Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО



 

В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он «почти совсем заснул». Большинство людей либо «заснули» — и, значит, совсем заснули, либо «не заснули» — и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, — папа‑то может ведь не вернуться и до утра! — я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, — я почти совсем сплю, и все‑таки не совсем: какой‑то ма‑а‑а‑ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос — или чаще шепот — папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент — «от докторского запаха».

В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал — он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен — все обошлось у него хорошо.

— Папа, ты операцию сделал?

— Угм… — утвердительно хмыкает папа.

— Ты разрезал человека? — спрашиваю я с замиранием сердца.

Папина профессия — операции, ампутации — для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным.

— И разрезал, и снова сшил… Своим собственным швом сшил — я недавно его придумал, этот шов, очень удачный!

— А больному это было больно?

— А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело… Будет жить — вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился…

— Ну, а Тамара? — спрашиваю я. — Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее «самозванкой» обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней… Как ты думаешь, будет она это помнить?

— Возможно…

— Ты думаешь, она теперь станет хорошая?

— Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! — качает головой папа. — Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу — раз! два! три! готово! — сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, — это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках «Розовой библиотеки»! А в жизни — нет. Жизнь, Пуговка, она — штука разноцветная… Не только розовая!

Все это — и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой — происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже — да‑а‑авно! — не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара…

— Я тебя ждала… — говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. — Я хотела с тобой вместе…

Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений… Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.

— Тамарочка… — говорю я как только могу ласково. — Вот как хорошо, что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем!

Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала уроков под руку по коридорам. К нам «пристают», как лодки, мои подруги: Варя Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля — как всегда, с набитым ртом — и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась Тамаре и раньше — Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая, Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин — известный в городе юрист. Кто мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля — дочь «трактирщика», Маня — дочь «учителишки», я — дочь «врачишки»… Мелюзга! — А Лида — «человек ее круга». Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида держится сдержанно.

Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля‑лошадь. Тамара густо краснеет. Она крепче прижимает мой локоть — и не кланяется им. Они тоже ей не кланяются. Кончена их дружба — распалась на куски, как разбитый арбуз!

После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой:

— Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно!

— А ты помнишь, что было в субботу? — отвечаю я с упреком. — Неужели тебе ее не жаль?

— Не очень. Она сама во всем виновата.

— Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата?

Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато — с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: «Баронесса Вревская мне говорила», «Князь и княгиня бывали у дедушки запросто» и т. п. Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все‑таки она не одна, и, когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в их сторону.

В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских делах — он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном, Иван Константинович — кремень, скала!

— Птушечка! — уговаривает он Тамару. — Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?

— Я — не воин… — плакала Тамара. — Я — девочка, барышня…

— Да, если ты бежишь, ты — не воин, ты — просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты — их, что же тебе от них прятаться?

После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все‑таки пойдет в понедельник в институт.

Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного «перерождения», как с героями книжек «Розовой библиотеки». Но все‑таки от полученного толчка что‑то в ней шатнулось, дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не подлаживается, не подлизывается к нему — нет, она поняла, она почувствовала, какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости — как с подругой, говорит мне «Сашенька» и «ты». Но все‑таки иногда — по‑моему, даже слишком часто! — в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная‑противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки‑генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда — даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!

И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре — идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.

— Я тоже не хотела идти, — говорит Катя, — но Маня говорит: «Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь…» Я и пошла.

Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.

— Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?

Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:

— От тети моей… от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!

Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.

— А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? — удивляюсь я.

— Я ее не «не люблю», а — не знаю… — уточняет Катя. — Конечно, она — папина сестра. Папа мой всегда говорил: «Ксеня — хорошая, Ксеня — добрая». Но ведь я‑то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, — и вдруг опять куда‑то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения — мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел — желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, — он на книжку кладет.

— Тебе у них хорошо?

— Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов — обедаем мы. После обеда папа ложится — отдыхает. Проснется, чаю попьем — спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит… Скучно мы жили!

— А у Фейгелей?

— Ох! — говорит Катя с восторгом. — Они все весе‑о‑олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает — вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем…

И, помолчав, Катя добавляет:

— Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! «У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно…» Еще бы не трудно — они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила… «Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя…» Вот как хорошо вышло!

Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.

Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.

— Болван! Хам! — кричит она на него.

У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.

— Шарафут! — обнимаю я его, громко плача. — Шарафут!

Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.

Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.

— Подбери яблоки, черт косой! — приказывает она Шарафутдинову.

И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:

— Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил…

И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!

— Твой дедушка был свинья! — кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.

Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! — и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь — груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.

— Вот и повеселились… — вздыхает Катя. — Будет что порассказать Мане!

Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!

Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет «тонкими чувствами», которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он — солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из‑за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро‑быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.

— Ой, ой, ой! Дерьмам делам — Казань горит… Баришням… Шашинькам… Катинькам… Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови… Не нада плакай… Не нада…

От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.

В дверях дома появляется Иван Константинович.

— Девочки‑и! Сюда‑а‑а! — зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю:

— Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!

— А я — двести… — всхлипывает Катя.

В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.

Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит… Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха.

И вдруг в дверях кто‑то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:

— Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!

Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит:

— Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?

Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает — правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо — без взвизгиваний и криков.

— Леня! — приказывает папа. — Заставь попугая замолчать.

И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором:

— Уж ты, Яков Ефимович… пожалуй, перехватил!..

— Нет! — твердо говорит папа. — Не я «перехватил», а вы, к сожалению, до сих пор «недохватывали»!

— Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… — словно оправдывает ее Иван Константинович. — У нее бывают истерики…

— Иван Константинович, мы же с вами — врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии — из ста! — болезни на копейку, а остальное — дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика — почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?

— Так‑то так… — вздыхает Иван Константинович. — А все как‑то…

— Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы — вы это умеете, — и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка — зачем ей икать и квакать?

— Ну, пойдем туда! — напоминает Иван Константинович. — Надо же узнать, что у них тут произошло…

— А мне пора! — прощается папа. — Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял!

Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко!

Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом.

— Так вот, — спрашивает Иван Константинович, — отчего такие слезы? Кто кого обидел?

Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо — ну, вообще так, как люди говорят правду.

— Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала… И «хамом» его ругала, и «болваном»… И еще «чертом косым»… Вот!

— Правда это? — обращается Иван Константинович к Тамаре.

Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает.

На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? — она отвечает:

— Правда.

Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала!

— Я всю жизнь в армии служу… А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, — ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом!

— Как бы не так! — запальчиво говорит Тамара. — Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали!

— Да! — твердо отвечает Иван Константинович. — Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, — так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду!

Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он — кремень, скала!

— А эта… эта… — Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю «неприлично» указательным пальцем!) — Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем?

— Да… — подтверждает Катя. — Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела… нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово…

— Что ты ей сказала?

— Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, — значит, ее дедушка был свинья… Это обидное слово, я понимаю…

— Ты просишь прощения у Тамары? — спрашивает Иван Константинович.

— Только за «свинью»! Только за «свинью»! — отвечает Катя. — Это вправду грубое слово… Обидное… За «свинью» я извиняюсь.

— Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута!

Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом… Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, «взрослее», чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду… Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович… только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата.

— Шарафут! — негромко зовет Иван Константинович. — Поди сюда…

Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога.

— Шарафут! — продолжает Иван Константинович. — Тамара Леонидовна хочет тебе что‑то сказать… Ну, Тамара!

Тамара встает. Она выходит из‑за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок.

— Я не хотела… — говорит она каким‑то не своим голосом тихо и сипло. — Я прошу прощения.

И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой — в свою комнату.

Иван Константинович тоже уходит — к себе в кабинет.

В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами.

— Ничего, Шарафут… — подходит к нему Леня. — Ничего, браг, все в аккурате. — И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню.

— Вот что, девочки… — говорит Лида Карцева. — Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно!

— И я ухожу! — поддерживает ее Варя.

Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет.

— Брось! — говорю я ей. — Нехорошо…

— Нет, почему же? — возражает она. — Они — миленькие, я такие люблю.

Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой:

— И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего… Терпеть не могу!

Кто‑то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки.

— Леня! — кричу я ему. — Сию минуту ступай оденься по‑человечески! Простудишься без пальто!

— Шашура! — говорит он, запыхавшись. — Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго… Я потом тебя домой отведу.

Я кричу девочкам: «До свидания!» — и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился.

Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня — за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем — на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно — лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча.

— Слушайте! — говорит Леня. — Вот сейчас будет бабушкина нота: ля бемоль Бабушка мне много раз говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и — слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю».

Леня касается клавиша. И в полумраке комнаты поет один звук — нежный и чистый, радостный и грустный. Ля бемоль… Мы слушаем, как он звенит, постепенно затухая…

Леня играет ля‑бемольный «Импромптю» Шуберта. Я забываю, что за окном февральский снег, скользят санки, запряженные лошадьми, у которых из ноздрей валит пар. Мне чудится весенний сад, кусты сирени, лиловые гроздья ее, как хлопья, как веселые цветные облачка, упавшие с неба. И сквозь все — «бабушкина нота», любимая нота милой печальной женщины, у которой не было счастья.

Я так заслушалась, что и не заметила, как чуть‑чуть приотворилась дверь кабинета и кто‑то бесшумно скользнул в дверную щель. Это Тамара. Она тихонько садится рядом со мной на диване, обнимает меня за шею. Мы сидим. Молчим.

Я соскальзываю с дивана на пол, освобождая этим место между Тамарой и Иваном Константиновичем, и подталкиваю Тамару к нему. Через минуту они сидят обнявшись: рука Тамары, белея в полумраке комнаты, гладит лицо и голову Ивана Константиновича…

— Знаешь, что я тебе скажу, Шашура? — говорит мне полчаса спустя Леня, провожая меня домой.

— Нет, не знаю. Скажешь — тогда узнаю.

— И скажу, подумаешь… Вот что я тебе скажу: ну до чего досадно, что ты — девчонка!

— А чем это плохо, что я — девчонка?

— Ничего не понимает! — сердится Леня. — То есть просто, скажу я вам, орехи такой головой колоть!.. Тем это плохо, что ты — не парень! Я бы с тобой во как дружил!

— А почему ты не можешь дружить со мной теперь?

— С девчонкой?.. — протягивает Леня как бы с некоторым недоумением. — Никогда я с девчонками не дружил…

Я вдруг обижаюсь. Подумаешь, нужно мне с ним дружить! Мало у меня замечательных подруг!

— А я тоже с мальчишками никогда не дружила, — говорю я равнодушно. — И не собираюсь дружить.

Так в тот вечер мы не скрепили нашей дружбы — Леня и я…

Зато с того самого дня все мы, девочки, новыми глазами увидели Катеньку Кандаурову. До тех пор мы были с ней как старшие с младшей. Было это прежде всего оттого, что так относилась к Кате Маня Фейгель. А к тому же все мы были по разным причинам старше Кати, хотя и одного с ней возраста. Живя с отцом, как она сама говорила, «скучной жизнью», то есть одиноко, без друзей, Катя немного отстала в своем развитии и была моложе своих лет. Все мы, остальные, были старше своих лет. Лида Карцева — оттого, что болезнь матери сделала ее, девочку, хозяйкой дома, а в поездках за границу — даже «главой семьи». Маня — оттого, что тяжелая, скудная жизнь рано сделала ее товарищем отца, матери и брата. Я — оттого, что росла среди взрослых, а они (в особенности папа) говорили со мной откровенно, как с равной. Попав в семью Фейгелей и в среду девочек‑подруг, Катя тоже стала быстро развиваться и взрослеть. Все это ясно обнаружилось в ее поведении на журфиксе у Тамары.

 

Глава пятнадцатая. ГОРЕ

 

Я возвращаюсь домой из института веселая. Скинув с себя ранец и держа его одной рукой за лямку, я влетаю в нашу комнату, где живем мы — Поль и я…

И что‑то мне сразу не нравится у нас! Как будто все как следует — попугайчик Кики тихонько чирикает в своей клетке, Поль что‑то читает… Но она сидит на своей кровати! Этого никогда не бывает! Поль всегда очень твердо настаивает на том, что кровать у человека должна служить только для сна или болезни: спать на ней днем, валяться на кровати днем с книгой, мять постель — все это Поль называет одним из немногих известных ей и исковерканных ею русских слов: «базалАбер», то есть безалаберщина.

А сегодня вдруг Поль — днем! — сидит на своей кровати.

И в комнате пахнет таким знакомым мне противным запахом ее любимого лекарства — эвкалиптовых лепешечек.

Я подхожу к ней близко:

— Поль… Что с тобой, Поль?

Она поднимает на меня глаза — милые мне компотночерносливовые глаза! — и ничего не говорит. Но в этих глазах такая боль, что я бросаюсь обнимать ее:

— Поль, что случилось?

— Умерли… — говорит Поль с усилием. — Поль… и Жаклина… А Луизетта осталась… совсем одна… Оказывается, умер брат ее, Поль Пикар.

— Он очень дружно жил со своей женой Жаклиной, — говорит Поль, — они очень любили друг друга…

Поль останавливается, ей тяжело говорить, потому что она не позволяет себе заплакать. И я тоже не плачу перед горем Поля. Помолчав, она продолжает:

— И вот… Поль умер утром, а Жаклина — вечером того же дня. Их похоронили в одной могиле… А девочка их — такая, как ты, ей одиннадцать или двенадцать лет — осталась совсем одна… Моя племянница, Луизетта.

Горе Поля, горе, которое она переносит так мужественно, — ни одной слезы! — придавило и нас с мамой. Мы сидим около нее, гладим ее руки; мы понимаем, что не смеем плакать. Что можно сказать Полю, чем можно облегчить ее горе? Ничем.

— Полина! — говорит мама. — Милая, дорогая Полина… Если вы хотите, чтобы ваша Луизетта приехала сюда, вы хорошо знаете: наш дом — ваш дом. Мы будем растить ее, как своих детей…

— Я еще ничего не могу сообразить… — жалобно говорит Поль. — У меня голова кружится от мыслей… Что‑то надо придумать… что‑то надо сделать… И не ждать — сейчас подумать, сегодня, завтра сделать… А мне ничего не приходит в голову. Вот… — говорит она вдруг с надеждой, — вот придет мсье ле доктер, он придумает!

Так мы сидим все трое. Сидим и ждем, когда придет папа. Юзефа, которая на кухне истекает слезами от сочувствия к горю Поля, иногда появляется в дверях и со всей доступной ее лаской говорит Полю:

— Може, биштецик скушаете?

Мы сидим, тесно обнявшись с Полем, и мне вдруг приходят в голову простейшие мысли, которых прежде никогда не было… Откуда берутся все немки, француженки, англичанки — бонны, гувернантки, учительницы языков? Ведь их множество; во всякой мало‑мальски культурной семье в России они есть, их — целая армия. И в других странах тоже… Почему они покидают свою родину, уезжают на чужбину — иногда на всю жизнь? И мне становится понятно: у себя на родине они не могут работать, не могут заработать на жизнь. Почему они не выходят замуж за своих соотечественников? Я как‑то спросила:

«Поль, почему ты не вышла замуж?»

И она ответила мне очень спокойно, без всякой горечи или досады:

«Потому что у меня не было денег, не было приданого… У нас во Франции на таких девушках никто не женится».

У всех этих тысяч немок, француженок, англичанок есть только одно: их язык. В других странах это иностранный язык, и их нанимают за деньги, чтоб они учили этому языку детей и взрослых. Они живут в этих чужих странах, в чужих семьях, растят чужих детей, и каждая откладывает из своего месячного заработка сколько может — «на старость» Откладывает и Поль. Мы иногда вместе с ней заходим в сберегательную кассу, и Поль никогда не берет оттуда ни одной копейки, а только вкладывает те рубли, которые ей удалось скопить за месяц. Как‑то Поль при этом сказала мне с удовлетворением:

«Вот еще несколько лет — и я уже могу доживать старость у себя на родине».

«А я?» — спросила я с огорчением.

«Дурочка! Ты выйдешь замуж и забудешь своего старого Поля…»

«Я не выйду замуж! — сказала я очень решительно. — У меня тоже нет приданого, а ты же сама говорила: без приданого нельзя…»

«Нет, у вас в России эта дверь не так плотно захлопнута… Выходят замуж иногда и бесприданницы. Я видела такие примеры!»

И вот теперь смерть брата опрокидывает все жизненные планы Поля! Она должна либо ехать во Францию к Луизегте, или выписать Луизетту сюда. Кто‑то из приходивших к нам в этот день говорит, что во многих семьях охотно возьмут девочку француженку: играя с нею, дети с легкостью научатся по‑французски. Кстати — недалеко ходить! — Серафима Павловна Шабанова просто мечтает о такой девочке‑гувернантке…

— Я ничего не соображаю… Не работает моя голова… — повторяет от времени до времени Поль. — Я сделаю так, как скажет мсье ле доктер.

Наконец «мсье ле доктер», то есть папа, возвращается домой. Он зовет всех — и я иду со всеми — в кабинет на семейное совещание. Как поступить? Выписать Луизетту сюда, отдать ее в услужение каким‑нибудь людям, которые хотят, чтобы их дети научились говорить по‑французски, или же Полю возвращаться во Францию?

Вопреки всему, что говорят о папиной непрактичности, он рассуждает очень здраво и толково. «Когда дело идет о других, Яков очень практичный! — говорит иногда мама. — Даже удивительно!»

Есть ли у Луизетты, остались ли у нее после родителей какие‑нибудь средства? Да, те знакомые, которые написали Полю о смерти ее брата и его жены, пишут, что у брата остались кое‑какие сбережения — не бог весть что, но на то, чтобы девочке учиться и подрасти, кое‑что осталось. У самой Поль есть сбережения, которые позволят ей прожить — о, очень скромно, очень! — лет десять.

Есть ли у Луизетты во Франции какие‑нибудь родные люди?

Нет. Никого.

— В таком случае, — говорит папа, — совершенно отпадает необходимость отдавать девочку в услужение каким‑нибудь Шабановым! Кем она будет в такой семье? Французской куклой для избалованных, капризных и недобрых детей!

— Но зачем непременно отдавать ребенка в услужение? — горячо возражает мама. — Она может просто жить у нас, будет расти вместе с Сашенькой, и все!

— Очень хорошо! Допустим! — спорит папа. — Конечно, у нас ей будет хорошо, она будет, как своя, родная девочка. Ну, а как быть со школой? Ребенок должен учиться, а она вырастет без образования, неучем вырастет!.. Сколько вам было лет, когда вы приехали в Россию? — спрашивает папа у Поля.

— Двадцать шесть.

— Значит, вы до двадцати шести лет жили на родине, среди на родине, среди людей, которые говорили только по‑французски, да еще вы учились во французской школе. Поэтому вы были и остались француженкой. А тут приедет ребенок одиннадцати‑двенадцати лет, он будет жить в чужой стране, среди людей, говорящих на чужом языке. Можете мне поверить: она забудет родной язык. Может быть, не вовсе, не начисто, но в значительной степени. Будет говорить на какой‑то смеси французского и русского… Что же вы дадите ей взамен родины и родного языка?

Поль слушает папу очень внимательно. Видно, что в уме ее идет сложная работа и что папины доводы кажутся ей убедительными.

— Значит?.. — говорит она вопросительно.

— Значит, надо вам ехать во Францию, — отвечает папа. — Дорогой мой Поль (папа впервые называет ее так), дорогой мой Поль, нам очень горько расставаться с вами… Я никогда не забуду, как вы водили меня ночью первого мая по темным окраинам, как помогали мне перевязывать людей, которых избили и ранили казаки…

— Нет, мсье ле доктор, это я буду вечно помнить и благодарить судьбу за то, что она позволила мне быть полезной людям в ту страшную ночь! И как я с вами вернулась утром домой, а мой маленький Саш… не спит… и плачет… а Кики клюет ее в щеку… И мадам уложила меня в постель… и раздела меня, как ребенка… а Жозефин принесла мне кофе в постель…

Тут из‑за запертой двери папиного кабинета, где мы сидим, раздается не просто рыдание, а горестный вопль. Это Юзефа, стоя под дверью и подслушивая, услышала, как Поль произнесла имя «Жозефин», — а она знает, что Поль так зовет ее, Юзефу. Растроганная, она ахнула вслух и заплакала… Вслед за тем деловитое сморкание и удаляющееся шлепанье Юзефиных ног.

Этот маленький инцидент немножко разряжает атмосферу, и в кабинете все слабо улыбаются, даже Поль. Но папа снова серьезно продолжает разговор:

— Еще одну вещь я хочу сказать вам, дорогой Поль… Деньги, какие скоплены у вас на старость, и те деньги, которые ваш брат оставил своей девочке, — тратьте их главным образом на ее образование! Дайте ей возможность самостоятельно работать, дайте ей хотя бы ремесло: тогда и она не будет бояться жизни, и ваша старость будет обеспечена — при ней. Помните: не баловство, не туфельки, не бантики, не какие‑нибудь там пумпульчики или помпончики — а ученье!

— А лет через семь‑восемь, — добавляет мама, — когда Луизетта уже будет самостоятельно работать, приезжайте, Поль, к нам. Наш Сенечка как раз подрастет к этому времени…

Две недели, которые проходят между этим разговором и отъездом Поля, — очень короткое время — я помню как сквозь сон… Я хожу каждый день в институт. Сижу на уроках. Отвечаю, когда спрашивают. Подруги мои очень мне сочувствуют — все они знают и любят Поля, а Лиде Карцевой и Тамаре Поль дает уроки французского языка. Но я какая‑то застывшая, как замороженная рыба! Иногда я говорю себе мысленно: «Еще семь дней… еще шесть… еще пять…» А Поль тоже ходит и все делает, как автомат, глаза у нее неподвижные, как остановившиеся часы. Она кончает занятия со своими учениками, она выправляет себе заграничный паспорт, она, вспомнив, бежит в «Химическую чистку» за своей блузочкой, она делает какие‑то покупки, но все это как‑то механически.

Мама не теряет времени: она обошла родителей всех учеников Поля, бывших и настоящих, сообщает всем об отъезде Поля, вместе с ними обсуждает, кто и что подарит Полю на память (чтоб не было совпадений!). И все готовят Полю подарки.

А уж Юзефа — та заготовляет Полю в дорогу провизию, как если бы Поль ехала не во Францию, а на остров Мадагаскар!

Подарки делают не только Полю, но и Кики. Иван Константинович приносит для Кики особую дорожную клетку — ее не надо обшивать кругом (а ведь птицам особенно опасны дорожные, вагонные сквозняки!), воздух и свет проникают в клетку сверху. Юзефа сшила огромный мешок и наполнила его до самого верха канареечным семенем. «Нехай птушек кушаеть и Юзефа вспоминаеть!»

Последнюю ночь не спим ни Поль, ни я. Она сидит около меня на моей кровати и тихонько говорит:

— Саш, мой маленький Саш… Тебе будет в жизни нелегко… И вспыльчива ты безобразно! И несдержанная, и неожиданная… Тебе надо искать хороших людей, настоящих людей, Саш! Вот ударь по столу — стукнет, по кастрюле — загудит, а дотронься хоть легонько до хрустальной рюмки — зазвенит, зазвенит, как ручеек! Вот таких людей ищи в жизни, Саш, маленький мой! И берегись тех, чья душа отзывается на чужое прикосновение только стуком дерева или гудением чугуна…

Поезд уходит под вечер чудесного весеннего дня. На вокзале — большая группа провожающих: тут и ученики Поля, и родители их. Не только наша семья (кроме папы, который простился с Полем дома утром, уезжая к больному) — мама, я, Юзефа, дедушка, который преподносит Полю большой пакет бабушкиных лакомств. Иван Константинович с Тамарой и Леней — за ними Шарафут с большой коробкой, где лежит подарок Ивана Константиновича. Лида Карцева с отцом. Меля, Варя Забелина, Маня с Катей Кандауровой. И еще, и еще люди, взрослые и дети — с подарками, с цветами. Любопытные спрашивают: «Это что? Новобрачных провожают?»

Поль все время держит меня за руку. Рука ее немного дрожит, но тепло, милое дружеское тепло ее руки я чувствую. Все так же, не отпуская меня от себя, Поль обходит всех провожающих, со всеми прощается, обнимает и целует всех женщин. Юзефа стоит в стороне. Поль подходит к ней, обнимает ее и говорит на ломаном, но понятном Юзефе языке:

— Жозефин! Карош Жозефин! Здоровья!

Потом Поль прощается за руку со всеми мужчинами. Последние из них — Леня и Шарафут — выскакивают из вагона, куда они внесли чемодан и «мою семейству»: клетку с Кики и финиковую пальму. Поль целует Леню и крепко, сердечно жмет руку Шарафуту.

Потом она обращается ко мне:

— С тобой — последней…

Мы обнимаемся. Поль всходит по ступенькам в вагон и останавливается в тамбуре.

Блям! Блям! Блям! — звонит вокзальный колокол. И тот, кто звонит, выкрикивает на весь вокзал:

— Поезд номер семнадцать, на Вержболово — Эйдкунен — второй звонок!

— Стой, стой, стой! — слышен отчаянный крик, и сквозь толпу пробивается к вагону… папа!

У него в руках… Очень трудно определить, что это такое! Вообще говоря, это, конечно, веничек из чего‑то, что, вероятно, было несколько дней тому назад цветами. Папа галантно подносит Полю этот «букет».

Поль смотрит на всех нас, провожающих, и говорит растроганно:

— Вы меня так провожаете, как будто я великий человек…

Поль! Ты забыла то, что сама как‑то сказала мне: «Великий человек — это тот, кто делает великие дела. Но тот маленький человек, который трудится весело, на радость людям, — он тоже великий человек!»

Перед третьим звонком Шарафут, который стоит рядом со мной у ступенек вагона, поднимает меня под мышки высоко — так, чтоб я могла дотянуться до Поля. Мы в последний раз целуемся, прижимаясь друг к другу мокрыми щеками, залитыми слезами. И поезд уходит. Проплывают мимо вагоны с выпяченными, как нижняя челюсть, высокими ступеньками.

Поезд ушел. Уже и дымка не видно, самого маленького, а мы все стоим и смотрим вслед…

Когда мы возвращаемся домой, мама спрашивает:

— Яков! Где ты достал это помело для Поля?

— Это не помело! — говорит папа с великолепной самоуверенностью. — Это на улице баба продавала. Она сказала, что это — очень хорошие цветы. Сирень…

— Да уж, сирень… — качает головой мама.

— Конечно, сирень! Она сказала, что это «бзы», а «бзы» по‑польски значит «сирень»; это я наверное знаю.

— Ох, Яков, Яков! — вздыхает дедушка. — Это была сирень. Неделю тому назад. Вот верно говорит пословица: «Когда бестолковый человек идет за покупками, весь базар радуется!»

— А ну вас! — говорит папа беззлобно. — Я поеду в госпиталь. Там все мне радуются. Без всякого «бзы»!

Я прохожу в нашу комнату. Сажусь на кровать Поля. Вспоминаю вдруг, что в сутолоке, в тоске расставания с Полем я забыла проститься с одноглазым попугайчиком Кики…

Дверь тихонько отворяется. Это Леня пришел. Он садится рядом со мной на кровать. Я прислоняюсь головой к его плечу. Леня меня не утешает, не говорит глупых слов: «Ну, перестань, не надо плакать…» (Как это «не надо», когда плачется?) Он только иногда ласково гладит меня по голове.

Не знаю, сколько времени мы так сидим. В комнате уже почти темно. У меня ясно возникает мысль: «Как хорошо иметь брата…»

— Шашура… — тихо говорит Леня. — Давай дружить, а?

— Давай! Давай дружить, Леня!

— Чтоб — как братья! Да?

— Да. И — как сестры.

Сейчас я допишу эту главу, переверну страницу, — и там о Поле больше не будет ничего. Надо сказать сейчас. Она приехала в свой родной город. Племянница ее оказалась очень славной девочкой. Поль, чистая душа, полюбила ее без памяти. Но Поль помнила папин совет: девочка окончила женский лицей и одновременно обучилась кройке и шитью. В будущем у нее был верный кусок хлеба, а при ней и Поль могла не бояться старости.

Мы переписывались с Полем долго — лет восемь. Она писала, что скучает без нас, что большой кусок ее сердца остался в России. Когда я написала ей, что выхожу замуж, она ответила мне хорошим, радостным письмом. Но это было последнее письмо, написанное ее рукой… Вскоре получилось печатное извещение с черной траурной каемкой — о том, что такого‑то числа мадемуазель Полина Пикар скончалась. Племянница Поля, Луизетта, написала нам: "Тетя Полина всегда говорила мне: «Луизетта, я прожила около тридцати лет в России. Только цыгане и гувернантки знают такую кочевую жизнь — из города в город, из одного дома в другой, из одной чужой семьи в другую. Но среди этих семей были такие, где я чувствовала себя как дома, как у родных людей…»

Мне хочется верить, что Поль думала при этом и о нас…

Умерла Поль от тяжелого воспаления легких. Она долго и упорно противилась приглашению к ней врача: все лечилась своими чудодейственными эвкалиптовыми лепешечками. Когда Луизетта все‑таки позвала врача, сердце Поля уже почти не работало. Это было очень старое, очень изношенное, но до последних ударов пульса горячее и доброе сердце…

Я всю жизнь помнила тебя, Поль!

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 132; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.157 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь