Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Что означает plus ultra Фрэнсиса Бэкона



 

Второй наиболее часто встречающийся ответ на предположение, что наука идет к концу, — после «вот что они думали в конце прошлого столетия» — это старая максима «ответы рождают новые вопросы». В своей работе «Пролегомены к любой будущей метафизике» Кант писал, что «любой ответ, данный на принципе опыта, порождает новый вопрос, который также требует ответа и таким образом ясно показывает недостаточность всех физических типов объяснения, чтобы удовлетворить разум». Но Кант также предположил (предвидя аргументы Гюнтера Стента), что внутренняя структура наших умов сдерживает и вопросы, которые мы ставим природе, и ответы, которые мы из нее вытягиваем.

Конечно, наука продолжит ставить новые вопросы. Большинство из них тривиальны, потому что касаются деталей, которые не влияют на наше базовое понимание природы. Кого, кроме специалистов, на самом деле волнует точная масса кварков, существование которых было окончательно подтверждено в 1994 году в результате исследования, стоившего миллиарды долларов? Есть другие вопросы — глубокие, но не имеющие ответов. Фактически, наиболее часто встречающимся фоном для конца науки — достижения удовлетворяющей всех теории, о которой мечтают Роджер Пенроуз и другие, — является способность человека изобретать вопросы, на которые не найти ответов. В случае представления ценной теории, объясняющей всё, кто-нибудь всегда может спросить (и спросит): откуда мы знаем, что кварки и даже суперструны (в маловероятном случае, если в один прекрасный день докажут их существование) не состоят из еще более мелких сущностей — и так до бесконечности? Откуда мы знаем, что видимая Вселенная не является одной из бесконечного числа вселенных? Была наша Вселенная необходима или это космическая счастливая случайность? А как насчет жизни? Способны ли компьютеры на разумную мысль? А амебы?

Независимо от того, как далеко зайдет эмпирическая наука, наше воображение всегда может зайти дальше. Это самое серьезное препятствие надеждам — и страхам — ученых, что мы найдем Ответ, теорию, которая навсегда удовлетворит наше любопытство. Фрэнсис Бэкон, один из основателей современной науки, выразил свою веру в потенциал науки латинской фразой plus ultra или «еще дальше вперед»[37]. Но plus ultra не относится непосредственно к науке per se[38], которая является сильно ограниченным методом исследования природы. Plus ultra относится, скорее, к нашему воображению. Хотя наше воображение сдерживается нашей эволюционной историей, оно всегда сможет вырваться за пределы того, что мы достоверно знаем.

Даже в «новой Полинезии», предполагал Гюнтер Стент, несколько настойчивых лиц будут пытаться преодолеть полученную мудрость. Стент назвал этих правдоискателей фаустианцами (он заимствовал термин у Освальда Шпенглера). Я называю их сильными учеными (термин, который я взял в «Беспокойстве влияния» Гарольда Блума). Ставя вопросы, на которые наука не может ответить, сильные ученые могут продолжать поиск знаний в гипотетическом режиме, который я называю иронической наукой, даже после того, как эмпирической науке — науке, которая отвечает на вопросы, — придет конец.

Поэт Джон Ките придумал термин «негативная способность» для описания способности некоторых великих поэтов оставаться «в неуверенности, тайнах, сомнениях без раздражающего стремления к фактам и разуму». В качестве примера Ките привел своего современника Сэмюэля Колриджа, который «опустит прекрасное изолированное правдоподобие, пойманное в святилище тайны, из-за невозможности оставаться довольным половинчатым знанием»[39]. Самой важной функцией иронической науки является служение негативной способности человечества. Ироническая наука, поднимая вопросы, на которые нет ответов, напоминает нам, во-первых, что все наши знания половинчаты, и, во-вторых, о том, как мало мы знаем. Но ироническая наука не делает никакого значительного вклада в сами знания. Таким образом, ироническая наука менее схожа с наукой в традиционном смысле, чем с литературной критикой — или философией.

 

 

Глава 2

Конец философии

 

Наука XX века породила удивительный парадокс. Тот самый невероятный прогресс, который привел к предсказаниям скорого познания всего, что только можно узнать, также зародил сомнения, что мы не можем ничего  знать точно. Когда одна теория так быстро сменяет другую, как можно быть уверенным, что хоть какая-то из них истинна? В 1987 году два английских физика, Т. Теочарис (Т. Theocharis)  и М. Псимопоулос (М. Psimopoulos), разгромили эту скептическую философскую позицию в эссе под названием «Где ошиблась наука» (Where Science Has Gone Wrong). Оно было опубликовано в английском журнале «Нейчур» и обвиняло в «серьезной и распространенной болезни» философов, атаковавших идею о том, что наука может достичь объективного знания. В статье были опубликованы фотографии четырех самых отъявленных «предателей истины»: Карла Поппера (Karl Popper), Имре Лакатоса (Imre Lakatos), Томаса Куна (Thomas Kuhri)  и Пауля Фейерабенда (Paul Feyerabend).

Это были не очень четкие черно-белые снимки, при помощи которых обычно выводят на чистую воду до недавнего времени считавшихся почтенными банкиров, пойманных на обмане пенсионеров. Эти четверо оказались самыми ужасными интеллектуальными грешниками. Фейерабенд, которого авторы эссе назвали «злейшим врагом науки», выглядел на фотографии страшнее остальных. Он ухмылялся в камеру, глядя поверх очков, державшихся на кончике носа, и, судя по виду, или предвкушал, или уже наслаждался результатами какой-то дьявольской шутки. Он походил на интеллектуальную версию Локи — бога зла в древнеисландской мифологии.

Основная причина недовольства Теочариса и Псимопоулоса была глупой. Скептицизм нескольких академических философов никогда не представлял серьезной угрозы широко распространенной, имеющей крепкую основу научной бюрократии. Многие ученые, в особенности те, кто в дальнейшем стал революционером, находят идеи Поппера и прочих утешительными: если наши теперешние знания временны, то впереди всегда есть возможность великих открытий. Однако Теочарис и Псимопоулос сформулировали одно интригующее утверждение: идеи скептиков «вопиюще самоопровергающи — они отрицают и разрушают сами себя». Будет интересно, подумал я, представить этот аргумент философам и посмотреть, как они на него ответят.

В конце концов мне представилась возможность сделать именно это с «предателями истины», за исключением Лакатоса, умершего в 1974 году. Во время интервью я пытался выяснить, являются ли эти философы так скептически настроенными и так ли они сомневаются в способности науки постичь истину, как подразумевают их заявления. В результате я убедился, что все они — Поппер, Кун и Фейерабенд — очень верят в науку; их скептицизм фактически был мотивирован верой. Возможно, их самым серьезным недостатком было приписывание науке большей силы, чем есть на самом деле. Они боялись, что наука может уничтожить нашу способность удивляться и таким образом привести себя саму — и все формы поиска знаний — к концу.

Они пытались защитить человечество, включая ученых, от наивной веры в науку, воплощаемой такими учеными, как Теочарис и Псимопоулос.

По мере того как наука набирала силу и поднимала свой престиж на протяжении XIX столетия, слишком многие философы выступали в роли ее представителей по связям с общественностью. Этим занимались такие мыслители, как Чарльз Сандерс Пирс (Charles Sanders Perce), американец, основавший философию прагматизма. Но он не смог ни найти работу, ни удержать жену и умер в нищете в 1914 году. Пирс предлагает следующее определение абсолютной истины: это то, что говорят ученые, когда завершают свой труд[40].

После Пирса многие философы просто более детально разрабатывали его взгляды. Доминирующей философией в Европе в начале XX столетия был логический позитивизм, утверждавший: мы можем знать, что нечто истинно, только в том случае, если это может быть логически или эмпирически продемонстрировано. Позитивисты поддерживали математиков и науку как высшие источники истины. Поппер, Кун и Фейерабенд — каждый в своем роде и руководствуясь своими мотивами — пытались противостоять этому льстивому отношению к науке. Эти философы поняли, что в эпоху, когда наука на подъеме, высшим призванием философии должно быть служение в качестве негативной способности науки, чтобы наполнять ученых сомнениями. Только таким образом человеческое стремление к знаниям останется потенциально бесконечным, только таким образом мы пребудем в благоговении перед тайной космоса.

Из трех великих скептиков, у которых я взял интервью, первым свой след оставил Поппер[41]. Философия Поппера возникла из его усилий отличить псевдо-науку, такую, как марксизм, астрология или фрейдистская психология, от истинной науки, такой, как теория относительности Эйнштейна. Последняя, решил Поппер, поддается тестированию; она делает предсказания относительно мира, которые можно проверить эмпирически. Так говорили логические позитивисты. Но Поппер отрицал утверждение позитивистов о том, что ученые могут доказать  теорию через логические выводы, повторные эмпирические тесты или наблюдения. Никогда не знаешь, достаточно ли твоих наблюдений; последующее наблюдение может противоречить всем предыдущим. Наблюдения никогда не могут доказать теорию, но могут ее опровергнуть или фальсифицировать. Поппер часто хвастался, что он «убил» логический позитивизм этим аргументом.

Поппер перенес свой принцип опровержимости в философию и назвал его критическим рационализмом. Один ученый выступает с предложением, а другие пытаются забить его противоречивыми аргументами или экспериментальными доказательствами. Поппер считал критицизм и даже конфликт необходимыми для любого вида прогресса. Как ученые приближаются к истине через то, что он называет «догадки и опровержения», точно так же виды развиваются через соперничество, а общества — через политические дебаты. «Человеческое общество без конфликта, — написал он однажды, — будет не общество друзей, а общество муравьев». В книге «Открытое общество и его враги» (The Open Society and Its Enemies), опубликованной в 1945 году, Поппер утверждал, что политике даже более, чем науке, требуется свободная игра идей и критики. Догматизм неизбежно ведет не к утопии, как одинаково заявляли марксисты и фашисты, а к тоталитарной репрессии.

Я начал различать парадокс, маячивший в центре работы Поппера — и личности, — когда до встречи с ним спросил мнение о нем у других философов. Обычно на подобные вопросы получаешь скучную похвалу из общих фраз, но в данном случае мои собеседники не могли сказать ничего хорошего. Они рассказали, что этот человек, яростно выступавший против догматизма, сам по себе был патологическим догматиком и требовал преданности от студентов. О Поппере ходила шутка: «Открытое общество и его враги» следовало назвать «Открытое общество и один из его врагов».

Чтобы договориться об интервью с Поппером, я позвонил в Лондонскую школу экономики, где он преподавал с конца сороковых годов. Секретарь ответил мне, что Поппер обычно работает дома в Кенсингтоне, фешенебельном районе на юго-западе Лондона, и дал мне его телефон. Я позвонил, трубку сняла женщина с властным голосом с немецким акцентом — миссис Мью, домохозяйка и помощница «сэра Карла». Перед тем как сэр Карл встретится со мной, от меня требовалось прислать несколько образцов моих статей. Миссис Мью также предоставила мне список для чтения, который должен был подготовить меня к интервью: с десяток книг сэра Карла. В конце концов, после многочисленных факсов и телефонных звонков, она назначила мне день. Она также рассказала, как добраться до станции, где живет сэр Карл, на поезде. Когда я спросил ее, как добраться от станции до дома, миссис Мью заверила меня, что все таксисты знают, где живет сэр Карл. «Он знаменит».

— К дому сэра Карла, пожалуйста, — сказал я таксисту, садясь в машину у станции «Кенсингтон».

— Куда? — переспросил таксист. Сэр Карл Поппер? Известный философ? Никогда о нем не слышал, заявил таксист. Однако он знал улицу, на которой жил Поппер, и мы без труда нашли его дом — двухэтажный коттедж, окруженный тщательно подстриженной лужайкой и кустиками[42].

Дверь открыла высокая симпатичная женщина в свободных черных брюках и блузке, с короткими темными волосами, зачесанными назад. Это оказалась миссис Мью. Внешне она была лишь немного менее грозной, чем по телефону. Она провела меня в дом, заявив, что сэр Карл устал. Ему пришлось вынести целую череду интервью и принять поздравления в связи с девяностолетием в прошлом месяце, и он слишком напряженно работал, готовя речь, которую собирается произнести во время получения награды в городе Киото, известной как японская Нобелевская премия. Я не должен задерживать его больше часа.

Безо всякого оптимизма я пытался настроиться на встречу. Вошел Поппер. Он сутулился, носил слуховой аппарат и оказался на удивление маленького роста. Я предполагал, что автор такой автократической прозы окажется высоким. Тем не менее он был динамичен, как боксер легкого веса. Для начала Поппер разнес мою статью, написанную для «Сайентифик Америкен», о том, как квантовая механика заставляет некоторых физиков отказаться от мнения, что физика — полностью объективное занятие.

— Не верю ни одному слову, — объявил он со своим австрийским акцентом. — Субъективизму нет места в физике, ни в квантовой, ни в какой другой. Физика, — воскликнул он, хватая книгу со стола и бросая ее с грохотом, — вот она!

И это было сказано человеком, в соавторстве написавшим книги в поддержку дуализма и утверждавшим, что идеи и другие построения человеческого ума существуют независимо от материального мира[43].

Поппер все время вскакивал, чтобы найти книги или статьи, которые могли бы подкрепить какое-то утверждение. Пытаясь выудить из памяти фамилию или дату, он тер виски и скрипел зубами, словно в агонии. В один момент, когда он не мог вспомнить слово «мутация», он шлепал себя по лбу, причем достаточно сильно, и кричал:

— Термины, термины, термины!

Слова вылетали из него так быстро и с такой силой, что я начал терять надежду, что мне удастся задать хотя бы один из приготовленных вопросов.

— Мне перевалило за девяносто, и я все еще могу думать, — заявил он, словно подозревая, что я в этом сомневаюсь.

Он неустанно расхваливал теорию происхождения жизни, предложенную его бывшим студентом Гюнтером Вахтерсхойзером (Giinther Wachtershauser), немецким адвокатом, специалистом по патентам, имеющим научную степень по химии[44]. Поппер неоднократно подчеркнул, что он знал всех титанов науки двадцатого столетия: Эйнштейна, Шрёдингера и Гейзенберга (Heisenberg). Поппер обвинил Бора (Bohr), которого знал «очень хорошо», за то, что тот ввел в физику субъективность. Бор был «чудесным физиком, одним из лучших в свое время, но он был ничтожным философом, и с ним невозможно было разговаривать. Он все время говорил сам, позволяя тебе вставить одно или два слова, а потом снова перебивал».

Когда миссис Мью собралась выйти из комнаты, Поппер попросил ее найти одну из его книг. Она исчезла на несколько минут, а потом вернулась с пустыми руками.

— Простите меня, Карл, я не смогла ее найти, — сказала она. — Вы должны мне ее описать, а то я не могу искать во всех книжных шкафах.

— Мне кажется, что она стояла справа, в том углу, но, может, я сам взял ее… — его голос смолк. Миссис Мью каким-то образом удалось закатить глаза, фактически их не закатывая, и она исчезла.

Поппер на мгновение замолчал, и я с отчаянием ухватился за возможность задать вопрос.

— Я хотел спросить вас о…

— Да! Вы должны задать мне ваши вопросы! Я неправильно взял инициативу на себя. Вы можете вначале задать мне все ваши вопросы.

Когда я начал расспрашивать Поппера о его взглядах, стало очевидно, что его философия скептицизма возникла из глубоко романтического, идеализированного взгляда на науку. Таким образом он опроверг утверждение, присущее многим логическим позитивистам, что науку нельзя свести к формальной, логической системе, в которой сырые данные методично превращаются в истину. Научная теория, настаивал Поппер, — это изобретение, акт творения, такой же глубоко таинственный, как и всё в науке.

— История науки умозрительна во всем, — сказал Поппер. — Это удивительная история. Она заставляет гордиться, что ты родился человеком.

Обхватив голову руками, Поппер произнес нараспев:

— Я верю в человеческий разум.

Из тех же соображений Поппер на протяжении всей своей карьеры боролся против доктрины научного детерминизма, который он считал антитетическим человеческому творчеству и свободе, а значит, и самой науке. Поппер заявлял, что задолго до современных теоретиков хаоса понял, что не только квантовые системы, но даже классические, Ньютоновы, в своей основе непредсказуемы; он прочитал лекцию на эту тему в пятидесятые годы. Махнув рукой в сторону лужайки перед домом, он заявил:

— В траве — сплошной хаос.

Когда я спросил Поппера, думает ли он, что наука не способна достичь абсолютной истины, он воскликнул:

— Ничего подобного! — и неистово затряс головой.

Как и логические позитивисты до него, он верил, что научная теория может быть абсолютно истинной. Фактически, он не сомневался, что некоторые современные научные теории абсолютно истинны (хотя он отказался назвать какие). Но он опроверг веру позитивистов в то, что мы можем когда-нибудь узнать,  что теория является истинной.

— Мы должны отличать истину, являющуюся объективной и абсолютной, и ту, которая является субъективной.

Если бы ученые слишком верили в свои собственные теории, понял Поппер, то они перестали бы искать правду. И это стало бы трагедией, потому что для Поппера поиск истины придавал смысл жизни.

— Поиск истины — это что-то вроде религии, — сказал он, — но я думаю, что это также и нравственная вера.

Уверенность Поппера, что поиск знаний никогда не прекратится, отражена в названии его автобиографии — «Неоконченный поиск» (Unended Quest).

Таким образом он поднимает на смех надежду некоторых ученых разработать полную теорию, отвечающую на все вопросы мироздания.

— Многие думают, что проблемы могут быть решены; многие думают противоположное. Я считаю, что мы зашли очень далеко, но нам еще предстоит гораздо более долгий путь. Я должен показать вам отрывок на эту тему.

Он снова вскочил и вернулся со своей книгой «Догадки и опровержения» (Conjectures and Refutations). Открыв ее, он с почтением прочитал свои собственные слова: «В нашем бесконечном невежестве мы все равны».

Поппер также верил, что наука никогда не сможет ответить на вопрос о назначении и цели Вселенной. По этой причине он никогда полностью не отвергал религию, хотя давно отказался от своего увлечения лютеранством, приверженцем которого был в юности.

— Мы знаем очень мало, и нам следует быть скромными и не притворяться, что мы что-то знаем о высших вопросах такого рода.

Тем не менее Поппер с ужасом говорил о современных философах и социологах, утверждающих, что наука не способна постичь какую-либо истину, и спорящих о том, что ученые остаются верными теориям из культурных и политических соображений, а не из рациональных. Такие критики, заявил Поппер, негодуют, когда на них смотрят как на неполноценных в сравнении с настоящими учеными, и пытаются «изменить это положение, поклевывая противников». Я высказал предположение, что эти критики пытаются описать, как наука на самом деле применяется, в то время как он, Поппер, пытался показать, как ее следует  применять. К моему удивлению Поппер кивнул.

— Очень хорошее заявление, — сказал он. — Нельзя понять, что наука представляет собой на самом деле, если у тебя в голове не сложилось идеи о том, какой науке следует быть.

Попперу пришлось согласиться, что ученые часто не дотягивали до того идеала, который он для них установил.

— С тех пор как ученые стали получать субсидии для проведения работ, наука перестала быть такой, какой ей следует быть. Это неизбежно. К сожалению, присутствует определенная доля коррупции. Но я это не обсуждаю.

Но затем Поппер заговорил именно об этом.

— Ученые не являются такими самокритичными, как следовало бы, — заявил он. — Мне хотелось бы, чтобы вы и люди, подобные вам, — он ткнул в меня пальцем, — представили их массам. — Он неотрывно смотрел на меня какое-то время, потом напомнил мне, что не он просил об этом интервью. — Как раз наоборот, — сказал Поппер. — Вам известно, что я как раз делал всё, чтобы отбить у вас желание появляться здесь.

Затем Поппер углубился в мучительную техническую критику — включая триангуляционную и прочие загадки, касающиеся Большого Взрыва.

— Всегда одно и то же, — сделал он вывод. — Трудности недооцениваются. Теория представляется так, словно все это доказано с научной достоверностью, но научной достоверности просто не существует.

Я спросил Поппера, считает ли он, что биологи также слишком привержены теории естественного отбора Дарвина (в прошлом он заявлял, что теория является тавтологичной и поэтому псевдонаучной)[45].

— Наверное, это было слишком, — махнул рукой Поппер. — Я не отношусь догматически к своим взглядам. — Внезапно он стукнул кулаком по столу и воскликнул: — Следует искать альтернативные теории!

Это, — он помахал в воздухе работой Гюнтера Вахтерсхойзера о происхождении жизни, — альтернативная теория. И кажется лучше. Но не значит, что эта теория — истинна, — быстро добавил Поппер.

Даже если ученые создадут жизнь в лаборатории, объяснил он, они никогда не смогут быть уверены, что на самом деле жизнь возникла именно таким образом.

Пришло время задать мой главный вопрос. Может ли быть опровергнута его собственная концепция опровержимости? Поппер уставился на меня, сверкая глазами. Затем выражение его лица смягчилось, и он накрыл мою руку своей ладонью.

— Мне не хочется вас обижать, — мягко сказал он, — но это глупый вопрос.

Внимательно глядя мне в глаза, он поинтересовался, не один ли из критиков, писавших о нем, надоумил меня задать этот вопрос. Да, соврал я.

— Я так и думал, — кивнул он с довольным видом. — Первое, что следует сделать на семинаре по философии, когда кто-то предлагает идею, — это заявить, что она не соответствует своим критериям. Это один из самых идиотских видов критики, какой только можно себе представить!

Его концепция опровержимости, сказал он, — это критерий для разделения между эмпирическими типами знаний, а именно наукой, и неэмпирическими, такими, как философия. Опровержение само по себе «решительно неэмпирично»; оно относится не к науке, а к философии, или к «метанауке», и вообще неприменимо к науке в целом. Смысл признаний Поппера был в том, что критики правы: опровержение — это просто направление, приближенный метод, иногда помогающий, а иногда — нет.

Поппер сказал, что никогда раньше не отвечал на вопрос, заданный мною.

— Я считал, что он слишком глупый, чтобы на него отвечать. Видите разницу? — спросил он опять мягким голосом.

Я кивнул. Вопрос и мне казался несколько глупым, сказал я, но я все равно подумал, что его следует задать. Он улыбнулся, сжал мою руку и проворковал:

— Да, все правильно.

Раз уж Поппер казался таким приятным и со всем соглашался, я упомянул, что один из его бывших студентов обвинил его в том, что он не переносит критику своих идей. Глаза Поппера сверкнули.

— Это совсем не так! Я был счастлив, когда меня критиковали! Конечно, не тогда, когда после моего ответа на критику, как, например, я ответил вам, человек тем не менее продолжал меня критиковать. Вот это я уже не переношу.

Если бы такое случилось, Поппер приказал бы студенту покинуть его группу.

Когда свет в кухне стал приобретать красноватый оттенок, миссис Мью просунула голову в дверь и сообщила, что мы говорим уже больше трех часов. С некоторым раздражением она спросила, сколько мы еще намерены разговаривать. Может, будет лучше, если она вызовет мне такси? Я взглянул на Поппера, на лице которого появилась улыбка нашкодившего мальчишки, хотя внешне он казался сникшим.

Я задал последний вопрос: почему в своей автобиографии Поппер сказал, что он — самый счастливый философ из всех, кого он знал.

— Большинство философов на самом деле находятся в глубокой депрессии, — ответил он, — потому что они не могут родить ничего существенного. — Довольный собой, Поппер взглянул на миссис Мью, на лице которой изобразился ужас. — Лучше этого не писать, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У меня и так достаточно врагов, и лучше не отвечать им таким образом. — С минуту он колебался, потом добавил: — Но это так.

Я спросил миссис Мью, нельзя ли мне получить экземпляр речи, которую Поппер собирался произнести на вручении наград в Киото.

— Нет, не сейчас, — резко ответила она.

— Почему нет? — спросил Поппер.

— Карл, — ответила она, — я не останавливаясь печатала вторую лекцию, и я немного… — Она вздохнула. — Вы понимаете, что я имею в виду?

В любом случае, добавил она, у нее нет окончательной версии.

— А как насчет неотработанной? — спросил Поппер.

Миссис Мью вышла из комнаты с не очень довольным видом.

Вернувшись, она швырнула мне текст речи Поппера.

— А у вас есть экземпляр «Предрасположенностей»? — спросил Поппер у миссис Мью[46].

Поджав губы, она вылетела в соседнюю комнату, а Поппер тем временем объяснил мне тему книги. Квантовая механика и даже классическая физика, сказал он, учат, что ничто не является определенным, ничто не точно, ничто не является полностью предсказуемым; есть только предрасположенности к тому, чтобы определенные вещи случились.

— Например, — добавил Поппер, — в настоящий момент имеется определенная предрасположенность, что миссис Мью найдет экземпляр моей книги.

— Пожалуйста, прекратите! — воскликнула миссис Мью в соседней комнате.

Вернувшись, она даже не сделала попытки скрыть свое раздражение.

