Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


СМЕНА ВЗГЛЯДОВ КАК ПОПЫТКА ПРИСПОСОБИТЬСЯ К ДУХУ ВРЕМЕНИ



 

Как-то раз одна французская приятельница сообщила мне, сияя: «Ну вот, больше нет Ленинграда! Вернулись к старому доброму Санкт-Петербургу!» Меня никогда не приводило в энтузиазм переименование городов и улиц. Я хотел было ей это сказать, но спохватился в последний момент: в ее взгляде, ослепленном завораживающей поступью Истории, я заранее угадываю несогласие, и у меня нет желания спорить, тем более что мне тут же приходит на ум эпизод, о котором она наверняка уже забыла. Та же самая женщина однажды навестила нас с женой в Праге после русского вторжения в 1970 или 1971 году, когда мы оказались в тяжком положении гонимых. Со стороны француженки это было проявлением солидарности, и мы хотели ответить ей тем же, стараясь развлечь ее. Моя жена рассказала ей забавный анекдот (впрочем, на удивление пророческий) об одном американском богаче, который остановился в московском отеле. Его спрашивают: «Вы уже ходили смотреть на Ленина в Мавзолей?» А он в ответ: «За десять долларов мне его принесли в отель». Лицо нашей гостьи исказилось. Будучи левой (она по-прежнему левая), она усматривала в русском вторжении в Чехословакию попрание дорогих для нее идеалов, и ей казалось недопустимым, чтобы жертвы, к которым ей хотелось проявить симпатию, высмеивали те же самые попранные идеалы. «Мне это не кажется забавным», — сказала она холодно, и единственное, что спасло наши отношения от разрыва, — это наше положение преследуемых.

Я мог бы рассказать множество подобных историй. Подобная смена взглядов касается не только политики, но нравов в целом, восхищения «новым романом», за которым последовало неприятие революционного пуританизма, сменившегося разгулом свободолюбивой порнографии, европейской идеи, которую одни и те же люди сначала шельмовали как реакционную и неоколониалистскую, а затем подняли на щит как знамя Прогресса и т. д. И я задаю себе вопрос: помнят ли они о своих прежних взглядах? Хранят ли в памяти историю произошедших с ними перемен? Меня вовсе не возмущает, когда люди меняют свое мнение. Безухов, некогда восхищавшийся Наполеоном, стал его виртуальным убийцей, и он мне симпатичен и в том и в другом случае. А разве женщина, почитавшая Ленина в 1971 году, не имеет права выражать радость в 1991-м, что Ленинград уже не Ленинград? Разумеется, имеет. Однако перемена, происшедшая с ней, отличается от перемены, происшедшей с Безуховым.

Именно когда происходит перемена в их внутреннем мире, Безухов и Болконский утверждаются как личности; удивляют; становятся иными; разгорается их свобода, а вместе с ней их подлинное «я»; это мгновения поэзии: они проживают их столь интенсивно, что весь мир устремляется им навстречу с кортежем, опьяненным изумительными деталями. У Толстого человек тем больше является самим собой, тем ярче его личность, чем больше у него силы, фантазии, ума стать другим.

И напротив, те, кто, как я вижу, меняет свое отношение к Ленину, Европе и т.д., демонстрируют полное отсутствие индивидуальности. Эта перемена — вовсе не их создание, не их изобретение, не их каприз, не неожиданность, не продукт размышлений, не безумие; в ней нет поэзии; это всего лишь весьма прозаическое желание приспособиться к меняющемуся духу Истории. Именно поэтому они этого даже не замечают; в конечном итоге они всегда остаются одинаковыми: всегда непогрешимы, всегда думают так, как принято думать в их среде; они меняются не для того, чтобы приблизиться к какой-то внутренней сути их «я», а для того, чтобы смешаться с другими; перемена позволяет им не меняться.

Я могу выразиться иначе: они меняют свои взгляды в зависимости от невидимого суда, который, в свою очередь, тоже меняет свои взгляды; перемены в них — всего лишь пари, заключенное по поводу того, что будет завтра провозглашено судом в качестве истины. Я думаю о своей юности, проведенной в Чехословакии. Освободившись от первых коммунистических увлечений, мы ощущали каждый шажок в сторону от официальной доктрины как проявление храбрости. Мы протестовали против преследования верующих, защищали запрещенное модернистское искусство, оспаривали глупость пропаганды, критиковали нашу зависимость от России и т. д. Поступая так, мы чем-то рисковали, не сильно, но все же рисковали, и эта (небольшая) опасность доставляла нам приятное моральное удовлетворение. Как-то раз мне пришла в голову ужасная мысль: а что, если эти бунтарские выходки были продиктованы не внутренней свободой, не храбростью, а желанием понравиться другому суду, который где-то в тени уже готовился к заседанию?

 

ОКНА

 

Нельзя пойти дальше, чем Кафка в Процессе; он создал необычайно поэтический образ необычайно непоэтичного мира. Под словами «необычайно непоэтичный мир» я подразумеваю: мир, в котором уже нет места для индивидуальной свободы, для своеобразия личности, где человек является лишь инструментом сверхчеловеческих сил: бюрократии, техники, Истории. Под словами «необычайно поэтический образ» я подразумеваю: не меняя его сути и его непоэтического характера, Кафка изменил, переделал этот мир своей необъятной фантазией поэта.

К. полностью поглощен навязанной ему ситуацией с процессом; у него совершенно не остается времени подумать о чем-либо другом. Но, однако, даже в этой безвыходной ситуации есть окна, которые внезапно приоткрываются на короткое мгновение. Он не может спастись через одно из этих окон; они приоткрываются и тотчас же закрываются; но, по крайней мере, на мгновение, короткое, как вспышка молнии, он может увидеть поэзию внешнего мира, поэзию, которая вопреки всему существует подобно никогда не исчезающей возможности, освещая его жизнь, жизнь загнанного человека, легким серебристым отблеском.

Эти краткие моменты, когда окна приоткрываются, это, например, взгляды К.: он приходит на улицу в пригороде, куда его вызвали на первый допрос. Еще минуту назад он бежал, чтобы прийти вовремя. Теперь он останавливается. Он стоит на улице и, на какое-то мгновение забыв о процессе, осматривается вокруг: «Почти из всех окон выглядывали люди. Мужчины без пиджаков курили, высунувшись наружу, или осторожно и заботливо держали на подоконниках маленьких детей. На других подоконниках громоздились простыни, покрывала, перины, над которыми мелькали растрепанные женские головы». Затем он вошел во двор. «Неподалеку на ящике сидел босоногий человек и читал газету. Двое мальчишек качались на тачке. У колонки стояла болезненная девушка в ночной кофточке, и, пока вода набиралась в кувшин, она не сводила глаз с К.».

Эти предложения заставляют меня вспомнить описания Флобера: лаконичность, насыщенность зрительного ряда; вкус к деталям, ни одна из которых не является штампом. Эта мощь в описаниях дает почувствовать, до какой степени К. изжаждался по реальному, с какой жаждой он поглощает мир, который еще за минуту до этого затмевали заботы, связанные с процессом. Увы, передышка короткая, в следующую минуту К. уже не будет смотреть на болезненную девушку в ночной кофточке с кувшином, наполняющимся водой: его вновь закрутит вихрь процесса.

Те немногие эротические ситуации, которые есть в романе, тоже напоминают ненадолго приоткрытые окна; очень ненадолго: К. попадаются лишь женщины, так или иначе связанные с процессом: например, его соседка фрейлейн Бюрстнер в комнате, где состоялся арест; в смятении К. рассказывает ей, что произошло, и в конце ему удается поцеловать ее возле двери: «Он схватил ее, поцеловал в губы, потом стал осыпать поцелуями ее лицо, как лакает изжаждавшиийся зверь, накинувшись на воду из ручья, который он наконец отыскал». Я выделяю слово «изжаждавшийся», весьма значимое для человека, который лишился нормальной жизни и лишь украдкой, через окно, сохраняет с ней связь.

В ходе первого допроса К. начинает произносить речь, но вскоре его прерывает странное происшествие: в зале присутствует жена служителя суда, и какому-то уродливому, худосочному студенту удается увлечь ее на пол и заняться с ней любовью среди публики. В связи с этим невероятным стечением несовместимых происшествий (высокая поэзия Кафки, гротескная и неправдоподобная!) вот еще одно приоткрытое окно, откуда виден пейзаж вдали от процесса, веселая вульгарность, веселая вульгарная свобода, которую конфисковали у К.

Эта кафкианская поэзия по контрасту напоминает мне другой роман, в котором тоже рассказана история одного ареста и процесса: 1984 Оруэлла, книга, на которую в течение десятилетий постоянно будут ссылаться специалисты по антитоталитаризму. В этом романе, пожелавшем выглядеть устрашающим портретом вымышленного тоталитарного общества, нет окон; здесь нельзя мельком увидеть болезненную девушку с кувшином, наполняющимся водой; этот роман наглухо закрыт для поэзии; роман?

политическая мысль, ряженная романом; мысль, безусловно правильная и ясная, но искаженная своим переодеванием в роман, делающим ее неточной и приблизительной. Если форма романа вносит неясность в мысль Оруэлла, дает ли она что-то взамен? Освещает ли она тайну человеческих ситуаций, к которым нет доступа ни у социологии, ни у политологии? Нет: ситуации и персонажи плоские, как на плакате. В таком случае оправдана ли она хотя бы тем, что популяризирует интересные идеи? Тоже нет. Поскольку идеи, заложенные в роман, уже срабатывают не как идеи, а именно как роман, а в случае с 1984 они срабатывают как плохой роман со всем пагубным воздействием, который может оказать плохой роман.

Пагубное воздействие романа Оруэлла заключено в беспощадном сужении реальности до ее чисто политического аспекта и в сужении этого же аспекта до самого образцово негативного, содержащегося в нем. Я отказываюсь оправдать это сужение реальности, сделанное под предлогом того, что оно потребовалось в качестве пропаганды в борьбе с тоталитарным злом. Ибо это зло, это как раз и есть сужение жизни до политики, а политики — до пропаганды. Таким образом, роман Оруэлла, вопреки намерениям автора, сам стал частью тоталитарного духа, духа пропаганды. Он сводит (и учит сводить) жизнь ненавистного общества к простому перечислению его преступлений.

Когда через год или два после конца коммунистического режима я разговаривал с чехами, я слышал в словах каждого этот оборот, ставший своего рода ритуалом, эту непременную преамбулу всех их воспоминаний, всех их раздумий: «после этих сорока лет коммунистического ужаса» или же «эти ужасные сорок лет», но главным образом: «сорок потерянных лет». Я смотрел на своих собеседников: их не вынуждали эмигрировать, их не посадили в тюрьму, не выгнали с работы, даже их репутация не была испорчена; все они прожили жизнь в своей стране, в своей квартире, в своей работе, как положено, отдыхали, дружили, любили; выражением «эти ужасные сорок лет» они сводят свою жизнь к одному ее политическому аспекту. Но неужели даже политическую историю последних сорока лет они прожили как сплошной неделимый отрезок, состоящий из ужасов? Неужели они забыли те годы, когда смотрели фильмы Формана, читали книги Храбала, ходили в маленькие нонконформистские театры, рассказывали сотни анекдотов и весело насмехались над властью? Если все они говорят о сорока ужасных годах, это потому, что они оруэллизировали воспоминания о собственной жизни, которая, таким образом, a posteriori в их памяти и в их сознании обесценилась или же была решительно вычеркнута оттуда (сорок потерянных лет).

К. даже в состоянии предельного лишения свободы способен увидеть болезненную девушку, чей кувшин медленно наполняется. Я сказал, что эти моменты — как окна, которые ненадолго приоткрываются и оттуда виден пейзаж вдали от процесса К. Какой пейзаж? Я разовью эту метафору: из окон, приоткрытых в романе Кафки, виден пейзаж Толстого; мир, где герои даже в самые жестокие минуты сохраняют свободу принятия решения, придающую жизни счастливую непросчитываемость, которая является источником поэзии. Предельно поэтический мир Толстого противостоит миру Кафки. Но тем не менее благодаря приоткрытому окну, подобно дуновению ностальгии, подобно едва ощутимому ветерку, он входит в историю К. и остается там.

 

СУД И ПРОЦЕСС

 

Философы существования любили привносить философский смысл в слова повседневной речи. Мне трудно произнести слова тоска или болтовня, не вспомнив тот смысл, который вкладывал в них Хайдеггер. В этом отношении романисты предшествовали философам. Изучая ситуации, в которые попадают их герои, они разрабатывают собственный словарь, часто с ключевыми словами, имеющими характер понятия и выходящими за рамки значения, определенного словарями. Так Кребийон-сын использует слово мгновение как слово-понятие в игре в стиле либертинажа (мгновенный случай, когда можно соблазнить женщину) и завещает его своему времени и другим писателям. Так Достоевский говорит об унижении, Стендаль о тщеславии. Кафка, благодаря Процессу, оставляет нам в наследство по меньшей мере два слова-понятия, ставших необходимыми для понимания современного мира: суд и процесс. Он оставляет их нам в наследство: это значит — он отдает их в наше распоряжение, чтобы мы ими пользовались, обдумывали и продумывали их в соответствии с нашим собственным опытом.

Суд; речь не идет о юридическом учреждении, которому вменяется в обязанность карать тех, кто преступил закон Государства; суд в том значении, какое придал ему Кафка, это сила, которая судит, и судит потому, что она — сила; именно сила, и ничто иное, придает суду законность; когда К. видит двух непрошеных посетителей, вошедших в его комнату, он распознает эту силу с первого мгновения, и он ей подчиняется.

Процесс, развязанный судом, всегда неограниченный; это значит: он рассматривает не какой-то отдельный случай, определенное преступление (кражу, мошенничество, насилие), а личность обвиняемого в целом: К. ищет свою вину в «мельчайших поступках» всей своей жизни; Безухова в наш век осудили бы и за его любовь, и за его ненависть к Наполеону. А также за его пьянство, поскольку, будучи неограниченным, процесс затрагивает и общественную, и личную жизнь; Брод приговаривает К. к смерти, поскольку тот видит в женщинах лишь «самую низменную сексуальность»; я помню политические процессы в Праге в 1951 году; биографии обвиняемых распространялись огромными тиражами; именно тогда я впервые прочел порнографический текст: описание оргии, во время которой голое тело обвиняемой, покрытое шоколадом (в разгар эпохи дефицита!), лизали языками другие обвиняемые, которых позже повесили; в начале постепенного крушения коммунистической идеологии процесс против Карла Маркса (кульминация этого процесса происходит сегодня — памятники ему демонтируются в России и за ее пределами) оттолкнулся от нападок на его личную жизнь (первая книга против Маркса-человека, которую я тогда прочитал: рассказ о его сексуальных отношениях со служанкой); в Шутке суд, состоящий из трех студентов, судит Людвика за фразу, которую он послал своей подружке; он оправдывается, утверждая, что написал ее впопыхах, не подумав; ему отвечают: «Теперь, по крайней мере, мы знаем, что в тебе скрыто»; ибо все, что обвиняемый говорит, шепчет, думает, все, что он скрывает в себе, будет передано в распоряжение суда.

Процесс неограничен и в том, что он не замыкается рамками жизни обвиняемого; если ты проиграешь процесс, говорит дядя К., «тебя просто вычеркнут из жизни, и всех родных ты потянешь за собой»; в вине одного еврея кроется вина евреев всех времен; коммунистическая доктрина о влиянии классового происхождения включает в вину обвиняемого вину его родителей и их родителей; в своем процессе над Европой за преступления колонизации Сартр обвиняет не колонизаторов, а Европу, всю Европу, Европу всех времен, ибо «колонизатор кроется в каждом из нас», ибо «человек у нас означает сообщник, поскольку все мы извлекали пользу из колониальной эксплуатации». Дух процесса не признает срока давности; далекое прошлое столь же свежо, как и событие сегодняшнего дня; и даже если ты уже умер, тебе не отвертеться: стукачи есть и на кладбище.

Память процесса необъятна, но это память особого рода, которую можно определить как забвение всего, что не является преступлением. Таким образом, процесс сужает биографию обвиняемого до криминографии; Виктор Фариа (книга которого Хайдеггер и нацизм — классический пример криминографии) находит в ранней юности философа истоки его нацизма, никоим образом не затрудняясь поиском истоков его гения; дабы покарать идеологические отклонения обвиняемого, коммунистические суды налагали запрет на все его произведения (так, в коммунистических странах были запрещены, например, Лукач и Сартр, в том числе их прокоммунистические тексты); «Почему наши улицы все еще носят имена Пикассо, Арагона, Элюара, Сартра?» — спрашивает себя один парижский журналист в 1991 году в состоянии посткоммунистической эйфории; так и подмывало ответить: из-за ценности их произведений! Но в своем процессе против Европы Сартр сказал о том, что представляют собой эти ценности: «…наши дорогие ценности теряют свои крылья; посмотреть на них вблизи — и не найдется ни одной, которая не была бы запятнана кровью»; запятнанные ценности — уже не ценности; дух процесса — это сведение всего к морали; это абсолютный нигилизм по отношению ко всему, что являют собой труд, искусство, творчество.

Еще до того, как незваные посетители приходят арестовать его, К. видит старую супружескую пару, которая смотрит на него из дома напротив «с необычайным любопытством»; так с самого начала в игру вступает античный хор консьержей; Амалия из Замка ни разу не была ни обвиняемой, ни осужденной, но общеизвестно, что невидимый суд ополчился против нее, и этого оказалось достаточно, чтобы все деревенские обходили ее стороной; ибо, если суд навязывает какой-то стране режим процесса, весь народ задействован в больших маневрах процесса и в сотню раз увеличивает его эффективность; все и вся знают, что в любое время могут стать обвиняемыми, и заранее продумывают самокритику; самокритика: добровольное порабощение обвиняемого обвинителем; отказ от собственного «я»; способ уничтожить собственную индивидуальность; после коммунистической революции 1948 года одна девушка из богатой чешской семьи почувствовала себя виноватой в том, что как ребенок обеспеченных родителей имела незаслуженные привилегии; чтобы исправить свою вину, она стала настолько ярой коммунисткой, что публично отреклась от отца; сегодня, после исчезновения коммунистической системы, она вновь подвергла себя осуждению и вновь чувствует свою вину; пройдя через горнило двух процессов; двух актов самокритики, она оставила за собой лишь пустыню жизни, от которой она отреклась; несмотря на то что в промежутке ей вернули все дома, прежде конфискованные у ее отца (от которого она отреклась), сегодня она являет собой уничтоженную личность, дважды уничтоженную, самоуничтоженную.

Поскольку процесс начинают не для того, чтобы установить справедливость, а чтобы уничтожить обвиняемого; как сказал Брод: тот, кто никого не любил, кто только флиртовал, должен умереть; так зарезали К.; повесили Бухарина. Даже когда начинают суд над мертвыми, это делают для того, чтобы умертвить их во второй раз: сжигая их книги; изымая их имена из школьных учебников; уничтожая поставленные им памятники; переименовывая улицы, носившие их имя.

 

ПРОЦЕСС НАД ВЕКОМ

 

Уже почти семьдесят лет Европа живет в режиме процесса. Сколько осужденных среди великих творцов этого века… Я буду говорить лишь о тех, кто для меня что-то значил. Начиная с двадцатых годов среди преследовавшихся судом революционной морали: Бунин, Андреев, Мейерхольд, Пильняк, Веприк (русский музыкант еврейского происхождения, забытый мученик модернистского искусства; он осмелился выступить против Сталина в защиту приговоренной оперы Шостаковича; его засадили в лагерь; я помню его сочинения для фортепиано, которые любил играть мой отец), Мандельштам, Халас (любимый поэт Людвика из Шутки; его преследовали уже post mortem за грустную тональность его поззии, которую расценили как контрреволюционную). Затем были те, кого преследовал нацистский суд: Брох (его фотография стоит на моем письменном столе, откуда он с трубкой во рту смотрит на меня), Шёнберг, Верфель, Брехт, Томас и Генрих Манны, Музиль, Ванчура (прозаик, которого я люблю больше всех чешских прозаиков), Бруно Шульц. Тоталитарные империи канули в вечность вместе со своими кровавыми процессами, но в наследство остался дух процесса, именно он правит бал. Так, пострадали от процесса обвиненные в пронацистских симпатиях Гамсун, Хайдеггер (вся диссидентская чешская мысль, во главе с Патокой, обязана ему), Рихард Штраус, Готфрид Бенн, фон Додерер, Дрие ля Рошель, Селин (в 1992 году, спустя полвека после окончания войны, разгневанный префект отказался внести его дом в список исторических памятников); сторонники Муссолини: Пиранделло, Малапарте, Маринетти, Эзра Паунд (в течение месяцев американская армия держала его, как зверя в клетке, под палящим итальянским солнцем; Кристиан Дэвидсон показывает мне в своей мастерской в Рейкьявике его большую фотографию: «Вот уже пятьдесят лет он сопровождает меня, куда бы я ни отправился»); мюнхенские пацифисты: Жионо, Ален, Моран, Монтерлан, Сен-Жон Перс (член французской делегации в Мюнхене, он принимал непосредственное участие в унижении моей родной страны); затем коммунисты и те, кто им симпатизировал: Маяковский (кто помнит сегодня его любовную лирику, его невероятные метафоры?), Горький, Дж. Б. Шоу, Брехт (который, таким образом, подвергся второму процессу), Элюар (этот ангел-истребитель, украшавший свою подпись изображением двух шпаг), Пикассо, Леже, Арагон (как мог бы я забыть, что в трудную минуту моей жизни он протянул мне руку помощи?), Незвал (его автопортрет маслом висит у меня рядом с книжным шкафом), Сартр. Некоторые подверглись двойному процессу, сначала их обвиняли в предательстве дела революции, а позже обвиняли за оказанные ей ранее услуги: Жид (для бывших коммунистических стран — символ всеобщего зла), Бретон, Мальро (вчера его осудили за то, что он предал революционные идеалы, а завтра могут осудить за то, что он имел их), Тибор Дэри (некоторые прозаические произведения этого писателя-коммуниста, которого посадили в тюрьму после будапештской резни, были для меня первым настоящим литературным непропагандистским ответом сталинизму). Самый изысканный цветок века — модернистское искусство двадцатых—тридцатых годов было осуждено даже трижды: сначала судом нацистов как Entartete Kunst, «искусство вырождения»; затем судом коммунистов как «элитарный, чуждый народу формализм» и, наконец, судом победившего капитализма как искусство, погрязшее в революционных иллюзиях.

Как могло случиться, что советский шовинист, изготовитель стихотворной пропаганды, тот, кого сам Сталин назвал «лучшим поэтом нашей эпохи», как могло случиться, что тем не менее Маяковский остается крупнейшим, одним из величайших поэтов? Разве не было уготовано лирической поэзии, с ее слезами волнения, застилающими окружающий мир, этой неприкасаемой богине, способной вызывать энтузиазм, в один роковой день превратиться в искусство, приукрашивающее зверства, стать и их «служанкой с великою душой» (Бодлер)? Эти вопросы завораживали меня, когда двадцать три года назад я написал Жизнь не здесь, роман, в котором Яромил, молодой, еще не достигший двадцатилетия поэт, становится восторженным служителем сталинского режима. Я был в ужасе, когда критики, правда расхваливавшие мою книгу, усмотрели в моем герое лжепоэта, даже подонка. Для меня Яромил был настоящим поэтом, невинной душой; в противном случае я счел бы свой роман совсем неинтересным. Неужели сам я виноват в этом недоразумении? Неужели я неправильно выразил свои мысли? Не думаю. Быть настоящим поэтом и в то же время оказаться вовлеченным (как Яромил или Маяковский) в неоспоримый ужас, это скандал. Именно этим словом французы называют событие, которое невозможно оправдать, принять, которое противоречит логике, но в то же время происходит в реальности. Мы все подсознательно склонны уклоняться от скандалов, делать вид, что ничего не случилось. Именно поэтому мы предпочитаем говорить, что крупные деятели культуры, причастные к ужасам нашего века, были подонками; это отвечает логике, это в порядке вещей; но это неправда; хотя бы из-за их тщеславия, зная, что они находятся на виду, что на них смотрят, что их судят, художники, философы крайне озабочены тем, чтобы быть честными и храбрыми, находиться по эту сторону добра, правого дела. Именно поэтому скандал становится еще более трудным для разгадки. Если мы не хотим выйти из этого века такими же глупыми, какими мы вошли в него, нужно отказаться от доступного морализма процесса и думать о загадке скандала, продумать ее до конца, даже если из-за этого нам придется пересмотреть все свои твердые убеждения относительно человека как такового.

Но конформизм общественного мнения — это сила, облекшая себя в форму суда, а суд существует не для того, чтобы терять свое время, разбираясь с мыслями, он существует, чтобы вести процессы. И по мере того как между судьями и обвиняемыми углубляется пропасть во времени, всегда случается так, что меньший опыт вершит суд над большим. Незрелость судит заблуждения Селина, не отдавая себе отчета в том, что благодаря этим заблуждениям романы Селина несут в себе экзистенциальное знание, и если бы они поняли его, то стали бы взрослее. Именно в этом заключается власть культуры: она искупает ужасы, превращая их в экзистенциальную мудрость. Если духу процесса удастся уничтожить культуру этого века, у нас за плечами останется лишь воспоминание о жестокостях, воспетых хором детских голосов.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-01; Просмотров: 242; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.036 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь