Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
И «ФОРНАРИНА» РАФАЭЛЯ: ИДЕАЛЬНОСТЬ И МАТЕРИАЛЬНОСТЬ
Сон и бег (полет) Пискунова напоминают взлет платоновского Эроса в область идей, хотя его существо совершенно не платоническое. В раннем тексте «Женщина» образ идеальной женщины прямо связан с платоновским царством идей: «И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца — вечного бога, своих братьев — дотоле невыразимые землею чувства и явления — что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди бога жизнь, развивая ее до бесконечности...»46 Юрий Манн показал, что этот кусок является перифразом фрагмента из платоновского «Федра»47. Взлет Пискунова — совершенно платонический: «Он взлетел на лестницу. Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною потребностью любви»48. Но взлет этой одухотворенной невинности кончается в доме терпимости, а Бианка оказывается одной из его обитательниц. В этот момент мы осознаем, что именно «слепота» петербургского живописца позволяла ему воспринимать мир как эстетическую видимость, как образы живописи. Любопытно, как описывает Гоголь метаморфозу видимости: «Он неподвижно стоял перед нею и уже готов был так же простодушно позабыться, как позабылся прежде. Но красавица наскучила таким долгим молчанием и значительно улыбнулась, глядя ему прямо в глаза. Но эта улыбка была исполнена какой-то жалкой наглости; она так была странна и так же шла к ее лицу, как идет выражение набожности роже взяточника или бухгалтерская книга поэту»1". Гоголь описывает разложение видимости, фантасмагории, из-под которой выступает реальность. Но реальность эта так и не станет чем-то материальным. Она дается в платоническом движении Часть 3. Портрет и икона сновидения и эротического сублимированного полета. Любопытно странное сравнение, которое использует Гоголь. Наглая, вызывающая улыбка блудницы разрушает видимость божественной красоты. Но улыбка эта неожиданно сопоставляется Гоголем с набожностью на роже взяточника. Улыбка в данном случае — атрибут неприкрашенной реальности, иронизирующей над идеалистом, выражение же набожности — маска, иллюзия, прикрывающая собой реальность — рожу взяточника. И поэтому установление эквивалентности между ними чрезвычайно значимо. Выражение подлинного — улыбка — в той же степени приравнивается к маске, как и фальшивая набожность. Реальность и платоническое видение входят в зону взаимного неразличения. Эта ситуация повторяется Гоголем и в описании второй встречи с незнакомкой. Пискарев вновь восходит к ней, как к идее: «Воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматами, неслась вверх»50. И вновь попадает в демоническую фантасмагорию. Платонический полет Эроса вновь кончается совсем не платонически: «Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе»51. Но это восхождение к небесному видению" оказывается не чем иным, как сновидением. Образы желания, конечно, часто предстают как сновидческие образы. Пискарев просыпается к «отвратительной действительности» и засыпает вновь. И эта длинная цепь сна и пробуждений приводит к той же неразличимости видения и действительности, которая уже наметилась в первом эпизоде: «Вседневное и действительное странно поражало его слух. Так просидел он до самого вечера и с жадностью бросился в постель. <...> Опять какой-то сон, какой-то пошлый, гадкий сон. Боже, умилосердись: хотя на минуту, хотя на одну минуту покажи ее! Он опять ожидал вечера, опять заснул, опять снился какой-то чиновник, который был вместе и чиновник, и фагот; о, это нестерпимо! Наконец она явилась! Ее головка и локоны... она глядит... О, как ненадолго! Опять туман, опять какое-то глупое сновидение. Наконец сновидения сделались его жизнию, и с этого времени вся жизнь его приняла странный оборот: он, можно сказать, спал наяву и бодрствовал во сне»53. Эта ситуация неразличения становится драматической основой пискаревского сюжета повести. Пискарев отныне (как один из героев Хармса) постоянно пребывает во сне. Эта часть повести напоминает настоящую пародию на миф о Рафаэле, в котором мадон- М.Ямпальский. Ткач и визионер ны посещали мастера во сне. Подлинной угрозой Пискареву теперь становится сама возможность существования незнакомки: «Лучше бы ты вовсе не существовала! Не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника! Я бы не отходил от холста, я бы вечно глядел на тебя и целовал бы тебя. Я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшей мечтою, и я бы был тогда счастлив»54. После второй с ней встречи художник сходит с ума, запирается в своей комнате и кончает самоубийством: «...и нашли бездыханный труп его с перерезанным горлом»55. История эта — прямой отголосок легенд, дошедших до нас от античности и рассказывающих о трагической любви к изображениям, потому что именно об этом речь идет в истории Пискунова, чье самоубийственное разочарование вызвано тем, что идеальный портрет Перуджино оказался далеко не идеальной живой женщиной. Подобные истории имеются, например, у Лукиана56 и Элиа-на57. Сама подобная ситуация превращает копию, изображение в оригинал, а оригинал (модель) в дурную копию58. Ситуация эта приобретает особое значение в культуре, где оригинала нет, но господствуют копии, репрезентации, эйдолоны. Но история Пискарева представляется мне главным образом отражением мифа о Рафаэле, той его части, которая получает необыкновенное распространение в первой трети — середине XIX столетия и которая дополняет вакенродеровский миф самым непосредственным и существенным образом. Миф этот связан, с одной стороны, с появлением антирафаэлистского движения в искусстве (например, у прерафаэлитов), а с другой — с сенсационным интересом к смерти и могиле Рафаэля. В 1833 году была вскрыта могила Рафаэля в Пантеоне. Останки художника внимательно изучались и комментировались — например, непомерно большая и хорошо сохранившаяся гортань позволяла высказывать предположения о голосе Рафаэля. Орас Берне сделал литографию, изображавшую вскрытие могилы; с черепа Рафаэля был снят слепок; немало домыслов распространялось в связи со странной историей о черепе художника, якобы хранившемся в Академии святого Луки в Риме. Вскрытие могилы всколыхнуло интерес к обстоятельствам смерти Рафаэля. Вазари связывал эту смерть с неутолимым сексуальным аппетитом художника. Из того же Вазари мы узнаем об этой стороне личности Рафаэля: «А был Рафаэль человеком очень влюбчивым и падким до женщин и всегда был готов им служить, почему и друзья его (быть может, больше, чем следовало) считались с ним и ему потворствовали, когда он предавался плотским утехам. Недаром, когда Агос- Часть 3. Портрет и икона тино Киджи, его дорогой друг, заказал ему роспись передней лоджии в своем дворце, Рафаэль, влюбленный в одну из своих женщин, не был в состоянии работать с должным усердием. И доведенный до отчаяния Агостино через посредство других, собственными усилиями и всякими другими способами с большим трудом добился того, чтобы женщина эта постоянно находилась при Рафаэле, там, где он работал, и только благодаря этому работа была доведена до конца»59. В период, предшествовавший смерти художника, ему, однако, пришлось скрывать свои похождения. Дело в том, что, как сообщает Вазари, папа Лев X был должен ему такую массу денег, что, судя по всему, решил погасить долг, даровав ему красную шапку кардинала. «В ожидании чего, — пишет Вазари, — Рафаэль втихомолку продолжал заниматься своими любовными делами, превыше всякой меры предаваясь этим утехам. И вот однажды после времяпрепровождения еще более распутного, чем обычно, случилось так, что Рафаэль вернулся домой в сильнейшем жару, и врачи решили, что он простудился, а так как он в своем распутстве не признавался, ему по неосторожности отворили кровь, что его ослабило до полной потери сил, в то время как он как раз нуждался в их подкреплении»60. По версии Вазари, смерть визионера, которому было доступно небесное видение красоты, наступила от злоупотребления чувственными утехами. Вспыхнувший интерес к этой истории усилил новую тенденцию критиковать поздний период творчества Рафаэля как упаднический. Шарль Монталамбер и другие знатоки утверждали, что в ранний период Рафаэль достиг вершин христианского искусства, но затем стиль его стал излишне натуралистическим и утратил совершенство. Упадок стиля устойчиво связывался с женским портретом, известным как «La Fornarina» (Булочница) (1518—1520), ныне хранящимся в вилле Боргезе (ил. 24)61. Никто точно не знает, какое место занимала Форнарина в жизни Рафаэля. Некоторые считали, что любовницей Рафаэля (если вообще была одна такая любовница) была загадочная дама, известная как «Donna Velata» («Дама под вуалью») (ил. 25) из Палаццо Питти. Но многие современные исследователи сходятся во мнении, что на обоих портретах изображена одна и та же женщина62. Просто портрет «Дамы под вуалью* менее эротичен и соответственно более идеализирован. Однако именно Форнарина, о которой говорили, что она была дочерью пекаря из римского района Трастеве- А/. Ямпольский. Ткан и визионер Ил. 24 Ил. 25 ре, вошла в легенду как та самая любовница, утехи с которой привели Рафаэля к смерти. Стендаль, например, пишет без всяких колебаний о Форнарине, что та «была причиной его смерти»", хотя в ином месте и высмеивает безосновательные слухи о Форнарине, которыми были полны биографии Рафаэля64. Портрет этот был столь сенсационно известным, что копии его широко разошлись по Риму и Италии65. Форнарина приобрела славу женщины, которая своей чувственностью смогла оторвать Рафаэля от идеала созерцания и одновременно толкнула его в сторону натуралистической имитации и смерти. Мимесис физически данного женского тела и смерть художника соединяются в мифе о Форнарине воедино. В 1824 году Катремер де Кенси опубликовал биографию Рафаэля. К этому времени личность Форнарины считалась установленной, и не вызывал сомнений «факт», что именно она была моделью Рафаэля. На полях одного из экземпляров книги Вазари XVI столетия любовница Рафаэля была идентифицирована как Маргарита, которая затем была «опознана» Энтони Валери как Маргарита Луги, дочь пекаря из Сиены. Низкое происхождение Форнарины якобы отражалось в чертах ее лица и свидетельствовало о низменности ее натуры. К ее низкому происхождению миф добавил некоторые иные детали — считалось, что она была профессиональной моделью, проституткой и даже еврейкой66. Миф о Форна- Частъ 3. Портрет и икона рине гласил, что любовь заставила Рафаэля изобразить ее такой, какой она была в жизни. Если в период своего расцвета Рафаэль умел подчинить модель своему внутреннему видению, то теперь модель подчинила его себе. Новейшие исследования обнаружили черты Форнарины во множестве наиболее известных картин Рафаэля — «Психее», «Галатее», но, что особенно важно, она идентифицируется с коленопреклоненной женщиной справа на переднем плане в «Преображении»67. И более того, даже «Сикстинская мадонна» сегодня представляется основанной на облике Форнарины, как мы его знаем по «Даме под вуалью»6*. Но в этих картинах модель исчезает за образом, полностью в них сублимируясь. В портрете же Форнарины черты Мадонны смешаны с чертами шлюхи69, но именно последняя начинает доминировать над первой. Модель обнаруживает себя во всей своей материальной реальности. И в этом заключается, конечно, «скандал Форнарины», запечатленный в мифе, в котором физическое влечение к живой женщине убивает Рафаэля и как человека, и как художника. Миф о Форнарине получил широкое хождение и был воспринят Бальзаком, который, по мнению Мэри Лезерс, построил в соответствии с его моделью «Шагреневую кожу», герой которой носит имя Рафаэль и погибает от чувственных эксцессов70. Миф о Форнарине прямо дополняет вакенродеровскую легенду. Он буквально представляет опасность живописного натурализма как опасность для жизни художника и объясняет «реализм» живописной имитации эротическим стремлением к женщине. В тот момент, когда неоплатонический эрос уступает место «низменному» физическому влечению, реализм заслоняет собой идеализм духовидения и открывает путь к упадку и смерти. Но этот миф интересен и тем, что он обнаруживает растлевающее влияние «простого подражания» в самом Рафаэле, тем самым подчеркивая крайнюю хрупкость визионерской позиции. Можно также интерпретировать этот миф и в контексте полемики вокруг двух эстетических терминов: подражания — Nachahmung— и представления Darstellung. Nachahmung было термином, принятым в классической эстетике, в то время как Darstellung было введено в эстетический лексикон только в «Лаокооне» Лессинга. Понятие простого подражания {а слово Nachahmung использовалось для передачи аристотелевского мимесиса) было подвергнуто резкой критике Готфридом Августом Бюргером и Якобом Ленцем, который писал о «грубом подражании» как примитивном и даже идиотском, в то время как поэт должен быть специалистом по представлению (Darsteller), творцом71. Форнарина как раз и воплощает регресс от представления к подражанию. М. Ямполъский. Ткач и визионер Ил. 26 Мне представляется, что «Невский проспект» в значительной мере находится под знаком мифа о Форнарине, идеальной модели, оборачивающейся проституткой и приводящей художника к гибели. В живописи первой половины XIX века миф о Рафаэле и Форнарине получил особое значение у Энгра, который сам себя мыслил продолжателем (если не имитатором) Рафаэля. Энгр, между прочим, посвятил серию картин Рафаэлю и Форнарине (затем спародированную Пикассо). У Энгра идеально прекрасная Форнарина сидит на колене Рафаэля (ил. 26), который прислонился к мольберту с незаконченным портретом Форнарины на нем. Парадоксально у Энгра модель оказывается идеальней собственного «реалистического» портрета. Художник смотрит на портрет, а Форнарина прямо в глаза зрителю (именно этот взгляд и подсказал Пикассо тему вуайеризма в его пародиях). В глубине стоит «Мадонна в кресле» Рафаэля (в другом варианте — его же «Преображение»), Норман Брайсон, изучавший взаимоотношения Энгра и Рафаэля, высказал мнение, что Рафаэль используется Энгром для прояснения собственного положения в истории живописи. Брайсон пишет: «Для живописца, пришедшего поздно (latecoming artist), тело [модели на холсте] приобретает подчеркнутое значение, потому что это инструмент, возможно единственный имеющийся в наличии инструмент, который способен развеять чары запоздалости благодаря цветению и свежести чувств»72. Придавая телу модели чувственную привлекательность, эпигон разрывает путы вторично-сти, вырывается из традиции и становится современником тех мастеров, которым он подражает. Таким образом, Форнарина с ее чувственностью позволяет последователю Рафаэля приблизиться к непосредственному переживанию ренессансного мастера. Форнарина оказывается в подтексте целого ряда картин Энгра. Энгр подчеркивает ее связь с «Мадонной в кресле» (Madonna della Sedia), которая, по мнению некоторых, была портретом Форнарины73 (ил. 27). И действительно мадонна тут имеет на голове такой же тюрбан, как и «Форнарина», которая, возможно, послужила для нее моделью. Но именно этот тюрбан Энгр изображает на Часть 3. Портрет и икона Ил. 27 Ил. 28 голове «Купальщицы Вальпинсона» (ил. 28). Брайсон называет эту купальщицу Форнариной, увиденной со спины. Затем тот же тюрбан появляется на голове «Большой одалиски» и на голове Форнарины, сидящей на коленях у Рафаэля. По мнению Брайсона, поворот Форнарины спиной к зрителю в «Купальщице» «отмечает ее переход из традиции в частное владение Энгра. Но еще в большей степени энгровский троп смещения говорит о том, что никто, ни Рафаэль, ни зритель, ни сам Энгр, не может владеть тем изображением, которое перед ним»74. И хотя мне трудно согласиться с концепцией Брайсона, я признаю, что Форнарина у Энгра оказывается связующим звеном между мадонной и одалиской. Она позволяет одалиске или купальщице приобрести идеальность мадонны, но и сохранить чувственную привлекательность женского тела. Но она же придает и мадонне те черты, которые позволяют переживать ее видение как актуальный опыт, пробуждающий у зрителя чувственный компонент восприятия, хотя, разумеется, связь куртизанки с мадонной достаточно скандальна. У Энгра, впрочем, чтобы традиция и настоящий момент могли встретиться, необходимое связующее звено между ними — Форнарина — должно быть вытеснено в подтекст. В энг-ровской интерпретации не столько художник должен пасть жертвой Форнарины, сколько Форнарина должна стать жертвой художника. Этот клубок антагонистических отношений между моделью и художником исследуется Гофманом в новелле «Церковь иезуитов в Г.», переведенной на русский язык в 1830 году. Новелла расска- М.Ямпольский. Ткан и визионер зывает о художнике Бертольде, который учился мастерству живописи в Италии. Первоначально, однако, все его старания кончались неудачей. Вот как Бертольд объясняет провал своих усилий: «Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника; но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне, излучая небесный свет»75. Мотив кружащихся, мелькающих фигур здесь — намек на демоническую компоненту видения. Любопытно и использование Гофманом слова «иероглиф», примененного Иозефом Ге'рресом к живописи Рунге и использованного Людвигом Тиком. Гёррес писал: «Лучше назовем эту манеру художественной иероглификой, пластической символикой1, Природа сначала сложила тела из стихий, но затем за то же самое вещество принялась Жизнь и перелила его в формы органического; если теперь Искусство вновь приступает к этим формам, оно в образе своем вливает в них гармонию идеальной красоты; наконец, прекрасную форму постигает Идея, подобно духу, она прилагает к форме еще и слово...»76 Гёррес описывает искусство как высшую степень идеализации, приближение к Идее, когда физическая или органическая форма сливаются со словом, а потому она и может называться «иероглифом». Но в такой картине платонического восхождения к идее художник должен пересекать границы различных и автономных миров — мира Природы, Жизни, Красоты и Идеи. В таком же контексте понимал иероглиф и Тик, для которого он был природной формой, через которую говорит Бог77. Но иероглифика не дается Бертольду до тех пор, покуда он не сталкивается с подобием «небесного видения» в гроте: «Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня неописуемый взор. Сама святая Екатерина! — Нет, что Екатерина! — Мой идеал! — То был мой идеал! В безумном восторге я повергся перед нею на колени, и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! <...> И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Словно в могучем порыве боже- Часть 3. Портрет и икона ственного вдохновения, он волшебной кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты»78. Странность ситуации в рассказе Гофмана заключается в том, что божественное видение святой Екатерины в действительности оказывается вполне земной женщиной — принцессой Анджелой Т. В какой-то момент живописец и его модель встречаются и соединяются браком. Как пишет Гофман, «идеальная мечта художника вдруг стала его женой»79. И именно с этого момента начинается глубокий творческий кризис Бертольда, способного воспроизводить на холсте идеал, только опираясь на внутреннее видение и совершенно неспособного к имитации идеала, если он воплощен в живом теле: «...однако, как ни тщился он увидеть духовным зрением идеальный замысел будущей картины, образы ее представлялись ему расплывчато, как во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо царицы небесной перед его мысленным взором вставала — увы! — земная женщина, жена его Анджела, в каком-то чудовищно искаженном облике. <...> Все у него выходило безжизненным и застылым, и даже Анджела — Анджела! Его идеал! Она сама ему позировала, но, сколько он ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось: с полотна на него таращилась стеклянными глазами мертвая восковая кукла»80. Во всех своих мучениях Бертольд обвиняет несчастную Анджелу и не может найти себе покоя, покуда не избавляется от нее (Гофман даже намекает на возможность убийства). И только тогда к нему возвращается способность писать идеал. В конце концов перед своей смертью Бертольд создает картину «в стиле Рафаэля»: «...подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти — власти Божьей Матери»81. Рассказ Гофмана строится вокруг четкого разделения сфер — реальности и визионерской сферы идеала. Смешение этих сфер приводит к деградации искусства. Идеал не должен и не может быть воплощен в живом теле, он должен пребывать в зоне гёрресовской иероглифики. Для Гофмана, как и для его последователя Гоголя, однако, это четкое разделение сфер связывается с кризисом репрезентации и оказывается неприемлемым. Кризис этот часто принимает вид фрагментации образа и неспособности воображения собрать его в гармоничную форму. Разделение сфер принимает сложный многоступенчатый характер, отражающийся, например, в мотиве множественных сновидений. М. Ямпольский. Ткан и визионер В «Невском проспекте» сновидения входят одно в другое, как матрешки. Даже Пискарев у палитры становится собственным сновидением: «Из всех сновидений одно было радостнее для него всех: ему представлялась его мастерская, он так был весел, с таким наслаждением сидел с палитрою в руках! И она была тут же»82. Безумие Пискарева выражается в этой многоступенчатой структуре сновидений (репрезентаций) в большей степени, чем в очередном столкновении с незнакомкой как с низкой реальностью. В конце этой бесконечной грезы сама незнакомка (как будто реальная) является Пискареву с заспанными глазами. Гоголь определяет это явление как явление «оригинала мечтательных картин», которыми художник жил. Явившись — и это один из самых странных моментов повести, — «она вдруг показала ему, как в панораме, всю жизнь ее»83. Каким образом это панорамное явление жизни возникает перед Пискаревым, не сказано, но очевидно, что мы имеем тут дело все с той же темой фантасмагории, которая сливает воедино, в некий образ мелькающие (демонические) фрагменты жизни. Смерть Пискарева наступает тогда, когда прерывается греза, «которой он жил». Жизнь художника буквально определяется Гоголем как уход от жизни и отказ от существования. Петербург позволяет заострить этот парадокс до предела. Попробуем понять, что происходит в «Невском проспекте». В тот момент, когда божественный прообраз перестает быть означаемым для Рафаэлевых видений, сама система художественной идеальности, как я уже говорил, претерпевает кризис. Святая Тереза говорила о трех возможных модальностях визионерства: одна модальность связана с Богом, вторая с воображением, третья с дьяволом. Божественная модальность в гоголевские времена делается почти невозможной. Видение утрачивает означаемое, и его единственным референтом становится действительность, которая в видении сублимируется и выдается за божественное. Но как раз так и возникает демоническая модальность. В Риме (но не в Петербурге) возможна связь видения с постепенным накоплением образа в воображении, но для этого воображение должно действовать согласно археологической модели некой культурной многослойное -ти. В Петербурге этой многослойности нет. В Петербурге демоническая модель становится господствующей. Ужас Пискарева заключается в том, что каждый раз, когда его посещает божественное видение, за ним обнаруживается «оригинал мечтательных картин», то есть вполне материальная девица легкого поведения. Но в такой ситуации радикально меняется функция самого идеализирующего видения. Гоголь пишет о Пискаре-ве: «Беспрестанное устремление мыслей к одному, наконец, взяло такую власть над всем бытием его и воображением, что желанный Часть 3. Портрет и икона образ являлся ему почти каждый день, всегда в положении проти-вуположном действительности. <...> Через эти сновидения самый предмет как-то более делался чистым и вовсе преображался»84. Иными словами, прекрасное видение теперь не репрезентирует божественную идею, но является искаженным представлением о реальности. Его смысл отныне в представлении действительности в «противуположном положении». И это представление действительности оказывается не чем иным, как «преображением». Но петербургская действительность, подвергающаяся переворачиванию, сама неотделима от фантасмагории, она симулятивна и недифференцированна. Здесь без различия смешаны времена, эпохи, смыслы, стили. Напомню, как характеризует ее Гоголь в «Невском проспекте»: «ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». Когда Пискарев однажды просыпается, он обнаруживает вокруг себя бесцветный хаос: «Комната в таком сером, таком мутном беспорядке»85. Сюзанна Фуссо права, когда пишет о двух «негативных» полюсах гоголевского видения — демонически фрагментарном и уныло однообразном86. И полюса эти парадоксально соединяются в комнате Пискарева. Шиллер одним из первых в своих знаменитых «Письмах об эстетическом воспитании человека» писал о том, что искусство в состоянии гармонизировать хаотические отношения действительности, придав им характер некой формы, тотальности". В своих рассуждениях он вдохновлялся Кантом и Винкельманом. Красота, по мнению Шиллера, «возникает из взаимодействия двух противоположных побуждений», она уравновешивает в момент своего появления «реальность и форму»88. Красота восстанавливает единство мира, расколотого на материю и форму, идеальное и чувственное: «...она, во-первых, умиротворит спокойствием формы дикую жизнь и проложит путь к переходу от ощущений к мышлению; во-вторых, как живой образ, она снабдит отвлеченную форму чувственной силою, она вновь обратит понятие к созерцанию и закон к чувству»159. Преображение хаоса в тотальность лежит в основе и шлегелев-ского понимания художественной формы, которое Мелисса Фре-зиер связала с поэтикой Гоголя90. Фрезиер привлекла внимание к тем декларациям Фридриха Шлегеля, где он описывает литературную форму как результат разделения и соединения, как стадию хаоса, из которой возникает тотальность. Показательно, конечно, что у Шлегеля возрождается на долгие годы вытесненный мотив хоры и ткачества, для которых разделение и соединение принципиальны. В этом контексте следует упомянуть и Ницше. Прямо ссылаясь на Шиллера, Ницше связал тотальность с темой сновидения. М. Ямпольский, Ткан и визионер Я уже приводил цитату из «Рождения трагедии», где речь идет о совершенно гоголевской ситуации сновидения: «Если вообразить себе спящего, который, предаваясь полной иллюзии сна и отнюдь не нарушая ее, говорит себе — " Всего лишь сон: так буду же спать дальше..." »91. Сновидение, которое Ницше поставил под знак Аполлона, оказывается для него областью, в которой осуществляется преображение реальности в эстетическую тотальность, подставляющую на место хаотической фрагментарности фантасмагории форму, обладающую смыслом. Отличие Ницше от Шиллера, однако, заключается в том, что у Ницше происходит не гармонизация самой действительности, но гармонизация иной кажимости — дио-нисийской. Речь идет, как и у Гоголя, именно об отношениях между хаотической дионисийской фантасмагорией и аполлонической кажимостью формы, тотальности. Об этом я подробно говорил в первой части книги. Приведу рассуждение Ницше об отношениях бодрствования и сна: «Насколько верно то, что из двух половин жизни — бодрствования и сна — первая представляется нам куда более предпочтительной, важной, достойной, ценной — настояшей жизнью, настолько же хотелось бы и мне, невзирая на видимость парадокса, утверждать, что для таинственной основы нашего существа — все мы явления ее — важна как раз прямо противоположная оценка сновидения. Ведь чем больше замечаю я в природе могучих художественных влечений, а в них — страстного томления по кажимости, по искуплению чрез кажимость, тем более чувствую себя вынужденным принять метафизическое допущение, что подлинно сущее и праединое, будучи вечно страдающим и полным противоречий, требует для своего непрестанного искупления восхищающих видений, кажимости, исполненной удовольствия, — мы полностью пленены этой кажимостью и состоим из нее, и такую кажимость мы принуждены воспринимать как подлинно-несущее, то есть как беспрестанное становление во времени, пространстве и причинности, или, говоря другими словами, как эмпирическую реальность»93. Именно поэтому сновидение начинает постепенно занимать место «эмпирической реальности», а сама эта реальность начинает выступать как иллюзия, в духе гофмановского преображения прекрасной Анджелы в симулякр. Реальность дается нам только в формах тотальности, то есть в формах иллюзии par excellence. Любопытно, что в один из коротких моментов столкновения Писка-рева с «реальной» незнакомкой, то есть с падшей женщиной во всей ее нестерпимой вульгарности, та вдруг говорит ему: «Не презирайте Часть 3. Портрет и икона меня: я вовсе не та, за которую вы принимаете меня. Взгляните на меня, взгляните пристальнее и скажите: разве я способна к тому, что вы думаете? »93 Призыв взглянуть пристальнее здесь совершенно равнозначен призыву ослепить себя. Ведь чем пристальнее всматривается Пискарев в реальность, тем более он впадает в грезу и тем более эта реальность пленяет его кажимостью. «Оригинал мечтательных картин» в конце концов оказывается не чем иным, как видимостью. Жуковский описал нечто сходное, когда попытался зафиксировать свои переживания перед «Сикстинской мадонной». Чем больше сидит он перед полотном, тем меньше видит картину: «Я был один; вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено...»94 При этом растворение видимого в неопределенном внутреннем ощущении странным образом делает это ощущение эквивалентом реальности. Как и реальность, оно не обладает внятным смыслом. Величие картины Рафаэля оказывается в том, что она изображает видение столь же невнятное, как сама действительность, а потому столь же богатое потенциальным смыслом: «На лице ее ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь в каком-то таинственном соединении все...»95 АРАБЕСКИ Это соединение «всего» находится в прямом отношении с гоголевским проектом «Арабесок», в состав которых включены «Невский проспект» и «Портрет». Арабеска — популярный мотив немецкого романтизма, с которым Гоголь находился в сложных и до конца не проясненных отношениях96. Сам Гоголь сознательно строил свой сборник как смесь разнородного материала — журналистики, эстетики и прозы. В письме к М. П. Погодину он называет состав книги «всякой всячиной», а в письме М. А. Максимовичу — «сумбуром», «смесью всего», «кашей»97. Арабески, или гротески (от слова «грот»), впервые привлекают внимание в связи с открытием в эпоху Ренессанса дворца Нерона Domus Aurea. Здесь были обнаружены сохранившиеся фрагменты настенных росписей, в которых большую роль играли чисто декоративные орнаментальные мотивы, соединенные вязью причудливых линий. Виньетки, связывавшие между собой различные фигуративные сцены, придавали росписям стен и плафонов некое композиционное единство. _М._Ямпольский. Ткач и визионер В интересующем меня контексте особое значение имеет тот факт, что своей кульминации искусство арабески достигло в работах мастерской Рафаэля, который отвел в гроты Domus Aurea своего ученика Джованни да Удине98. Джованни да Удине выпала честь восстановить рецепт древнего «стукко», позволявшего создавать изощренную лепнину. И именно ему Рафаэль поручил работу над гротесками в ватиканских лоджиях. Чисто технически «гротески» позволяли собрать воедино большое живописное пространство, украшенное множеством разнородных изображений. Но показательно, что арабески особенно привлекают именно Рафаэля. С одной стороны, они, конечно, отражали эволюцию Рафаэля в сторону массового декоративного производства мотивов и соответственно нужду в быстром заполнении больших площадей. С другой же стороны, именно Рафаэль с его интересом к идеальности оказался превосходным транслятором античных арабесок в эпоху Ренессанса. Арабески не принадлежали никакому пространству и выполняли абсолютно немиметическую роль декоративного объединения фрагментов в целое. Николь Дакос пишет о натуралистической тенденции арабесок Джованни да Удине, который все более и более наполнял свои орнаменты изображениями растений, животных и птиц". Но эти натуралистические, миметические элементы объединялись в высшей степени абстрактной фантазией арабесок, которые связывали фигуры, не имеющие ни внятной локализации, ни внятной функции (ил. 29). Na-chahmung тут непринужденно переходил в Darstellung. Картинки с натуры обладали автономным статусом, каждая как будто была самодостаточной, но при этом они не были свободны от совершенной умозрительности орнаментальных линий. Пти- Ил. 29 Часть 3. Портрет и иконо_ |
Последнее изменение этой страницы: 2017-05-06; Просмотров: 301; Нарушение авторского права страницы