— Сэр Карл, Карл, вы подарили последний экземпляр «Предрасположенностей». Почему вы это делаете?

— Последний экземпляр был подарен в вашем присутствии, — заметил он.

— Не думаю, — возразила она. — Кому вы его подарили?

— Не помню, — пробормотал он робко.

Около дома затормозило черное такси. Встав, я поблагодарил Поппера и миссис Мью за гостеприимство. Когда такси отъезжало, я поинтересовался у водителя, знает ли он, чей это дом. Он не знал. Кого-то знаменитого, так что ли? Да, сэра Карла Поппера. Чей? Карла Поппера, повторил я, одного из величайших философов двадцатого столетия.

— В самом деле? — пробормотал таксист.

Поппер всегда был популярен среди ученых — и вполне обоснованно, так как он изобразил науку как бесконечное романтическое приключение. Одна редакционная статья в «Нейчур» назвала Поппера, и вполне справедливо, «философом для  науки» (выделено мной. — Дж. X.) [47]. Но другие философы были менее доброжелательны. Его труды, указывали они, кишат противоречиями. Поппер доказывал, что науку нельзя свести к методике, а его схема опровержимости была как раз такой методикой. Более того, доводы, которые он обычно использовал, чтобы убить возможность абсолютного подтверждения, могут быть использованы и для того, чтобы убить опровержимость. Если всегда есть возможность, что будущие наблюдения станут противоречить теории, то также возможно, что будущие наблюдения могут возродить теорию, которая ранее была опровергнута. Более разумно предположить, утверждали критики идей Поппера, что точно так же, как некоторые научные теории могут быть опровергнуты, другие могут быть подтверждены: в конце концов, нет смысла оставаться неуверенным в том, что Земля круглая, а не плоская.

Когда Поппер умер (в 1994 году, через два года после нашей встречи), «Экономист» назвал его «самым известным и самым читаемым из современных философов»[48]. Особенно хвалили его настойчивость в антидогматизме в политике. Но в некрологе также отмечалось, что отношение Поппера к индукции (основа его схемы опровержимости) было отвергнуто философами более позднего времени. «В соответствии с его собственными теориями Поппер должен был принять этот факт с распростертыми объятиями, — сухо заметил „Экономист“, — но он не мог заставить себя это сделать. Ирония заключается в том, что в данном случае Поппер не мог признать, что был не прав». Антидогматизм Поппера в применении к науке становился видом догматизма.

Хотя Поппер с ужасом относился к психоаналитикам, его работы лучше всего могут быть поняты с точки зрения психоанализа. Его отношения с авторитетными лицами — от гигантов науки, таких как Бор, до его помощницы миссис Мью — были явно сложными, чередующими вызов и почтение. Возможно, в единственном отрывке автобиографии, где он по-настоящему раскрывается, Поппер упомянул, что его родители были австрийскими евреями, принявшими лютеранство. Затем он доказывает, что неудачи других евреев в ассимиляции с немецкой культурой и их важная роль в левом движении оказали содействие появлению фашизма и спонсируемого государством антисемитизма в тридцатые годы: «…антисемитизм был злом, которого должны были одинаково бояться как евреи, так и неевреи и… перед лицами еврейского происхождения стояла задача приложить все усилия, чтобы не провоцировать его»[49]. Поппер был близок к тому, чтобы обвинить евреев в Холокосте.

 

 

«Структура» Томаса Куна

 

— Послушайте, — сказал Томас Кун. Слово было на полнено усталостью, словно Кун смирился с мыслью, что я неправильно его истолкую, но он все равно намеревался попытаться — несомненно зря — сказать то, что хотел до меня донести. Кун часто произносил это слово. — Послушайте, — снова сказал он.

Он наклонился вперед всем своим долговязым телом и выставил вытянутое лицо, его толстая нижняя губа, которая вместе с уголками рта обычно являлась частью дружеской улыбки, опустилась вниз.

— Боже упаси, если бы у меня был выбор писать книгу или не писать, я выбрал бы первое. Но, несомненно, я сильно расстроился из-за реакции, которую она вызвала.

«Книга» — это «Структура научных революций» (The Structure of Scientific Revolutions), которая, может быть, является самым влиятельным трактатом, когда-либо написанным о том, как наука продвигается вперед (или не продвигается). Книга известна тем, что родила ультрамодный термин «парадигма». Она также раздула теперь банальную идею о том, что личности и политика играют большую роль в науке. Самым глубоким доводом книги является менее очевидный: ученые никогда не смогут по-настоящему понять реальный мир или даже друг друга[50].

Если уж Кун выбрал такую тему, то ему следовало бы ожидать, что его послание будет, по крайней мере частично, понято неправильно. Но когда я брал интервью у Куна в его кабинете в Массачусетском технологическом институте через три десятилетия после публикации «Структуры», то понял, как глубоко его ранила степень непонимания написанной им книги.

Особенно его расстраивали заявления, что он описал науку как иррациональную.

— Если бы они говорили «арациональную», то меня бы это совершенно не беспокоило, — заявил он без тени улыбки.

Так как Кун опасался усугублять путаницу в отношении своей работы, он стал бояться прессы. Когда я впервые позвонил ему, чтобы договориться об интервью, он мне отказал.

— Послушайте. Я думаю, нет, — сказал он и сообщил, что «Сайентифик Америкен», мои работодатели, дали «Структуре» «самую плохую рецензию», насколько он «помнит». (Сарказм на самом деле был отказом; он вызывал в памяти аргумент Куна о «много шума из ничего». Но чего ожидал Кун от журнала, прославляющего науку? ) Заметив, что я тогда не работал в журнале — рецензия была опубликована в 1964 году, — я попросил его изменить решение. В конце концов Кун с неохотой согласился.

Когда мы наконец оказались в его кабинете, Кун заявил, что ощущает дискомфорт от самой идеи того, что придется лезть в глубину его мыслей.

— Человек не является историком самого себя, не говоря уже о психоаналитике, — предупредил он меня.

Тем не менее он проследил свой взгляд на науку до прозрения, случившегося с ним в 1947 году, когда он учился в Гарварде, пытаясь получить докторскую степень по специальности физика. Читая «Физику» Аристотеля, Кун удивился, насколько она «неправильна».

Как получилось, что человек, блестяще писавший на такое количество тем, был настолько сбит с дороги, когда дело дошло до физики?

Кун размышлял над этой тайной, глядя в окно студенческого общежития («Я до сих пор вижу лозу и тень, которая покрывала ее на две трети»), когда внезапно до него «дошел смысл» книги Аристотеля. Кун понял, что Аристотель вкладывал в основные понятия другие знания, отличные от вкладываемых современными физиками. Например, Аристотель использовал слово «движение», чтобы сказать не просто об изменении положения, а об изменении вообще — солнце краснеет и спускается к горизонту. Физика Аристотеля, понимаемая в ее терминах, просто отличалась от физики Ньютона, но не уступала ей.

Кун оставил физику в пользу философии и пятнадцать лет боролся, чтобы трансформировать свое прозрение в теорию, изложенную в «Структуре научных революций». Краеугольным камнем его модели является концепция парадигмы. Под парадигмой до Куна имели в виду просто пример, который служит образовательным целям. Например аmо, amas, amat —  это парадигма для обучения спряжению глаголов в латинском языке. Кун использовал этот термин для набора процедур или идей, косвенно  инструктирующих ученых о том, чему верить и как работать. Большинство ученых никогда не спорят с парадигмой. Они решают загадки, проблемы, от которых усиливается и расширяется охват парадигмы, а не бросают ей вызов. Кун назвал это «жадным поглощением» или «нормальной наукой». Всегда существуют аномалии, явления, которые парадигма не в силах изъяснить и которые могут даже противоречить ей. Аномалии часто игнорируют, но если они нарастают, то могут вызвать революцию (также называемую смещением парадигмы, хотя это не выражение Куна), когда ученые отказываются от старой парадигмы в пользу новой.

Отрицая взгляд на науку как на непрерывный процесс строительства, Кун был твердо уверен, что революция — это как деструктивный, так и созидательный акт. Предложивший новую парадигму стоит на плечах гигантов (если заимствовать фразу Ньютона), а затем сильно бьет их по головам. Он часто молод или недавно пришел в эту сферу, то есть не полностью знаком с теорией. Большинство ученых с неохотой принимают новую парадигму. Они часто не понимают ее, и у них нет объективных критериев, чтобы оценить ее. Для различных парадигм нет общего стандарта для сравнения; они «несопоставимы», если воспользоваться термином Куна. Выдвигающие различные парадигмы могут спорить вечно и так и не разрешить свои несогласия, потому что они вкладывают различные знания в основные термины: движение, частица, пространство, время. Перемена взглядов ученых, таким образом, является как субъективным, так и политическим процессом. Он может включать внезапное интуитивное понимание, подобное достигнутому в конце концов Куном, когда он размышлял над Аристотелем. Тем не менее ученые часто принимают парадигму просто потому, что за ней стоят другие с хорошей репутацией или их большинство.

Взгляд Куна расходился со взглядами Поппера по нескольким важным аспектам. Кун (и другие критики Поппера) доказывал, что опровержение не более возможно, чем подтверждение; каждый процесс подразумевает существование абсолютных стандартов доказательств, превосходящих любую отдельную парадигму. Новая парадигма может решить загадки лучше, чем старая, и она может иметь большее практическое применение.

— Но вы не можете просто описать другую науку как лженауку, — сказал Кун.

То, что современная физика дала компьютеры, ядерную энергию и проигрыватели компакт-дисков, не означает, что она более истинна, в абсолютном смысле, чем физика Аристотеля. Также Кун отрицал, что наука постоянно приближается к истине. В конце «Структуры» он утверждает, что наука, как жизнь на Земле, не развивается К чему-то, а только ОТ чего-то.

Кун охарактеризовал мне себя как «постдарвинианского кантианца». Кант также верил, что без какого-либо вида парадигмы a priori (изначально, лат. — Пер.)  разум не сможет навести порядок в чувственном опыте. Но в то время как Кант и Дарвин учили, что все мы появляемся на свет с более или менее одинаковой врожденной парадигмой, Кун доказывал, что наши парадигмы изменяются с изменением культуры.

— Различные группы и одна группа в разное время, — сказал мне Кун, — могут иметь различный опыт и поэтому в некотором смысле жить в разных мирах.

Очевидно, все люди схоже реагируют на опыт просто по причине своего одинакового биологического наследия, добавил Кун. Но то, что является универсальным в человеческом опыте, что выходит за пределы культуры и истории, также является «непередаваемым», выходит за пределы языка. Язык, сказал Кун, — это «не универсальное средство. То, что вы говорите на одном языке, не всегда можно выразить на другом».

— Но разве математика не является универсальным языком? — спросил я.

Не совсем, ответил Кун, так как она не имеет значения: она состоит из синтаксических правил без какого-либо семантического содержания.

— Есть очень хорошие основания, чтобы рассматривать математику как язык, но есть и очень существенная причина, чтобы этого не делать.

Я возразил, что взгляды Куна на границы языка хотя и могут подойти к определенным областям с метафизическим уклоном, таким, как квантовая механика, но они не подходят ко всем случаям. Например, заявление нескольких биологов о том, что СПИД вызывает не так называемый вирус СПИДа, или правильно, или неправильно; язык не является самым важным моментом. Кун покачал головой.

— Когда два человека интерпретируют одинаковые данные различным образом, — сказал он, — это метафизика.

Тогда его собственные идеи истинны или нет?

— Послушайте, — ответил Кун с гораздо большей усталостью, чем обычно: очевидно, он слишком много раз слышал этот вопрос. — Я думаю, что мой образ мышления и способ ведения разговора дает целый спектр возможностей для исследования. Но, как и любая научная концепция, это должно быть оценено с точки зрения возможного использования.

Выказав свой мрачный взгляд на границы науки и на все человеческие рассуждения вообще, Кун начал жаловаться на то, сколько раз его книгу понимали превратно и неправильно использовали, особенно почитатели.

— Я часто говорил, что мне гораздо больше нравятся мои критики, чем поклонники.

Он вспомнил, как к нему подходили студенты, чтобы сказать: «О, спасибо, мистер Кун, что вы рассказали нам о парадигмах. Теперь мы о них знаем и поэтому можем избавиться от них». Он настаивал, что не верит в то, что наука полностью  политична и является отражением превалирующей структуры власти.

— Оглядываясь назад, я начинаю понимать, почему книга дала для этого пищу, но, Боже, она не имела такой цели.

Его протесты оказались бессмысленны. Он с болью вспоминает, как сидел на семинаре, пытаясь объяснить, что концепции истины и опровержения хорошо обоснованы и даже необходимы — внутри парадигмы.

— Профессор наконец посмотрел на меня и сказал:

«Послушайте, вы даже не представляете, насколько ваша книга радикальна».

Кун также расстроился, узнав, что стал святым покровителем всех будущих научных революционеров.

— Я получаю много писем, в которых говорится:

«Я прочитал вашу книгу, и она изменила мою жизнь.

Я пытаюсь начать революцию. Пожалуйста, помогите мне», причем это сопровождается рукописью солидного объема.

Кун заявил, что, хотя его книга не предназначалась быть пронаучной, она именно пронаучна. Строгость правил и логика, сказал Кун, делают науку такой эффективной в решении проблем. Более того, наука дает «величайшие и самые оригинальные взрывы творчества» в любом человеческом предприятии. Кун согласился, что за некоторые антинаучные интерпретации его модели следует частично винить и его самого. В конце концов, он в самом деле назвал в «Структуре» ученых приверженцами парадигмы; он также сравнил их с героями из книги Оруэлла «1984», которым промыли мозги[51]. Кун настаивал, что он не собирался показывать себя снисходительным, используя такие термины, как «жадное поглощение» или «решение загадок» для описания того, что делает большинство ученых.

— Эти термины — всего лишь описание, — он немного поразмыслил. — Возможно, мне следовало побольше сказать о славе, которую получаешь в результате разгадывания загадок, но я думал, что делаю это.

Что касается слова «парадигма», Кун согласился, что оно стало «слишком часто использоваться» и «вышло из-под контроля». Подобно вирусу, это слово распространилось за пределы истории и философии науки и заразило интеллектуальное общество в целом, где стало означать фактически любую доминирующую идею. В 1974 году мультфильм «Житель Нью-Йорка» продемонстрировал это явление, уловив его совершенно точно. «Великолепно, мистер Герстон! — изливает свои чувства женщина довольному мужчине. — Вы — первый человек, которого я знаю, использующий слово „парадигма“ в обыденной жизни». Но в просторечии слово «парадигма» стало использоваться во времена президентства Джорджа Буша, когда официальные лица Белого дома предложили экономический план под названием «Новая парадигма» (что на самом деле являлось рейганомикой под другим соусом)[52].

Кун снова признал, что часть вины ложится на его плечи, потому что в «Структуре» он не определил парадигму так четко, как мог бы. В одном месте он ссылается на парадигму как на первичный эксперимент, подобный легендарному бросанию Галилеем связанных цепочкой шаров разного веса с падающей Пизанской башни. В другом месте он называет ее «полным созвездием поверий», объединяющим научное сообщество. (Однако Кун отрицал, что дал 21 определение парадигмы, как утверждала одна дама-критик[53].) В послесловии к поздним изданиям «Структуры» Кун рекомендовал заменять «парадигму» словами «образец, пример для подражания, тип», но это не пошло. В конце концов он отказался от надежды объяснить, что он на самом деле имел в виду.

— Если вы схватили медведя за хвост, наступает момент, когда вам придется его отпустить и отступить, — вздохнул он.

Одним из источников силы и убедительности «Структуры» является ее глубокая двусмысленность; она одинаково нравится релятивистам и почитателям науки. Кун признавал, что «большая часть успеха книги и часть критики имели место благодаря ее туманности». (Задумываешься, является ли стиль Куна умышленным или врожденным; его речь запутана, так же наполнена сослагательным наклонением и уточнениями, как и его проза.) «Структура» — явно литературное произведение и, поскольку является таковым, может быть предметом многих интерпретаций. В соответствии с теорией литературы, Куну нельзя доверять представление точного отчета о своей собственной работе. Вот одна из возможных интерпретаций текста и самого Куна. Кун сфокусировался на том, что такое наука, а не на том, чем ей следует быть; у него был более реалистичный, твердый, психологически точный взгляд на науку, чем у Поппера. Кун понимал, что при силе современной науки и склонности ученых верить в многократно протестированные теории, наука вполне может войти в фазу постоянного нормального состояния, в котором невозможны последующие революции или открытия.

Кун также допускал, в отличие от Поппера, что наука не может продолжаться вечно, даже в нормальном состоянии.

— У нее было начало, — сказал Кун. — Есть множество обществ, у которых ее нет. Нужны особые обстоятельства, чтобы ее поддержать. Эти социальные условия теперь становится сложнее находить. Конечно, она может закончиться.

Наука может иметь конец, сказал Кун, потому что ученые просто не смогут больше продвигаться вперед, даже в случае получения соответствующих средств.

Признание Куном того, что наука может закончиться — оставив нас с тем, что Чарльз Сандерс Пирс определил как истину о природе, — делало еще более важной для Куна, чем для Поппера, необходимость бросать вызов авторитету науки, отрицать, что наука может когда-нибудь прийти к абсолютной истине.

— Я думаю, что не следует говорить лишь об одном: мы выяснили, что на самом деле представляет собой мир, — сказал Кун, — так как не это цель игры.

Кун пытался на протяжении всей карьеры остаться верным своему начальному прозрению, которое пришло к нему в студенческом общежитии Гарварда. В тот момент Кун увидел — он знал! — что реальность в конечном счете непознаваема; любая попытка описать ее затуманивает ее в той же мере, в какой и освещает. Но видение заставило Куна занять несостоятельную позицию: так как все научные теории не дотягивают до абсолютной мистический истины, все они одинаково неправильны; потому что мы не можем найти Ответ, мы не можем найти никаких ответов. Мистицизм Куна привел его к позиции такой же абсурдной, как позиция литературных софистов, которые спорят, что все тексты — от «Бури» Шекспира до рекламы нового сорта водки — одинаково бессмысленны или значительны.

В конце «Структуры» Кун бегло рассматривает вопрос, почему некоторые из областей науки сходятся на парадигме, в то время как другие, похожие на искусство, остаются в состоянии постоянного течения. Ответ, намекнул он, — это дело выбора; ученые в определенных областях просто не хотят связывать себя с определенной парадигмой. Я предполагаю, что Кун не стал развивать это положение, потому что не знал ответа. Некоторые области, такие как экономика и другие социальные науки, никогда не остаются долго верными единичной парадигме, потому что они занимаются вопросами, для которых одной парадигмы недостаточно.

Области, достигающие консенсуса, или нормальности, если взять термин Куна, делают это, потому что их парадигмы соответствуют чему-то реальному в природе, чему-то истинному.

 

 

Как я нашел Фейерабенда

 

Сказать, что идеи Поппера и Куна ошибочны — это не значит сказать, что они не могут служить полезными орудиями для анализа науки. Модель нормальной науки Куна точно описывает то, что сейчас делает большинство ученых: отрабатывают детали, решают относительно тривиальные задачи, которые скорее поддерживают, а не бросают вызов превалирующей парадигме. Критерий опровержимости Поппера способен помочь разделить эмпирическую науку и ироническую науку. Но каждый философ, проводя свои идеи слишком далеко, слишком серьезно их воспринимая, оказывается в абсурдной, противоречащей самой себе позиции.

Как скептику избежать превращения в Карла Поппера, стучащего кулаком по столу и кричащего, что он — НЕ догматик? Или в Томаса Куна, пытающегося точно передать, что он думает, когда говорит о невозможности истинной связи? Есть только один путь. Нужно объединить — полностью принять — парадокс, противоречие, риторическое излишество. Следует признать скептицизм необходимым, но невозможным занятием. Следует стать Паулем Фейерабендом.

Первой и оказавшейся наиболее влиятельной книгой Фейерабенда является «Против методологии» (Against Method). Она была опубликована в 1975 году и переведена на 16 языков. Она доказывает, что философия не может обеспечить методологию и вообще разумное для науки, потому что в ней нет разумного для объяснений. Анализируя такие краеугольные камни, как суд над Галилеем в Ватикане и развитие квантовой механики, Фейерабенд хотел показать, что в науке нет логики; ученые создают научные теории и придерживаются их по весьма субъективным и даже иррациональным причинам. В соответствии с Фейерабендом, ученые могут и должны делать все необходимое для того, чтобы продвигаться вперед. Он суммировал свое антикредо фразой: «Пойдет всё». Однажды Фейерабенд поднял на смех критический рационализм Поппера как «горячий парок над позитивистской чашкой с чаем»[54]. Он соглашался с Куном по многим пунктам, в частности о несоизмеримости научных теорий, но доказывал, что наука редко является такой нормальной, как утверждал Кун. Фейерабенд также обвинял Куна — вполне справедливо — в обходе осложнений, вытекающих из его точки зрения; он замечал, к отчаянию Куна, что социально-политическая модель его научных изменений прекрасно подходит организованной преступности[55].

Склонность Фейерабенда к позерству привела его к оскорбительным укусам. Однажды он сравнил науку с магией вуду, колдовством и астрологией. Он защищал право религиозных фундаменталистов иметь собственную версию мироздания, которую преподавали бы в школах наравне с теорией эволюции Дарвина[56]. Статья о нем в справочнике «Кто есть кто в Америке» за 1991 год заканчивалась следующей фразой: «Моя жизнь — результат несчастных случаев, а не целей и принципов. Моя интеллектуальная работа составляет лишь незначительную ее часть. Любовь и личное понимание гораздо важнее. Ведущие интеллектуалы и их страсть к объективности убивают эти личные элементы. Они преступники, а не освободители человечества».

Дадаистская риторика Фейерабенда скрывала очень серьезный момент: человеческое стремление искать абсолютные истины, неважно, насколько благородные, часто заканчивается тиранией. Фейерабенд нападал на науку не потому, что искренне верил, что у нее не больше претензий на истину, чем у астрологии. Как раз наоборот. Фейерабенд атаковал науку потому, что понимал — и ужасался — ее силу, ее потенциал в поддержании разнообразия человеческой мысли и культуры. Он возражал против научной точности из моральных и политических, а не гносеологических причин.

В конце книги «Прощание с разумом» (Farewell to Reason  1987) Фейерабенд раскрыл, насколько глубоким был его релятивизм. Он рассматривает положение, которое «привело в ярость многих читателей и разочаровало многих друзей, — отказ осудить даже самый экстремальный фашизм и предположение, что ему следует разрешить процветать». Этот момент был особо болезненным, потому что Фейерабенд служил в немецкой армии во время Второй мировой войны. Фейерабенд доказывал, что обвинять нацизм слишком легко, но именно высокоморальная уверенность в своей правоте и уверенность вообще сделали нацизм возможным.

«Я считаю, что Освенцим — это экстремальная манифестация состояния, которое все еще процветает среди нас. Оно проявляется в отношении к меньшинствам в индустриально развитых демократических странах; в образовании, включая обучение гуманитарной точке зрения, которое большей частью состоит из обращения прекрасных молодых людей в бесцветные и лицемерные копии их учителей; в ядерной угрозе, постоянном Увеличении количества и мощи смертоносного оружия и готовности некоторых так называемых патриотов к началу войны, в сравнении с которой Холокост кажется ничтожным. Оно показывает себя в уничтожении природы и „примитивных“ культур, и никто не думает о тех, для кого жизнь в результате теряет смысл; в огромном тщеславии наших интеллектуалов, их вере в то, что они точно знают, что нужно человечеству, и в их безжалостных усилиях переродить людей в собственное жалкое подобие; в инфантильной мании величия некоторых наших докторов, которые шантажируют своих пациентов страхом, калечат их, а затем преследуют, выставляя огромные счета; в отсутствии чувства у многих так называемых искателей истины, которые систематически мучают животных, изучают их мучения и получают награды за свою жестокость. С моей точки зрения, нет разницы между палачом Освенцима и этими „благодетелями человечества“»[57].

К тому времени, когда я попытался найти Фейерабенда (в 1992 году), он уже уволился из Калифорнийского университета в Беркли. Там никто не знал, где он; коллеги Фейерабенда уверяли меня, что мои попытки найти его успехом не увенчаются. В Беркли у него был телефон, позволявший ему звонить другим, но позвонить ему самому было нельзя. Он принимал приглашения на конференции, а потом не появлялся. Он приглашал по почте коллег посетить его, но, когда они приезжали и стучались в дверь его дома в горах, никто не открывал им.

Позднее, просматривая журнал «Айсис», посвященный истории и философии науки, я обнаружил кратенькую рецензию на сборник эссе, написанную Фейерабендом. Рецензия показала талант Фейерабенда к остротам. В ответ на клеветническое замечание автора о религии Фейерабенд отвечает: «Молитва не может оказаться эффективной в сравнении с небесной механикой, но она несомненно держит в руках некоторые секторы экономики»[58].

Я позвонил редактору «Айсис», чтобы спросить, не знает ли он, как можно связаться с Фейерабендом, и он дал мне адрес в Швейцарии, под Цюрихом. Я послал Фейерабенду льстивое письмо, поясняя, что хотел бы взять у него интервью. К моей радости, он ответил веселым, написанным от руки посланием, заявляя, что не возражает. Он живет в собственном доме в Швейцарии и иногда в доме своей жены в Риме. Фейерабенд дал мне номер телефона в Риме, а также вложил в конверт свою фотографию в переднике перед раковиной с горой грязной посуды. На этом фото он широко улыбается. Как он объяснил, фотография запечатлела его «за любимым занятием — мытьем посуды для моей жены в Риме». В середине октября я получил еще одно письмо от Фейерабенда: «Сообщаю вам, что буду (93 %) в Нью-Йорке с 25 октября по 1 ноября и что мы сможем встретиться для интервью. Я позвоню вам, как только приеду».

В результате я встретился с Фейерабендом в роскошной квартире на Пятой авеню холодным вечером за несколько дней до Хэллоуина. Квартира принадлежала бывшей студентке, которая разумно оставила философию в пользу торговли недвижимостью — и, очевидно, добилась некоторого успеха. Она встретила меня и проводила в кухню, где сидел Фейерабенд со стаканом красного вина. Он поднялся и, стоя несколько согнувшись, словно у него болела спина, поздоровался со мной. И только тогда я вспомнил, что Фейерабенд получил ранение в спину во время Второй мировой войны и был инвалидом.

Энергией и квадратным лицом Фейерабенд напоминал гнома. Во время нашей беседы он декламировал, ухмылялся, говорил вкрадчиво и шептал — в зависимости от точки зрения или темы — и одновременно размахивал руками, подобно дирижеру. Самоуничижение добавляло остроты его высокомерию. Он называл себя ленивым и болтуном. Когда я спросил о его позиции по какому-то вопросу, он сморщился.

— Нет у меня никакой позиции! — сказал он. — Если у тебя есть позиция, то она всегда оказывается спрятанной внутри. — И он изобразил работу невидимой отвертки, будто бы завинчивающей позицию внутрь. — У меня есть мнения, которые я энергично защищаю, а затем я понимаю, насколько они глупы, и отказываюсь от них.

За этой сценой со снисходительной улыбкой наблюдала жена Фейерабенда, Грация Боррини (Grazia Borrini), итальянский физик, которая была настолько спокойна, насколько Фейерабенд казался маниакальным. Боррини была студенткой Фейерабенда в Беркли в 1983 году, когда хотела получить второе высшее образование по специальности здравоохранение. Они поженились шесть лет спустя. Боррини иногда вступала в разговор, например, когда я спросил, почему Фейерабенд считает, что ученых приводит в ярость то, что он пишет.

— Понятия не имею, — ответил он, изображая святую невинность. — А что, в самом деле?

Боррини вставила, что она  пришла в ярость, впервые услышав про идеи Фейерабенда от другого физика.

— Некто забирал у меня ключи от Вселенной, — пояснила она. И только после того, как она сама прочитала его книги, она поняла, что взгляды Фейерабенда гораздо тоньше и хитрее, чем заявляют его критики. — Вот о чем вам следует написать, мне кажется, — сказала мне Боррини, — о великом непонимании.

— О, перестань, он же не мой пресс-атташе, — сказал Фейерабенд.

Как и Поппер, Фейерабенд родился и вырос в Вене. В ранней юности обучался актерскому мастерству и пению. Тогда же увлекся наукой — после того, как походил на лекции одного астронома. Фейерабенд не считал два своих увлечения несовместимыми и представлял себя одновременно оперным певцом и астрономом.

— Днем я практиковался в пении, вечерами играл на сцене, а поздно ночью смотрел на звезды, — сказал он.

Затем началась война. Германия оккупировала Австрию в 1938 году, а в 1942 восемнадцатилетний Фейерабенд поступил в офицерскую школу. Хотя он надеялся, что его обучение не закончится до окончания войны, он оказался во главе 3000 солдат на русском фронте. В 1945 году, сражаясь против русских (а фактически отступая), он был ранен в спину.

— Мне было не встать, — вспоминал Фейерабенд, — и я до сих пор помню, что тогда думал: «Значит, буду ездить вдоль книжных стеллажей на инвалидной коляске». Я был очень счастлив.

Постепенно к нему вернулась способность ходить, хотя только с палочкой. После войны он возобновил учебу в Венском университете и переключился с физики на историю; она ему надоела, он вернулся в физику, ему снова надоело, и в конце концов он остановился на философии. Его талант выдвигать абсурдные положения при помощи одной сообразительности привел его к мысли, что риторика, а не истина является самым главным для победы в споре.

— Истина сама по себе — это риторический термин, — заявил Фейерабенд. Выпятив вперед подбородок, он произнес нараспев: — «Я ищу истину». Да, Поппер был великим человеком.

Фейерабенд учился у Поппера в Лондонской школе экономики в 1952–1953 годах, там же он встретил и Лакатоса, еще одного великого студента Поппера. Именно Лакатос много лет спустя надоумил Фейерабенда написать «Против методологии».

— Он был моим лучшим другом, — сказал Фейерабенд о Лакатосе.

Фейерабенд преподавал в Бристольском университете до 1959 года, а затем переехал в Беркли, где познакомился с Куном.

Как и Кун, Фейерабенд отрицал, что был антинаучен. А заявлял он в первую очередь то, что никаких научных методов не существует.

— Вот как обстоит дело в науке, — сказал Фейерабенд. — У вас есть кое-какие идеи, которые срабатывают, а затем возникает новая ситуация, и вы пробуете что-то еще. Это оппортунизм. Вам нужна коробка с инструментом, причем там должен лежать самый разнообразный инструмент. А не только молоток, гвозди и больше ничего.

Именно это он и имел в виду своей сильно раскритикованной фразой «пойдет все» (а не то, что обычно думали: одна научная теория не хуже другой). Ограничение науки частной методологией — даже такой свободно определяемой, как схема опровержимости Поппера или тип нормальной науки Куна, — разрушит ее, говорил Фейерабенд.

Фейерабенд также возражал против заявления, что наука выше других типов знаний. Его особенно разъярила тенденция западных государств навязывать людям против их воли продукты науки — будь то теория эволюции, атомные заводы или гигантские ускорители частиц.

— Церковь отделена от государства, — жаловался он, — а наука — нет!

Наука «дает захватывающие рассказы о Вселенной, о ее составляющих и развитии, о том, как возникла жизнь и все такое прочее», говорил Фейерабенд. Но донаучные «составители мифов» — певцы, придворные шуты и барды, — подчеркнул он, сами зарабатывали себе на жизнь, в то время как современных ученых содержат налогоплательщики.

— Население является хозяином и должно иметь право голоса. — Затем Фейерабенд добавил: — Конечно, меня обвиняют в крайностях, например, что я отбрасываю науку. Отбросьте идею, что наука всегда впереди. Вот так! Это лишь от случая к случаю. В конце концов, ученые по многим вопросам не соглашаются друг с другом. Люди не должны принимать на веру, когда ученый говорит: «Всем следует идти по этому пути».

Если он не против науки, спросил я, то что он имел в виду в своем заявлении в справочнике «Кто есть кто» о том, что все интеллектуалы — преступники?

— Я долго так думал, — ответил Фейерабенд, — но в прошлом году я это вычеркнул, потому что есть много хороших интеллектуалов. — Он повернулся к своей жене. — Я имею в виду, что ты — интеллектуал.

— Нет, я физик, — твердо ответила она.

Фейерабенд пожал плечами.

— Что означает слово «интеллектуал»? Оно относится к людям, которые думают над вещами дольше других. Но многие из них просто убивают других, заявляя: «Мы это выяснили».

Фейерабенд отметил, что многие индустриально неразвитые страны прекрасно обошлись без науки. Африканские бушмены «процветают в условиях, где любой западный человек умрет через несколько дней», сказал он.

— Теперь можно утверждать, что люди в нашем обществе живут гораздо дольше, но вопрос в том, каково качество жизни, а этот вопрос не решен.

Но разве Фейерабенд не понимает, как подобное заявление может раздражать большинство ученых? Даже если бушмены счастливы, они неграмотны, и разве знание не лучше незнания?

— А что такого великого в знании? — ответил Фейерабенд. — Бушмены хорошо относятся друг к другу. Они не убивают друг друга.

По заявлению Фейерабенда, люди имеют полное право отказаться от науки, если им так хочется.

Он имеет в виду, что у христианских фундаменталистов также было право обучать в школах креационизму наряду с теорией эволюции?

— Я думаю, что «правое» дело — вопрос очень хитрый, — ответил Фейерабенд, — потому что если у кого-то есть право, то они могут стукнуть кого-то этим правом по голове.

Он замолчал. В идеале, сказал он потом, детям нужно представлять как можно больше различных типов мышления, чтобы они могли свободно выбирать между ними. Он заерзал на стуле. Улучив удобный момент, я заметил, что он на самом деле не ответил на мой вопрос о креационизме. Фейерабенд нахмурился.

— Это конченое дело. Оно меня не особо интересует.

Фундаментализм — это не есть старая богатая христианская традиция.

Но американские фундаменталисты очень сильны, настаивал я, и они используют вещи, которые он говорит, чтобы атаковать теорию эволюции.

— Науку использовали, чтобы сказать, что некоторые люди имеют низкий коэффициент интеллектуальных способностей, — ответил он резко. — Так что все используется различными способами. Наука — чтобы атаковать разные типы других людей.

— Но разве преподавателям не следует указывать, что научные теории отличаются от религиозных мифов? — спросил я.

— Конечно. Я сказал бы, что наука сегодня очень популярна, — ответил он. — Но затем следует дать и другой стороне представить как можно больше доказательств, потому что другой стороне всегда дают на это мало времени.

В любом случае, так называемые слаборазвитые народы часто знают гораздо больше об окружающей среде, например о местных растениях, чем так называемые эксперты.

— Так что говорить, что эти люди необразованны — это просто… необразованность!

Я выпалил свой самоопровергающий вопрос: разве нет ничего противоречивого в том, каким образом он использовал методику западного рационализма, чтобы атаковать западный рационализм? Фейерабенд не заглотил наживку.

— Ну, они просто инструменты, а инструменты можно использовать так, как считаешь нужным, — мягко сказал он. — Они не могут обвинять меня в том, что я их использую.

Фейерабенд казался скучным, отвлекающимся. Хотя он не признавался в этом, мне показалось, что он устал быть радикальным релятивистом, защищая различные системы веры, существующие в мире, — астрологию, креационизм, даже фашизм! — от быка-рационализма.

Однако глаза Фейерабенда снова заблестели, когда он заговорил о книге, над которой работал. Предварительно она была названа «Покорение излишества» (The Conquest of Abundance)  и направлялась против человеческой страсти к редукционизму.

— Все людские предприятия, — пояснил Фейерабенд, — пытаются уменьшить естественное разнообразие или «излишество», присущее реальности. Прежде всего, сама система восприятия разбивает это излишество — или мы не смогли бы выжить.

Религия, наука, политика и философия представляют наши попытки еще больше сжать реальность. Конечно, эти попытки покорить излишество просто создают новые излишества и новые сложности.

— В политических войнах погибло много людей.

Я имею в виду, что определенные мнения кое-кому не нравятся.

Как я понял, Фейерабенд говорит о нашем поиске Ответа, теории, которая отметет все остальные.

Но, по Фейерабенду, Ответ навсегда останется — должен остаться — за пределами, которые мы можем достичь. Он насмехался над верой некоторых ученых в то, что они когда-нибудь смогут охватить реальность в единой теории, объясняющей всё.

— Пусть верят, если это приносит им радость. Пусть говорят об этом. «Мы коснулись бесконечного! » А некоторые утверждают — голос его стал унылым — «Да-да, он говорит, что коснулся бесконечности». А некоторые говорят — взволнованным голосом — «Да, да! Он говорит, что коснулся бесконечности! » Но заявлять детям в школе: «Вот истина» — это уже слишком.

Любое описание реальности обязательно является неподходящим, утверждал Фейерабенд.

— Вы думаете, что этот мотылек-поденка, это ничтожество человек — в соответствии с современной космологией — может всё понять? Мне подобное кажется сумасшествием! Это не может быть правдой!

Они выяснили одну частную реакцию на свои действия, и эта реакция дает вот такую Вселенную, а реальность, которая стоит за описанной, просто смеется: «Ха-ха! Они думают, что нашли меня! »

Философ Дионисий Ареопагит, сказал Фейерабенд, доказывал, что прямо увидеть Бога — это означает не увидеть ничего.

— Вот это для меня имеет смысл. Не могу объяснить почему. Это огромное, из чего все пришло, а у тебя нет возможностей. Язык возник от того, что ты имеешь дело с вещами, стульями, несколькими инструментами.

И на этой крохотной Земле! — Фейерабенд замолчал, словно растворился в восторженном состоянии. — Вы знаете, что Бог — это эманация? И они спускаются вниз и становятся все более и более материальными.

И в конце, в самом конце последней эманации можно увидеть маленький след и догадаться, что это такое.

Удивленный этим взрывом, я спросил у Фейерабенда, религиозен ли он.

— Не уверен, — ответил он. Его воспитывали как католика, затем он стал воинствующим атеистом. — А теперь моя философия приняла совсем другую форму.

Не может так быть, что Вселенная — бах! — и развивается. Нелепость какая-то.

Конечно, многие ученые и философы спорили, что незачем рассуждать о смысле или цели Вселенной.

— Но люди-то спрашивают, так почему бы и нет?

Пусть все это войдет в книгу и будет представлено как теория излишества, но написание займет у меня много времени.

Когда я собрался уходить, Фейерабенд поинтересовался, как прошла вечеринка по поводу дня рождения моей жены. (Я сказал Фейерабенду о дне рождения жены, когда договаривался о встрече.)

— Отлично, — ответил я.

— Вы не отдаляетесь друг от друга? — не унимался Фейерабенд, пронзая меня взглядом. — Это не последний день рождения, который вы празднуете вместе?

— Почему он должен быть последним? — в ужасе уставилась на него Боррини.

— Я не знаю! — воскликнул Фейерабенд сдаваясь. — Потому что так бывает! — Затем он повернулся ко мне. — Вы давно женаты?

— Три года.

— А, только самое начало. Все плохое еще впереди.

Просто подождите лет десять.

— Да, сейчас вы говорите как настоящий философ, — заметил я.

Фейерабенд засмеялся. Он признался, что трижды женился и разводился, перед тем как познакомиться с Боррини.

— Теперь я впервые счастлив, что женат.

Я сказал, что слышал о том, что его женитьба на Боррини сделала его более покладистым.

— Ну, тут две причины, — ответил Фейерабенд. — Когда стареешь, у тебя просто нет энергии не быть покладистым. Да и она сама сыграла немалую роль.

Он широко улыбнулся жене, она улыбнулась в ответ.

Повернувшись к Боррини, я напомнил о фотографии ее мужа рядом с горой немытой посуды и его приписку о том, что выполнение этой обязанности теперь является самым важным делом его жизни.

Боррини хмыкнула.

— Раз в сто лет, — заметила она.

— Что ты хочешь этим сказать? Какое «раз в сто лет»? — закричал Фейерабенд. — Я каждый день мою посуду!

— Раз в сто лет, — твердо повторила Боррини.

Я решил поверить физику, а не релятивисту.

Чуть больше чем через год после моей встречи с Фейерабендом «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что «философ антинауки» умер от опухоли мозга[59]. Я позвонил Боррини в Цюрих, чтобы выразить свои соболезнования и, разумеется, чтобы удовлетворить элементарное журналистское любопытство. Она была рассеянна. Это случилось так быстро. Пауль жаловался на головные боли, а затем, через несколько месяцев… Собравшись с силами, она гордо заявила мне, что Фейерабенд работал до последнего дня. Как раз перед смертью он закончил пробный вариант автобиографии. (Книга с типичным названием, которое мог придумать только Фейерабенд, — «Убивая время» (Killing Time) —  была опубликована в 1995 году. На страницах, которые Фейерабенд писал в последние дни жизни, он сделал вывод, что любовь — это все, что имеет значение в жизни[60].)

— А что там с книгой об излишествах? — спросил я.

— У Пауля не нашлось времени ее закончить, — ответила Боррини.

Вспоминая, как Фейерабенд разносил врачей, я не смог удержаться, чтобы не спросить, обращался ли ее муж к врачам по поводу своей опухоли. Конечно, ответила она. Он «абсолютно не сомневался» в диагнозе, поставленном врачами, и был готов пройти любой курс лечения, рекомендованный ими. Просто опухоль обнаружили слишком поздно, чтобы что-то сделать.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-09; Просмотров: 308; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.254 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь