех: простой жгут, наложенный поверх штанины и затянутый ножнами от штыка. Сквозь зубы Бурош проворчал: «Какой прохвост это сделал?» Вдруг он умолк. Он понял: конечно, во время перевозки в ландо, набитом ранеными, повозка ослабела, соскользнула, больше не стягивала рану, и это вызвало обильное кровотечение.

Вдруг Бурош яростно набросился на помогавшего санитара:

— Экий чурбан! Да разрежьте скорей!

Санитар разрезал штанину и кальсоны, башмак и носок. Показалась нога и ступня, голая, мертвенно-белая, забрызганная кровью. Над щиколоткой виднелась страшная дыра, в которую осколком снаряда вогнало лоскут красного сукна. Из раны кашей вытекало искромсанное мясо. (…)

— Тьфу! Ну и разделали же они вас! — заметил Бурош. Он ощупывал ногу, чувствовал, что она холодная, что в ней больше не бьется пульс. Он стал мрачен; у губ легла складка, как всегда при опасных операциях.

— Тьфу! — повторил он. — Нехорошая, нехорошая нога!

Капитан, очнувшись, внимательно посмотрел на него и, наконец, с тревогой спросил:

— Да? Вы находите, доктор?

Но у Буроша была своя тактика — никогда не спрашивать прямо у раненых обычного разрешения, когда представлялась необходимость ампутации. Он предпочитал, чтобы раненый соглашался на это сам.

— Скверная нога! — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Мы ее не спасем!

Бодуэн возбужденно сказал:

— Ну, тогда надо с этим покончить. Как вы думаете?

— Я думаю, капитан, что вы храбрец и позволите мне сделать, что полагается.

Глаза Бодуэна померкли, заволоклись какой-то бурой дымкой. Он понял. Но, преодолевая душивший его невыносимый страх, он просто, смело ответил:

— Пожалуйста, доктор!

Приготовления были несложные. Помощник уже держал пропитанную хлороформом салфетку и сейчас же приложил к носу раненого. В минуту недолгого возбуждения перед анестезией два санитара осторожно подвинули капитана на тюфяке так, чтобы его ноги лежали свободно; один стал поддерживать левую, помощник схватил правую и сильно стиснул обеими руками у ляжки, чтобы зажать артерии. (…)

Именно в это время пушки загремели пуще прежнего. Было три часа. Делагерш разочарованно, с раздражением твердил, что не понимает, в чем дело. Теперь уже не оставалось сомнения, что прусские батареи не только не умолкают, но ещё усиливают огонь. Почему? Что там происходит? Бомбардировка была адская; земля дрожала, небо воспламенялось. Седан охватило бронзовое кольцо: восемьсот орудий немецких армий стреляли одновременно, громили соседние поля безостановочно; огонь, направленный в одну точку со всех окрестных высот, бил в центр и мог сжечь, испепелить город в каких-нибудь два часа. Хуже всего было то, что снаряды стали снова попадать в дома. Все чаще раздавался треск. Один снаряд разорвался на улице Вуайяр. Другой задел высокую трубу фабрики, и перед навесом посыпался щебень.

Бурош поднял голову и проворчал:

— Что же они хотят — прикончить наших раненых, что ли? Ну и грохот! Невыносимо!

Между тем санитар вытянул ногу капитана; врач быстрым круговым движением надрезал кожу под коленом, пятью сантиметрами ниже того места, где он рассчитывал перепилить кости. И тем же тонким ножом, которого он не менял, чтобы работа шла скорей, он отделил кожу и отогнул вокруг, словно корку апельсина. Когда он собирался отсечь мускулы, подошел санитар и на ухо сказал ему:

— Номер второй сейчас кончился.

От оглушительного шума Бурош не расслышал.

— Да говорите громче, черт возьми! От этих проклятых пушек можно оглохнуть!

— Номер второй сейчас кончился.

— Кто это номер второй?

— Рука.

— А-а! Ладно!. Так принесите номер третий — челюсть!

И с необыкновенной ловкостью, не прерывая работы, хирург одним взмахом перерезал мускулы до костей. Он обнажил большую и малую берцовую кости, ввел между ними плотный тампон, чтобы они держались, потом сразу отсек их пилой. И нога осталась в руках санитара, который ее держал.

Крови вытекло мало, благодаря тому, что помощник сжимал ляжку. Быстро были перевязаны три артерии. Но врач качал головой; когда помощник разжал пальцы, врач осмотрел рану и, уверенный, что раненый еще не может его услышать, буркнул:

— Досадно! Маленькие артерии не дают крови.

Он закончил диагноз, молча махнув рукой; ещё один пропащий человек! И на его потном лице снова появилось выражение страшной усталости и грусти, безнадежный вопрос: «К чему?» Ведь из десяти не спасешь и четырех. Он отер лоб, принялся разглаживать кожу и накладывать швы. (…)

Свалочное место пополнялось; там уже валялось два новых трупа; у одного был непомерно открыт рот, словно покойник еще кричал; другой весь съежился в чудовищной агонии и казался тщедушным, уродливым ребенком. Куча обрубков разрослась до соседней аллеи. Не зная, куда приличней положить ногу капитана, санитар заколебался и наконец решил бросить ее в общую кучу.

— Ну, готово! — сказал Бурош, приводя Бодуэна в чувство. — Вы вне опасности!

Но капитан не испытывал радости, которая обычно появляется после удачных операций. Он чуть приподнялся, упал и слабым голосом пробормотал:

— Спасибо! Лучше уж совсем покончить!

Он почувствовал, что его жжет спиртовая перевязка. Когда санитары подходили с носилками, чтобы унести его, вся фабрика затряслась от страшного залпа: за навесом, в небольшом дворике, где стоял насос, разорвался снаряд. Стекла разбились вдребезги, и лазарет наполнился густым дымом. В сушильне раненые приподнялись на соломе; все закричали от ужаса, все хотели бежать. (…)

Они вымыли стол, еще раз вылили ведра красной воды на лужайку. Клумба маргариток была уже сплошной кровавой кашей из зелени и растерзанных цветов, плавающих в крови. А врач, которому принесли «номер третий», принялся, чтобы немного отдохнуть, искать пулю, которая раздробила нижнюю челюсть и, наверное, застряла под языком. Кровь лилась ручьями, пальцы доктора слиплись. (…)

Бурош был завален работой, разъярен; он сошел вниз, крича, что предпочел бы отрезать ногу самому себе, чем заниматься своим делом в таких гнусных условиях, без приличного материала, без необходимых помощников. И правда, уже не знали, куда девать раненых; решили укладывать их в траву на лужайку. Они валялись там уже в два ряда; стонали, ждали перевязки под открытым небом, под снарядами, которые все еще сыпались дождем. Раненых свозили в лазарет с двенадцати часов дня, их набралось уже больше четырехсот; Бурош потребовал еще хирургов, а ему прислали только молодого городского врача. Бурош не мог справиться один со всей работой; он исследовал раны зондом, резал, пилил, зашивал; он был вне себя, в отчаянии, что работы все больше и больше…»

Я хочу особо подчеркнуть, что пока речь шла лишь о тех госпиталях, которые оказывали первичную помощь раненым. Находились в непосредственной близости к передовой. Зачастую в зоне поражения вражеского огня.

Из передовых госпиталей раненые отправлялись в более глубокий тыл. По трем причинам. Во-первых, было необходимо обеспечивать прием новых раненых. Во-вторых, в тылу раненые должны были проходить дальнейшее, более серьезное лечение. И в-третьих, близость передовой угрожала их жизни. Они в любой момент могли превратиться в жертв не только обстрела, но и ярости прорвавшегося врага.

Я не стану приводить всем известные примеры подобных расправ гитлеровцев и зверств японцев во Вторую мировую войну. Об убийстве версальцами 300 раненых в лазарете Сен-Сюльпис во времена Парижской коммуны. О смертельных инъекциях, которые делала кувейтская медсестра иракским раненым. И прочее, прочее, прочее…

Все эти подробности можно найти в моей книге «Неизвестные лики войны».

Я лишь хочу сказать, что военная история знает немало таких случаев.

Это ВОЙНА, независимо от того, когда и кто расправлялся с беспомощными ранеными.

Из личных разговоров я узнал от очевидца (по понятным причинам я не называю его имени), что наши солдаты расстреляли в Афганистане госпиталь Международного Красного Креста. Возможно, этот случай был не единичным. Рассказывавший ветеран ДРА сообщил об этом как бы между прочим, без бравады и без раскаяния. Скорее, он напоминал человека, погруженного в глубокий транс. Было видно, что ему в этот момент совершенно наплевать на все упреки, одобрения и вообще на оценку его поступка другими людьми.

Он сам себе был самым страшным судьей…

Но даже эвакуация раненых в тыл являлась очередным опасным этапом.

 

В газете «Правда» от 12 сентября 1941 года была опубликована статья, выдержку из которой я приведу.

«…Госпитальное судно «Сибирь» вышло из Таллина в ночь с 18 на 19 августа, имея на борту 1300 человек.

Летчики не могли не видеть опознавательных знаков госпитального судна. Воздушные пираты сбросили на нас крупные бомбы.

Рулевая и штурманская рубки были разрушены, рулевой матрос убит. Сильным взрывом капитана сбросило с мостика и завалило мешками с песком.

Послышались душераздирающие крики детей. Женщины заметались по палубе. Одна из них, прижав к груди сына, бросилась за борт. (…)

Когда моряки, падая с ног от усталости, спускали на воду плоты с матерями, детьми и ранеными, фашистские разбойники продолжали свое злодейское дело. Два бомбардировщика вернулись к горевшему судну и сбросили возле него мины. Затем они начали обстреливать из пулемета шлюпки и плоты со спасенными. С воды доносились крики раненых. Леденела в жилах кровь и сжимались кулаки!

(…) Всю ночь оставшиеся на судне не прекращали борьбы с огнем. На борту находилось еще до 40 тяжело раненых. Сколачивались новые плоты, и к рассвету все люди были спущены на воду. (…)

400 человек погибли в огне, потонули, убиты на плотах и в шлюпках пулеметными очередями фашистских негодяев».

Я не собираюсь оправдывать фашистских негодяев, но, думаю, наряду с садизмом здесь присутствовал обыкновенный для войны циничный расчет: враг не должен выжить, раненые не должны вернуться в строй.

К тому же дикость войны провоцировала людей использовать красный крест в качестве маскировки, скрывая под ним боевые средства.

Генерал-полковник вермахта Г. Гудериан в своей книге «Танки — вперед!» упоминал в разделе «Хитрость, обман и коварство»: «Нередко в санитарных машинах со знаком красного креста были скрыты противотанковые орудия, которые внезапно открывали огонь по головным машинам танковой колонны».

В книге не уточняется, кто именно применял против фашистов подобный прием: французы, поляки или русские. Это был лишь обобщающий опыт боевых действий. Но нет сомнения, что этот коварный прием применялся. (Недаром сам Гудериан пояснил, что «все примеры основаны на эпизодах Второй мировой войны».)

После такого, разумеется, ни о какой пощаде не могло быть и речи и на красный крест уже никто не обращал внимания. И немцам в полной мере довелось испытать это на себе.

Германский адмирал Ф. Руге описывал случай с американским транспортом «Лакония» с 3000 человек и 1800 пленных итальянцев на борту, торпедированным 12 сентября 1942 г. подлодкой «U-I56» под командованием капитана Гартенштейна.

«Гартенштейн передал в эфир открытым текстом на немецком и английском языках сообщение о координатах парохода и его положении, обязавшись не атаковать суда, которые придут на выручку. КПЛ (командующий подводным флотом Германии. — O.K.) выслал несколько подводных лодок, которые приняли на борт часть потерпевших кораблекрушение и взяли на буксир шлюпки, в которых находились остальные, чтобы подвести их к берегу и передать спасенных на французские суда в Дакаре. Самолеты союзников сбрасывали бомбы на буксирные караваны, повредили «U-156» и потопили одну шлюпку с потерпевшими кораблекрушение.

Этот опыт привел к тому, что КПЛ запретил всякие спасательные действия…»

Наверное, англо-американцы очень обрадовались, когда услышали в эфире координаты того места, где всплывут вражеские подлодки. Убедившись, что «наивные немцы» и впрямь занимаются спасением их солдат и не окажут сопротивления, они послали не спасательные корабли, а самолеты, чтобы их бомбить.

Разговор о гуманности на войне на этом можно закончить.

Можно найти достаточно примеров тому, как израненных, тонущих людей расстреливали фашисты, японцы, союзники… Русские? Отечественная историография об этих фактах стыдливо умалчивает. Их следует искать в зарубежных источниках.

Вспомним лишь фразу иранского президента, которая может считаться визитной карточкой любой войны: «Учения о морали, существующие в мире, являются неэффективными, когда война достигает критической стадии».

Увы, точнее не скажешь.

И военврачей, санитарный транспорт, медицинское имущество стремились уничтожать наряду с вражеским личным составом и боевой техникой.

 

 

АКТ

«Мы, нижеподписавшиеся, настоящим подтверждаем следующее: Доставив раненых к месту назначения, наш военно-санитарный поезд выехал в обратный рейс. 5 ноября сего года 19 411 в 16 часов 50 минут на перегоне между разъездом Пальцево и станцией Кафтино Калининской железной дороги поезд атаковали с воздуха четыре фашистских самолета. Они подвергли нас бомбардировке и пулеметному обстрелу. Самолеты летели на небольшой высоте и ясно видели опознавательные знаки Красного Креста на крышах вагонов военно-санитарного поезда. Фашисты дали короткую пулеметную очередь по поезду, после чего сбросили 4 фугасных и несколько зажигательных бомб. Одна фугасная бомба прямым попаданием разбила и зажгла вагон № 15. Всего разрушено и сгорело 13 вагонов. Когда поезд остановился, мы подобрали раненых товарищей, выскочили из вагонов, сползли с железнодорожной насыпи и пытались укрыться в лесу. Фашисты с высоты бреющего полета открыли пулеметный огонь, чтобы помешать нам спасти пострадавших товарищей. Фашисты видели нас и охотились за нами. 30 минут мы лежали под непрерывным пулеметным огнем. Пули сыпались градом. Имеются жертвы.

Убиты:

Посошникова Вера Васильевна — врач-хирург.

Кузнецова Валентина Дмитриевна — медицинская сестра.

Прокофьева Фаина Ивановна — проводница ленинградского резерва Октябрьской железной дороги.

Барабанова Мария Павловна — проводница ленинградского резерва Октябрьской железной дороги.

Звонарев Иван Платонович — раненый красноармеец, следовавший в батальон выздоравливающих.

Ранены:

Овсянников Никита Васильевич — старший фельдшер.

Чернышев Николай Григорьевич — зав. складом военно-санитарного поезда.

Константинова Анна Григорьевна — медицинская сестра.

Тонких Константин Тихонович — санитар.

Все вышеизложенное мы видели и пережили лично, о чем собственноручно написали настоящий акт.

Масленникова В.Д. — медицинская сестра.

Сухаго С. И. — начальник аптеки.

Тонких К.Т. — санитар.

Овсянников H.B. — старший фельдшер.

Чернышев Н.Г. — зав. складом военно-санитарного поезда».

 

Но, даже выжив на поле боя, пережив ад медсанбата, уцелев при эвакуации и оказавшись вдали от непосредственной опасности, в глубоком тылу, раненым приходилось пройти через тяжелейшие испытания. Здесь, собственно, и начиналось лечение или то, что называлось лечением, при постоянном дефиците медикаментов, перевязочных средств, недостатке медперсонала, зачастую при скверном питании, в тяжелейшей психологической обстановке скопления массы страдающих людей. Здесь начинались осложнения ран, решалась судьба — «жить или не жить», здесь звучали сетования: «Лучше б меня убило, чем так…»

H.A. Тутомлин, директор Московского воспитательного дома, свидетельствовал в 1812 г., что из 3000 французских раненых, размещенных в доме, «ежедневно умирало от ран и поносов от 50 до 80 человек».

Как можно выздороветь, как вообще можно существовать в таких условиях, если В ТЕЧЕНИЕ ЧАСА из вашего помещения выносят 2–3 трупа?! И так каждый день.

Как при этом успокоиться, заснуть, набраться сил, столь необходимых для лечения?

Не только раненые, но и не каждый врач способен равнодушно взирать на такое.

«Разделите судьбу тех, кто сейчас корчится на рогожах, — их оставили врачи и бежали. А те, кто не бежал, сошли с ума, потому что они могли только рыдать, видя страдания людей. (…)

Медикаментов нет, врачи, не выдерживая ада, который они наблюдают в госпиталях, кончают самоубийством», — это описание того, что происходило в немецких госпиталях внутри Сталинградского котла.

А ниже для сравнения я приведу описание, сделанное на 130 лет раньше уже упоминавшимся мной врачом вюртембергского кавалерийского полка Генрихом Роосом: «В Лесне мы застали вюртембергский лазарет, старший врач которого, господин Шлайер, был мне знаком еще со времени рейнских походов. Этого обычно столь веселого человека я нашел в очень меланхолическом настроении. (…) Сверх того, большинство многочисленных больных, оставленных армейским корпусом в Лесне и вверенных ему, умирало от злостного поноса, причем он не мог применять необходимых средств по недостатку их. Он окружен был выздоравливающими, которые слонялись, как тени, потому что не хватало самого необходимого для поправляющихся, именно — питательной, подкрепляющей пиши и напитков. (…) Борясь с многочисленными трудностями и непрерывной нуждой, он сделал то, что многие уже сделали раньше и делали впоследствии, — прервал свою опостылевшую жизнь, перерезав горло ударом хирургического ножа».

Говорят, солдаты в бою часто молят провидение: «Только бы не убило, а ранило!» Когда наступает «боевая усталость» и человек психологически «ломается», он начинает мечтать о том, чтобы его ранило, и тогда он окажется в госпитале, на чистых простынях, далеко-далеко от грохота взрывов, невыносимых условий и выматывающего напряжения от постоянного ожидания смерти.

«Землей обетованной» начинает казаться то место, при одной только мысли о котором другие приходят в ужас.

«…Прямо на полу, на полусгнившей соломе и на окровавленных рогожах лежали раненые — сотни три, если не больше. Хайн был там на днях с генерал-полковником — тот раздавал раненым ордена. Хайна чуть не стошнило при виде крови и гноя. Нет уж, больше он туда не покажет носа!»

Но человек, который желает увидеть НАСТОЯЩУЮ войну, войну во всех ее проявлениях, обязательно посетит такой госпиталь. И оставит потомкам описание того, что он там увидел.

«Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и говорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посередине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.

— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.

— В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу.

— А давно ты уже ранен?

— Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие!

— Что же, болит у тебя теперь?

— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда погода, а то ничего.

— Как же ты это был ранен?

— На пятом баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.

— Неужели больно не было в эту первую минуту?

— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

— Ну, а потом?

— И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит». (…)

— Ну, дай бог тебе скорее поправиться, — говорите вы ему и останавливаетесь перед другим больным, который лежит на полу и, как кажется, в нестерпимых страданиях ожидает смерти.

Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий во все члены страдальца, проникает как будто и в вас.

— Что, он без памяти? — спрашиваете вы у женщины, которая идет за вами и ласково, как на родного, смотрит на вас.

— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шепотом. — Я его нынче чаем поила — что ж, хоть и чужой, все надо жалость иметь, — так уж не пил почти.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваете вы его.

Раненый поворачивает зрачки на ваш голос, но не видит и не понимает вас.

— У сердца гхорить.

Немного далее вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни.

С другой стороны вы увидите на койке страдальческое бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.

— Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила.

— Что ж, отрезали?

— Выше колена отрезали.

Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными, угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благородным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища…»

В большинстве городов России на стенах старых школ, институтов, училищ можно увидеть памятные доски: «В этом здании в годы Великой Отечественной войны размешался эвакуационный госпиталь номер такой-то».

Сколько их было, этих госпиталей! Сколько через них прошло раненых солдат!

В следующий раз, заметив такую доску, задержитесь перед ней на мгновение, замедлите шаг. Эти стены помнят стоны, горячечный бред и предсмертные хрипы искалеченных войной людей. Они помнят стук костылей в своих коридорах, хранят импульсы нечеловеческой боли и страданий, отчаяния и надежд. Они видели суету при разгрузке с машин очередной партии окровавленных тел и были свидетелями того, как уже бездыханные тела увозились к солдатским могилам. Сквозь них устремлялись невеселые солдатские мысли и отлетали души.

До обидного, до оскорбительного мало описаний тыловых госпиталей времен Великой Отечественной войны. То есть они, конечно, есть, но все больше как-то вскользь, мимоходом, без подробностей. Все описания проходили жесткую идеологическую цензуру, и поэтому в них практически невозможно встретить ни проявления малодушия, ни истерик, ни попыток суицида, ни воровства со стороны медперсонала, ни крамольных молитв Небесам и проклятий войне.

Было немало написано о самоотверженном труде медиков, о присланных в госпитали посылках, о выступлении артистов в больничных палатах, о неунывающих раненых, подбадривающих друг друга озорными шутками, о порыве выздоравливающих поскорее вернуться на фронт.

И от этого наша память и наше представление о госпиталях, мягко говоря, необъективны.

Поэтому приходится пользоваться описаниями, относящимися к другим войнам и другим временам, когда люди еще не стеснялись говорить ВСЮ правду.

«Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя, лазарет, где льется свежая кровь, где ампутации подвергаются здоровые красные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных агоний. Доктор Далишан (…) принимал раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на друга, теперь лежал и рядом, в добром согласии, объединенные общим страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два большие класса бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна, озарял в каждом пятьдесят коек!

Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Баланс, жили неизвестно как, наверно, благодаря милосердию какого-то соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных проявлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий. Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, — наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя.

Была ещё палата — палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата — признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом. (…)

В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание во всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?

— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным! (…)

Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей спою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и лети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы…»

Нет, в такую войну мальчишки не играют.

И не учитывают эту ее мрачную и совсем не романтическую сторону.

Может, все эти кошмары были возможны лишь раньше, а современные армейские госпитали даже в зоне боевых действий мало чем отличаются от обычных больниц?

Военный хирург Виктор Кузнецов, служивший под Кандагаром в ДРА, свидетельствует, что медроты и медсанбаты ограниченного контингента советских войск назывались «кровавыми». Приведу несколько цитат из его писем жене, опубликованных в журнале «Огонек» № 28 за 1989 год.

В них видны и раны солдат, и труд медиков, и все то многообразие задач, стоявших перед военным медикам, и те условия, в которых их приходилось решать.

«29.6.84.

…Вчера хотели измерить температуру у солдат, но все термометры показывали 42 градуса по Цельсию и выше. Это понятно, ведь температура воздуха выше 60 градусов. Вчера сделал себе вечером тройную дозу гамма-глобулина для профилактики гепатита, так как все врачи здесь уже переболели, а мне что-то не хочется…

4.7.84.

…Сегодня ездил в госпиталь, знакомился с больными, — вчера к ним поступил солдат, наступил на мину, ему оторвало стопу и руку, вид очень непривлекательный, и это в 19 лет…

18.7.84.

…После обеда было много работы — поступило 6 раненых, 5 убито. Мы, врачи, видим самую неприглядную сторону войны… знаешь, я почему-то боялся, что здесь стану жестоким, циничным, но нет, слава богу и твоей любви…

21.7.84.

…Сегодня было две операции. Почему-то очень ярко ощутил, как мы все стали спокойно относиться ко всему. Поступил раненый с ожогом, спрашиваю его, где это так, — а он спокойно так отвечает: «Да в бронике горел». Как будто об утюг обжегся. Или разговор в столовой: «Жаль парня». — «Сам виноват, погиб по дурости». А может, это такая защитная реакция человека?!

31.7.84.

…Дни похожи один на другой…

1.8.84.

…Поступил интересный раненый: задел проволоку от прыгающей мины и получил всего-навсего осколочные ранения мягких тканей правой руки, это кажется невероятным, так как вчера одному ампутировали ногу и руки, и повреждения глаз, а другому ногу. А этот чудом уцелел. (Смотреть запись накануне: «Дни похожи один на другой…» — O.K.)

24.8.84.

…Работаю сейчас один, все в рейде — сегодня уже были две «ласточки», два бойца с сотрясением головного мозга (подрыв)…

25.8.84.

…Поступило 4 раненых и два больных. Тут есть особенность: лечишь больного по поводу ранения, вдруг у него температура до 40 градусов, начинаешь думать, искать: почему? А у него малярия или брюшной тиф!

26.8.84.

…Работы сегодня море. Ночью ожидается ещё поток раненых. Тяжело одному, но ничего, здоровья у меня хватит…

28.8.84.

…Работы не уменьшается. Ранения очень интересные. Вновь стали поступать из «зеленки» ex letalis (мертвые)…

29.8.84.

…Работы много. Сейчас веду сразу сорок (!) раненых — такого у меня еще в практике не было. Ночью поступило 5. К утру закончил работу…

30.8.84.

…Сейчас 22.00 — только закончил операции, описывать буду завтра, руку ломит. Раненых и больных перевалило за 50 (!), теперь оперирую вволю, благо из хирургов я один…

31.8.84.

Работы у меня не убавляется. В день делаю по 3–5 операций, но больше всего утомляет писанина. Теперь поднимают меня и ночью, знаешь, что это очень хорошо, так как осознаешь ответственность за каждого. Сегодня чуть было не упустил гнойник, все же решился оперировать, вскрыл — получил много гноя. Все время надо быть начеку…

2.9.84.

…Сегодня воскресенье, но работали целый день. Свыше сорока перевязок — такого ещё не было при мне.

…Знаешь, последнее время стал замечать за собой, что иногда, правда, редко, стал кричать в перевязочной на больных (!).

Хорошо, что я сам это заметил и уже осмыслил, так что теперь буду следить за собой. Хотя все это можно объяснить утомлением, напряженной работой; а также тем, что новокаин плохо обезболивает тех, кто курил «травку», а такие попадаются — они похожи на истеричек…

4.9.84.

…Видишь, как получилось — одного врача из батальона отвезли в госпиталь (наркомания)…

14.9.84.

…мы тут с Юрой обсуждали вопрос недавно и пришли к выводу, что здесь смерть воспринимается философски, хотя страха нет только у дебилов (!). А у меня больше всего страх остаться калекой…

12.9.84.

…Часто при решении вопросов приходится обращаться к учебникам…

22.9.84.

…сейчас приехал из госпиталя, оперировал раненого, очень интересная операция — осколочное ранение шеи в области сосудистого пучка…

24.9.84.

…Сегодня я дежурный врач, почему-то очень устал, хочется спать. За вчера и сегодня умерли от ран в госпитале два солдата из нашей части… казалось бы, что, раз попал в госпиталь, уже должен жить, а тут…

1.10.84.

…В обед оперировал солдата — запал от гранаты взорвался в руке… а после обеда больной с малярией, температура 40,5, на фоне этой температуры дал реактивный психоз: стал считать, что мы хотим убить его, втроем еле-еле успели его удержать, ввели аминазин, жидкость в/венно…

3.10.84.

…Сегодня оперировал одного — удалил осколок из правого плеча…

8.10.84.

…тот раненый, которого мы оперировали позавчера, умер: тромбоз вен мозга. Мы, хирурги, сделали все, чтобы он жил. Хотим начать делать ампутации у нас в роте — у нас все готово, и, главное, мы готовы психологически…

19.10.84.

…Саша Кулик, прапорщик, пожелтел — болезнь Боткина. Заболеваемость гепатитом очень большая — в среднем ежедневно по 5–10 человек госпитализируем…

21.10.84.

…Сегодня воскресенье, думал отдохнуть, но с утра в госпиталь поступили сразу шесть раненых, нас позвали на помощь. Мы сделали ампутации нижних конечностей на уровне верхних третей, лапаротомию с ушиванием ран печени и желудка, зашили и обработали раны на шее и кистях рук, — и все это у одного человека. А вообще это очень страшно — действительно пушечное мясо (!). Оперировали с 9.00 до 13.00, тяжело, но особого удовлетворения от таких операций не получаешь, хотя понимаешь, что это единственное, что можно было сделать для сохранения жизни человека…

24.10.84.

…Нач. мед. уехал на конференцию — отдохнем без его идиотизма. Привезли двух раненых — перевернулись на БМП, один погиб, а двое к нам…

28.10.84.

У нашего командира роты точно гепатит. И вчера пожелтела старшая медсестра. Ряды катастрофически редеют. Все ждут — кто же следующий?! (…)

Много гибнет по дурости. Вчера прилетели молодые — сегодня один из них поднял гранату, выкрутил запал, выдернул кольцо и ждал, пока запал взорвется, хорошо, что хоть саму гранату выбросил, — в результате вот уже и отслужил свое, став инвалидом, все еще сознание детское, считают, что здесь «учебное», а здесь война. А вчера случай — смех сквозь слезы: один не появляется на вечерней поверке, его начинают ругать, он, не спеша, достает из кармана гранату, вкручивает запал, выдергивает кольцо на глазах у всех и бросает в середину палатки. Граната обычно взрывается через четыре-пять секунд. Все пулей выскакивают. Один зацепился штанами и пять метров тащил кровать за собой. Оказалось — тот пошутил, вкрутил небоевой запал. А ведь могла бы граната и взорваться…

8. 11.84.

…Поступило трое вертолетчиков — упали вместе со своей машиной с высоты 2500 метров. Один — труп, другой очень тяжелый. Перелом основания черепа. Без сознания. А третьего мы оперировали в течение пяти часов, но результат никакой: в конце операции упало давление, смерть… здоровый парень, здесь только с августа, когда поступил, он разговаривал, просил спасти, и мы всегда надеемся на один шанс из тысячи, надеемся на чудо, оперируем — а нам природа показывает наше бессилие, наши скудные знания. Почему-то эта смерть произвела очень сильное впечатление, не верится, что столько людей боролись за жизнь, и все абсолютно напрасно…

Перед операцией говорил: что он чувствует, что умрет, умолял, чтобы мы спасли его, показывал фотографии жены и двух детей — говорил, что нельзя ему умирать, а мы убедительно уговаривали его, чтобы он не волновался, что все будет хорошо, хотя сами прекрасно понимали, что шансов почти нет… но очень хотелось спасти!

Извини.

Устал сегодня очень, но возбужден и потрясен смертью (!)…

11.11.84.

…Толя Азбаров, наш анестезиолог, пожелтел…

18.11.84.

…Сегодня ночь не спал — занимался с ранеными. Поступило сразу девять раненых и два трупа. Сергей Лукинов — второй хирург — сегодня пожелтел, опять останусь я один…

21.11.84.

…Ездил на санитарной машине на аэродром — поступили сразу шесть раненых и один труп. Жаль парня, недавно он лежал у нас медроте, а теперь его нет, пуля попала в голову…

22.11.84.

…Юра Епифанов все же пожелтел…

28.11.84.

…Ехали по пустыне на БТР; свесив ноги на броню снаружи, — все-таки мысль не покидает, что в любой момент можно взлететь, обычно, когда сидят снаружи, то остаются живы, могут быть переломы, но это ерунда. (…) Перед крепостью Махаджири (правда, интересное название?) пришлось сесть по-боевому, залезть внутрь, автоматы приготовить к стрельбе… Никакой психологической нагрузки практически не испытываешь оттого, что стреляешь в людей. Расстрелял целый рожок. (…)

За меня не беспокойся, я всегда, постоянно думаю о тебе, я в любой обстановке предельно осторожен, теперь я испытал себя, слава богу, нет у меня того страха, который иногда видишь на лицах (!)…

2.12.84.

…Дежурство спокойное, только вот сейчас поступил солдат с переломом челюсти — это самая распространенная мирная травма, следствие выяснения отношений…

3.5.85.

…Принял трех тяжелых раненых — все ранения в череп…

7.5.85.

…все время обсуждался вопрос о высоте ампутации нижних конечностей при минновзрывной травме. Все дело втом, что ударная волна распространяется вверх по кости с разрушением тканей, обрывом сосудов, прилегающих к кости. Весь вопрос состоит в том, чтобы определить уровень здоровых тканей, где проводить ампутацию. Вроде бы простой вопрос — надо определить, где живые ткани, а где уже мертвые. По настоящее время нет доступной методики в определении здоровых тканей в первые часы после травмы. А хирургам, с одной стороны, хочется оставить побольше конечности, а с другой — чтобы рана заживала без нагноения, а для этого и нужно оперировать в пределах здоровых тканей.

Ты извини меня за эти рассуждения, вряд ли тебе это интересно читать…»

Пусть читателя не вводит в заблуждение умиротворяюще-повествовательный стиль этих писем. Во-первых, Виктор Кузнецов был профессионалом своего дела и прежде всего старался анализировать свою работу. А во-вторых, письма адресовались его жене, которую не хотелось заставлять лишний раз волноваться. Отсюда и сдержанность при описании ратного труда.

Но здесь самое время вспомнить сцену в госпитале в Чечне: «Типичный подрыв на противопехотной мине… Человек на секунду приходит в сознание и издает душераздирающий звериный крик, от которого мурашки бегут по коже и ноет сердце…»

И сразу как-то по-новому воспринимаются все эти многочисленные «поступил солдат, наступил на мину, ему оторвало стопу и руку, вид очень непривлекательный», «вчера одному ампутировали ногу и руки, и повреждения глаз, а другому ногу», «делали ампутации нижних конечностей на уровне верхних третей, лапаротомию с ушиванием ран печени и желудка, зашили и обработали раны на шее и кистях рук, — и все это у одного человека», «перелом основания черепа», «все ранения в череп» и так далее.

В. Кузнецов прав, когда говорит: «Мы, врачи, видим самую неприглядную сторону войны…»

В этом вопросе с врачами могут соперничать разве что палачи карательных отрядов и расстрельные команды.

Еще одной трагедией для раненых являлось то, что после выздоровления они направлялись в другие части и попадали в новый коллектив. По крайней мере так было в Красной Армии.

Шестидесятичетырехлетний воюющий казак Парамон Самсонович Куркин сетовал: «Почему после ранения казаки не возвращаются в свои части? Теряется наша увязка, наша дружба, наша братская любовь, когда я знаю командира и он меня.

Помню, идем через перевал, встречаем на перевале вернувшегося после ранения любимого лейтенанта своего, Зайцева, казака. А он везет на ишаках груз — обозом командует — и сам плачет. И не уйти сил нет, и уйти с обоза самовольно — за дезертира будешь. Он в обозе, а нам вместо этого, бывало, присылали таких, что и конского хвоста не видели. А ведь когда возвращается кто обратно — после ранения в свою часть, какой восторг и у него, что еще повоюет, рану отквитает, и у всех, кто его снова увидит! А то у нас так: то одного, то другого ветретишь на дороге. Один в пехоту попал, другой в обоз. А нужно людям маршрут давать — из госпиталя в свою часть. Ну вот оторви ты меня от коня, я в пехоте и кушать не буду…»

К. Симонов так прокомментировал эти слова старого солдата: «Перечитываю сейчас это и вспоминаю, сколько же раз за войну мне приходилось слышать горькие сетования на то, что раненые после госпиталей не попадают обратно в свои части! В гвардейские еще с грехом пополам, а в остальные только если уж как-то особенно повезет!

При огромных наших пространствах и огромных расстояниях от тыловых госпиталей до разных участков фронта решить эту проблему было неимоверно трудно. Этого забывать не приходится. Но невозможно забыть и того, с какой душевной болью думали и говорили фронтовики о невозможности после ранения вернуться в свою часть».

Кстати, в германской армии вплоть до последних месяцев войны, выписанные из госпиталей солдаты возвращались к своим старым товарищам, что обеспечивало высокую спайку личного состава подразделений.

Это уже в финале, при полной неразберихе и параличе транспорта, из выздоровевших раненых стали наспех сколачивать роты и батальоны и бросать их в бой.

В главе, посвященной боевым травмам, нельзя обойти стороной ранения, полученные в результате взрывов, и контузии, вызванные взрывной волной.

Благодаря голливудским боевикам у многих людей (особенно у подростков) сложилось мнение, что взрыв — это не так уж и опасно. От него якобы можно убежать. Спрятаться за столом или автомобилем. Нырнуть под воду.

Нередко в кино можно увидеть кадры, как герой в последнюю секунду прыгает в сторону от взрыва и, подхваченный воздушным потоком, делает сальто, после чего, как ни в чем не бывало, отряхивается от пыли и продолжает заниматься своими делами. Появляется ощущение, что главное во взрыве — это киношные клубы пламени, которые никоим образом не должны задеть человека. Задели — значит погиб, удалось увернуться — уцелел. Как при игре в догонялки.

Но в документальной хронике отчетливо видно, что даже при относительно далеком взрыве камера начинает «плясать» в руках оператора. Что же происходит там, на сто — двести метров ближе к эпицентру!

После изобретения пороха процент убитых и раненых взрывом солдат стал стремительно возрастать. Взрыв ранит всех: разлетающимися осколками, камнями, кирпичной крошкой, комьями земли, щепками…

Кажется необычайно глупым получить в бою щепку от оконной рамы в живот и скончаться после двух недель страшных мучений от гнойного перитонита. Но это тоже боевая рана.

И какая смерть на войне не глупая?

Сила взрыва бывает поистине фантастической. Она опрокидывает многотонные танки, выворачивает из земли железобетонные доты, скручивает в спираль железнодорожное полотно. Невозможно представить, что при этом происходит с хрупким, податливым человеческим телом. Оно в буквальном смысле превращается в кровавый фарш.

В последние годы довольно часто можно слышать, что страшные разрушения в результате терактов были вызваны взрывными устройствами эквивалентными 500 г тротила, или 2 кг тротила, или 300 кг тротила…

Какой же силы бывает взрыв полуторатонной авиабомбы! Трехтонной. Пятитонной.

Англо-американская авиация во Второй мировой войне для разрушения баз германских подводных лодок, скрытых в скалистых гротах, применяла десятитонные авиабомбы.

Прежде всего надо знать, как оценивают влияние взрыва на человека военные врачи. За сухими строчками медицинской науки, классификаций взрывов и травм предстает безобразная, тошнотворная картина войны.

«Повреждения у людей, находящихся вблизи места взрыва, вызываются: внезапным повышением атмосферного давления (избыточным давлением) ударной волны; ударом сжатого воздуха (на фронте ударной волны) по той части тела, которая обращена к взрыву; отрицательным давлением в зоне разрежения, осколками оболочки снаряда или вторичными снарядами, образующимися при разрушении построек и других предметов в районе взрыва; высокой температурой раскаленных газов; ядовитыми свойствами взрывных газов.

Ударная волна переносит в окружающую среду около 50 % общей энергии взрыва. Ударная волна, ударяя по поверхности тела, вызывая в последнем деформацию, которая, постепенно затухая, распространяется на глубже лежащие ткани в виде волны сжатия и расширения. Колебательные движения тканей (сжатие и расширение) при прохождении через них упругой волны деформации могут быть настолько значительными, что на уровне наибольшей вибрации возникает разрыв тканей…

Избыточное давление 0,7–1 кг на 1 см2 поверхности тела вызывает смертельные поражения; при-больших величинах наблюдается отбрасывание тела на много метров и разрывы на части (отрыв головы, конечностей, разрыв грудной и брюшной полостей с размозжением внутренностей и т. д. (!). При избыточном давлении ниже 0,7 кг/см2 возникают различной тяжести многообразные расстройства функций центральной нервной системы, органов чувств и внутренних органов, обозначаемые терминами «контузия», «воздушная контузия». В последние годы повреждения ударной волной принято называть взрывной травмой.

При взрывной травме повреждаются не только голова и головной мозг, но и все другие органы и части тела: легкие, желудочно-кишечный тракт и т. д. Наиболее резкие изменения в эксперименте наблюдались в легких животных в виде мелкоточечных кровоизлияний, разрывов мелких сосудов, альвеол и бронхиол; иногда в виде массивных кровоизлияний, грубых разрывов и размозжения легочной ткани. Мелкоточечные кровоизлияния обнаруживаются также в стенках кишечника, желудка, в миокарде. В головном мозгу наряду с периваскулярными кровоизлияниями и расширением сосудов отмечались повреждения нервных клеток (разрушение и усиленная окрашиваемость протоплазматических отростков, смешение и выход ядер из клеток (!!!), утрата ими нормальных контуров)…

Во всех органах и тканях наиболее ранимыми являются кровеносные сосуды, которые деформируются, расслаиваются, разволакниваются или даже разрываются.

Непосредственное действие взрывной волны, обуславливающее клинику этих поражений тотчас же и вскоре после травмы, состоит в мгновенной деформации черепа, грудной клетки, резком давлении на живот с ушибом прилежащих органов и тканей (головного мозга, легких, органов брюшной полости)…

Резкие колебания давления (баротравма) в сочетании с воздействием возникающей при взрыве звуковой волны (акустическая травма) являются основными факторами, вызывающими повреждение барабанной перепонки, среднего и внутреннего уха. Указанные повреждения, а также мощный поток необычайно сильных звуковых импульсов, притекающих к звуковой зоне коры, обуславливают глухоту, а при распространении процесса на речевую зону, функционально тесно связанную со слуховой, — немоту. Эмоционально-аффективные реакции пострадавших на обнаруживаемые ими у себя после выхода из бессознательного состояния расстройства слуха и речи приводит к истерической фиксации последних (глухонемота, глухота, немота, заикание и т. п.).

Повреждение легких большинство авторов объясняет прямым воздействием ударной волны на грудную клетку; некоторые признают возможность воздействия ее на легкие через дыхательные пути. Закрытие голосовой щели в стадии вдоха в момент травмы способствует разрыву легких…

Выделяют молниеносную, тяжелую и легкую формы взрывной травмы.

Молниеносная форма характеризуется наличием глубокого коматозного состояния, частого слабого пульса, стерторозного дыхания, ригидностью мышц, кровотечением из носа, рта, ушей. Контуженные погибают, не приходя в сознание, вскоре после травмы.

При тяжелой форме отмечаются потеря сознания, глубина и длительность которой бывает различной, бледность, позже синюшности» лица, замедленный малый пульс, стерторозное дыхание, кровотечение из носа, ушей, горла, нарушение глотания, слюнотечение, расслабление сфинктеров. В дальнейшем отмечаются резкая лябильность пульса, акроцианоз, зябкость наряду с потливостью, глухонемота и другие расстройства речи и слуха; иногда отмечаются понижение остроты зрения, нарушение цветоощущения, восприятия формы и перспективы, ретроградная амнезия. Значительные парезы конечностей наблюдаются редко, только при ушибе головы. Изредка наступают парезы и параличи лицевого нерва, обычно на стороне поврежденного взрывной волной среднего уха. На стороне тела, обращенной к взрыву, иногда образуются кровоподтеки, сыпь, пузыри вследствие ушиба кожи, отмечается ригидность мышц, понижение чувствительности. Возможны тонические судороги, эпилептиформные припадки, приступы психомоторного возбуждения, напоминающие истерические (М.О. Гуревич, А.И. Гейманович). При поражении легких — одышка, боли в груди, кашель, кровохаркание, симптомы острого расширения легких, реже уплотнение легочной ткани и изменения плевры.

Наряду с высокой лябильностью пульса, у контуженных отмечается тенденции к повышению артериального давления в остром периоде, что в ряде случаев приводит к стойкой тигертонии в последующем (Т.С. Истманов), а также к повышению венозного давления (А.И. Златоверов, Н.И. Маховиладзе). При электрокардиографии у контуженных обнаруживается синусоидная брадикардия, дыхательная аритмия, стойкая желудочковая экстрасистолия. Иногда контуженные жалуются на тошноту, потерю аппетита вплоть до полной анорексии, вынуждающей прибегать к насильственному кормлению. У некоторых, наоборот, аппетит повышается (булимия). Изредка отмечаются метеоризм, понос, недержание газов, упорная рвота. При прямом воздействии ударной волны на область живота можно обнаружить напряжение мышц брюшной стенки наряду с анестезией кожи (даже при отсутствии разрыва половых органов)…

Легкие формы взрывной травмы характеризуются быстро проходящими расстройствами слуха и речи, отсутствием неврологических симптомов и признаков нарушения функций внутренних органов. Такие контуженные нуждаются только в кратковременном (3–5 дней) отдыхе и лечении…»

Какими же наивными надо быть, чтобы всерьез воспринимать ловкие кувырки киногероев во взрывной волне! Как такое возможно, если взрыв вышибает ядра из нервных клеток головного мозга?!

Помню, когда я проходил срочную службу в рядах Советской армии командир учебной роты, капитан С., инструктировал нас, молодых курсантов, на занятиях по метанию боевых гранат: «Если ты не залег, то остановись после броска гранаты, нагни голову вперед, чтобы каска прикрыла твой череп от осколков. Держи автомат перед собой вертикально, как свечку, прижми его к себе! Цевье защитит горло, рожок магазина прикроет область сердца, затворная рама — брюхо, а приклад — гениталии!»

Позднее я удивлялся, как можно, оказывается, использовать обычный АК в качестве универсального средства защиты. И верно. Когда страшно, то сворачиваешься подобно эмбриону, улитке, корчащейся на огне, и становишься таким маленьким, что, кажется, за скомканную сигаретную пачку спрячешься, не то что за автомат. А осколок — не приведи господь, — попавший в руки-ноги, извлекут, дырки заштопают, и будешь, как новенький. Другое дело — грудина, кишки, промежность. Кровью истечешь, воспаление схлопочешь, перитонит с гангреной…

А ведь речь шла всего-навсего о маленькой РГ размером с лимон.

Помню, нас учили ложиться при условных бомбежке и артобстреле, а тем паче при нанесении противником ядерного удара: «Вспышка прямо!»

Взводные, а за ними и сержанты учебки, кривя рты и матерясь, орали: «Упал! К земле прижался крепче, чем к любимой девушке! Носки врозь, пятки вместе! Плечами, грудью, животом, бедрами прижался, солдатик!» На наивный вопрос новобранцев: «Зачем же так прижиматься? Ведь ее, землю, при взрыве небось тряхнет, окаянную!» — ответ следовал незамедлительно, по-военному грубоватый и лаконичный: «Чтоб тебе, дуболому, яйца не оторвало!»

Тогда мы смеялись.

Но с годами, глядя на документальные съемки, на сорванную взрывной волной с тел одежду, на оторванные конечности, на перевернутые машины и распыленные постройки, я понял, что мои военные наставники были не так уж далеки от истины. Ведь если между залегшим солдатом и землей окажется хотя бы маленький зазор, то взрывная волна ворвется в него, поднимет человека, как на воздушной подушке, подцепит исполинской невидимой лопатой, отшвырнет и шлепнет так, что потом хирурги долго будут чесать в затылках, не зная с чего начать собирать изломанное тело.

Говорят, что я в своих книгах незаслуженно обхожу молчанием моряков. Мало уделяю внимания военно-морскому флоту.

Согласен. Исправляю это упущение. Тем более что именно на флоте основное поражение наносится артиллерийским огнем, а следовательно, взрывами.

О специфике подобных ранений, о действиях матросов в бою и о труде судовых врачей я предлагаю поразмышлять, используя выдержки из книги уже упоминавшегося мной участника Второй мировой А. Маклина «Крейсер «Улисс» и книги А. Новикова-Прибоя «Цусима». Сам Новиков-Прибой проходил службу в должности баталера на броненосце «Орел» 2-й Тихоокеанской эскадры, сражался в Цусимском бою во время Русско-японской войны 1904–1905 гг. и с документальной точностью воспроизвел в своей книге все, чему он являлся свидетелем.

«Внизу, на операционном пункте было тихо. Ярко горели электрические лампочки. Нарядившись в белые халаты, торжественно, точно на смотру, стояли врачи, фельдшера, санитары, ожидая жертв войны…

И хотя давно все было приготовлено для приема раненых, он [старший врач Макаров] привычным взором окидывал свое владение: шкафы со стеклянными полками, большие и малые банки, бутылки и пузыречки с разными лекарствами и растворами, раскрытые никелированные коробки со стерилизованным перевязочным материалом, набор хирургических инструментов. Все было на месте: морфий, камфара, эфир, валерианка, нашатырный спирт, мазь от ожогов, раствор соды, йодоформ, хлороформ, иглы с шелком, положенные в раствор карболовой кислоты, волосяные кисточки, горячая вода, тазы с мылом и щеткой для мытья рук, эмалированные сточные ведра, — как будто все эти предметы выставлены для продажи и вот-вот нахлынут покупатели. Люди молчали, но у всех, несмотря на разницу в выражении лиц, в глубине души было одно и то же — напряженное ожидание чего-то страшного. Однако ничего страшного не было. Отсвечивая электричеством, блестели эмалевой белизной стены и потолок помещения. Слева, если взглянуть от двери, стоял операционный стол, накрытый чистой простыней. Я смотрел на него и думал, кто будет корчиться на нем в болезненных судорогах? В чье тело будут вонзаться эти сверкающие хирургические инструменты?

Освежая воздух, гудели около борта вдувные и вытяжные вентиляторы, гудели настойчиво и монотонно, словно шмели.

Мы почувствовали, что в броненосец попали снаряды — один, другой. Все переглянулись. Но раненые не появлялись. Что же это значило? Я заметил и у себя и у других постепенное исчезновение страха. Люди начали обмениваться незначительными фразами и улыбаться друг другу. Не верилось, что наверху шло настоящее сражение. Казалось, что мы участвуем лишь в маневрах со стрельбой, которые через час благополучно закончатся, — так неоднократно бывало раньше. И все почему-то обрадовались, когда первым пришел на перевязку кок Воронин. По расписанию, он находился у трапа запасного адмиральского помещения и должен был помогать раненым спускаться вниз.

— Ну, что с тобой, голубчик? — ласково обратился к нему старший врач.

Кок по движению губ врача догадался, что его о чем-то спрашивают, и заорал в ответ:

— Я ничего не слышу, ваше высокоблагородие! Оглушило меня. Разорвался снаряд, и я полетел от одного борта к другому. Думал — аминь мне, а вот живой оказался.

Все с любопытством потянулись к нему, а он, подняв руку, показывал лишь один палец с небольшой царапиной.

Воронин, получив медицинскую помощь, ушел на свое место. Такое ничтожное поранение как-то не вязалось с громовыми выстрелами тяжелой артиллерии. И в операционном пункте, не зная о ходе сражения, люди повеселели ещё больше. Японцы уже не казались такими грозными, как мы о них думали раньше, а наш корабль достаточно был защищен броней, чтобы сохранить свою живучесть и сберечь от гибели девятьсот человек.

Но скоро начали появляться раненые, сразу по нескольку человек. Одних доставляли на носилках, другие приходили или приползали сами. В большинстве своем это были строевые офицеры, квартирмейстеры, комендоры, орудийная прислуга, дальномерщики, сигнальщики, барабанщики — все те, кто находился на верхних частях корабля. Передо мной прошел ряд знакомых лиц. Вот прибежал матрос Суворов с мелкими осколками в спине и правой ноге, с кровавой раной в предплечье и ступне…

Сигнальщик Куценко, явившись, сморщил лицо, как будто собирался чихнуть, — у него была прошиблена переносица. Матрос Карнизов, показывая врачу разорванный пах, оскалил зубы и странно задергал головой, на которой виднелась борозда, словно проведенная медвежьим когтем. У барабанщика квартирмейстера Волкова одно плечо с раздробленной ключицей опустилось ниже другого и беспомощно повисла рука. Дальномерщик Захваткин, согнувшись, закрыл руками лицо, — у него один глаз был поврежден, а другой вытек. Нетерпеливо шаркал ногой комендор Толбенников. Ему ожгло голову, плечи и руки. Носильщики то и дело доставляли раненых с распоротыми животами, с переломанными костями, с пробитыми черепами. Некоторые настолько обгорели, что нельзя было их узнать, и все они, облизанные огненными языками, теперь жаловались, дрожа, как в лихорадке:

— Холодно… Зябко…

Раненых, получивших временную медицинскую помощь, укладывали тут же, на палубе, на разложенные матрацы…

Как морская война отличается от сухопутной, так и медицинская помощь раненым на корабле имеет свои особенности. Прежде всего об эвакуации пострадавших не может быть и речи. Им придется оставаться здесь до прибытия судна в свой или чужой порт. Броненосец, пока не потерял способности управляться, не может выйти из боевой колонны для передачи раненых. Этим самым он только нарушил бы общий строй эскадры и ослабил бы на некоторое время ее силу. К нему во время боя не может приблизиться и госпитальное судно для снятия людей, выбывших из строя, потому что оно рискует от одного снаряда пойти ко дну со всем своим населением. Значит, здесь, в этом помещении, и раненые, и медицинский персонал, и все остальные люди одинаково разделяют судьбу своего корабля. Была разница и в самом характере нанесенных ран. У нас в отличие от сухопутного боя не дырявили людей винтовочными пулями, не рубили шашками, не прокалывали штыками, не мяли лошадиными копытами. Если на суше страдали лишь частично от артиллерийского огня, то на корабле подвергались увечью исключительно от разрывающихся снарядов. Поэтому к нам обращались люди за медицинской помощью с ожогами или с такими ранами, которые причинялись осколками с острыми, режущими краями, нарушающими целость тканей на большом пространстве. Затем в сухопутном сражении даже на передовых перевязочных пунктах, медицинский персонал, занимаясь своим делом, не испытывает тех неудобств, какие достаются на долю судовых врачей. Там — надежная земля, здесь — качаются стены, уходит из-под ног палуба, а при крутом повороте судна появляется такой угрожающий крен, что холодеет на душе, и все это происходит с такой неожиданностью, какую нельзя предусмотреть.

Не обращая внимания на эти тяжелые условия, оба врача с исключительной энергией выполняли свои обязанности. Легко раненных перевязывали фельдшера, а в иных случаях и санитары. Сильно изувеченные обязательно проходили через руки Макарова и Авророва.

— На операционный стол! — слышались их распоряжения.

Морское сражение не тянется долго, а беспорядок, сопровождающий бой, может скверно повлиять на успех операции. Поэтому серьезные операции, как и настоящее лечение, откладывались до более благоприятного времени, когда перестанут грохотать пушки и противники разойдутся в разные стороны. Кроме того, пострадавшие прибывали в таком количестве, что врачи все равно не успевали разбираться в деталях телесных повреждений. Они ограничивались лишь поверхностным осмотром ран, кровотечения и определением того, насколько нарушена костно-суставная система. И сейчас же применяли неотложные лечебные меры.

То и дело слышался повелительный голос Макарова:

— Тампонировать рану! Руку в лубок!. Этому впрыснуть два шприца морфия!.

Фельдшера и санитары метались от одного раненого к другому, накладывая повязки или жгуты. Мои обязанности были просты: я сменял загрязненные простыни, подавал что-нибудь врачам или поил жаждущих. Оба врача были заняты теми, которым повреждения грозили смертью. Корабль помимо качки часто дергался от залповых выстрелов своей тяжелой артиллерии и от разрывов неприятельских снарядов. В такие моменты хирургический нож врача, освежая рану, проникал в человеческое мясо глубже, чем следует, а ножницы, вместо того чтобы только обрезать ткани, потерявшие жизнеспособность, вонзались и в живой организм…

На операционный стол был положен матрос Котлиб Том. У него левая нога в колене была раздроблена и держалась только на сухожильях. Оказалось, что, прежде чем его подобрали носильщики, он долго полз из носового каземата до середины судна, оставляя за собою кровавый след. Теперь он лежал неподвижно, посеревший, как труп, с полным безразличием к тому, что над ним проделывали. Ему распороли штанину, оголили ногу до паха и положили на нее резиновый жгут. Когда отхватили сухожилья, старший врач Макаров приказал мне:

— Новиков, убери!

Я взял с операционного стола сапог с торчащей из него кровавой костью и, не зная, что с ним делать, оставил его у себя в руках. Мое внимание было поглощено дальнейшей операцией над Котлибом. Оставшуюся часть ноги обтерли эфиром и смазали йодистой настойкой. Рукава у старшего врача были засучены по самые локти. Засверкал хирургический нож в его правой руке. Словно в бреду, я видел, как отделяли кожу с жировым слоем и как резали мясо наискосок, обнажая обломанную кость. Потом по ней заскрежетала специальная пила. На кость загнули оставленный запас мяса, натянули на нее кожу и начали штопать иглой с шелковой ниткой. Я продолжал держать сапог с куском отрезанной ноги. Меня прошибло холодной испариной и сильно тошнило. Старший врач, работая, не замечал, что висок у него испачкан кровью и в каштановой бородке блестят крупные капли пота. Он увидел меня и рассердился:

— Что же ты держишь в руках сапог?

— А куда же мне его? — в свою очередь спросил я, едва соображая.

— Брось под стол.

Я исполнил приказание, бросил сапог под стол, но звука при его падении не расслышал…»

Снаружи, на палубах корабля бушевал огненный смерч из взрывов и огня. Он сметал, уничтожал и калечил все живое, что попадалось на его пути, что не было прикрыто бронированными стенами корабельных лабиринтов.

«Боцман Воеводин, тушивший пожар в малярном помещении, направился к корме. Навстречу ему, пригибаясь, словно стараясь быть ниже ростом, быстро шагал по верхней палубе минер Вася Дрозд. Одной рукой он прикрывал голову, будто защищая ее от пролетавших в воздухе снарядов, а другой — энергично размахивал… В этот момент упругим толчком опрокинуло боцмана. Вскочив. Воеводин увидел, как на шканцах в клубах бурого дыма кто-то кувыркается, словно играет медвежонок. А когда ветер развеял дым, боцману показалось, что он сошел с ума. Вася-Дрозд, в одно мгновение уменьшившийся ростом в два раза, отчаянно боролся со смертью. С помутившимися глазами на искривленном лице, он вскакивал на свои короткие, оставшиеся от ног красные обрубки… потом начал кататься по расщепленной палубе… Неожиданно Вася перестал кататься. Короткое туловище его задергалось в предсмертной агонии. (…)

Верхний передний мостик был разбит. Там стоял дальномер, служивший для определения расстояния до неприятеля. При нем находилось несколько матросов и лейтенант Палецкий. Взрывом снаряда их разнесло в разные стороны и настолько изувечило, что никого нельзя было узнать, кроме офицера. Он лежал с растерзанной грудью, вращал обезумевшими глазами и, умирая, кричал неестественно громко:

— «Идзумо»… Крейсер «Идзумо»… тридцать пять кабельтовых… «Идзумо»… пять… тридцать…

(…)

…командир кормового каземата прапорщик Калмыков произнес: «Прицел — тридцать!» — куда-то исчез с такой быстротой, как исчезает молния в небе, от прапорщика остался один только погон».

Вероятно, это было прямое попадание снаряда в человека. Возможно, траектория снаряда была достаточно настильной, он пролетел мимо и не взорвался потому, что не встретил на своем пути твердого металла броненосца. На его пути оказался только человек.

Другое дело, когда видишь несущийся на тебя снаряд, видишь приближающуюся гибель. Видишь и ничего не можешь поделать, чтобы ее избежать. Когда на тебя летит, как в замедленном кино, 300 килограммов взрывчатки, которые сейчас взорвутся где-то рядом, то спасти может лишь чудо, а не броневые укрытия, которые в это мгновение кажутся такими ненадежными!

И иногда чудо случается. Для одних. Например, для баталера Новикова, который, уцелев, имел возможность впоследствии описать увиденное.

Но не для других.

«В этот момент недалеко от судна упал снаряд в море, скользнул по его поверхности, разбросал брызги и рикошетом снова поднялся на воздух, длинный и черный, как дельфин. Двадцатипудовой тяжестью он рухнул на палубу. На месте взрыва взметнулось и разлилось жидкое пламя, замкнутое расползающимся кольцом бурого дыма. Меня обдало горячей струей воздуха и опрокинуло на спину. Мне показалось, что я разлетелся на мельчайшие частицы, как пыль от порыва ветра. Это отсутствие ощущения тела почему-то удивило меня больше всего. Вскочив, я не поверил, что остался невредим, и начал ощупывать голову, грудь, ноги. Мимо меня с криком пробежали раненые. Два человека были убиты, а третий, отброшенный в мою сторону, пролежал несколько секунд неподвижно, а потом быстро, словно по команде, вскочил на одно колено и стал дико озираться. Этот матрос как будто намеревался куда-то бежать и не замечал, что из его распоротого живота, как тряпки из раскрытого чемодана, вывалились внутренности. Он упал и протяжно, по-звериному заревел».

Страшная сцена. Мельком, в двух предложениях проносится одна из бесчисленных судеб когда-то реально существовавшего человека. Каково ему было увидеть свои кишки, осознать свое положение и, еще не чувствуя боли, понять, что это СМЕРТЬ, и от этого зареветь протяжно, тоскливо.

«Какая, к черту, война, победа, Родина, когда Я умираю!!!»

В фильме С. Спилберга «Спасти рядового Райана» есть кадр, в котором солдат подбирает свою оторванную руку и мечется с ней взад-вперед.

Находящийся в шоке мозг не в состоянии работать логически, он отказывается принимать действительность. Найти, схватить свою часть тела («Это же мое! Это принадлежит только мне!»), куда-то бежать… Куда? К врачу! Он поможет… Главное, не уронить, не потерять эту часть, а то навсегда останешься без нее… «А как же я без нее?! Это мое!»

Эти кадры не являются художественной гиперболой, не есть плод режиссерской фантазии.

«Кочегар Ковалев, которому оторвало ногу, ползал по палубе, кружась, словно что-то разыскивая, и озабоченно кричал:

— Помогите мне, братцы! Куда она делась?. Я здесь стоял».

Неизвестность тяжести полученной раны пугает больше всего. В доли секунды, задолго до того как даст о себе знать невыносимая боль, проносится мысль: «Что со мной? Это конец, или еще нет?!»

«Один из снарядов попал в вертикальную броню, другой разорвался на крыше, уничтожив комендорской колпак. Человек, стоявший на подаче, свалился и закружился на четвереньках, спрашивая:

— Братцы, куда это мне попало?

На спине у него, между плеч, в лохмотьях разорванного платья расплывалось мокрое пятно. Лицо, добродушное и жалкое, быстро синело…»

(Нет, Эмиль Золя знал, о чем говорил, когда писал: «В первую минуту самые тяжкие раны едва чувствовались, и только поздней начинались страшные муки, вырывались крики, исторгались слезы». К его произведениям о войне следует относиться серьезно, и недаром критики упрекали его в излишней натуралистичности.)

И оглушенное взрывом сознание может породить самые дикие, самые невероятные мысли.

«Вдруг с грохотом ослепила вздвоенная молния. Ющин перевернулся в воздухе и ударился о палубу. Ему показалось, что опрокинулось судно. Он даже не понял, что его, находившегося в момент взрыва снаряда за броневой переборкой, не задело ни одним осколком. Он вскочил и с ужасом увидел на палубе, недалеко от своих ног, чью-то оторванную голову. «Не моя ли это?» — подумал Ющин и вскинул вверх руки, чтобы пощупать свою голову».

Взрывная волна врывается в любую щель, в каждую амбразуру, в образовавшуюся пробоину, рвет металл, шутя, корежит бронированные конструкции и несет с собой тучи осколков, кромсая человеческие тела внутри укрытий. Обычное разбитое стекло может изуродовать в один миг.

«[Командир] вдруг качнулся и, словно от ужаса, закрыл руками лицо. Белые перчатки его сразу стали красными. Казалось, что он заплакал кровавыми слезами. Матросы помогли командиру спуститься с мостика, а дальше он не хотел, чтобы его провожали, и сам медленно пошагал, направляясь к корме. Но тут же, раненный во второй раз, свалился замертво. (…)

Под ногами визжало битое стекло. Когда вылетели рубочные окна — не заметил. Штурман стоял рядом, и лицо его было ужасно — в страшных порезах. Стекла, разлетевшиеся острыми клинками, распороли нос, щеки, уши — он заливался кровью!

— Брэнгвин, помогите… я ничего не вижу…»

Воздушный удар бьет людей, словно тряпочных кукол, о стены, пол и механизмы, и вместе с осколками и огнем стегает их брызгами расплавленного металла, окалиной, железной стружкой.

«На нижнем носовом мостике с грохотом вспыхнуло такое ослепительное пламя, как будто вблизи разразилась молнией грозовая туча. В боевой рубке никто не мог устоять на ногах. Полетел кувырком и старший сигнальщик Зефиров. После он и сам не мог определить, сколько времени ему пришлось пробыть без памяти. Очнувшись, он поднял крутолобую голову, и в онемевшем мозгу первым проблеском мысли был вопрос: жив он или нет? Со лба и подбородка стекала кровь, чувствовалась боль в ноге. Зефиров осмотрелся и, увидев, что лежит на двух матросах, быстро вскочил. Поднимались на ноги и другие, наполняя рубку стонами и бестолковыми выкриками. У некоторых было такое изумление на лицах, будто они еще не верили в свое спасение. Стали на свои места писарь Солнышков, раненный в губы, и сигнальщик Сайков с ободранной кожей на лбу. Дальномерщик Воловский медленно покачивал расшибленной головой, глядя себе под ноги. Строевой квартирмейстер Колесов с раздувшейся скулой оперся одной рукой на машинный телеграф и тяжело вздыхал. Старший офицер Сидоров, получивший удар по лбу, почему-то отступил в проход рубки и, силясь что-то сообразить, упорно смотрел внутрь ее. Лейтенант Шамшев схватился за живот, где у него застрял кусок металла. Боцманмат Копылов и рулевой Кудряшов заняли место у штурвала и, хотя лица у обоих были в крови, старались удержать судно на курсе.

Не все поднялись на ноги. Лейтенант Саткевич был в бессознательном состоянии. Посреди рубки лежал командир Юнг с раздробленной плечевой костью и, не открывая глаз, командовал в бреду:

— Минная атака… Стрелять сегментными снарядами… Куда исчезли люди?.

Рядом с ним ворочался его вестовой Назаров: у него из раздробленного затылка вывалились кусочки мозга. Раненый что-то мычал и, сжимая и разжимая пальцы вытягивал то одну руку, то другую, словно лез по вантам. Железный карниз, обведенный ниже прорези вокруг рубки для задерживания осколков, завернуло внутрь ее. Этим карнизом перебило до позвоночника шею одному матросу. Он судорожно обхватил ноги Назарова и, хрипя, держался за них, как за спасательный круг».

Какой силы должен быть взрыв, чтобы броневой карниз в одно мгновение согнулся и разрубил человеку шею!

Взрыв, обезобразивший часть людей, другую часть превратил в безмозглых дурачков, которые молниеносно очутились в другом мире, наполненном страхом и отчаянием. И там они тоже продолжают воевать. Им кажется, что они отбивают атаки, куда-то карабкаются по вантам, захлебываются в волнах, цепляясь за круг.

ВОЙНА и там, в предсмертном забытьи, не выпускает их из своих цепких лап.

«Через несколько минут ударил снаряд в рубку с носа. В воздухе закружились стружки. Адмирал еще раз был ранен в ногу. Сидевший на корточках командир судна Игнациус опрокинулся, но сейчас же вскочил на колени и, дико оглядываясь, схватился за лысую голову. Кожа на ней вскрылась конвертом, из раны заструилась кровь. Его унесли на перевязку. Флаг-офицер лейтенант Кржижановский, руки которого были исковыряны мелкими осколками, словно покрылись язвами, ушел в рулевое отделение — поставить руль прямо. (…)

Почти одновременно разорвался снаряд на правом крыле мостика. Писарь Устинов, стоявший вблизи боевой рубки в качестве ординарца, свалился и не мог уже встать: обе ноги у него были оторваны. На всем судне это был самый серьезный и смирный парень. И теперь, когда его понесли на носилках, он не кричал и не стонал от боли, а покорно улыбался, словно ему было щекотно от смертельных ран. (…)

На этот раз снаряд попал в правый борт и разорвался в угольной яме. Котел № 2 вышел из строя. Из пробитой трубы вспомогательного пара с ревом повалил горячий туман, заглушая неистовые вопли кочегара Концевича. Боцман Фомин, не задетый ни одним осколком, торопливо вскочил и огляделся. Первое, что бросилось ему в глаза, — это пробитая во многих местах палуба и опрокинутые на ней люди. Кочегар Ермолин еле ворочался, оторванная кисть его руки была заброшена на кожух. Помощник сигнальщика, матрос Сиренков, был разорван почти пополам вдоль туловища. Оба они только что стояли у 47-миллиметровой пушки. Недалеко от них неподвижно лежали командир Шамов, [его собаки] Банзай и Бобик, а на них, как будто играя, навалился раненный в ногу мичман Зубов».

Еще одна поразительная «смертельная орлянка» войны. Никогда невозможно угадать, кому какой жребий выпадет, несмотря на равные для всех условия. Один снаряд, один взрыв кого-то разрывает пополам, кому-то отрывает руку, а кого-то не задевает ни одним осколком! Как тут не поверить в фатализм, в судьбу, рок, карму, предначертание… В ангела-хранителя. Только где они, эти ангелы-хранители у других? Почему отвернулись, оставили, покинули, за что лишили своей защиты? Или все же ранение это и есть то самое «повезло, что не убило»?

«Осколками этого же снаряда был тяжело ранен единственный штатный сигнальщик, латыш Визуль. Он хотел бежать на перевязку, но кто-то из офицеров приказал ему сообщить сигналом адмиралу Энквисту о смерти командира. И молчаливый Визуль, зная, что, кроме него, никто из матросов не может этого выполнить, бросился к ящику с флагами и начал их набирать. В ноге у него глубоко засел горячий осколок, на одной руке недоставало пальца, на другой — была пробита ладонь. Боль заставила его стиснуть зубы, искривила лицо, на фалах, при помощи которых он поднял флаги к рее мачты, остались следы крови. Однако задание им было выполнено, и лишь после этого он, бледный, шатаясь и хромая, направился к фельдшеру… (…)

Как потом выяснилось, внутрь ее [башни] проник раскаленный осколок и ударил в запасной патрон. Произошел взрыв. Воспламенились еще три таких же патрона. Один из них в этот момент находился в руках комендора второго ранга Власова, заряжавшего орудие. Башня, выбросив из всех своих отверстий вместе с дымом и газами красные языки пламени, гулко ухнула, как будто издала последний утробный вздох отчаяния. Одновременно внутри круглого помещения, закрытого тяжелой броневой дверью, несколько человеческих грудей исторгнули крик ужаса. Загорелась масляная краска на стенах, изоляция на проводах, чехлы от пушек. Люди, задыхаясь газами и поджариваясь на огне, искали выхода и не находили его. Ослепленные дымом, обезумевшие, они метались в разные стороны, но расшибались о свои же орудия или о вертикальную броню, падали и катались по железной платформе. Башня бездействовала, однако в стальных ее стенах ещё долго раздавались вопли, визг, рев. Эти нечеловеческие голоса были услышаны в подбашенном отделении, откуда о случившемся событии было сейчас же сообщено на центральный пост. (…)

К башне пришли носильщики и открыли дверь. Один из них громко крикнул:

— Ну, что тут у вас случилось?

В ответ послышались стоны и хрипы умирающих. Трое из артиллерийской прислуги — Власов, Финогенов и Марьин, обуглившиеся, лежали мертвыми. Квартирмейстер Волжанин и комендор Зуев были едва живы. Вместо платья на них виднелись обгорелые лохмотья».

Это на параде солдаты и матросы выглядят браво и подтянуто. В парадной форме, поблескивая медалями, успокоившиеся и отдохнувшие, все они, как на подбор — красавцы.

Побывали в боях, защищали родину, смотрели смерти в лицо. Все выглядят мужественно и решительно. Все кажутся бесстрашными героями. В такие моменты представлять этих людей в бою можно только такими, как их изображают на пропагандистских плакатах.

А на самом деле бой, война, совсем другие. И в настоящем бою эти красивые, сильные люди, обезумев, катались по палубе с нечеловеческими «воплями, визгами и ревом».

Если взрыв был бессилен пробраться внутрь помещений, то он с исполинской силой бил снаружи по плитам башен, мостиков, помещений. Словно великан, он встряхивал их, как спичечные коробки, одним только сотрясением убивая и уродуя находящихся внутри людей. Можно привести множество таких случаев.

«Вдруг где-то рядом раздался взрыв. Перед амбразурой широким парусом взвилось на мгновение пламя, озарив внутри башни все предметы. Что-то мощно треснуло, словно корабль развалился надвое. Люди, замкнутые тяжелой броней, задыхались от тошнотворных газов и в течение нескольких секунд ничего не соображали…

Лейтенант Славинский вскрикнул и слетел с командной площадки. На лбу у него багровела круглая, как печать ссадина, один глаз запорошило, другой выбило, полное веснушчатое лицо, обливаясь кровью, болезненно передергивалось. (…)

Руки и ноги его (мичмана Щербачева] разметались по железной платформе, словно ему было жарко. Матросы бросились к командиру башни и начали поднимать его. Около переносицы у него кровавилась дыра, за ухом перебит сосуд, вместо правого глаза осталось пустое углубление. Раздались восклицания:

— Кончено — убит!

— Даже не пикнул!

— Наповал убит!

Мичман Щербачев как раз в этот момент очнулся и спросил:

— Кто убит?

— Вы, ваше благородие, — ответил один из матросов.

Шербачев испуганно откинул назад голову и метнул левым уцелевшим глазом но лицам матросов.

— Как, я убит? Братцы, скажите, я уже мертвый?

— Да нет, ваше благородие, не убиты. Мы только думали, что конец вам. А теперь выходит — вы живы.

Щербачев, ощутив пальцами пустое углубление правой глазницы, горестно воскликнул:

— Пропал мой глаз!.

Через несколько минут снова загрохотали орудия. Башней теперь командовал кондуктор Расторгуев. А мичман Щербачев, привалившись к пробойнику, сидел и тяжело стонал, опуская все ниже и ниже обмотанную бинтом голову. В операционный пункт он был доставлен в бессознательном состоянии. (…)

Один удар был настолько силен, что никто не мог устоять на ногах. Орудийная прислуга, разметанная силой газа, оцепенела от ужаса. На какой-то короткий промежуток времени выключилось из сознания правильное представление о событии и показалось, что башня куда-то с грохотом проваливается… Комендор Вольняков лежал на платформе без движения, широко открыв глаза. Легко раненные бросились к нему:

— Что с тобою, дружище? Ну, довольно валяться! Вставай!

Он был мертв, хотя на нем не нашли ни одной раны».

Достоверность этих сиен подтверждает А. Маклин, описывая события, произошедшие почти сорок лет спустя после Русско-японской войны. Пока человечество использует в своих войнах снаряды, то и ранения будут оставаться теми же. И нет никакой разницы в том, какие при этом по морям плавают корабли: с паровыми машинами, с дизельными двигателями или с атомными реакторами.

«Все до единого в башне были мертвы. Старший унтер-офицер Ивенс сидел, выпрямившись на своем сиденье. (…) Рядом с ним лежал Фостер — смелый, вспыльчивый капитан морской пехоты. Смерть застала его врасплох. Остальные сидели или лежали, находясь на своих боевых постах, с первого взгляда совершенно невредимые. Лишь кое у кого из уголка рта или из уха сбегала струйка крови. На морозе кровь уже застыла: пламя, бушевавшее на палубе, относило ветром к корме, и оно не касалось брони орудийной башни. Удар, очевидно, был страшен, смерть — мгновенна. (…) По словам лейтенанта, причина гибели — удар взрывной волны. (…)

Сжав в кулаки изуродованные руки, адмирал замолчал: послышался пронзительный визги оглушительный треск снарядов, разорвавшихся до жути близко. Оба эти звука слились в адскую какофонию. (…)

Отчаянно размахивая руками, чтобы сохранить равновесие, адмирал ударился спиной о палубу, да с такой силой, что едва не отбил себе легкие. Это Дэвис, взвившись точно снаряд катапульты, перелетел через последние три ступеньки трапа и с размаху ударил головой и плечами в живот адмиралу. Упав на ноги Тиндалла, юноша неподвижно лежал, раскинув руки.

С усилием набрав воздуха в легкие, Тиндалл словно всплывал из пучины обморока, ещё ничего не соображая, он машинально приподнялся, но сломанная рука подломилась, не выдержав тяжести тела. От ног, похоже, тоже не было проку. Они были точно ватные. Туман рассеялся, и в потемневшем небе возникали ослепительные разноцветные вспышки — красные, зеленые, белые. Что это, осветительные снаряды? Какой-то новый тип? Усилием воли адмирал заставил себя размышлять. До его сознания дошло, что между этими яркими отблесками и пронзительной болью где-то в лобной части его мозга есть какая-то связь. Он провел по лицу тыльной стороной ладони: глаза его все еще были зажмурены…»

Мальчишки любят играть в войну. А если они играют в морские сражение, то оно превращается в стрельбу по корабликам-мишеням. Как в тире.

И реальный морской бой в их представлении мало чем отличается от игры. Ведь в нем не надо окапываться, бегать в атаку, драться врукопашную. Наводи пушки, подноси снаряды и стреляй. И можно радоваться, когда на вражеском корабле, кажущимся вдали таким маленьким, вспыхивает пожар и начинает валить черный дым, когда взрывы на нем разбрасывают куски металла и валятся мачты и трубы. Со стороны можно определять: если вырываются белые облака пара — значит, попали в машинное отделение, если вражеский кораблик начинает зарываться в воду и теряет ход — значит, получил пробоины и в него поступает вода.

Нотам, на ограниченном пространстве, на крохотном железном островке, мечутся люди. Им некуда деваться от губительных взрывов. Кругом враждебное море. На крохотном островке — пожар.

Почему бы мальчишкам не представить себя на месте именно этих людей?

«Лейтенант Гире, опаленный, без фуражки, с трудом открыл дверь и выскочил из башни, оставив в ней ползающих и стонущих людей. (…) Но когда он начал подниматься по шторм-трапу на мостик, под ногами от разрыва снаряда загорелся пластырь, и вторично лейтенант Гире был весь охвачен пламенем. Добравшись до боевой рубки, он остановился в ее проходе, вытянулся и, держа обгорелые руки по швам, четко, как на параде, произнес:

— Ecть!

Заметив, что его, очевидно, не узнают и молча таращат на него глаза, он добавил:

— Лейтенант Гире!

Все находившиеся в боевой рубке действительно не узнали его. На нем еще тлело изорванное платье. Череп его совершенно оголился, были опалены усы, бачки, брови и даже ресницы. Губы вздулись двумя волдырями. Кожа на голове и лице полопалась и свисала клочьями, обнажив красное мясо. (…)

Так продолжалось несколько секунд. Лейтенант Гире зашатался. К нему на помощь бросились матросы и, подхватив под руки, ввели его в рубку. Опускаясь на палубу, он тяжко прохрипел:

— Пить…»

До какого состояния нужно дойти, чтобы в шоке не осознавать: ты обезображен настолько, что тебя не узнают твои сослуживцы! Ведь ты продолжаешь действовать, сражаться, выполнять команды. Неужели ты превратился в страшный, ходячий кусок обгорелого мяса, на который нельзя смотреть без содрогания?!

«Блохин немедленно поднялся на мостик и, заглянув в исковерканную и полуразрушенную рубку, на мгновение остолбенел. Вся палуба в ней блестела свежей кровью. Лейтенант Дурново, привалившись к стенке, сидел неподвижно, согнутый, словно о чем-то задумался, но у него с фуражкой был снесен череп и жутко розовел застывающий мозг. Рулевой квартирмейстер Поляков свернулся калачиком у нактоуза. Лейтенант Гире валялся с распоротым животом. Над этими мертвецами, стиснув от боли зубы, возвышался один лишь командир Лебедев, едва удерживаясь за ручки штурвала. У него оказалась сквозная рана в бедре с переломом кости. Кроме того, все его тело было поранено мелкими осколками. Он стоял на одной ноге и пытался удержать крейсер на курсе, сам не подозревая того, что рулевой привод разбит и что судно неуклонно катится вправо».

Спасаясь от гибельных взрывов, от вездесущих осколков и всепожирающего огня, не в силах больше выносить все это люди невольно стремились спрятаться в недрах корабля. Происходил психологический надлом, после чего человеком овладевала апатия. Под разными предлогами члены экипажа покидали свои посты и скрывались в трюмах, в операционных пунктах старались задержаться подольше. Огромное количество раненых приводило к тому, что палубы постепенно пустели.

«Крыша с башни оказалась сорванной. По-видимому, один из снарядов разорвался в амбразуре. Внутри башни одному человеку оторвало голову, а всех остальных тяжело ранило. Послышались стоны, крики. Из башни вынесли комендора Бобкова с оторванной ногой. Лежа на носилках, по пути в операционный пункт, он, проклиная кого-то, ругался самыми отчаянными словами…

Разорвался снаряд около боевой рубки. От находившегося здесь барабанщика остался безобразный обрубок без головы и без ног. Осколки от снаряда влетели через прорези внутрь рубки. Кондуктор Прокюс, стоявший у штурвала, свалился мертвым. Были тяжело ранены старший флаг-офицер лейтенант Косинский (морской писатель, автор книжек «Баковый вестник») и судовые офицеры. Некоторые из них ушли в операционный пункт и больше сюда не возвращались…

(…)

У ее [боевой рубки] входа разорвался снаряд крупного калибра, разрушивший весь мостик. Старший штурман Чайковский и младший штурман де Ливорн были разорваны. Старший минер, лейтенант Геркен, был отнесен в операционный пункт в бессознательном состоянии. Старший артиллерист лейтенант Завалишин сам спустился с мостика, но из его распоротого живота вывалились внутренности, — он упал и через несколько минут умер. Были убиты телефонисты и рулевые. У командира Серебренникова оторвало кисть правой руки. Командовать судном он больше не мог, и его отправили в операционный пункт.

(…)

Когда его несли, он был ранен в третий раз. Осколок величиной с грецкий орех пробил ему, как определил старший врач, печень, легкие, желудок и застрял в спине под кожей. Быстро извлеченный осколок оказался настолько горячим, что его нельзя было удержать в руках».

Новиков-Прибой недаром говорил о том, что из-за специфики морского боя «об эвакуации пострадавших не может быть и речи». И поэтому «и раненые, и медицинский персонал, и все остальные люди одинаково разделяют судьбу своего корабля».

И они разделяли.

«В полдень на «Громком» был сбит стопорный клапан котла номер второй. Ошпаренные паром кочегары едва успели выскочить из кочегарки. Их отправили в носовой кубрик на перевязку, но единственный фельдшер был уже ранен в спину, с переломом позвоночника. Раненые сами перевязывали друг друга.

(…)

…Разбит перевязочный пункт в жилой палубе около сборной церкви. Раненые здесь были превращены в кровавое месиво…

(…)

Пробив флагдек и адмиральский салон, бомба разорвалась в лазарете, битком набитом тяжелоранеными и умирающими. Для многих взрыв этот, должно быть, оказался избавлением, ниспосланным с неба, потому что на корабле давно кончились анестезирующие средства. Не уцелел никто. В числе прочих погиб Маршалл — минный офицер; Джонсон — старший санитар корабельного лазарета; старшина корабельной полиции, час назад раненный осколком трубы торпедного аппарата; Бэрджесс, беспомощно лежавший, стянутый смирительной рубашкой (ночью, когда бушевал страшный шторм, он получил контузию и сошел с ума). В числе погибших оказались Браун, лежавший с раздробленным крышкой орудийного погреба бедром, и Брайерли, которого так или иначе ожидал конец: легкие у него разъело соляром».

Наверное, именно поэтому, некоторые люди полностью покорялись своей судьбе. Не все ли равно, где застигнет смерть: у зенитного пулемета, в орудийной башне, в корабельном лазарете или на самом дне трюма, в машинном отделении?

«Глаза его внезапно расширились, заметив лежавшую на баке знакомую фигуру офицера. Голова его была накрыта тужуркой. Из-под нее торчала окровавленная култышка, оставшаяся от левой руки, а правая ухватилась за якорный канат. Все узнали в нем старшего штурмана. Очевидно, он решил не расставаться с крейсером».

Сколько обреченности было в этой изуродованной фигуре! Как нужно устать от страха, чтобы лечь под обстрелом на открытую палубу и прикрыться тужуркой от летящих бомб и снарядов, как ребенок прячется, сунув голову под мамкин подол. Только чтобы не видеть бомб, не видеть взрывов, не видеть крови, страданий других людей и страшного обрубка, оставшегося от собственной руки. Уцепиться за канат, чтобы раньше времени не смыло за борт водой или не сдуло взрывной волной, и ждать конца…

Конечно, все происходящее не могло не сказываться на психике людей: куски тел, залитые кровью палубы, распространяющийся огонь, морская пучина, в которую можешь провалиться в любую минуту.

«В операционном пункте на столе лежал тяжело раненный и слабо стонал. Старший врач Макаров, штопая ему иглой пробитый сальник, выпрямился и, повернув голову к фельдшеру, хотел, очевидно, что-то сказать ему. В это время крупный снаряд ударил в правый броневой пояс, против операционного пункта. (…) В операционном пункте немногие устояли на ногах. Старший врач Макаров качнулся и свалился на оперируемого пациента. Тот визгливо завопил. В тревоге подняли головы и другие раненые. Не прошло и полминуты, как раздался второй такой же удар в правый борт. Электрическое освещение погасло. Началось общее смятение. В темноте, заглушая стоны завозившихся раненых, прокричал старший врач:

— Успокойтесь, ребята! Ничего особенного не случилось. Успокойтесь!

Санитары уже зажигали заранее приготовленные свечи. В полумраке я увидел бледные лица и налившиеся ужасом глаза. У матроса с тяжелой раной в груди началась рвота; он встал на четвереньки и, хрипя, выливал содержимое своего желудка на неподвижно лежавшего своего соседа. Другой, мотая забинтованной головой, лез на переборку и царапал ногтями железо. Бредил, дергаясь на матраце, командир судна:

— Ваше превосходительство, где ваш план боя? Увольте со службы… Подлости я не потерплю… Ваше превосходительство…

И громко командовал:

— Вызвать наверх всех кондукторов!.

Бредили и другие раненые.

Все это было настолько непривычно для меня, что кружилась голова. (…)

Медицинский персонал опять занимался своим делом. Но мне эта работа уже казалась бессмысленной. Броненосец, до сих пор охранявший нас, скоро превратится для всего экипажа в железный балласт. А не все ли равно, как опускаться в морскую пучину — с перевязанными или неперевязанными ранами?

Меня тошнило от запаха крови и лекарств. Мозг переставал воспринимать новые впечатления. Я не мог больше оставаться в операционном пункте и, ничего не соображая, полез на верхнюю палубу, усталый и безразличный к опасности».

Оказавшиеся в недрах корабля матросы не успокаивалась, а наоборот, чувствовали запертыми себя в бронированной коробке, ещё несколько минут они стремились сюда, как к спасению, а теперь чувство неизвестности и бездействия порождало панику.

А паника заразительна.

«В жилую палубу давно уже был послан священник Добровольский. На его обязанности лежало успокаивать людей. Широкий, чернобородый, с серебряны крестом на выпуклой груди, он сам пугливо озирался, видя вокруг себя не воображаемый, а действительный ад, населенный сумасшедшими существами, стенающими призраками и полный орудийным грохотом. Священник что-то бормотал о «христолюбивом воинстве», но его никто не слушал. Вокруг лазарета, превращенного в операционный пункт, где работал старший врач Герцог с фельдшерами, росла толпа раненых. Одни из них стояли, ожидая помощи, другие лежали, корчась от боли. Своим рваным и кровавым мясом, своими поломанными костями и ожогами, своими стонами и жалобами они только усиливали панику…

(…)

Электрическое освещение выключилось. В непроглядном мраке метались матросы и офицеры, сталкивались друге другом и разбивали головы. Многие, блуждая между переборками, не зная, как найти выход. Некоторые проваливались в люки и ломали себе кости. Нельзя было сделать и нескольких шагов, чтобы не попасть в какую-нибудь западню. Вопли отчаяния, подавляя разум, неслись из нижних и верхних помещений и со всех сторон. Казалось, кричал от боли сам корабль.

Седов, чувствуя сухость и горечь в горле, несколько раз падал, прежде чем добрался до выхода. Первый трап он пробежал быстро, а на втором столпилось столько людей, что невозможно было протискиваться вперед. Каждый, напрягая последние силы, старался выбежать на верхнюю палубу скорее других. Толкаемые инстинктом самосохранения, все лезли друг на друга, давя и сбивая под ноги слабых, и бились, словно рыба в мотне невода, притоненного к берегу.

— О, дьяволы, выходите! — кричали задние на передних, нажимая на них до боли в ребрах, били их по головам кулаками.

— Дайте дорогу! Меня пропустите! Я — офицер! — бешено приказывал кто-то, задыхаясь от навалившихся на него тел, но его никто не слушал.

Седов не мог пробиться к выходу. Казалось, что ему уже не спастись. Неожиданно дерзкая мысль мелькнула в его сознании. Он отступил шага два назад, сделал большой прыжок и, вскочив на плечи товарищей, начал быстро подниматься наверх, хватаясь за их головы. На верхних ступенях трапа его задержали чьи-то руки. Посыпались удары по лицу и бокам, кто-то больно вцепился зубами в ногу. Собрав последние силы, Седов рванулся вперед с таким порывом, что заставил передние ряды раздвинуться, и сразу оказался на свободе».

На других кораблях происходило то же самое. Паника всюду одинаковая. Под маской романтики у ВОЙНЫ одно лицо.

Люди «то ложились на палубу, то вскакивали, метались взад и вперед, кружились, как слепые, и несуразно размахивали руками, кому-то угрожая. Кто-то плакал, кто-то проклинал… Один сигнальщик с иеной на губах бился в эпилепсии. Комендоре красной нашивкой на рукаве, без фуражки, извивался на палубе и, держа в одной руке свернутую парусиновую койку, а другой — размахивая, словно выгребая на воде, громко орал:

— Спасите! Тону! Спасите!

Тут же на рундуке сидел матрос, из виска которого сочилась кровь, и он, бормоча, то раздевался догола, то снова одевался с торопливой озабоченностью. Некоторые спрятались по углам и, дрожа, молча ждали провала в бездну. (…)

Те, кто успел выбраться из жилой палубы, очумело, с искаженными лицами бегали по судну, не зная, где искать спасения. Некоторые забрались на ростры. Прапорщик запаса Мамонтов спрятался в шкафчике, в котором обыкновенно хранились снаряды для первых выстрелов 47-миллиметровой кормовой пушки. (…)

[Матросы) не могли больше выдерживать нарастающего ужаса: напряжение человеческих нервов имеет свой предел. Но и командующий состав не мог допустить бунта во время сражения, да еще на корабле, который и без того изнемогал в неравном бою. Блохин, сойдя с мостика, немедленно мобилизовал офицеров, кондукторов и унтеров. Среди происходившего вокруг безумия он начал распоряжаться с тем удивительным каменным спокойствием, каким владеют смелые укротители зверей. И началось усмирение толпы под грохот своих пушек, под разрывы снарядов, в дыму и пламени разгорающихся пожаров. Били по лицу чем попало не только (…) матросов, но и их офицеров. В них опять направили из шлангов сильные струи воды, в них стреляли из револьверов. Все это походило скорее на бред, на кошмарный сон, чем на действительность».

Новиков-Прибой некоторые сцены записывал со слов уцелевших очевидцев, стараясь восстановить реалистичную картину того, что во время боя творилось на других кораблях эскадры.

Записывал, я думаю, с пониманием.

Страшно другое — потом, когда люди пришли в себя, никто не косился в сторону товарищей, отличавшихся буйством, не напоминал им их дикого поведения: Потому что все понимали то состояние, в котором они находились, всем оно было знакомо. Иначе было нельзя!

Подобное поведение в тот момент было ЕСТЕСТВЕННЫМ (если вообще естественной можно назвать войну). Вот это и есть самое страшное на войне.

И выбитую ударом офицерского сапога челюсть, или голову, расшибленную об угол в момент безумного метания, или вырванный человеческим укусом из ноги кусок мяса — тоже можно считать боевым ранением. ЭТО РАНЫ, ПОЛУЧЕННЫЕ В БОЮ!

Вот только потом о таких ранах стараются не распространяться. И лишь понимающе переглядываются друг с другом в парадном строю, при вручении Георгиевских крестов или Золотых Звезд Героя. Разговаривают глазами: «Ты помнишь?» — «Помню…»

И на вопросы о происхождении подобных боевых шрамов отмалчиваются, или выдумывают небылицы.

А зря.

Здесь нечего стыдиться. Может быть, тогда о войне сложилось бы более правильное представление.

А виноваты мы, ожидая, буквально требуя от них героических повествований, желательно, с подробностями, да с такими, чтобы они соответствовали нашему видению войны…

Но настоящий «судный день» для раненых наступал тогда, когда корабль начинал тонуть.

«На броненосце, внизу, под защитой брони, было два перевязочно-операционных пункта: один постоянный, а другой импровизированный, сделанный на время из бани. 13 первом работал старший врач Васильев, а во втором — младший, Бунтинг. Всюду виднелась кровь, бледные лица, помутившиеся или лихорадочно-настороженные взгляды раненых. Вокруг операционного стола валялись ампутированные части человеческого тела. Вместе с живыми людьми лежали и мертвые. Одуряющий запах свежей крови вызывал тошноту. Слышались стоны и жалобы. Кто-то просил:

— Дайте скорее пить… Все внутренности мои горят…

Строевой унтер-офицер бредил:

— Не жалей колокола… Отбивай рынду! Видишь, какой туман…

Комендор с повязкой на выбитых глазах, сидя в углу, все спрашивал:

— Где мои глаза? Кому я слепой нужен?

На операционном столе лежал матрос и орал. Старший врач в халате, густо заалевшим от крови, рылся большим зондом в плечевой ране, выбирая из нее осколки. Число искалеченных все увеличивалось.

— Ребята, не напирайте. Мне нельзя работать, — упрашивал старший врач.

Его плохо слушали.

Каждый снаряд, попадая в броненосец, производил невообразимый грохот. Весь корпус судна содрогался, как будто с большой высоты сбрасывали на палубу сразу сотню рельсов. Раненые в такие моменты дергались и вопросительно смотрели на выход: конец или нет? Вот еще одного принесли на носилках. У него на боку было сорвано мясо, оголились ребpa, из которых одно торчало в сторону, как обломанный сук на дереве. Раненый завопил:

— Ваше высокоблагородие, помогите скорей!

— У меня полно. К младшему врачу несите.

— Там тоже много. Он к вам послал.

Броненосец сильно качнулся.

Слепой комендор вскочил и, вытянув вперед руки, крикнул:

— Тонем, братцы!

Раненые зашевелились, послышались стоны и предсмертный хрип. Но тревога оказалась ложной. Комендора с руганью усадили опять в угол. Однако крен судна на левый борт все увеличивался, и в ужасе расширялись зрачки у всех, кто находился в операционном пункте. Старший врач, невзирая на то, что минуты его были сочтены, продолжал работать на своем посту…

Корабль стал быстро валиться на левый борт. Все уже из без приказа командира поняли, что наступил момент катастрофы. Из погребов, кочегарок, отделений минных аппаратов по шахтам и скобам полезли люди, карабкаясь, хватаясь за что попало, срываясь вниз и снова цепляясь. Каждый стремился скорее, выбраться на батарейную палубу, куда вели все выходы, и оттуда рассчитывал выскочить наружу, за борт.

Из перевязочных пунктов рванулись раненые, завопили. Те, которые сами не могли двигаться, умоляли помочь им выбраться на трап, но каждый думал только о самом себе. Нельзя было терять ни одной секунды. Вода потоками шумела на нижней палубе, заполняя коридоры и заливая операционный пункт. Цепляясь друг за друга, лезли окровавленные люди по уцелевшему трапу на батарейную палубу. Отсюда удалось вырваться только тем, кто меньше пострадал от ран».

Пусть каждый в силу своих способностей представит эту сцену, всех этих безруких, безногих, ослепших, обожженных людей, которых инстинкт самосохранения гнал неведомо куда — ведь даже если бы им удалось выброситься в море, у них не не было ни единого шанса спастись. Но это будет потом, а пока главное — выбраться, выбраться из помещения любой ценой!!!

А в воде спасшихся людей, здоровых и тех «кто меньше пострадал от ран», поджидали очередные страдания. Здесь продолжали наноситься новые раны, травмы и увечья.

«Вокруг [броненосца] «Осляби», отплывая от него, барахтались в воде люди. Но многие из экипажа, словно не решаясь расстаться с судном, все ещё находились на его палубе. Это продолжалось до тех пор, пока стальной гигант окончательно не свалился на левый борт. Плоскость палубы стала вертикально. Скользя по ней, люди повалились вниз, клевому борту, а вместе с ними покатились обломки дерева, куски железа, ящики, скамейки и другие неприкрепленные предметы. Ломались руки и ноги, разбивались головы. Бедствие усугублялось еще тем, что противник не прекращал огня по броненосцу. Вокруг все время падали снаряды, калеча и убивая тех, которые уже держались на воде. Мало того, из трех колоссальных труб, лежавших горизонтально на поверхности моря, не переставал выходить густой дым, клубами расстилаясь понизу и отравляя последние минуты утопающих. От шлюпок, разбитых еще в начале боя, всплывали теперь обломки, за которые хватались люди, воздух оглашался призывами о помощи. И среди этой каши живых человеческих голов, колеблемой волнами, то в одном месте, то в другом вздымались от взрыва снарядов столбы воды.

(…)

Среди пловцов то водном месте, то в другом поднимались столбы воды. Что-то гулко шлепнулось около минно-артиллерийского содержателя Воробьева. В ту же секунду, оглушенный ревом, он был подброшен водяным вихрем вверх. Первое впечатление было такое, что его разорвало на части. Он уже больше ничего не чувствовал и не сознавал. Очнувшись, Воробьев с трудом приходил в себя. Долго ему никак не верилось, что он остался невредим. Только в ногах ощущалась сильная ломота, как будто кто-то вывернул их, разорвал суставы».

Описание настолько точное, что отпадают все подозрения в художественном вымысле, если они еще оставались до сих пор.

Слово военным медикам.

«В воде повреждающий эффект оказывает лишь фаза компрессии.

Степень и локализация повреждений зависят от мощности взрыва, расстояния и положения тела в воде по отношению к ударной волне, степени наполнения желудка и кишечника жидкостью и газами. Внутренние органы наиболее сильно повреждаются при вертикальном положении тела под водой и при плавании на животе, когда ударная волна направлена к поверхности тела под углом 90 град. При плавании на спине и на боку (спиной к ударной волне) внутренние органы повреждаются менее тяжело. В обоих случаях повреждаются только части тела, погруженные в воду, и наиболее тяжело — органы, содержащие воздух и газы (желудок, кишечник, легкие, придаточные пазухи носа). Наружных признаков травмы при этом обычно не видно. В брюшной полости возникают ушибы кишечных петель, мелкоточечные и разлитые кровоизлияния в стенках кишок, отрыв брыжейки, иногда ретроперитонеальная гематома; в более тяжелых случаях — разрывы желудка, кишечника, печени и селезенки, с последующим перитонитом. В грудной полости, преимущественно в нижних долях легких, образуются кровоизлияния, в тяжелых случаях — разрыв легкого, плевры, гемоторакс. Если голова плавающего при взрыве погружена в воду, то ударная волна может вызвать тяжелые переломы костей черепа (особенно в области придаточных пазух носа) и повреждения мозга.

Пораженные отмечают, что в момент травмы они почувствовали как бы удар в поясницу и внезапное онемение нижних конечностей, позыв к мочеиспусканию и дефекации, некоторые теряли сознание. У пострадавших нередко развивается шок и отмечаются признаки сотрясения мозга. При повреждениях органов брюшной полости наблюдаются самостоятельные боли в животе и болезненность при исследовании, защитное напряжение мышц и др. признаки перитонита…»

Очевидцы свидетельствуют: «Для человека, оказавшегося в непосредственной близости от подводного взрыва, нет ни тени надежды уцелеть. Действие такого взрыва страшно, отвратительно, потрясающе: представить себе его не в силах ничье воображение. Даже видавшие виды патологоанатомы с трудом могут заставить себя взглянуть на то, что некогда было человеческим существом…»

Вряд ли кто-то из уцелевших счастливцев станет потом рассказывать о том, как он барахтался в нефтяной пленке, среди обломков и сошедших с ума товарищей, среди кусков тел и выбитых взрывом экскрементов, как захлебывался в розовой от крови воде, приманивающей акул, и со слабой искоркой надежды на спасение — ведь вокруг продолжался бой…

Новиков-Прибой писал правду. Если не оставалось очевидцев, то он так и говорил, как, например, о судьбе броненосца «Александр III».

«Что происходило во время боя на его мостиках, в боевой рубке, в башнях и на палубах? Кто же именно был тем фактическим командующим, который так талантливо маневрировал в железных тисках японцев? Был ли это командир корабля капитан 1-го ранга Бухвостов, его старший офицер Племянников или под конец последний уцелевший в строю младший из мичманов? А может быть, когда никого из офицеров не осталось, корабль, а за ним и всю эскадру вел старший боцман или простой рулевой? Это навсегда останется тайной. (…)

И никто никогда не расскажет, какие муки пережили люди на этом броненосце: из девятисот человек его экипажа не осталось в живых ни одного».

После подобных описаний, возникает странная мысль о несовершенстве человеческого организма, о его слабости и беззащитности. Конечно, понимаешь, что он не может стать неуязвимым для огня, пуль и осколков. И тогда начинает хотеться, чтобы при тяжелом ранении, человек сразу погибал, а не страдал в течение многих часов, дней и недель.

Однако, иначе рассуждают те, чью жизнь, несмотря ни на что, сумели спасти медицинские работники. Да и как не испытывать вечную благодарность к тем, кто вытащил тебя с поля боя, кто сшил тебя по кусочкам, кто терпеливо выслушивал твою ругань и выносил за тобой горшки, кто учил тебя заново жить?

Пусть без ног, пусть без рук, но — жить, дышать, вновь оказаться среди родных людей, дождаться конца ненавистной войны.

Разве не то же самое чувствовали солдаты в войнах прошлого? Разве не так страдали и гибли моряки парусного флота: не тонули, не задыхались в дыму?

Разве не сносилась картечью изготовившаяся к схватке абордажная команда? Не разрывались человеческие тела от взрывов снарядов бомбических орудий, не горела плоть, политая «греческим огнем»?

И позднее, во время Второй мировой войны, когда сражения стали совсем другими, разве не то же самое выпадало на долю моряков?

«В ослепительно-белой вспышке разрыва ходовая рубка разлетелась в куски, жестоко раня палубные команды осколками металла и острой щепой дерева. На том месте, откуда только что раздавались команды, не осталось теперь ничего. А упавшая мачта в гармошку раздавила трубу. Дым пополз вдоль палубы, удушая людей…

Володя Петров лежал на развалинах мостика, а над ним качалась бездонная масса света и воздуха. С трудом он перевел глаза ниже. Вместо ног у него тянулись по решеткам красные лоскуты штанов…»

Но об этом не любят говорить и писать. Мальчишкам нужно совсем другое.

Для примера я возьму описание действий не большого корабля с сотнями человек экипажа, а одного рейса маленького торпедного катера старшего лейтенанта А. Е. Черцова во время десанта в Новороссийске в сентябре 1944 года. Описание, воспевающее мужество и героизм советских моряков.

Они, бесспорно, были героями.

Но в этом описании, разумеется, нет криков и стонов, нет десятиэтажного мата, которым пытаются подбодрить себя и преодолеть страх, нет воплей отчаяния. Возникает ложное ощущение того, что они, сраженные пулями и осколками, падали, как полешки, на палубу и молча лежали, продолжая бесстрашно смотреть в сторону врага.

«У входа в порт катер попал под град снарядов. Близкие разрывы бросали кораблик с борта на борт. Вот очередь полоснула по корпусу. Упал раненый боцман Панин, стоявший у пулемета. Были ранены несколько солдат. Заглох один мотор. Что-то загорелось под палубой. (…)

Удалось застопорить катер перед трассой снарядов, выпущенных автоматической пушкой. Быстрым рывком вперед ушли от новой очереди. И попали иод третью. Удар в живот свалил командира с ног. Упал раненый механик главный старшина Ченчик. В бензиновом отсеке вспыхнул огонь. (…)

В это время электрик Петрунин заменил боцмана у крупнокалиберного пулемета и меткой очередью разбил вражеский пулемет, стрелявший по катеру. Враг последними пулями все же достал Петрунина — пули попали в обе ноги. А командир, превозмогая боль, продолжал вести катер к причалу.

Заработал второй мотор. Его пустил, починив перебитый маслопровод, четырнадцатилетний юнга Ваня Лялин. (…)

Как только катер тронулся в обратный путь, вражеский снаряд разбил левый мотор. Уходили на одном. А вскоре снарядом разворотило скулу. Сквозь пробоину хлынула вода. (…)

Избитый катер вышел из-под обстрела. Уже показались причалы Кабардинки. Но в это время командир, стоявший у штурвала, упал без сознания. Катер пошел бессмысленными кругами. К штурвалу встал юнга. Раненые не могли встать, а остальные члены экипажа не могли отойти от мотора и помпы. А фашисты снова открыли по катеру стрельбу из пулеметов».

Ни искаженных лиц, ни страшных ожогов, ни кровавых брызг, ни молитв и проклятий. Кажется, что моряки прибудут на свою базу, перевяжут себе раны, навернут тушенки, хлопнут водки, отоспятся и снова в бой. Не война, а сплошная романтика!

И лишь после книга Новикова-Прибоя и А. Маклина недостающие штрихи и эмоции сами проступают между строк.

Во многих книгах о войне есть упоминания о раненых, о госпиталях, о санитарах и медсестрах, об инвалидах. Только все это растворяется в общем объеме текста, задавлено описанием батальных сцен, оттеснено главной линией сюжета на задний план.

И только собранные вместе, подряд, эти описания могут дать более или менее внятное представление о том огромном и жутком аспекте войны, который называется боевыми ранениями, и который скрывается под непроницаемой маской «стойкого оловянного солдатика».

 

Глава третья


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 224; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.16 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь