Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава 5. На чём стоит Архипелаг
Был на Дальнем Востоке город с верноподданным названием Цесаревич. Революция переименовала его в город Свободный. Амурских казаков, населявших город, рассеяли – и город опустел. Кем-то надо было его заселить. Заселили: заключёнными и чекистами, охраняющими их. Весь город Свободный стал лагерем (БАМлаг). Так символы рождаются жизнью сами. Лагеря не просто "тёмная сторона" нашей послереволюционной жизни. Их размах сделал их не стороной, не боком – а едва ли не печенью событий. Редко в чём другом наше пятидесятилетие проявило себя так последовательно, так до конца. Как всякая точка образуется от пересечения по крайней мере двух линий, всякое событие – по крайней мере от двух необходимостей, – так и к системе лагерей с одной стороны вела нас экономическая потребность, но одна она могла бы привести и к трудармии, да пересеклась со счастливо сложившимся теоретическим оправданием лагерей. И они сошлись как срослись: шип – в гнездо, выступ – в углубину. И так родился Архипелаг. Экономическая потребность проявилась, как всегда, открыто и жадно: государству, задумавшему окрепнуть в короткий срок (тут три четверти дела в сроке, как и на Беломоре!) и не потребляя ничего извне, нужна была рабочая сила: а) предельно дешёвая, а лучше – бесплатная; б) неприхотливая, готовая к перегону с места на место в любой день, свободная от семьи, не требующая ни устроенного жилья, ни школ, ни больниц, а на какое-то время – ни кухни, ни бани. Добыть такую рабочую силу можно было лишь глотая своих сыновей. Теоретическое же оправдание не могло бы так уверенно сложиться в спешке этих лет, не начнись оно ещё в прошлом веке. Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек, и не с мышления – а со случайного и бессмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень – и оттуда всё пошло. Маркс же, касаясь более близкого времени ("Критика Готской программы"), с той же уверенностью назвал единственным средством исправления преступников (правда, уголовных; он, кажется, не зачислял в преступников политических, как его ученики) – опять-таки не одиночные размышления, не нравственное самоуглубление, не раскаяние, не тоску (это всё надстройки) – а производительный труд. Сам он от роду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова, – но вот написал это на бумаге, и она не сопротивилась. И для последователей теперь легко сложилось: что заставить заключённого ежедневно трудиться (иногда по 14 часов, как на колымских забоях) – гуманно и ведёт к его исправлению. Напротив, ограничить его заключение тюремной камерой, двориком и огородом, дать ему возможность эти годы читать книги, писать, думать и спорить – означает обращение "как со скотом" (из той же "Критики"). Правда, в послеоктябрьское горячее время было не до этих тонкостей, и ещё гуманнее казалось просто расстреливать. Тех же, кого не расстреливали, а сажали в самые ранние лагеря, – сажали туда не для исправления, а для обезвреживания, для чистой изоляции. Дело в том, что были и в то время умы, занятые карательной теорией, например Пётр Стучка, и в "Руководящих Началах по уголовному праву РСФСР" 1919 года подвергнуто было новому определению само понятие наказания. Наказание, очень свежо утверждалось там, не есть ни возмездие (рабоче-крестьянское государство не мстит преступнику), ни искупление вины (никакой индивидуальной вины быть не может, только классовая причинность), а есть оборонительная мера по охране общественного строя – мера социальной защиты. Раз "мера социальной защиты" – тогда понятно, на войне как на войне, надо или расстреливать ("высшая мера социальной защиты") или держать в тюрьме. Но при этом как-то тускнела идея исправления, к которой в том же 1919 году призывал VIII съезд партии. И, главное, непонятно стало: от чего же исправляться, если нет вины? От классовой причинности исправиться же нельзя!? Тем временем кончилась гражданская война, учредились в 1922 году первые советские кодексы, прошёл в 1923 "съезд работников пенитенциарного труда", составились в 1924 новые "Основные начала уголовного законодательства"- под новый Уголовный Кодекс 1926 года (который и полозил-то по нашей шее тридцать пять лет) – а новонайденные понятия, что нет «вины» и нет «наказания», а есть "социальная опасность" и "социальная защита", – сохранились. Конечно, так удобнее. Такая теория разрешает кого угодно арестовывать как заложника, как "лицо, находящееся под сомнением" (телеграмма Ленина Евгении Бош), даже целые народы ссылать по соображениям их опасности (примеры известны), – но надо быть жонглёром первого класса, чтобы при всём этом ещё строить и содержать в начищенном состоянии теорию "исправления". Однако, были жонглёры, и теория была, и сами лагеря были названы именно исправительными. И мы сейчас даже много можем привести цитат. Вышинский: "Вся советская уголовная политика строится на диалектическом (!) сочетании принципа подавления и принуждения с принципом убеждения и перевоспитанием."[272] "Все буржуазные пенитенциарные учреждения стараются «донять» преступника причинением ему физических и моральных страданий" (ведь они же хотят его "исправить"). "В отличие же от буржуазного наказания, у нас страдания заключённых – не цель, а средство.- (Так и там, вроде, тоже – не цель, а средство. – А. С.). – Цель же у нас – действительное исправление, чтобы из лагерей выходили сознательные труженики." Усвоено? Хоть и принуждая, но мы всё-таки исправляем (и тоже, оказывается, через страдания) – только неизвестно от чего. Но тут же, на соседней странице: "При помощи революционного насилия исправительно-трудовые лагеря локализуют и обезвреживают преступные элементы старого общества"[273] (и всё – старого общества! и в 1952 году – всё будет "старого общества". Вали волку на холку!). Так уж об исправлении – ни слова? Локализуем и обезвреживаем? И в том же (1934) году: "Двуединая задача подавления плюс воспитания кого можно." Кого можно. Выясняется: исправление-то не для всех. И уж у мелких авторов так и порхает готовой откуда-то цитаткой: "исправление исправимых", "исправление исправимых". А неисправимых? В братскую яму? На луну (Колыма)? Под шмадтиху (Норильск)? Даже исправительно-трудовой кодекс 1924 года с высоты 1934 юристы Вышинского упрекают в "ложном представлении о всеобщем исправлении". Потому что кодекс этот ничего не пишет об истреблении. Никто не обещал, что будут исправлять Пятьдесят Восьмую. Вот и назвал я эту часть – истребительно -трудовые. Как чувствовали мы шкурой нашей. А если какие цитатки у юристов сошлись кривовато, так подымайте из могилы Стучку, волоките Вышинского – и пусть разбираются. Я не виноват. Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь. А таская замызганные лагерные бушлаты, мы о таких книгах не догадывались даже. Что вся наша жизнь определяется не волей гражданина начальника, а каким-то легендарным кодексом труда заключённых – это не для нас одних был слух тёмный, параша, но и майор, начальник ОЛПа, ни за что б не поверил. Служебным закрытым тиражом изданные, никем в руках не держанные, ещё ли сохранились они в гулаговских сейфах или все сожжены как вредительские – никто не знал. Ни цитаты из них не было вывешено в культурно-воспитательных уголках, ни цыфирки не оглашено с деревянных помостов – сколько там часов рабочий день? сколько выходных в месяц? есть ли оплата труда? полагается ли что за увечья? – да и свои ж бы ребята на смех бы подняли, если вопрос задашь. Кто эти гуманные письмена знал и читал, так это наши дипломаты. Они-то небось, на конференциях этой книжечкой потрясывали. Так ещё бы! Я вот сейчас только цитатки добыл – и то слёзы текут: – в "Руководящих Началах" 1919: раз наказание не есть возмездие, то не должно быть никаких элементов мучительства; – в 1920: запретить называть заключённых на «ты». (А, простите, неудобно выразиться, а… "в рот" – можно?); – исправтрудкодекс 1924 года, статья 49 – "режим должен быть лишён признаков мучительства, отнюдь не допуская: наручников, карцера (!), строго-одиночного заключения, лишения пищи, свиданий через решётку". Ну, и хватит. А более поздних указаний нет: для дипломатов и этого довольно, ГУЛАГу и того не нужно. Ещё в уголовном кодексе 1926 года была статья 9-я, случайно я её знал и вызубрил: "Меры социальной защиты не могут иметь целью причинения физического страдания или унижения человеческого достоинства и не ставят себе задачи возмездия и кары." Вот где голубизна! Любя оттянуть начальство на законных основаниях, я частенько тараторил им эту статью – и все охранители только глаза таращили от удивления и негодования. Были уже служаки по двадцать лет, к пенсии готовились – никогда никакой Девятой статьи не слышали, да впрочем и кодекса в руках не держали. О, "умная дальновидная человеческая администрация сверху донизу"! как написал в «Лайфе» верховный судья штата Нью-Йорк Лейбовиц, посетивший ГУЛАГ. "Отбывая свой срок наказаний, заключённый сохраняет чувство собственного достоинства", – вот как понял он и увидел. О, счастлив штат Нью-Йорк, имея такого проницательного осла в качестве судьи! Ах, сытые, беспечные, близорукие, безответственные иностранцы с блокнотами и шариковыми ручками! – от тех корреспондентов, которые ещё в Кеми задавали зэкам вопросы при лагерном начальстве! – сколько вы нам навредили в тщеславной страсти блеснуть пониманием там, где не поняли вы ни хрена! "Собственного достоинства!" Того, кто осуждён без суда? Кого на станциях сажают задницей в грязь? Кто по свисту плётки гражданина надзирателя скребёт пальцами землю, политую мочой, и относит – чтобы не получить карцера? Тех образованных женщин, которые как великой чести удостаивались стирки белья и кормления собственных свиней гражданина начальника лагпункта? И по первому пьяному жесту его становились в доступные позы, чтобы завтра не околеть на общих? …Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона – тёмная, у костра – я один, могу ещё принести плотничьих обрезков. Зона – льготная, такая льготная, что я как будто на воле, – это райский остров, это «шарашка» Марфино в её самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовёт в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку – всё-таки холодновато от резкого ветра. А она – который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно: – Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду… Ветер относит её стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается. Это – вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарём, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дёргает её серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в лёгкой косынке. Днём, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала – охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились – её уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой чёрный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, а особенно одна, злобно вращая глазами: "Чтоб её поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами – шырк! шырк! – голову остригли перед строем!" (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: "Хоть за нас пусть на воле погуляет!" Надзиратель услышал – и вот она наказана: всех увели в лагерь, а её поставили по стойке «смирно» перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас – одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтёр высунулся и крикнул: "Стой смирно, б…, хуже будет!" Теперь она не шевелится и только плачет: – Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!.. Но даже в лагерь ей никто не скажет: святая! войди!.. Её потому так долго не пускают, что завтра – воскресенье, для работы она не нужна. Беловолосая такая, простодушная необразованная девчёнка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестрёнка! Тебя хотят на всю жизнь проучить. Огонь, огонь!.. Воевали – в костры смотрели, какая будет Победа… Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу. Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтёт о том весь свет. Это происходит в конце 1947 года, под Тридцатую годовщину Октября, в стольном городе нашем Москве, только что отпраздновавшем восьмисотлетие своих жестокостей. В двух километрах от всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И километра не будет до останкинского Дома творчества крепостных.
* * *
Крепостных!.. Это сравнение не случайно напрашивалось у многих, когда им выпадало время размыслить. Не отдельные черты, но весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же: это общественные устройства для принудительного и безжалостного использования дарового труда миллионов рабов. Шесть дней в неделю, а часто и семь, туземцы Архипелага выходили на изнурительную барщину, не приносящую им лично никакого прибытка. Им не оставляли ни пятого, ни седьмого дня работать на себя, потому что содержание выдавали «месячъною» – лагерным пайком. Так же точно были они разделены на барщинных (группа "А") и дворовых (группа "Б"), обслуживающих непосредственно помещика (начальника лагпункта) и поместье (зону). Хворыми (группа "В") признавались только те, кто уже совсем не мог слезть с печи (с нар). Так же существовали и наказания для провинившихся (группа "Г"), только тут была та разница, что помещик, действуя в собственных интересах, наказывал с меньшей потерей рабочих дней – плетьми на конюшне, карцера у него не было, начальник же лагпункта по государственной инструкции помещает виновного в ШИзо (штрафной изолятор) или БУР (барак усиленного режима). Как и помещик, начальник лагеря мог взять любого раба себе в лакеи, в повара, парикмахеры или шуты (мог собрать и крепостной театр, если ему нравилось), любую рабыню определить себе в экономки, в наложницы или в прислугу. Как и помещик, он вволю мог дурить, показывать свой нрав. (Начальник Химкинского лагеря майор Волков увидел, как заключённая девушка сушила на солнце распущенные после мытья долгие льняные волосы, почему-то рассердился и коротко бросил: "Остричь!" И её тотчас остригли. 1945.) Менялся ли помещик или начальник лагеря, все рабы покорно ждали нового, гадали о его привычках и заранее отдавались в его власть. Не в силах предвидеть волю хозяина, крепостной мало задумывался о завтрашнем дне – и заключённый тоже. Крепостной не мог жениться без воли барина – и уж тем более заключённый только при снисхождении начальника мог обзавестись лагерной женой. Как крепостной не выбирал своей рабской доли, он не виновен был в своём рождении, так не выбирал её и заключённый, он тоже попадал на Архипелаг чистым роком. Это сходство давно подметил русский язык: "Людей накормили?", "людей послали на работу?", "сколько у тебя людей?", "пришли-ка мне человека!" Людей, люди – о ком это? Так говорили о крепостных. Так говорят о заключённых.[274] Так невозможно, однако, сказать об офицерах, о руководителях – "сколько у тебя людей?" – никто и не поймёт. Но, возразят нам, всё-таки с крепостными не так уж много и сходства. Различий больше. Согласимся: различий – больше. Но вот удивительно: все различия – к выгоде крепостного права! все различия – к невыгоде Архипелага ГУЛАГа! Крепостные не работали дольше, чем от зари до зари. Зэки – в темноте начинают, в темноте и кончают (да ещё не всегда и кончают). У крепостных воскресенье было свято, да все двунадесятые, да храмовые, да из святок сколько-то (ряжеными же ходили!). Заключённый перед каждым воскресеньем трусится: дадут или не дадут? А праздников он вовсе не знает (как Волга – выходных…): эти 1-е мая и 7-е ноября больше мучений с обысками и режимом, чем того праздника (а некоторых зэков из года в год именно в эти дни сажают в карцер). У крепостных Рождество и Пасха были подлинными праздниками; а личного обыска то после работы, то утром, то ночью ("встать рядом с постелями!") – они и вообще не знали! Крепостные жили в постоянных избах, считали их своими, и на ночь ложась – на печи, на полатях, на лавке – знали: вот это место моё, давеча тут спал и дальше буду. Заключённый не знает, в каком бараке будет завтра (и даже, идя с работы, не уверен, что и сегодня там будет спать). Нет у него «своих» нар, «своей» вагонки. Куда перегонят. У крепостного барщинного бывали лошадь своя, соха своя, топор, коса, веретено, коробы, посуда, одежда. Даже у дворовых, пишет Герцен,[275] всегда были кой-какие тряпки, которые они оставляли по наследству своим близким – и которые почти никогда не отбирались помещиком. Зэк же обязан зимнее сдать весной, летнее – осенью, на инвентаризациях трясут его суму и каждую лишнюю тряпку отбирают в казну. Не разрешено ему ни ножичка малого, ни миски, а из живности – только вши. Крепостной нет-нет, да вершу закинет, рыбки поймает. Зэк ловит рыбу только ложкой из баланды. У крепостного бывала то коровушка Бурёнушка, то коза, куры. Зэк молоком и губ никогда не мажет, а яиц куриных и глазами не видит десятилетиями, пожалуй и не узнает, увидя. Большую часть своей истории прежняя Россия не знала голода. "На Руси никто с голоду не умирывал", – говорит пословица. А пословицу сбрёху не составят. Крепостные были рабы, но были сыты.[276] Архипелаг же десятилетиями жил в пригнёте жестокого голода, между зэками шла грызня за селёдочный хвост из мусорного ящика. Уж на Рождество-то и Пасху самый худой крепостной мужичишка разговлялся салом. Но самый первый работник в лагере может сало получить только из посылки. Крепостные жили семьями. Продажа или обмен крепостного отдельно от семьи были всеми признанным оглашаемым варварством, над ним негодовала публичная русская литература. Сотни, пусть тысячи (уж вряд ли) крепостных были отрываемы от своих семей. Но не миллионы. Зэк разлучён с семьёй с первого дня ареста и в половине случаев – навсегда. Если же сын арестован с отцом (как мы слышали от Витковского) или жена вместе с мужем, – то пуще всего блюли не допустить их встречу на одном лагпункте; если случайно встретились они – разъединить как можно быстрей. Также и всякого зэка и зэчку, сошедшихся в лагере для короткой или подлинной любви, – спешили наказать карцером, разорвать и разослать. И даже самые сентиментальные пишущие дамы – Шагинян или Тэсс – ни беззвучной слёзки о том не проронили в платочек. (Ну, да ведь они не знали. Или думали – так нужно.) И самый перегон крепостных с места на место не производился в угаре торопливости: им давали уложить свой скарб, собрать свою движимость и переехать спокойно за пятнадцать или сорок вёрст. Но как шквал настигает зэка этап: двадцать, десять минут лишь на то, чтоб отдать имущество лагерю, и уже опрокинута вся жизнь его вверх дном, и он едет куда-то на край света, может быть – навеки. На жизнь одного крепостного редко выпадало больше одного переезда, а чаще сидели на местах. Туземца же Архипелага, не знавшего этапов, невозможно указать. А многие переезжали по пять, по семь, по одиннадцать раз. Крепостным удавалось вырываться на оброк, они уходили далеко с глаз проклятого барина, торговали, богатели, жили под вид вольных. Но даже бесконвойные зэки живут в той же зоне и с утра тянутся на то же производство, куда гонят и колонну остальных. Дворовые были большей частью развращённые паразиты ("дворня – хамово отродье"), жили за счёт барщинных, но хоть сами не управляли ими. Вдвое тошнее зэку от того, что развращённые придурки ещё им же управляют и помыкают. Да вообще всё положение крепостных облегчалось тем, что помещик вынужденно их щадил: они стоили денег, своей работой приносили ему богатство. Лагерный начальник не щадит заключённых: он их не покупал, детям в наследство не передаёт, а умрут одни – пришлют других. Нет, зря мы потянулись сравнивать наших зэков с помещичьими крепостными. Состояние тех следует признать гораздо более спокойным и человеческим. С кем ещё приблизительно можно сравнивать положение туземцев Архипелага – это с заводскими крепостными, уральскими, алтайскими и нерчинскими. Или – с аракчеевскими поселенцами. (А иные возражают мне: и то жирно, в аракчеевских поселениях тоже и природа, и семья, и праздники. Только древневосточное рабство будет сравнением верным.) И лишь одно, лишь одно преимущество заключённых над крепостными приходит на ум: заключённый попадает на Архипелаг, даже если малолеткой в 12–15 лет, – а всё-таки не со дня рождения! А всё-таки сколько-то лет до посадки отхватывает он и воли. Что же до выгоды определённого судебного срока перед пожизненной крестьянской крепостью, – то здесь много оговорок: если срок не «четвертная»; если статья не 58-я; если не будет "до особого распоряжения"; если не намотают второго лагерного срока; если после срока не пошлют автоматически в ссылку; если не вернут с воли тотчас же назад на Архипелаг как повторника. Оговорок такой частокол, что ведь, вспомним, иногда ж и крепостного барин на волю отпускал по причуде… Вот почему когда "император Михаил" сообщил нам на Лубянке ходящую среди московских рабочих анекдотическую расшифровку ВКП(б) – Второе Крепостное Право (большевиков), – это не показалось нам смешным, а – вещим.
* * *
Коммунисты искали новый стимул для общественного труда. Думали, что это будет сознательность и энтузиазм при полном бескорыстии. Потому так подхватывали "великий почин" субботников. Но он оказался не началом новой эры, а судорогой самоотверженности одного из последних поколений революции. Из губернских тамбовских материалов 1921 года видно, например, что уже тогда многие члены партии пытались уклоняться от субботников – и введена была отметка о явке на субботник в партийной учётной карточке. Ещё на десяток лет хватило этого порыва для комсомольцев и для нас, тогдашних пионеров. Но потом и у нас пресеклось. Что же тогда? Где ж искать стимул? Деньги, сдельщина, премиальные? Но это в нос шибало недавним капитализмом, и нужен был долгий период, другое поколение, чтоб запах перестал раздражать и его можно было бы мирно принять как "социалистический принцип материальной заинтересованности". Копнули глубже в сундуке истории и вытащили то, что Маркс называл "внеэкономическим принуждением". В лагере и в колхозе эта находка выставилась неприкрытыми клыками. Потом подвернулся Френкель и, как чёрт сыпет зелье в кипящий котёл, подсыпал котловку. Известно было заклинание, сколько раз его повторяли: "В новом общественном строе не может быть места ни дисциплине палки, на которую опиралось крепостничество, ни дисциплине голода, на которой держится капитализм." Так вот Архипелаг сумел чудесно совместить и то, и другое. И всего-то приёмов для этого понадобилось: 1. Котловка; 2. Бригада; 3. Два начальства. (Но последнее не обязательно: на Воркуте, например, всегда было одно начальство, а дела шли.) Так вот на этих трёх китах стоит Архипелаг. А если считать их "приводными ремнями"- от них крутится. О котловке уже сказано. Это – такое перераспределение хлеба и крупы, чтобы за средний паёк заключённого, который в паразитических обществах выдаётся арестанту бездействующему, наш зэк ещё бы поколотился и погорбил. Чтобы свою законную пайку он добрал добавочными кусочками по сто граммов и считался бы при этом ударником. Проценты выработки сверх ста давали право и на дополнительные (у тебя же перед тем отнятые) ложки каши. Беспощадное знание человеческой природы! Ни эти кусочки хлеба, ни эти крупяные бабки не шли в сравнение с тем расходом сил, которые тратились на их зарабатывание. Но по своей извечной бедственной черте человек не умеет соразмерить вещь и цену за неё. Как солдат на чужой войне дешёвым стаканом водки поднимается в атаку и в ней отдаёт жизнь, так и зэк за эти нищенские подачки, скользнув с бревна, купается в паводке северной реки или в ледяной воде месит глину для саманов голыми ногами, которым уже не понадобится земля воли. Однако, не всесильна и сатанинская котловка. Не все на неё клюют. Как крепостные когда-то усвоили: "хоть хвойку глодать, да не пенья ломать", так и зэки поняли: в лагере не маленькая пайка губит, а большая. Ленивые! тупые! бесчувственные полуживотные! они не хотят этого дополнительного! они не хотят кусочка этого питательного хлеба, замешанного на картошке, вике и воде! они уже и досрочки не хотят! они и на доску почёта не хотят! они не хотят подняться до интересов стройки и страны, не хотят выполнять пятилеток, хотя пятилетки в интересах трудящихся! Они разбредаются по закоулкам шахт, по этажам строительства, они рады в тёмной дыре перепрятаться от дождя, только бы не работать. Не часто же можно устроить такие массовые работы, как гравийный карьер под Ярославлем: видимые простому глазу надзора, сотни заключённых там скучены на небольшом пространстве, и едва лишь кто перестаёт двигаться – сразу он заметен. Это – идеальные условия: никто не смеет замедлиться, спину разогнуть, пота обтереть, пока на холме не упадёт флаг – условный знак перекура. А как же быть в других случаях? Было думано. И придумана была – бригада. Да и как бы нам не додуматься? У нас и народники в социализм идти хотели – через общину, и марксисты – через «коллектив». Как и поныне наши газеты пишут? – "Главное для человека – это труд и обязательно труд в коллективе"! Так в лагере ничего кроме труда и нет, и только в коллективе. Значит, ИТЛ – и есть высшая цель человечества? главное-то – достигнуто? Как бригада служит психологическому обогащению своих членов, понуканию, слежке и повышению чувства достоинства – мы уже имели повод объяснить (глава 3). Соответственно целям бригады подбираются достойные задачи и бригадиры (по-лагерному – "бугры"). Прогоняя заключённых через палку и пайку, бригадир должен справиться с бригадой в отсутствии начальства, надзора и конвоя. Шаламов приводит примеры, когда за один промывочный сезон на Колыме несколько раз вымирал состав бригады, а бригадир всё оставался тот же. В КемерЛаге такой был бригадир Переломов – языком он не пользовался, только дрыном. Список этих фамилий занял бы много у нас страниц, но я его не готовил. Интересно, что чаще всего такие бригадиры получаются из блатных, то бишь люмпен-пролетариев. Однако, к чему не приспосабливаются люди? Было бы грубо с нашей стороны не досмотреть, как бригада становилась иногда и естественной ячейкой туземного общества – как на воле бывает семья. Я сам такие бригады знал – и не одну. Правда, это не были бригады общих работ – там, где кто-то должен умереть, иначе не выжить остальным. Это были обычно бригады специальные: электриков, слесарей-токарей, плотников, маляров. Чем эти бригады были малочисленнее (по 10–12 человек), тем явнее проступало в них начало взаимозащиты и взаимоподдержки.[277] Для такой бригады и для такой роли должен быть и бригадир подходящий: в меру жестокий; хорошо знающий все нравственные (безнравственные) законы ГУЛАГа; проницательный и справедливый в бригаде; со своей отработанной хваткой против начальства – кто хриплым лаем, кто исподтишка; страшноватый для всех придурков, не пропускающий случая вырвать для бригады лишнюю стограммовку, ватные брюки, пару ботинок. Но и со связями среди придурков влиятельных, откуда узнаёт все лагерные новости и предстоящие перемены, это всё нужно ему для правильного руководства. Хорошо знающий работы и участки выгодные и невыгодные (и на невыгодные умеющий спихнуть соседнюю бригаду, если такая есть). С острым взглядом на тухту – где её легче в эту пятидневку вырвать: в нормах или в объёмах. И неколебимо отстаивающий тухту перед прорабом, когда тот уже заносит брызжущую ручку «резать» наряды. И лапу умеющий дать нормировщику. И знающий, кто у него в бригаде стукач (и если не очень умный и вредный – пусть и будет, а то худшего подставят). А в бригаде он всегда знает, кого взглядом подбодрить, кого отматерить, а кому дать сегодня работу полегче. И такая бригада с таким бригадиром сурово сживается и выживает сурово. Нежностей нет, но никто и не падает. Работал я у таких бригадиров – у Синебрюхова, у Павла Боронюка. Если этот список подбирать – и на него страниц пошло бы много. И по многим рассказам совпадает, что чаще всего такие хозяйственные разумные бригадиры – из «кулацких» сыновей. А что же делать? Если бригаду неотклонимо навязывают как форму существования – то что же делать? Приспособиться как-то надо? От работы гибнем, но и не погибнуть можем только через работу. (Конечно, философия спорная. Верней бы ответить: не учи меня гибнуть как ты хочешь, дай мне погибнуть как я хочу. Да ведь всё равно не дадут, вот что…) Неважный выбор бывает и бригадиру: не выполнит лесоповальная бригада дневного задания в 55 «кубиков» – и в карцер идёт бригадир. А не хочешь в карцер – загоняй в смерть бригадников. Кто кого смогб, тот того и в рога. А два начальства удобны лагерям так же, как клещам нужен и левый и правый захват, оба. Два начальства – это молот и наковальня, и куют они из зэка то, что нужно государству, а рассыпался – смахивают в мусор. Хотя содержание отдельного зонного (лагерного) начальства и сильно увеличивает расходы государства, хотя по тупости, капризности и бдительности оно часто затрудняет, усложняет рабочий процесс, а всё-таки ставят его, и значит тут не промах. Два начальства – это два терзателя вместо одного, да посменно, и поставлены они в положение соревнования: кто из арестанта больше выжмет и меньше ему даст. В руках одного начальства находится производство, материалы, инструмент, транспорт, и только малости нет – рабочей силы. Эту рабочую силу каждое утро конвой приводит из лагеря и каждый вечер уводит в лагерь (или по сменам). Те десять или двенадцать часов, на которые зэки попадают в руки производственного начальства, нет надобности их воспитывать или исправлять, и даже если в течение рабочего дня они издохнут – это не может огорчить ни то, ни другое начальство: мертвецы легче списываются, чем сожжённые доски или раскраденная олифа. Производственному начальству важно принудить заключённых за день сделать побольше, а в наряды записать им поменьше, ибо надо же как-то покрыть губительные расходы и недостачи производства: ведь воруют и тресты, и СМУ, и прорабы, и десятники, и завхозы, и шофера, и меньше всех зэки, да и то не для себя (им уносить некуда), а для своего лагерного начальства и конвоя. А ещё больше гибнет от беспечного и непредусмотрительного хозяйствования, и ещё от того, что зэки ничего не берегут тоже, – и покрыть все эти недостачи один путь: недоплатить за рабочую силу. В руках лагерного начальства – только рабсила (язык знает, как сокращать!). Но это – решающее. Лагерные начальники так и говорят: мы можем на них (производственников) нажимать, они нигде не найдут других рабочих. (В тайге и пустыне – где ж их найдёшь?) И потому они стараются вырвать за свою рабсилу побольше денег, которые и сдают в казну, а часть идёт на содержание самого лагерного руководства за то, что оно зэков охраняет (от свободы), поит, кормит, одевает и морально допекает. Как всегда при нашем продуманном социальном устройстве, здесь сталкиваются лбами два плана: план производства иметь по зарплате самые низкие расходы и план МВД приносить с производства в лагерь самые большие заработки. Стороннему наблюдателю странно: зачем приводить в столкновение собственные планы? О, тут большой смысл! Столкновение-то планов и сплющивает человека. Это – принцип, выходящий за колючую проволоку Архипелага. А что ещё важно: что два начальства эти совсем друг другу не враждебны, как можно думать по их постоянным стычкам и взаимным обманам. Там где нужно плотнее сплющить, они примыкают друг к другу очень тесно. Хотя начальник лагеря – отец родной для своих зэков, но всегда охотно признает и подпишет акт, что в увечье виноват сам заключённый, а не производство; не будет очень уж настаивать, что заключённым нужна спецодежда или в каком-то цеху вентиляции нет (нет так нет, что ж поделаешь, временные трудности, а кбк в ленинградскую блокаду?…) Никогда не откажет лагерное начальство производственному посадить в карцер бригадира за грубость или рабочего, утерявшего лопату, или инженера, не так выполнившего приказ. В глухих посёлках не оба ли эти начальства и составляют высшее общество – таёжно-индустриальных помещиков? Не их ли жёны друг ко другу ходят в гости? И если всё-таки тухту в нарядах непрерывно дуют, если записывается копка и засыпка траншей, никогда не зиявших в земле; ремонт отопления или станка, не выходившего из строя; смена столбов целёхоньких, которые ещё десять лет перестоят, – то делается это даже не по наущению лагерного начальства, спокойного, что деньги в лагерь так или иначе притекут, – а самими заключёнными (бригадирами, нормировщиками, десятниками), потому что таковы все государственные нормы: они рассчитаны не для земной реальной жизни, а для какого-то лунного идеала. Человек самоотверженный, здоровый, сытый и бодрый – выполнить этих норм не может! Что же спрашивать с измученного, слабого, голодного и угнетённого арестанта? Государственное нормирование описывает производство таким, каким оно не может быть на земле, – и этим напоминает социалистический реализм в беллетристике. Но если непроданные книги потом просто изрубливаются, – закрывать промышленную тухту сложней. Однако не невозможно. В постоянной круговертной спешке директор и прораб проглядывают, не успевают обнаружить тухту. А десятники из вольных были неграмотны или пьяны, или добросердечны к зэкам (с расчётом, что и бригадир их выручит в тяжёлую минуту). А там – "процентовка съедена", хлеб из брюха не вытащишь. Бухгалтерские же ревизии и учёт известны своей неповоротливостью, они открывают тухту с опозданием в месяцы или годы, когда и деньги за эту работу давно упорхнули и остаётся только или под суд отдать кого-нибудь из вольных или замять и списать. Трёх китов подвело под Архипелаг Руководство: котловку, бригаду и два начальства. А четвёртого и главного кита – тухту, подвели туземцы и сама жизнь. Нужны для тухты напористые предприимчивые бригадиры, но ещё нужней, ещё важней – производственные начальники из заключённых. Десятников, нормировщиков, плановиков, экономистов, их было немало, потому что в тех дальних местах не настачишься вольных. Одни зэки на этих местах забывались, жесточели хуже вольных, топтали своего брата-арестанта и по трупам шли к собственной досрочке. Другие, напротив, сохраняли отчётливое сознание своей родины – Архипелага, и вносили разумную умеренность в управление производством, разумную долю тухты в отчётность. Это был риск для них: не риск получить новый срок, потому что сроки и так были нахомучены добрые и статья крепка, – но риск потерять своё место, разгневать начальство, попасть в худой этап – и так незаметно погибнуть. Тем славней их стойкость и ум, что они помогали выжить и своим братьям. Таков был, например, Василий Григорьевич Власов, уже знакомый нам по Кадыйскому процессу. Весь долгий срок свой (он просидел девятнадцать лет без перерыва) он сберёг ту же упрямую убеждённость, с которой вёл себя на суде, с которой высмеял Калинина и его помиловку. Он все эти годы, когда и от голода сох, и тянул лямку общих работ, ощущал себя не козлом отпущения, а истым политическим и даже «революционером», как говорил в задушевных беседах. И когда благодаря своей природной острой хозяйственной хватке, заменявшей ему неоконченное экономическое образование, он занимал посты производственных придурков, – Власов не просто видел в этом оттяжку своей гибели, но и возможность всю телегу подправить так, чтобы ребятам тянуть было легче. В 40-е годы на одной из Усть-Вымьских лесных командировок (УстьВымьЛаг отличался от общей схемы тем, что имел одно начальство: сам лагерь вёл лесоповал, учитывал и отвечал за план перед МинЛесом) Власов совмещал должности нормировщика и плановика. Он был там голова всему, и зимой, чтобы поддержать работяг-повальщиков, приписывал их бригадам лишние кубометры. Одна зима была особенно суровой, от силы выполняли ребята на 60 %, но получали как за 125 %, и на повышенных пбйках перестояли зиму, и работы ни на день не остановились. Однако, вывозка «поваленного» (на бумаге) леса сильно отставала, до начальника лагеря дошли недобрые слухи. В марте он послал в лес комиссию из десятников – и те обнаружили недостачу восьми тысяч кубометров леса! Разъярённый начальник вызвал Власова. Тот выслушал и сказал: "Дай им, начальник, всем по пять суток, они неряхи. Они поленились по лесу походить, там снег глубокий. Составь новую комиссию, я – председатель." Со своей толковой тройкой Власов, не выходя из кабинета, составил акт и «нашёл» весь недостающий лес. На время начальник успокоился, но в мае схватился опять: леса-то вывозят мало, уже сверху спрашивают. Он призвал Власова. Власов маленький, но всегда с петушиным задором, теперь и отпираться не стал: леса нет. "Так как же ты мог составить фальшивый акт, трам-та-ра-рам?!" "А что ж, лучше было бы вам самому в тюрьму садиться? Ведь восемь тысяч кубов – это для вольного червонец, ну для чекиста – пять." Поматюгался начальник, но теперь уже поздно Власова наказывать: им держится. "Что же делать?" "А вот пусть совсем дороги развезёт." Развезло все пути, ни зимника, ни летника, и принёс Власов начальнику подписывать и отправил дальше в Управление техническую подробно-обоснованную записку. Там докладывалось, что из-за весьма успешного повала леса минувшей зимой восемь тысяч кубометров не поспели вывезти по санному пути. По болотистому же лесу вывезти их невозможно. Дальше приводился расчёт стоимости лежневой дороги, если её строить, и доказывалось, что вывозка этих восьми тысяч будет сейчас стоить дороже их самих. А через год, пролежав лето и осень в болоте, они будут уже некондиционные, заказчик примет их только на дрова. Управление согласилось с грамотными доводами, которые не стыдно показать и всякой иной комиссии, – и списало восемь тысяч кубов. Так стволы эти были свалены, съедены, списаны – и снова гордо стояли, зеленея хвоей. Впрочем, недорого заплатило и государство за эти мёртвые кубометры: несколько сот лишних буханок чёрного, слипшегося, водою налитого хлеба. Сохранённая тысяча стволов да сотня жизней в прибыль не шла – этого добра на Архипелаге никогда не считали. Наверное, не один Власов догадывался так мухлевать, потому что с 1947 года на всех лесоповалах ввели новый порядок: комплексные звенья и комплексные бригады. Теперь лесорубы объединялись с возчиками в одно звено, и бригаде засчитывался не поваленный лес, а – вывезенный на катище, к берегу сплавной реки, к месту весеннего сплава. И что же? Теперь тухта лопнула? Нисколько! Даже расцвела! – она расширилась вынужденно, и расширился круг рабочих, которые от неё кормились. Кому из читателей не скучно, давайте вникнем.
1. От катища по реке не могут сплавлять заключённые (кто ж их будет вдоль реки конвоировать? бдительность). Поэтому на катище от лагерного сдатчика (от всех бригад) принимает лес представитель сплавной конторы, состоящей из вольных. Ну, вот он-то и проявят строгость? Ничего подобного. Лагерный сдатчик тухтит, сколько надо для лесоповальных бригад, и приёмщик сплавконторы на всё согласен. 2. А вот почему. Своих-то, вольных, рабочих сплавконторе тоже надо кормить, нормы тоже непосильны. Весь этот несуществующий приписанный лес сплавконтора записывает также и себе как сплавленный. 3. При генеральной запони, где собирается сплавленный со всех повальных участков лес, располагается биржа – то есть выкатка из воды на берег. Этим опять занимаются заключённые, тот же Устьвымьлаг (52 острова Устьвымьлага разбросаны по территории 250 х 250 километров, вот какой у нас Архипелаг!) Сдатчик сплавконторы спокоен: лагерный приёмщик теперь принимает от него обратно всю тухту: во-2-х, чтобы не подвести своего лагеря, который этот лес сдал на катище, а во 1-х, чтобы этой же тухтой накормить и своих заключённых, работающих на выкатке (у них-то тоже нормы фантастические, им тоже горбушка нужна)! Тут уже приёмщику надо попотеть для общества: он должен не просто лес принять в объёме, но и реальный и тухтяной расписать по диаметрам брёвен и длинам. Вот кто кормилец-то! (Власов и тут побывал.) 4. За биржею – лесозавод, он обрабатывает брёвна в пилопродукцию. Рабочие – опять зэки. Бригады кормятся от объёма обработанного ими круглого леса, и «лишний» тухтяной лес как нельзя кстати поднимает процент их выработки. 5. Дальше склад готовой продукции, и по государственным нормам он должен иметь 65 % от принятого лесозаводом круглого леса. Так и 65 % от тухты невидимо поступает на склад (и мифическая пилопродукция тоже расписывается по сортам: горбыль, деловой; толщина досок, обрезные, необрезные…) Штабелюющие рабочие тоже подкармливаются этой тухтой.
Но что же дальше? Тухта упёрлась в склад. Склад охраняется Вохрой, бесконтрольных «потерь» быть не может. Кто и как теперь ответит за тухту? Тут на помощь великому принципу тухты приходит другой великий принцип Архипелага: принцип резины, то есть всевозможных оттяжек. Так и числится тухта, так и переписывается из года в год. При инвентаризациях в этой дикой архипелажной глуши – все ведь свои, все понимают. Каждую досочку ради одного счёта тоже руками не перебросишь. К счастью, сколько-то тухты каждый год «гибнет» от хранения, её списывают. Ну снимут одного-другого завскладом, перебросят работать нормировщиком. Так зато сколько же народу покормилось! Стараются вот ещё: грузя доски в вагоны для потребителей (а приёмщика нет, вагоны потом будут разбрасывать по разнарядкам) – грузить и тухту, то есть приписывать избыток (при этом кормятся и погрузочные бригады, отметим!). Железная дорога ставит пломбу, ей дела нет. Через сколько-то времени где-нибудь в Армавире или в Кривом Роге вскроют вагон и оприходуют фактическое получение. Если недогруз будет умеренный, то все эти разности объёмов соберутся в какую-то графу, и объяснять их будет уже Госплан. Если недогруз будет хамский – получатель пошлёт Устьвымьлагу рекламацию, – но рекламации эти движутся в миллионах других бумажек, где-то подшиваются, а со временем гаснут, – они не могут противостоять людскому напору жить. (А послать вагон леса назад никакой Армавир не решится: хватай, что дают, – на юге леса нет.) Отметим, что и государство, МинЛес, серьёзно использует в своих народно-хозяйственных сводках эти тухтяные цифры поваленного и обработанного леса. Министерству они тоже приходятся кстати.[278] Но, пожалуй, самое удивительное здесь вот что: казалось бы, из-за тухты на каждом этапе передвижки леса его должно не хватать. Однако приёмщик биржи за летний сезон успевает столько приписать тухты на выкатке, что к осени у сплавконторы образуются в запонях избытки леса! – до них руки не дошли, норму набрали и без них. На зиму же их так оставить нельзя, чтоб не пришлось весной звать самолёт на бомбёжку. И поэтому этот «лишний», уже никому не нужный лес поздней осенью спускают в Белое море! Чудо? диво? Но это не в одном месте так. Вот и в Унжлаге на лесоскладах всегда оставался «лишний» лес, так и не попавший в вагоны, и уже не числился он нигде!.. И после полного закрытия очередного склада на него ещё много лет потом ездили с соседних ОЛПов за бесхозными сухими дровами и жгли в печах окорённую рудстойку, на которую столько страданий положено было при заготовке. Чтоб этих избытков у вольных сплавщиков не образовывалось, – с лагпункта Талага Архангельской области посылали команды расконвоированных уголовников, – и они отбивали тайком у них плоты, перехватывали: то есть воровали в пользу лагеря добытый лагерем же лес, но пока он находится у вольных. И ежегодно планировалось изготовление мебели из… ворованной древесины.
И всё это – затея как прожить, а вовсе не нажиться, а вовсе не – ограбить государство. Нельзя государству быть таким слишком лютым – и толкать подданных на обман.
Так и принято говорить у заключённых: без тухты и аммонала не построили б Канала.
Вот на всём том и стоит Архипелаг.
Глава 6. Фашистов привезли!
– Фашистов привезли! Фашистов привезли! – возбуждённо кричали, бегая по лагерю, молодые зэки – парни и девки, когда два наших грузовика, каждый гружённый тридцатью фашистами, въехали в черту небольшого квадрата лагеря Новый Иерусалим. Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни – один час переезда сюда с Красной Пресни – то, что называется ближний этап. Хотя везли нас со скорченными ногами в кузовах, но нашими были – весь воздух, вся скорость, все краски. О, забытая яркость мира! – трамваи – красные, троллейбусы – голубые, толпа – в белом и пёстром, – да видят ли они сами, давясь при посадке, эти краски? А ещё почему-то сегодня все дома и столбы украшены флагами и флажками, какой-то неожиданный праздник – 14 августа, совпавший с праздником нашего освобождения из тюрьмы. (В этот день объявлено о капитуляции Японии, конце семидневной войны.) На Волоколамском шоссе вихри запахов скошенного сена и предвечерняя свежесть лугов обвевали наши стриженые головы. Этот луговой ветер – кто может вбирать жаднее арестантов? Неподдельная зелень слепила глаза, привыкшие к серому, к серому. Мы с Гаммеровым и Ингалом вместе попали на этап, сидели рядом, и нам казалось – мы едем на весёлую дачу. Концом такого обворожительного пути не могло быть ничто мрачное. И вот мы спрыгиваем из кузовов, разминаем затекшие ноги и спины и оглядываемся. Зона Нового Иерусалима нравится нам, она даже премиленькая: она окружена не сплошным забором, а только переплетенной колючей проволокой, и во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная, звенигородская земля. И мы – как будто часть этого весёлого окружения, мы видим эту землю так же, как те, кто приезжает сюда отдыхать и наслаждаться, даже видим её объёмней (наши глаза привыкли к плоским стенам, плоским нарам, неглубоким камерам), даже видим сочней: поблекшая к августу зелень нас слепит, а может быть так сочно потому, что солнце при закате. – Так вы – фашисты? Вы все – фашисты? – с надеждой спрашивают нас подходящие зэки. И утвердившись, что – да, фашисты, – тотчас убегают, уходят. Больше ничем мы не интересны им. (Мы уже знаем, что «фашисты» – это кличка для Пятьдесят Восьмой, введенная зоркими блатными и очень одобренная начальством: когда-то хорошо звали «каэрами», потом это завяло, а нужно меткое клеймо.) После быстрой езды в свежем воздухе нам здесь как будто теплее и оттого ещё уютнее. Мы ещё оглядываемся на маленькую зону с её двухэтажным каменным мужским корпусом, деревянным с мезонином – женским, и совсем деревенскими сараюшками-развалюшками подсобных служб; потом на длинные чёрные тени от деревьев и зданий, которые уже ложатся везде по полям; на высокую трубу кирпичного завода, на уже зажигающиеся окна двух его корпусов. – А что? Здесь неплохо… как будто… – говорим мы между собой, стараясь убедить друг друга и себя. Один паренёк с тем остро-настороженным недоброжелательным выражением, которое мы уже начинаем замечать не у него одного, задержался подле нас дольше, с интересом рассматривая фашистов. Чёрная затасканная кепка была косо надвинута ему на лоб, руки он держал в карманах и так стоял, слушая нашу болтовню. – Н-не плохо! – встряхнуло ему грудь. Кривя губы, он ещё раз презрительно осмотрел нас и отпечатал:- Со-са-ловка!.. За-гнётесь! И, сплюнув нам под ноги, ушёл. Невыносимо ему было ещё дальше слушать таких дураков. Наши сердца упали. Первая ночь в лагере!.. Вы уже несётесь, несётесь по скользкому гладкому вниз, вниз, – и где-то есть ещё спасительный выступ, за который надо уцепиться, но вы не знаете, где он. В вас ожило всё, что было худшего в вашем воспитании: всё недоверчивое, мрачное, цепкое, жестокое, привитое голодными очередями, открытой несправедливостью сильных. Это худшее ещё взбудоражено, ещё перемучено в вас опережающими слухами о лагерях: только не попадите на «общие»! волчий лагерный мир! здесь загрызают живьём! здесь затаптывают споткнувшегося! только не попадите на общие! Но как не попасть? Куда бросаться? Что-то надо дать! Кому-то надо дать! Но что именно? Но кому? Но как это делается? Часу не прошло – один из наших этапников уже приходит сдержанно сияющий: он назначен инженером-строителем по зоне. И ещё один: ему разрешено открыть парикмахерскую для вольных на заводе. И ещё один: встретил знакомого, будет работать в плановом отделе. Твоё сердце щемит: это всё – за твой счёт! Они выживут в канцеляриях и парикмахерских. А ты – погибнешь. Погибнешь. Зона. Двести шагов от проволоки до проволоки, и то нельзя подходить к ней близко. Да, вокруг будут зеленеть и сиять звенигородские перехолмки, а здесь – голодная столовая, каменный погреб ШИзо, худой навесик над плитой "индивидуальной варки", сарайчик бани, серая будка запущенной уборной с прогнившими досками, – и никуда не денешься, всё. Может быть в твоей жизни этот островок – последний кусок земли, который тебе ещё суждено топтать ногами. В комнатах наставлены голые вагонки. Вагонка – это изобретенье Архипелага, приспособление для спанья туземцев и нигде в мире не встречается больше: это четыре деревянных щита в два этажа на двух крестовидных опорах – в голове и ногах. Когда один спящий шевелится – трое остальных качаются. Матрасов в этом лагере не выдают, мешков для набивки – тоже. Слово «бельё» неведомо туземцам ново-иерусалимского острова: здесь не бывает постельного, не выдают и не стирают нательного, разве что на себе привезёшь и озаботишься. И слово «подушка» не знает завхоз этого лагеря, подушки бывают только свои и только у баб и у блатных. Вечером, ложась на голый щит, можешь разуться, но учти – ботинки твои сопрут. Лучше спи в обуви. И одежёнки не раскидывай: сопрут и её. Уходя утром на работу, ты ничего не должен оставить в бараке: чем побрезгуют воры, то отберут надзиратели: не положено! Утром вы уходите на работу, как снимаются кочевники со стоянки, даже чище: вы не оставляете ни золы костров, ни обглоданных костей животных, комната пуста, хоть шаром покати, хоть заселяй её днём другими. И ничем не отличен твой спальный щит от щитов твоих соседей. Они голы, засалены, отлощены боками. Но и на работу ты ничего не унесёшь с собой. Свой скарб утром собери, стань в очередь в каптёрку личных вещей и спрячь в чемодан, в мешок. Вернёшься с работы – стань в очередь в каптёрку и возьми, чту по предвидению твоему тебе понадобится на ночлеге. Не ошибись, второй раз до каптёрки не добьёшься. И так – десять лет. Держи голову бодро! Утренняя смена возвращается в лагерь в третьем часу дня. Она моется, обедает, стоит в очереди в каптёрку – и тут звонят на проверку. Всех, кто в лагере, выстраивают шеренгами, и неграмотный надзиратель с фанерной дощечкой ходит, мусоля во рту карандаш, умственно морща лоб и всё шепчет, шепчет. Несколько раз он пересчитывает строй, несколько раз обойдёт все помещения, оставляя строй стоять. То он ошибётся в арифметике, то собьётся, сколько больных, сколько сидит в ШИзо "без вывода". Тянется эта бессмысленная трата времени хорошо – час, а то и полтора. И особенно беспомощно и униженно чувствуют себя те, кто дорожит временем, – это не очень развитая в нашем народе и совсем не развитая среди зэков потребность, кто хочет даже в лагере что-то успеть сделать. "В строю" читать нельзя. Мои мальчики, Гаммеров и Ингал, стоят с закрытыми глазами, они сочиняют или стихи, или прозу, или письма – но и так не дадут стоять в шеренге, потому что ты как бы спишь и тем оскорбляешь проверку, а ещё уши твои не закрыты, и матерщина и глупые шутки, и унылые разговоры – всё лезет туда. (Идёт 1945 год. Уже расщеплен атом, скоро сформируется кибернетика – а тут бледнолобые интеллектуалы стоят и ждут – "нэ вертухайсь!" – пока тупой краснорожий идол лениво сшепчет свой баланс.) Проверка кончена, теперь в половине шестого можно было бы лечь спать (ибо коротка была прошлая ночь, но ещё короче может оказаться будущая) – однако через час ужин, кромсается время. Администрация лагеря так ленива и так бездарна, что не хватает у неё желания и находчивости разделить рабочих трёх разных смен по разным комнатам. В восьмом часу, после ужина, можно было бы первой смене успокоиться, но не берёт угомон сытых и неусталых, и блатные на своих перинах только тут и начинают играть в карты, горланить и откалывать театрализованные номера. Вот один вор азербайджанского вида, преувеличенно крадучись, в обход комнаты прыгает с вагонки на вагонку по верхним щитам и по работягам и рычит: "Так Наполеон шёл в Москву за табаком!" Разжившись табаку, он возвращается той же дорогой, наступая и переступая: "Так Наполеон убегал в Париж!" Каждая выходка блатных настолько поразительна и непривычна, что мы только наблюдаем за ними, разинув рты. С девяти вечера качает вагонки, топает, собирается, относит вещи в каптёрку ночная смена. Их выводят к десяти, поспать бы теперь! – но в одиннадцатом часу возвращается дневная смена. Теперь тяжело топает она, качает вагонки, моется, идёт за вещами в каптёрку, ужинает. Может быть только с половины двенадцатого изнеможенный лагерь спит. Но четверть пятого звон певучего металла разносится над нашим маленьким лагерем и над сонной колхозной округой, где старики хорошо ещё помнят перезвоны истринских колоколов. Может быть и наш лагерный сереброголосый колокол – из монастыря, и ещё там привык по первым петухам поднимать иноков на молитву и труд. "Подъём, первая смена!" – кричит надзиратель в каждой комнате. Голова, хмельная от недосыпу, ещё не размеженные глаза – какое тебе умывание! а одеваться не надо, ты так и спал. Значит, сразу в столовую. Ты входишь туда, ещё шатаясь от сна. Каждый толкается и уверенно знает, чего он хочет, одни спешат за пайкой, другие за баландой. Только ты бродишь как лунатик, при тусклых лампах и в пару баланды не видя, где получить тебе то и другое. Наконец получил – пятьсот пятьдесят пиршественных граммов хлеба и глиняную миску с чем-то горячим чёрным. Это – чёрные щи, щи из крапивы. Чёрные тряпки вываренных листьев лежат в черноватой пустой воде. Ни рыбы, ни мяса, ни жира. Ни даже соли: крапива, вывариваясь, поедает всю брошенную соль, так её потому и совсем не кладут: если табак – лагерное золото, то соль – лагерное серебро, повара приберегают её. Выворачивающее зелье – крапивная непосоленная баланда! – ты и голоден, а всё никак не вольёшь её в себя. Подними глаза. Не к небу, под потолок. Уж глаза привыкли к тусклым лампам и разбирают теперь вдоль стены длинный лозунг излюбленно-красными буквами на обойной бумаге: "Кто не работает – тот не ест!" И дрожь ударяет в грудь. О, мудрецы из Культурно-Воспитательной Части! Как вы были довольны, изыскав этот великий евангельский и коммунистический лозунг – для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано: "Трудящийся достоин пропитания". Но во Второзаконии сказано: "Не заграждай рта у вола молотящего". А у вас – восклицательный знак! Спасибо вам от молотящего вола! Теперь я буду знать, что мою потончавшую шею вы сжимаете вовсе не от нехватки, что вы душите меня не просто из жадности – а из светлого принципа грядущего общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в лагере, чтоб неработающие – голодали. Светает. Бледнеет предутреннее августовское небо. Только самые яркие звёзды ещё видны на нём. На юго-востоке, над заводом, куда нас поведут сейчас, – Процион и Сириус – альфы Малого и Большого Пса. Всё покинуло нас, даже небо заодно с тюремщиками: псы на небе, как и на земле, на сворках у конвоиров. Собаки лают в бешенстве, подпрыгивают, хотят досягнуть до нас. Славно они натренированы на человеческое мясо. Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами смещаются от невместимости всего жестокого. Как будет? как будет со мной? – точит и точит голову, а работу дают новичкам самую бессмысленную, чтоб только занять их, пока разберутся. Бесконечный день. Носишь носилки или откатываешь тачки, и с каждой тачкой только на пять, на десять минут убавляется день, и голова для того одного и свободна, чтоб размышлять: как будет? как будет? Мы видим бессмысленность перекатки этого мусора, стараемся болтать между тачками. Кажется, мы изнемогли уже от этих первых тачек, мы уже силы отдали им – а как же катать их восемь лет? Мы стараемся говорить о чём-нибудь, в чём почувствовать свою силу и личность. Ингал рассказывает о похоронах Тынянова, чьим учеником он себя считает, – и мы заспариваем об исторических романах: смеет ли вообще кто-нибудь их писать. Ведь исторический роман – это роман о том, чего автор никогда не видел. Нагруженный отдалённостью и зрелостью своего века, автор может сколько угодно убеждать себя, что он хорошо осознал, но ведь вжиться ему всё равно не дано, и значит, исторический роман есть прежде всего фантастический? Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для назначения, и все мы бросаем тачки. Ингал сумел со вчерашнего дня с кем-то познакомиться – и вот он, литератор, послан в заводскую бухгалтерию, хотя до смешного путается в цифрах, а на счётах отроду не считал. Гаммеров даже для спасения жизни не способен идти просить и зацепляться. Его назначают чернорабочим. Он приходит, ложится на траву и этот последний часок, пока ему ещё не надо быть чернорабочим, рассказывает мне о затравленном поэте Павле Васильеве, о котором я слыхом не слышал. Когда эти мальчики успели столько прочесть и узнать? Я кусаю стебелёк и колеблюсь – на что мне косить:- на математику или на офицерство? Так гордо устраниться, как Борис, я не могу. Когда-то внушали мне и другие идеалы, но с тридцатых годов жёсткая жизнь обтирала нас только в этом направлении: добиваться и пробиваться. Само получилось так, что, переступая порог кабинета директора завода, я сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам (я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий ворот был строго застёгнут. – Офицер? – сразу сметил директор. – Так точно! – Опыт работы с людьми?[279] – Имею. – Чем командовали? – Артиллерийским дивизионом.- (Соврал на ходу, батареи мне показалось мало). Он смотрел на меня и с доверием и с сомнением. – А здесь – справитесь? Здесь трудно. – Думаю что справлюсь! – (Ведь я ещё и сам не понимаю, в какой лезу хомут. Главное ж – добиваться и пробиваться!) Он прищурился и подумал. (Он соображал, насколько я готов переработаться во пса и крепка ли моя челюсть.) – Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера. И ещё одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером карьера. Мы вышли с ним из конторы сроднённые, радостные. Мы не могли бы тогда понять, даже скажи нам, что избрали стандартное для армейцев холопское начало срока. По неинтеллигентному непритязательному лицу Акимова видно было, что он открытый парень и хороший солдат. – Чего это директор пугает? С двадцатью человеками да не справиться? Не минировано, не бомбят – чего ж тут не справиться? Мы хотели возродить в себе фронтовую былую уверенность. Щенки, мы не понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война тяжелее нашей взрывной. В армии командовать может дурак и ничтожество и даже с тем большим успехом, чем выше занимаемый им пост. Если командиру взвода нужна и сообразительность, и неутомимость, и отвага, и чтенье солдатского сердца, – то иному маршалу достаточно брюзжать, браниться и уметь подписать свою фамилию. Всё остальное сделают за него, и план операции ему поднесёт оперативный отдел штаба, какой-нибудь головастый офицер с неизвестной фамилией. Солдаты выполняют приказы не потому, что убеждаются в их правильности (часто совсем наоборот), а потому, что приказы передаются сверху вниз по иерархии, это есть приказы машины, и кто не выполнит, тому оттяпают голову. Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками, совсем не так. Вся золотопогонная иерархия отнюдь не высится за твоей спиной и отнюдь не поддерживает твоего приказа: она предаст тебя и вышвырнет, как только ты не сумеешь осуществить этих приказов своей силой, собственным уменьем. А уменье здесь такое: или твой кулак, или безжалостное вымаривание голодом, или такое глубинное знание Архипелага, что приказ и для каждого заключённого выглядит как его единственное спасение. Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе тёплую кровь – лишь тогда ты сможешь командовать зэками. Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжёлую работу, стали выводить штрафную бригаду – группу блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагпункта (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец её. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИзо. Я подошёл к ним в своём военном одеянии и чётко корректно предложил им приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и отошёл ни с чем. В армии я бы начал с команды "встать!" – но здесь ясно было, что если кто и встанет – то только сунуть мне нож между рёбрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу), – окончилась моя смена. Только благодаря этому обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага. Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: "встать!"), третий раз пригрозил начальником – они погнались за ним, в распадах карьера свалили и ломом отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную больницу, на этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь. (Директор, наверно, и назначил нас как чучела для битья против этих блатных.) Моя же короткая карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше акимовской, только принесла она мне не удовлетворение, как я ждал, а постоянное душевное угнетение. В шесть утра я входил в рабочую зону подавленный больше, чем если бы шёл копать глину сам, я совершенно потерянный плёлся к карьеру, ненавидя и его и роль свою в нём. От завода мокрого прессования к карьеру шёл вагонеточный путь. Там, где кончалась ровная площадка и рельсовый путь спускался в разработку, – стояла лебёдка на помосте. Эта моторная лебёдка была – из немногих чудес механизации на всём заводе. Весь путь по карьеру до лебёдки и потом от лебёдки до завода толкать вагонетки с глиной должны были работяги. Только на подъёме из карьера их втаскивала лебёдка. Карьер занимал дальний угол заводской зоны, он был взрытая развалами поверхность, развалы ветвились как овраги, между ними оставались нетронутые горки. Глина залегала сразу с поверхности, и пласт был не тощ. Можно было, вероятно, брать и вглубь, брать и сплошняком вширь, но никто не знал, как надо, и никто не составлял плана разработки, а всем руководил бригадир утренней смены Баринов – молодой нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринов разрабатывал карьер просто где удобнее, вкапывался там, где, меньше поработав, можно больше было нагрузить глины. Слишком вглубь он не шёл, чтоб не слишком круто выкатывать вагонетки. Баринов собственно и командовал теми восемнадцатью-двадцатью человеками, которые только и работали в мою смену на карьере. Он и был единственный настоящий хозяин смены: знал ребят, кормил их, то есть, добивался им больших паек, и каждый день сам мудро решал, сколько выкатить вагонеток, чтоб не слишком было мало и не слишком много. И Баринов нравился мне, и окажись мы с ним где-нибудь в тюрьме рядом на нарах – мы бы с ним весело ладили. Да мы и сейчас бы ладили – но мне нужно было придти и посмеяться вместе с ним, что вот назначил меня директор на должность промежуточной гавкалки, а я – ничего не понимаю. Но офицерское воспитание не дозволяло мне так. И я пытался держаться с ним строго и добиваться повиновения, хотя не только я и не только он, но и вся бригада видела, что я – такой же пришлёпка, как инструктор из района при посевной. Баринова же сердило, что над ним поставили попку, и он не раз остроумно разыгрывал меня перед бригадой. Обо всём, что я считал нужным делать, он тотчас же доказывал мне, что нельзя. Напротив, громко крича "мастер! мастер!" – то и дело звал меня в разные концы карьера и просил указаний: как снимать старый и прокладывать новый рельсовый путь; как закрепить на оси соскочившее колесо; или будто бы лебёдка отказала, не тянет, и что делать теперь; или куда нести точить затупившиеся лопаты. Перед его насмешками день ото дня слабея в своём командном порыве, я уже доволен бывал, если он с утра велел ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными вопросами. Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчинённых и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма! Тюрьмы – крылья. Тюрьмы – коробы мыслей. Голодать и спорить в тюрьме – весело и легко. А вот попробуй здесь – десять лет голодать, работать и молчать, – вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный, я не знал – как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть: вон, за колючей проволокой, через ложок – высотка. На ней маленькая деревня – домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так рядом с нами – и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом забываешь.) Движения там подолгу не бывает, потом пройдёт баба с ведром, пробежит маленький ребятёнок через лебеду на улице. Запоёт петух, промычит корова – всё отчётливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка – что за милый голос! – это не конвойный пёс![280] И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю – сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины – ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен? – О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать. С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге пассажирский поезд. В карьере кричат: "Придурочный!" Каждый поезд здесь известен, по ним отсчитывают время. «Придурочный» – это без четверти девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря придурков – конторских и начальников. Самый любимый из поездов – в половине второго, «Кормилец», после него мы вскоре идём на съём и на обед. Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и раньше, спецконвоем, выводят на работу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия и иду вдоль рельсового пути на завод мокрого прессования – докладываться. Весь кирпичный завод это – два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого прессования – Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер – не знаю, но суетлива и упряма. Она – из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я уже немного встречал в камерах (их и вообще – немного), но на чьей горней высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного, она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы. Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её состояние: она служит партии, неважно – на воле или в лагере. Она – из большевистского заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой, хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная девчёнка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского офицера, она при первом же знакомстве сказала: "Те, кто меня посадил, теперь могут убедиться в моей ортодоксальности!" Недавно она написала письмо Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: "Долгий срок заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую промышленность." Впрочем, когда Акимов пришёл и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: "Так надо заставить! Для того вы и назначены!" Акимова прибили – она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить."- Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчёнки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: "Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки." Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчёнки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: "Девоньки, кб-куе нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, – но умственным взором она видела ту обобщённую великую стройку, а девчёнкам хотелось низменно постираться.) Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала – удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась – и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, неспособность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу: – Ольга Петровна! Я – хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня! – Счетовод?! – возмущается она, ещё темнеет её жёсткое лицо, и кончики красной косынки перемётываются на её затылок. – Счетоводом я любую девчёнку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! – И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер. А ещё через день упраздняется самая должность мастера карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит: – Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал! И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение. Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться ещё вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко – для ИТР ("инженерно-технических работников"), откуда кормились инженеры, бухгалтеры… и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня ещё нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я – в списке. Как я после обдумал, – я был для кухни фигурой ещё неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет ещё через неделю старшим нарядчиком, или старшим бухгалтером зоны, или врачом (в лагере всё возможно!), – и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод ещё только испытывал меня и ни в какой список не включал – кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда ещё и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешёвый фраер. В этом маленьком эпизоде – воздух лагерного мира. Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату. Молодой лейтенант разговаривал очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию – и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал как антисоветского клеветника, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал в меру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё «я». (Да, мой гносеологический субъект «я»! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике – требовать к себе уважения.) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы – советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха – и снова стать советским человеком – половина свободы. Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это – важный шаг, хотя я ещё не сознаю его значения: душа у меня ещё не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий. В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё ещё не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: ещё через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев.) Так я избегаю увидеть лейтенанта. Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом – зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них – чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать – проще узнать обо всём у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору. Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полнучи не спать – и так отстоять непленённость творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! – но ни он, ни мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят.)[281] Ночами он пишет, а на день прячет – новеллу о Кампесино, испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищён. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.[282] Ингал не тёпел, первым толчком сердце ещё не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твёрдость его – образец достойный. Писать в лагере! – до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника. Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах – это "праздник победы над Японией". Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной, как годы и месяцы нашего срока, уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны. Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:
Я тридцать лет вынашивал Любовь к родному краю, И снисхожденья вашего Не жду… И не желаю.
* * *
"Фашистов привезли! Фашистов привезли!" – так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд – «фашистов», открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали ещё 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчёт в бухгалтерии, – но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки – их некем было заменить. Их некем было заменить! – а мы-то, слепорожденные, ещё смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он "учтёт Победу"!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических… (Рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он – в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать – кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжёт кирпичи и положит их на стены? Коммунисты сумели создать такую систему, что прояви она великодушие – и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну. "Фашистов привезли!" Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной всеми, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, – теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они – самое горькое лихое колено. Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой "ещё не видел мир". Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!
Она освобождала Пятьдесят Восьмую до трёх лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осуждённых по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня – кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда ещё не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года – небывалый случай. По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия. Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев, до декабря 1945, перепуганные чиновники учётно-распределительной части отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя), что вскоре его загребли и добавили до червонца. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!
Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоёмах, вступал в многожёнство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия). А потом от народа хотят нравственности!.. Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё-таки обижался). Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях (всегда у матери! жёнам своим дезертиры, как правило, не доверяли!), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя, – все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии, – объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами. (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров.) Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом, – тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий. Отзывалось ли Сталину в дезертирах что-то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917 года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем не разумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну.[283] В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58-й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трёх лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Но не то досталось Зубовым! По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре – в Особых), ещё по четыре – без всякого приговора – в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!
В 1958 Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962, через 20 лет, прекращено было их дело по 58–10 (антисоветский умысел) и 58–11 ("организация" из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: "с 7 июля 1945 года вы считаетесь освобожденными со снятием судимости"!
Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон! После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: "На широчайшую амнистию – ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!" Амнистированы-то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические… Чувство юмора – не просветляло начальства. С нашим, «фашистским», приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Ещё вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрёпанными, сквернословящими – и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в невесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом? А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает – уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где-то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поёт какую-то блатную чушь. Хохот. Освобождённые ещё долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю – и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь. А вы пока, фашисты (и Матронина – тоже фашист), – удвойте производительность труда!
* * *
Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера «бросили» в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчёнка – поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлось, а назвать можно было – "верхняя расставлялка". Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешанные из глины, они очень тяжелы), стояли две девушки – нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке – стоящей на постаменте царице цеха, надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе – и так всю 8-часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали – половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены ещё и улыбалась (переговариваться из-за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты, и все видят её босые голые крепкие ноги из-под подобранной юбки и балетную гибкость талии. За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день – 850) и на ужин кроме общих чёрных щей – "три стахановских": три жалких порции жидкой манной каши на воде – так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски. "Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет", – сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс. А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки – шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, – такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и ещё по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отекать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по-немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный под ямами, держал бы откатчика – у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Ещё наверно полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлёпались мне на голову) – я наглатывался угарного запаха, он саднил дыхательное горло. Так что я не очень горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Не хватало глинокопов – они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебёдки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шёл не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. "На трассе дождя не бывает!" – знаменитый лозунг ГУЛАГа. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги. Первый день мы ещё шутим: – Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? – так наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд. Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением: – Скажи, а какого чёрта трём сёстрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч проводить? И ещё через вагонетку: – Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! – какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!.. Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьёва. Обогнал он меня и тут! – сколько уже читал Соловьёва, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций. И что вспоминает – он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова сейчас. Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество? Говорит: – Владимир Соловьёв учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь, – не будет. Это верно… Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждёт нас там: трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды – черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И ещё под дождём нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят. И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не колоти её о борт вагонетки – глина от неё не отстаёт. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку. Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и жёлт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере. Ещё силимся мы отвлечься и победить наше положение – мыслью. Но уже ни философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут. Борис предлагает: – Нет, разговаривать – много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать. Например стихи писать. В уме. Я вздрагиваю – он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какого же упорного таланта над его жёлтым лобиком![284] Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь… Но нас не только не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин. В Москве стройка стоит без кирпичей… Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей. Со стороны – два рыжеватых камня на поле. Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий, недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортёров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно – о процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных русских имён на наши буквы, на все наши буквы… Барабанит дождь по затылкам, озноб ползёт по мокрой спине. Мы оглядываемся. Недогруженные и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе – заветная деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место. Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили, – они записаны за нами, и волоча их как тачки тяжёлые за собой, идём в обход матронинского завода – под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим. Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней, оживлённо ищут что-то. Когда находят – пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся – и едят по такому серо-чёрному куску. – Что это вы едите, ребята? – Это – морская глина. Врач – не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуёшь – и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много!..
…Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас на ночь. Но – гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идём, не видя, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дёргая друг друга. И в жилой зоне темно – только адским красноватым огнём горит из-под плиты "индивидуальной варки". И в столовой – две керосиновых лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь. И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины – три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь – гораздо быстрей. В голове уже как будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться. А в бараках – и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс. Раскрытые глаза – к чёрному потолку, к чёрному небу. Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу тебя – пошли мне смерть…
Глава 7. Туземный быт
Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага – кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно.
А состоит жизнь туземцев – из работы, работы, работы; из голода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, – работа эта общая, та самая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю. Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать ("машина ОСО, две ручки, одно колесо"). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Таскать кирпичи на себе «козой» (заспинными носилками). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накайлить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю грызть (кремнистый грунт да зимой; на дороге Тайшет-Абакан при 40є мороза – киркой и лопатой взять 4 кубометра). Уголёк рубить под землёю. Там же и рудишки – свинцовую, медную. Ещё можно – медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течёт водичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и всё тело своё). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно по пояс в грязи вынимать торф из болота. Можно плавить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде). Можно конюхом, возчиком быть (да из лошадиной торбы себе в котелок овес перекладывать, а она-то казённая, травяной мешок, выдюжит, небось, однако и подохни). Да вообще на сельхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что-нибудь из земли да выдернешь). Но всем отец – наш русский лес со стволами истинно-золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага – лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег – по грудь. Ты – лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (ещё их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесёшь в кучи и в кучах сожжёшь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день – пять кубометров, а на двоих десять. (В Буреполоме – семь кубов, но толстые кряжи надо было ещё колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят. В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала – сухим расстрелом. Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и берёзовые своды! Ты ещё потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива. Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом – 12,5. На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе – 8 часов, с октября 7, а зимой – только 6. (Это ещё до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! – ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: "хоть белые воротнички пришивай"- когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них – и куртки белые! После работы каторжники "Мёртвого дома" подолгу гуляли по двору острога – стало быть не примаривались. Впрочем, "Записки из Мёртвого дома" цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге всё-таки тяжела![285] У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. – А над "Записками Марии Волконской" Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! – за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме – восемьсот пудов. Ещё Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие – и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, – и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? – ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес.[286] Рассказать об этом некому: они умерли все. И ещё так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50є дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, – но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замёрзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках, – конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.) И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то – капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё – вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да ещё отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стуящее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. гл. 9), для придурков и для блатных, – повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов» (то есть не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп, – но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 на железной дороге Котлас-Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.) Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе, – попадало, и хоть разжевать его нельзя было – это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: "В своё время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А Иван-чай, лишайник, ромашка – были лучшими блюдами." (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.) Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе, – нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котёл сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по-своему) скажем меньше 30 % нормы – котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30 % до 80 % – штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81 % до 100 % – производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причём разные: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «премблюдо» ("премиальное") – какой-нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом. И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, – сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье – остаться на нарах "по раздетости", получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это – знаменитое выражение) и вывели на трассу – хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трёхсотки на мёрзлом грунте не получишь. Но не в воле зэка остаться на нарах… Ещё бегут на развод, чтоб не остаться последним. (В иную пору в иных лагерях последнего – расстреливали.) Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это – типичные цифры: по КрасЛагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80 % под землёю и за 100 % наверху – кило триста. А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день ("на нарах") давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса – 133 грамма! В рабочий день – три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса – да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! – ГУЛАГ никогда не видал её) каши П. Якубович нашёл "невыразимо отвратительной на вкус". – Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) – и арестанты не сворачивали им голов.[287] Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши – вволю. – На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба – 4 фунта (кило шестьсот!), мяса – 400 граммов, крупы – 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их не достаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался. Какая же фантазия в начале века могла представить, что "через тридцать-сорок лет" не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те чего хлебу – и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?! Нет, больше! – что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! – "у нас и её ведь нет!.." Даже на нерчинских царских рудниках платили "старательские"- дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчёт (и от одной восьмой до одной четвёртой части истинного заработка зачислялась заключённому), – зэки могли подкупать хлеб, мясо, и сахар – и вдруг, о удивление! – на столе в столовой осталась корочка, и пять минут никто за ней руку не протянул.
Как же одеты и как обуты наши туземцы? Все архипелаги – как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев – ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцатимиллионную прорву арестантов надо ещё и одеть и обуть. К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть – верней, в чём оставят их социально-близкие – только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда – не вечная, а обутка – в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем. Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! – сами бушлаты одного цвета, рукава к ним – другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья как языки пламени). Или заплата на брюках – из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом.[288] А на ногах – испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки…) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в лодочеую обутку – то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод). Или «бурки», сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них – слой войлока и слой резины.[289] Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием: – У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях. Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме – летняя кепка с пришитыми наушниками. Узнаю вас! – это вы, жители моего Архипелага!
Но сколько б ни был часов рабочий день – когда-то приходят же работяги и в барак. Барак? А где и землянка, врытая в землю. А на Севере чаще – палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества – керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погубленный мир. Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши – вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной – и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть) – так раздетый ведь замёрзнешь на голом. Так и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки – шапка, у женщин – волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, годы войны). – Посреди барака – бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена – тогда парной портяночный дух застилает весь барак, – а то не горят в ней сырые дрова. – Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырёхдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле – клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках. Всё это стало возможно только в социалистическом государстве XX века, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удаётся ничего: они не писали о таком. Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами – иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в "совхозе Ухта" уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 1937 по 1945). Наложить на это всё – вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то тёмную и внезапную тасовку «контингентов»; то переброски "в интересах производства"; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; ещё отдельные доскональные обыски в 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.) И ещё потом – твою постоянную цепкую (для интеллигента – мучительную) неотдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде. И вспомнить ещё, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживёт до первых бараков – бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 года близ станции Решёты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили морожёный, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями – колотый, крошеный, мятый. Другая еда была – круто солёная горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом. (Поминая героев отечественной войны, не забудьте этих…) Вот это и есть – быт моего Архипелага.
* * *
Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях, как нигде, наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах. Уцелевшие в лагерях партийные ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои "Одного дня Ивана Денисовича"! Где ж их страдательные размышления о ходе истории? (Впрочем, есть там и они.) Всё пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод! Ах – есть? Ах – гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы! Столетиями открыто, что Голод – правит миром. (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И всё не так: восстают лишь приголоженные, а истинно-голодным не до восстания.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решит сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть ("брюхо вытрясло – совесть вынесло"). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть на чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс – доходяг. И всё, что построено Архипелагом, – выжато из мускулов доходяг (перед тем, как им стать доходягами). И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут ещё продолжить съёмку и показать, как в 1947 в Долинке привезенные с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают – и их выносят. Вообще – как просто умирает человек: говорил – и замолк; шёл по дороге – и упал. "Бырк – и готов." Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдёргивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. "Подох, падло!" И ещё его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным – выводили под руки товарищи в лес и ещё несли с собой доску и верёвку, чтобы недомерших легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все – заключённые и конвоиры – заинтересованы были, чтоб скорее он умер.) Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то – безбелковым отёком, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе – это цынга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, сведёт ноги от толстых шишек, в стационар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. – Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос – это пеллагра. Как-то надо остановить понос – там принимают мел по три ложки в день, здесь говорят, что если достать и наесться селёдки – пища начнёт держаться. Но где же достать селёдки? Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он уже так слаб, что не может подняться на вторые нары, что не может перешагнуть через лежащее бревно: надо ногу поднять двумя руками или на четвереньках переползти. Поносом выносит из человека и силы и всякий интерес – к другим людям, к жизни, к самому себе. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, им овладевает податливое розовое состояние. Он перешёл все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. – Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине-чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной – по лицу, рукам, ногам, туловищу, даже мошёнке. К ним не прикоснуться, так больно. Нарывчики созревают, лопаются, из них выдавливается густой червеобразный жгутик гноя. Человек сгнивает заживо. Если по лицу соседа твоего на нарах с недоумением расползлись головные чёрные вши – это верный признак смерти. Фи, какой натурализм. Зачем ещё об этом рассказывать? И вообще, говорят теперь нам те, кто сами не страдали, кто казнил или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны? (Их раны!!) На это ответил ещё Лев Толстой Бирюкову ("Разговоры с Толстым"): "Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от неё, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и ещё хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется." Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об инженере Льве Николаевиче (ведь наверняка в честь Толстого!) Е. - доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной формой сохранения своей жизни. Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье: человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селёдочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки и ещё что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький костёр, над ним висит солдатский дочерна закопчённый котелок с варевом. Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать тёмную бурду из котелка и поочередно заедает её то картофельным очистком, то хрящём, то селёдочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жуёт (общая беда доходяг – глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди тёмносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щёки. Нос и лоб – буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают. Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает всё разложенное, чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и сворачивается как ёж. Теперь его можно бить, толкать – он устойчив на земле, не стронется и не выдаст котелка. Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним – ёж немного раскрывается. Он видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба инженеры (Н. Г. - геолог, Е. - химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что всё нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять. Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. (И на это обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одёжку поэтому он даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.) Вот его вид: шлем-будёновка с чёрным огарком вместо шишака; подпалины и по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло где сено, где пакля. Из верхней одёжки на спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда доходяга поднимает руки – он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его – лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек. Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга, надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное, он тем создаёт мягкость, воздушные подушки – не чувствует боли ударов. Его бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это – одна его защита. Надо только всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго – надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с первого же удара неистово кричать, как поросёнок, хотя ему совсем не больно. (В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя ещё не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?) И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни – к тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла. Он надеется выжить срок. Интервью доходяги окончено. Старый колымчанин Томас Сговио (итальянец из Баффало) утверждает: "доходягами скорее становились интеллигенты; все доходяги, которых я знал, были из интеллигенции. Я никогда не видел, чтобы доходягой стал простой русский крестьянин." Может быть, это и верное наблюдение: крестьянину не открыт никакой путь, кроме труда, трудом он и спасается, трудом и погибает. А интеллигент иногда не имеет другой защиты, как стать доходягой и даже вот так виртуозно разработать теорию, как Е.
* * *
В нашем славном отечестве самые важные и смелые книги не бывают прочитаны современниками, не влияют во время на народную мысль (одни потому, что запрещены, преследуются, неизвестны, другие потому, что образованные читатели заранее от них отвращены). И эту книгу я пишу из одного сознания долга – потому что в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть её напечатанной где-либо; мало надеюсь, что прочтут её те, кто унёс свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда ещё можно будет что-то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, ещё несколько старых вещей – и ушёл пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только ещё не отмерены все сроки. И с душой разорённой я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, – я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги. Это я отвлёкся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю, что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое-что всё-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных. Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт. Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из этих точек – лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и жёлчью (и прав!) – и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создаёт, легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что всё в лагере против лагерника, а вот врач – один может ему помочь. Но может помочь ещё не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптёр, и повар, и дневальный – да много ли помогают? Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария ещё подчинялась наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932 они были переданы полностью в ГУЛаг – и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей – кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели? Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы – так, что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом не может сползти с нар, – не санчасть ли (1-й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить? А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаёмным «лепилой» (фельдшером, – а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарёв. Он не подписал ни одного постановления начальника ОЛПа на посадку, так как считал, что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.) Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или защиты погибает на производстве зэк, – кто как не лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остаётся всё по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в забой. А там и врача.) Когда происходит квартальная комиссовка – эта комедия общего медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и ИФТ (тяжёлый-средний-лёгкий-индивидуальный физический труд), – много ли возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и держится, что поставляет колонны тяжёлого труда? Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская помощь вовсе не оказывается! Приказ – администрации, а кто это не оказывает помощи? Врачи… Рванул себе капсулем четыре пальца, пришёл в больничку – бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Ещё на Волгоканале во время энтузиазма всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их – лечить?… (Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так, что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку – и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или намочится в валенок и идёт на мороз. Но не всё разочтёшь: возникает гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники. Перешёл в венерическую зону и тем отсрочил смерть.) Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. – Возразят, конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы «В» – больных стационарных и больных ходячих.[290] Так объяснение есть в каждом случае, но в каждом случае остаётся и жестокость, которую никак не перевесить соображением, что "зато кому-то другому" в это время сделали хорошо. Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го лагпункта Кривощёкова: маленькая приёмная, уборная и комната стационара. Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже. Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49 годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й), он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных, – сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка. Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает сил их изгнать и защитить паёк больных. А у врача – у всякого хватало?…[291] Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по вечерам этих "бригад куриной слепоты", так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе. Врачей никто во всём этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита. Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это – могила. "В лагере губит не маленькая пайка, а большая." Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 граммов хлеба и самый последний котёл. За зиму большая часть их умирает (ну, например 725 из 800). Остальные переходят на "лёгкий физический" и умирают уже на нём. Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?… Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.
"ОП – это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им – ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебёнку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи – ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чём в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый, – и закроют так же вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда – бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные – вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски – мол, лучшие производственники. И ещё тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц балбны катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадёт, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь – а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП – и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был де ни разу, – а как докажешь?… Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться. Другое дело – мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и инвалидом. Как говорится, минута терпения – год кантовки. Ногу сломать да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить – опухнуть. Или чай курить – это против сердца. А табачный настой пить – против лёгких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?… Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают, – это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить. Ходатайствуем только! Ещё пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится – тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц.[292] Да ещё тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша – полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила – и на воле. Не то что мы дураки. Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своём уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать – будто, де, купить на него ничего нельзя и с голоду помрёшь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают. А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят – раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмёт, от врагов народа, – ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов." – У кого это, Иван Денисыч, у них? – Ну, у нас…
* * *
Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это – смерть. И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага. С осени 1938 по февраль 1939 на одном из Усть-Вымьских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали, и с бригадирами. Осенью 1941 Печорлаг (железнодорожный) имел списочный состав – 50 тысяч, весной 1942 – 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа, – куда же ушли сорок тысяч? Написал в разрядку «тысяч» – а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, – но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943 из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда – меньше четырёх. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырёхстах граммах хлеба. Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин – без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие – вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял – действительно ли зэк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях. Когда-то хоронили в белье, потом – в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на бельё (его ещё можно было использовать на живых), хоронить голыми. Считалось когда-то на Руси: мёртвый без гроба не обойдётся. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и акатуйских каторжан – в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо – и вас тоже похоронят в деревянном гробу! Вывозили на санях или подводе – по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечёвками, чтоб они не болтались. После этого наваливали как брёвна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.) Зато никто не обвинит нас в газовых камерах. Бельё, обувь, отрепья с умерших всё идёт в дело, ещё живым. А вот – лагерные дела остаются, совсем ни к чему, и много их. Когда негде держать становится – их сжигают. Вот (лагпункт Явас Дубровлага, 1959) подъехал к лагерной кочегарке три раза самосвал, и ссунул вороха дел. Лишние зэки были отогнаны, а кочегары при надзирателях всё сожгли. Где было больше досуга – например в Кенгире – там над холмиками ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и жёнам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют. Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. На этом кончается путь туземца и кончается его быт. Впрочем, Павел Быков говорил: – Пока после смерти 24 часа не прошло, – ещё не думай, что кончено.
* * *
– Ну, Иван Денисович, о чём ещё мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни? "Ху-у-у! Ещё и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнётся, а конвой подстреливал…[293] Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят – так уже не разживёшься… Как чай в лагере заместо денег идёт. Как чифиря'т – пятьдесят грамм на стакан – и в голове виденья. Только чифирят больше урки – они чай у вольных за ворованные деньги покупают… Вообще – как зэк живёт?… Ему если из песка верёвки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал, – молчи! Молчи, а то соседи узнают – затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило. Так бы так, а вот скажи – всё же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая – однодельцы, по воле товарищи, а – здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть – вместе, чего нет – пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь – в одном котелке варится, из одного черпается.[294] Бывает напарничество короткое, а бывает долгое… Бывает – на совести построено, а бывает – и на обмане. Меж такими напарниками любит змеёй заползать кум. Над котелком-то общим, шёпотом, – обо всём и говорится. Признаю'т зэки старые, и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел. Тоже правда отчасти… А самое хорошее дело – не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится – поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты её… в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому – всё равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесёт, под подушку положит сорочку, никто и не засмеётся – в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнёт, это супружество лагерное, еле тёпленькое, с горчинкой. Смотришь на неё через пар котелка – по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут, и у тебя растут. У ней муж остался – по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется. Живём – не люди, умрём – не родители… Кой к кому и родные жёны приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь – на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти – растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чём, если ещё не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы ещё кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жжёный сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи… К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошёл в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу – простудился. А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А – на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обёртываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несёт. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтёры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка, – за эту катушку дерьмовую – десять лет! Как за измену родине, ровно. И тысячи их с катушками попались. Берёт каждый, как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке – она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится, – жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! – и уедет к себе домой. Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?" Послала она его: "В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьёзное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.) Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятёрку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на неё соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили. А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрили, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел."
– Подожди-подожди, Иван Денисыч, это – другой раз. Так значит, говоришь, – напарница? Поджениться?… Волочит с тобой ту же цепь – и не жалуется?…
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 270; Нарушение авторского права страницы