Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава 12. Проповедь смирения
А в дереве твоем сучок, Рубанок застревает в нем: То гордость, твой порок. Всегда ведет она тебя На поводу своем. Кристиан Моргенштерн
Содержание предыдущих одиннадцати глав можно считать относящимся к естествознанию. Приведенные в них факты более или менее проверены, насколько это вообще можно утверждать в отношении результатов такого молодого научного направления, как сравнительная этология. Но теперь мы оставим изложение того, что выяснилось в наблюдениях и экспериментах над агрессивным поведением животных, и обратимся к вопросу, можно ли сделать из этого какие-либо выводы, применимые к человеку, которые помогли бы предотвратить опасности, угрожающие ему из-за его агрессивности. Некоторые уже в самом этом вопросе усматривают оскорбление человеческого достоинства. Человеку слишком хочется видеть себя центром мироздания, не принадлежащим к остальной природе и противостоящим ей как нечто иное и высшее. Упорствовать в этом заблуждении – для многих людей потребность, и они остаются глухи к мудрейшему из всех наставлений – знаменитому «Познай самого себя». (Это изречение Хилона, хотя обычно его приписывают Сократу.) Прислушаться к нему людям препятствуют три фактора, очень сильно окрашенные эмоциями. Первое из этих препятствий каждому проницательному человеку легко устранить; второе, при всей его вредности, все же заслуживает уважения; третье в свете истории развития человеческого духа понятно и потому простительно, но избавиться от него, пожалуй, труднее всего. И все они неразрывно связаны и переплетены с тем человеческим пороком, о котором древняя мудрость гласит, что он предшествует падению, – гордыней. Я хочу теперь рассмотреть эти препятствия, одно за другим, и показать, каким образом они причиняют вред, а затем постараться внести посильный вклад в их устранение. Первое препятствие – самое примитивное. Оно мешает самопознанию человека, запрещая ему понять историю своего становления. Своей эмоциональной окраской и упрямой силой этот запрет обязан, как это ни парадоксально, нашему сходству с ближайшими родственниками. Людям легче было бы примириться с их происхождением, если бы они не были знакомы с шимпанзе. Неумолимые законы восприятия образов не позволяют нам видеть в обезьяне, особенно в шимпанзе, просто животное, подобное всем другим, а заставляют усматривать в ее лице человеческий облик. С такой точки зрения, измеренный человеческой меркой, шимпанзе вполне естественно воспринимается как нечто отвратительное, как некая сатанинская карикатура на нас самих. Уже с гориллой, отстоящей от нас несколько дальше, и тем более с орангутаном нам легче. Головы их старых самцов, в которых мы видим причудливые дьявольские маски, можно воспринимать вполне серьезно и даже находить их красивыми. В отношении шимпанзе это никак не удается. Он выглядит неотразимо смешным и при этом настолько омерзительным, вульгарным и отталкивающим, как может выглядеть лишь совершенно опустившийся человек. Это субъективное впечатление не совсем ошибочно: есть основания предполагать, что общие предки человека и шимпанзе по уровню развития были не ниже, а значительно выше нынешних шимпанзе. Как ни смешна сама по себе эта оборонительная реакция человека на шимпанзе, ее тяжелая эмоциональная нагрузка склонила многих философов к построению совершенно безосновательных теорий о возникновении человека. Не отрицая его происхождения от животных, они либо избегают близкого родства с шимпанзе с помощью каких-нибудь логических трюков, либо обходят его софистическими окольными путями. Вторая преграда для самопознания – эмоциональный протест против вывода, что наши поступки и наши возможности подчинены законам естественной причинности. Бернгард Гассенштейн назвал это «антикаузальным ценностным суждением». Смутное, похожее на клаустрофобию чувство скованности, охватывающее многих людей при мысли о всеобщей причинной предопределенности явлений природы, несомненно, связано с их оправданной потребностью в свободе собственной воли и столь же оправданным желанием, чтобы их действия определялись не случайными причинами, а высокими целями. Третья очень трудно преодолимая преграда для самопознания человека, по крайней мере в нашей западной культуре, – наследие идеалистической философии. Эта преграда возникла из-за разделения мира на две части: внешний мир вещей и постижимый разумом мир внутренней закономерности человека; первый идеалистическое мышление считает в принципе безразличным к ценностям и признает ценность лишь за вторым. Такое разделение побуждает мириться с эгоцентризмом человека, потворствуя его нежеланию зависеть от законов природы. Поэтому неудивительно, что оно так глубоко проникло в общественное сознание – насколько глубоко, можно судить по тому, как изменились в нашем немецком языке значения слов Idealist – «идеалист» и Realist – «реалист»: первоначально они означали лишь философские установки, а сегодня содержат моральные оценки. Необходимо уяснить себе, насколько привычным стало в нашем западном мышлении отождествление понятий «доступного научному исследованию» и «принципиально безразличного к ценностям». Теперь мне придется защититься от напрашивающегося упрека: что я настойчиво выступаю против трех препятствий, чинимых высокомерием человеческому самопознанию, только потому, что они противоречат моим научным и философским воззрениям. Я выступаю не как закоренелый дарвинист против неприятия эволюционного учения, и не как профессиональный исследователь причинности против антикаузального восприятия ценностей, и не как убежденный гипотетический реалист* против идеализма. Мои основания совсем другие. В наши дни естествоиспытателей часто обвиняют в том, что они будто бы накликали на человечество ужасные напасти, дав ему слишком большую власть над природой. Это обвинение было бы оправдано лишь в том случае, если бы ученым можно было поставить в вину, что они не сделали предметом изучения также и самого человека. В самом деле, опасность для современного человечества проистекает не столько из его способности властвовать над физическими явлениями, сколько из неспособности разумно направлять социальные процессы. Но в этой неспособности повинно не что иное, как непонимание причин социальных процессов, которое является, как я надеюсь показать, непосредственным следствием трех препятствий к самопознанию, порожденных высокомерием. Дело в том, что эти препятствия относятся к исследованию только тех явлений человеческой жизни, которые представляются людям высокими ценностями – иными словами, тех, которыми они гордятся. Необходимо самым отчетливым образом уяснить себе, что если нам сегодня хорошо известны функции нашего пищеварительного тракта и благодаря этим знаниям медицина, особенно полостная хирургия, ежегодно спасает жизнь тысячам людей, то мы обязаны этим исключительно тому счастливому обстоятельству, что работа этих органов ни у кого не вызывает особого почтения и благоговения. Если, с другой стороны, человечество в бессилии останавливается перед патологическим разложением своих социальных структур, если оно, обладая ядерным оружием, не сумело выработать более разумных форм социального поведения, чем у других видов животных, то это в значительной степени объясняется его высокомерием: оно так высоко ценит свое поведение, что исключает его из числа доступных изучению природных явлений. В том, что люди отказываются от самопознания, повинны не естествоиспытатели. Люди сожгли Джордано Бруно, когда он сказал им, что они вместе с их планетой – всего лишь пылинка среди бесчисленных облаков других пылинок. Когда Чарлз Дарвин открыл, что они одного племени с животными, они охотно убили бы и его, и не было недостатка в стараниях по крайней мере заткнуть ему рот. Когда Зигмунд Фрейд предпринял попытку проанализировать мотивы социального поведения человека и объяснить его причины, – хотя и с субъективно-психологической точки зрения, но вполне научно в отношении методики и постановки проблем, – его обвинили в недостатке благоговения, в пренебрежении к ценностям, в слепом материализме и даже в порнографических наклонностях. Человечество защищает свою самооценку всеми средствами, и более чем уместно проповедать ему смирение и всерьез попытаться взорвать созданные его высокомерием преграды на пути самопознания. Для этого прежде всего нужно преодолеть его нежелание признать открытия Дарвина; защищать постижения Джордано Бруно теперь уже не нужно, и это – ободряющий признак постепенного распространения естественнонаучных знаний. Существует, как я думаю, простое средство примирить людей с тем, что они сами – часть природы и возникли без нарушения ее законов в ходе естественного становления: нужно лишь показать им, как велика и прекрасна вселенная и насколько достойны благоговения царящие в ней законы. Прежде всего, я твердо убежден, что человек, достаточно знающий об эволюционном становлении органического мира, не может внутренне сопротивляться осознанию того, что и сам он обязан своим существованием этому самому величественному из всех природных явлений. Я не хочу обсуждать здесь вопрос о вероятности или, лучше сказать, достоверности учения о происхождении видов, многократно превышающей достоверность всего нашего исторического знания. Все, что нам сегодня известно, беспрепятственно вписывается в это учение, ничто ему не противоречит, и ему присущи все достоинства, какими может обладать учение о творении: объяснительная сила, поэтическая красота и впечатляющее величие. Кто это хорошо понял, того не оттолкнет ни открытие Дарвина, что мы с животными одного племени, ни прозрение Фрейда, что нами все еще руководят такие же инстинкты, какие управляли нашими дочеловеческими предками. Напротив, сведущий человек почувствует лишь еще большее благоговение перед достижениями разума и ответственной морали, которые впервые вошли в этот мир лишь с появлением человека и вполне могли бы дать ему силу укротить животное наследие в самом себе, если бы он не отрицал в своей слепой гордыне самое существование такого наследия. Еще одна причина широко распространенного неприятия эволюционного учения – глубокое почтение, которое мы, люди, испытываем к своим предкам. Латинское слово “desсendere” – происходить – буквально означает «спускаться вниз», «нисходить», и уже в римском праве принято было помещать прародителей вверху родословной и рисовать генеалогическое древо, разветвляющееся сверху вниз. То, что человек имеет хотя и всего двух родителей, но 256 пра-пра-пра-пра-пра-прадедушек и пра-пра-пра-пра-пра-прабабушек, не отражается в таких родословных даже в тех случаях, когда они простираются на необходимое число поколений. Этого избегают потому, что среди всех этих предков нельзя найти достаточно много таких, которыми можно было бы гордиться. По мнению некоторых авторов, выражение «нисходить», возможно, связано также с тем, что древние любили выводить свои родословные от богов. До Дарвина от внимания людей ускользало, что древо жизни растет не сверху вниз, а снизу вверх. Таким образом, значение слова «desсendere», в сущности, противоположно тому, что это слово должно было бы означать; если толковать его буквально, можно было бы, пожалуй, отнести его к тому, что наши предки в свое время спустились с деревьев. Они действительно это сделали, хотя, как мы теперь знаем, задолго до того, как стали людьми. Немногим лучше обстоит дело и со словами «развитие» (“Entwicklung”) и «эволюция»*. Они также возникли в то время, когда люди не имели понятия о творческом становлении видов, а знали только о возникновении отдельного существа из яйца или семени. Цыпленок из яйца или подсолнух из семечка в самом деле раз-вивается в буквальном смысле – из зародыша не возникает ничего, что не было бы в нем заложено с самого начала. Совсем иначе растет Великое Древо Жизни. Хотя древние формы являются необходимой предпосылкой для возникновения их более развитых потомков, этих потомков никоим образом нельзя вывести из исходных форм или предсказать по свойствам этих форм. То, что из динозавров получились птицы или из обезьян люди, – это в каждом случае исторически единственный результат процесса эволюции. Этот процесс хотя и направлен в целом к высшему – согласно законам, управляющим всей жизнью, – но во всех отдельных проявлениях определяется так называемой случайностью, то есть бесчисленным множеством побочных причин, которые в принципе невозможно охватить во всей полноте. В этом смысле «случайно», что в Австралии из примитивных предков возникли эвкалипты и кенгуру, а в Европе и Азии – дубы и люди. Такой результат – то вновь возникшее, что невозможно вывести из предыдущей ступени, откуда оно берет начало, – в подавляющем большинстве случаев представляет собой нечто высшее в сравнении тем, что было. Наивная оценка, выраженная в заглавии «Низшие животные», вытисненном золотыми буквами на переплете первого тома нашей любимой старой «Жизни животных» Брема, является для каждого непредубежденного человека неизбежным условием, которому подчинены мысль и чувство. Кто хочет любой ценой остаться «объективным» натуралистом и любой ценой избежать принуждения со стороны «всего лишь субъективного», пусть попробует – разумеется, лишь мысленно, в воображении – лишить жизни по очереди кустик салата, муху, лягушку, морскую свинку, кошку, собаку и, наконец, шимпанзе. Он несомненно поймет, как по-разному тяжело дались бы ему убийства на разных уровнях жизни! Торможение, которое противилось бы каждому из них, – хорошее мерило различий в ценности, придаваемой нами разным уровням жизни, хотим мы этого или нет. Из независимости естествознания от ценностей вовсе не следует, что эволюция – эта великолепнейшая из всех последовательностей естественно объяснимых процессов – не в состоянии создавать новые ценности. То, что возникновение высшей формы жизни из более простой предшествующей означает для нас приращение ценности, – это столь же несомненная реальность, как наше собственное существование. Ни в одном из западных языков нет непереходного глагола, подходящего для обозначения филогенетического процесса, сопровождающегося приращением ценности. Если нечто новое и высшее возникает из предыдущей ступени, на которой отсутствует и из которой не выводимо именно то, что составляет сущность этого нового и высшего, то такой процесс не может быть назван развитием. В принципе это относится к каждому значительному шагу, сделанному генезисом органического мира, начиная с первого – возникновения жизни, – и кончая последним на сегодняшний день: превращением антропоида в человека. Несмотря на все поистине эпохальные, глубоко волнующие достижения биохимии и вирусологии, возникновение жизни остается – пока! – самым загадочным из всех событий. Различие между органическими и неорганическими процессами удается выразить лишь с помощью инъюнктивного определения, то есть такого, которое включает несколько признаков живого, составляющих жизнь только в их сочетании. Каждый из них в отдельности, как, например, обмен веществ, рост, ассимиляция и т. д., встречается и в неорганическом мире. Когда мы утверждаем, что жизненные процессы суть процессы физические и химические – это, безусловно, верно. Нет сомнений, что в качестве таковых они в принципе объяснимы естественным путем. Для объяснения их особенностей нет надобности обращаться к какому-либо чуду, так как сложность молекулярных и иных структур, в которых эти процессы протекают, для этого вполне достаточна. Неверно, однако, другое утверждение, с которым часто приходится сталкиваться: что жизненные процессы – это в сущности всего лишь процессы химические и физические: в этом утверждении содержится не сразу заметное ошибочное ценностное суждение, вытекающее из уже неоднократно обсуждавшегося неверного воззрения. Именно «в сущности», то есть в отношении того, что свойственно только этим процессам и составляет их сущность, они представляют собой нечто совершенно иное, нежели то, что обычно понимается под химико-физическими процессами. Неверно и пренебрежительное утверждение, что они «всего лишь» таковы. Эти процессы в силу особенностей строения материи, в которой они протекают, выполняют совершено особые функции самосохранения, саморегулирования, сбора информации и, самое главное, воспроизводения необходимых для всего этого структур. Хотя эти функции в принципе допускают причинное объяснение, они не могут осуществляться в материи, структурированной иначе или менее сложно. В принципе так же, как соотносятся процессы и структуры живого и неживого, соотносится внутри мира организмов любая высшая форма жизни с низшей, от которой она произошла. Как неверно, что орлиное крыло, ставшее для нас символом всякого стремления ввысь, – это «в сущности всего лишь» передняя лапа рептилии, так же неверно и то, что человек – «в сущности всего лишь» обезьяна. Один сентиментальный человеконенавистник изрек некогда фразу, которую с тех тор часто пережевывают: «Узнав людей, я полюбил зверей». Я утверждаю обратное: только тот, кто по-настоящему знает животных, в том числе высших и наиболее родственных нам, и имеет некоторое представление об истории развития животного мира, может по достоинству оценить уникальность человека. Мы представляем собой наивысшее достижение Великих Конструкторов Эволюции, какого им удалось добиться на Земле до сих пор; мы – их «последняя модель», но, разумеется, не последнее слово. Для естествоиспытателя запретны любые абсолютные утверждения, даже в области теории познания. Такие утверждения – грех против святого духа, против «все течет», великого прозрения Гераклита, что ничто не «есть», но все течет в вечном становлении. Возводить в абсолют сегодняшнего человека и объявлять его венцом творения, который никогда не может быть превзойден, на нынешнем этапе его пути во времени – этапе, который, как хотелось бы надеяться, очень быстро пройдет, – это в глазах естествоиспытателя самая кичливая и самая опасная из всех безосновательных догм. Сочтя человека окончательным подобием Божиим, я разуверился бы в Боге. Но если я не буду забывать, что совсем недавно (с точки зрения эволюции) наши предки были самыми обыкновенными обезьянами из числа ближайших родственников шимпанзе, я смогу увидеть проблеск надежды. Не будет слишком большим оптимизмом допустить, что из нас, людей, может еще возникнуть нечто лучшее и высшее. Будучи далек от того, чтобы видеть в человеке окончательное подобие Божие, я утверждаю более скромно и, по моему убеждению, с большим благоговением перед Творением и его неисчерпаемыми возможностями: то недостающее звено между животным и действительно достойным своего имени человеком, которого так долго ищут, – это мы! Поскольку первое серьезное препятствие на пути человеческого самопознания – нежелание верить в наше происхождение от животных – проистекает, как я теперь имею смелость считать доказанным, из незнания или неверного понимания сущности органического творения, оно может быть устранено просвещением, по крайней мере в принципе. Так же обстоит дело со вторым препятствием, о котором сейчас будет речь, – с антипатией к причинной обусловленности мировых процессов. Но в этом случае устранить недоразумение гораздо труднее. Его корень – фундаментальное заблуждение, будто причинно обусловленный процесс не может быть направлен к некоторой цели. Конечно, во Вселенной существует бесчисленное множество вовсе не целенаправленных явлений, в отношении которых вопрос «зачем?» должен остаться без ответа, если только нам не захочется найти его любой ценой, с неумеренной переоценкой собственной значимости – считая, например, восход луны включением ночного освещения для нашего удобства. Но нет такого явления, к которому был бы неприложим вопрос о его причине. Как уже говорилось в 3-й главе, вопрос «зачем?» имеет смысл только там, где работали Великие Конструкторы – или сконструированный ими живой конструктор. Этот вопрос разумен лишь там, где части общей системы специализировались при разделении труда на выполнении различных, дополняющих друг друга функций. Это относится и к жизненным процессам, и к тем неодушевленным структурам и функциям, которые жизнь использует в своих целях – например к машинам, созданным людьми. В этих случаях вопрос «зачем?» не только имеет смысл, но и совершенно необходим. Невозможно догадаться, по какой причине у кошки острые когти, не поняв сначала, что ловля мышей – это специальная функция, для которой они созданы. Но ответ на вопрос «зачем?» отнюдь не делает излишним вопрос о причинах, как уже говорилось в начале 6-й главы, посвященной Великому Парламенту Инстинктов. Вот простое сравнение, показывающее, что эти вопросы вовсе не исключают друг друга. Я еду на своей старой машине, чтобы сделать доклад в другом городе; это цель моего путешествия. По дороге я размышляю о том, как целесообразна и как совершенна конструкция машины, и радуюсь, как хорошо она служит цели моей поездки. Но тут мотор пару раз чихает и глохнет. В этот момент я с огорчением понимаю, что машиной движет не цель. На ее несомненной целесообразности далеко не уедешь. И лучшее, что я могу сделать, – это полностью сосредоточиться на естественных причинах ее движения и разобраться, в каком месте так неприятно нарушилось их взаимодействие. Насколько ошибочно мнение, будто причинные и целевые взаимосвязи исключают друг друга, можно еще нагляднее показать на примере «царицы всех прикладных наук» – медицины. Никакой «смысл жизни», никакой «всесоздающий фактор», ни одна самая важная неисполненная жизненная задача не помогут несчастному больному, у которого возникло воспаление в аппендиксе, но ему сможет помочь самый молодой ординатор хирургической клиники, если правильно установит причину расстройства. Таким образом, целевой и причинный подходы к изучению жизненных процессов не только не исключают друг друга, но вообще имеют смысл лишь вместе. Если бы человек не стремился к целям, то не имел бы смысла его вопрос о причинах; если он не имеет понятия о причинных взаимосвязях, он бессилен направить события к цели, как бы хорошо он ее ни представлял. Наличие такой связи между целевым и причинным подходами к жизненным процессам представляется мне абсолютно очевидным, однако для многих ошибочное мнение об их несовместимости, по-видимому, совершенно непреодолимо. Классический пример того, насколько подвержены этому заблуждению даже большие умы, можно найти в работах У. Мак-Дугалла, основателя “Purposive Psychology”, психологии цели. В своей книге «Outline of Psychology» [«Очерк психологии» (англ.)] он отвергает все причинно-физиологические объяснения поведения животных за одним-единственным исключением: гибельное действие ориентации на свет, когда она заставляет насекомых ночью лететь на пламя, он объясняет с помощью так называемых тропизмов, т. е. на основе причинного анализа механизмов ориентации. Вероятно, люди потому так сильно боятся исследования причин, что их мучит безрассудный страх, будто полное проникновение в причины происходящего в мире разоблачит как иллюзию свободу человеческой воли. Разумеется, тот факт, что именно я чего-то хочу, так же мало подлежит сомнению, как и само мое существование. Более глубокое проникновение в последовательность физиологических причин нашего поведения ни в малейшей степени не может изменить тот факт, что человек чего-то хочет; но оно может внести изменения в то, чего он хочет. Лишь при очень поверхностном рассмотрении свобода воли кажется состоящей в том, что человек совершенно не связан никакими законами и «может хотеть, чего хочет». Такое может померещиться только тому, кто бежит от причинности, подобно страдающему клаустрофобией. Вспомним, как алчно набросились на «неопределенность» событий в физическом микромире, на «беспричинные» квантовые скачки, и как на этой почве строились теории, призванные посредничать между физическим детерминизмом и верой в свободу воли, хотя воле оставляли лишь жалкую свободу чисто случайно выпадающей игральной кости. Нельзя всерьез думать, будто свободная воля означает, что человеку дана абсолютная свобода поступать как вздумается, по своему произволу, словно некоему ни перед кем не отвечающему тирану. Наша самая свободная воля подчинена строгим законам морали, а наше стремление к свободе существует, в частности, и для того, чтобы препятствовать нам повиноваться не этим, а другим законам. Сознание того, что наши поступки столь же жестко определяются законами морали, как физические процессы законами физики, никогда не вызывает пугающего ощущения несвободы, и это очень показательно. Все мы согласны в том, что наивысшая и прекраснейшая свобода человека тождественна нравственному закону в нем. Большее знание естественных причин своего поведения может лишь приумножить возможности человека и дать ему силу претворить свою свободную волю в дела. Ослабить его стремления это знание не может ни при каких обстоятельствах. И если бы вдруг удался абсолютный и окончательный причинный анализ - который на самом деле по принципиальным основаниям невозможен, - и человек смог бы полностью раскрыть причинные связи всех процессов в мире, в том числе и происходящих в его собственном организме, то и тогда он не перестал бы хотеть, но хотел бы того же самого, чего «хочет» свободная от противоречий закономерность Вселенной, «Мировой Разум» Логоса. Эта идея чужда лишь нашему современному западному мышлению; древнеиндийской философии и средневековым мистикам она была хорошо знакома. Я подошел теперь к третьему великому препятствию на пути самопознания человека: к глубоко укоренившемуся в нашей западной культуре убеждению, будто естественно объяснимое лишено всякой ценности. Это мнение идет от узко понятой кантианской философии ценностей, которая, в свою очередь, является следствием идеалистического разделения мира на две части. Как мы только что говорили, одним из эмоциональных мотивов высокой оценки непознаваемого является страх перед причинностью. Но есть и другие неосознанные факторы. Непредсказуемо поведение Повелителя, отеческой фигуры, к существенным чертам которой принадлежит известная доля произвола и несправедливости. Непостижима воля Божия. Если нечто можно естественным образом объяснить, то им можно и овладеть, и вместе с непредсказуемостью в значительной степени исчезает ужас перед ним. Из перуна, который Зевс метал по своему непостижимому произволу, Бенджамен Франклин сделал электрическую искру, и от нее наши дома защищает громоотвод. Необоснованное опасение, что, постигнув причины явлений природы, мы лишим ее божественности, составляет второй главный мотив страха перед причинностью. Так возникает еще одна помеха исследованию, препятствующая ему тем сильнее, чем выше в человеке благоговение перед красотой и величием Вселенной, чем более прекрасным и достойным почитания представляется ему исследуемое явление природы. Преграда, обязанная своим возникновением этой трагической связи, особенно опасна потому, что она никогда не переступает порог сознания. Те, к кому это относится, если их спросить, с чистой совестью объявят себя друзьями естествознания. Они могут даже быть крупными исследователями в некоторой ограниченной области, но подсознательно полны решимости не переступать в попытках естественного объяснения границу того, что представляется им достойным почитания. Возникающая таким образом ошибка состоит не в том, что допускается существование непознаваемого. Никто не знает лучше естествоиспытателей, что человеческое познание имеет границы; но они всегда осознают, что мы не знаем, где эти границы проходят. «В глубь природы, – писал Кант, – проникают наблюдение и анализ ее явлений. Неизвестно, как далеко это может увести в будущем». В нашем случае исследованию препятствует совершенно произвольное проведение границы между познаваемым и недоступным познанию. Многие очень тонкие наблюдатели природы испытывают такое благоговение перед жизнью и ее особенностями, что проводят границу там, где она возникла. Они постулируют особую жизненную силу, по-французски force vitale, – некий направляющий и интегрирующий фактор, который считается не нуждающимся в естественном объяснении и не поддающимся ему. Другие проводят границу там, где прекратить всякие попытки естественного объяснения требует, по их ощущению, человеческое достоинство. Как относится или как должен относиться настоящий естествоиспытатель к действительным границам человеческого познания, я понял в ранней молодости из высказывания одного выдающегося биолога – высказывания, несомненно не обдуманного заранее. Я никогда не забуду, как Альфред Кюн закончил однажды доклад в Австрийской Академии Наук словами Гёте: «Высшее счастье мыслящего человека – постичь постижимое и спокойно чтить непостижимое». Сказав это, он на мгновение задумался, потом протестующе поднял руку и звонко, перекрывая уже разразившиеся аплодисменты, воскликнул: «Нет, господа! Не спокойно, спокойно – нет!» Настоящего естествоиспытателя можно определить именно как способного чтить то постижимое, которое ему удалось постичь, ничуть не меньше, чем прежде. Ибо отсюда и проистекает для него возможность желать, чтобы было постигнуто также и непостижимое: он не боится лишить природу божественности проникновением в причины ее явлений. И природа после научного объяснения какого-либо из ее удивительных явлений никогда не оставалась в положении разоблаченного ярмарочного шарлатана, потерявшего репутацию волшебника; естественные причинные взаимосвязи всегда оказывались более великолепными и заслуживающими более глубокого благоговения, чем самые прекрасные мифические толкования. Кто понимает природу, тот не нуждается в непознаваемом, сверхъестественном, чтобы быть в состоянии испытывать благоговение; для него существует лишь одно чудо, и состоит оно в том, что решительно все в мире, включая наивысшее цветение жизни, возникло без чудес в обычном смысле этого слова. Вселенная стала бы для него менее величественной, если бы ему пришлось узнать, что какое-то явление – пусть даже это было бы поведение благородных людей, направляемое разумом и моралью, – возможно лишь при нарушении вездесущих и всемогущих законов единой Вселенной. Чувство, внушаемое естествоиспытателю великим единством законов природы, нельзя выразить прекраснее, чем словами: «Две вещи наполняют душу все новым и постоянно растущим восхищением: звездное небо надо мною и нравственный закон во мне». Восхищение и благоговение не помешали Иммануилу Канту найти естественное объяснение закономерностям звездного неба, и притом именно такое, которое исходит из его становления. Неужели он, еще не знавший о великом становлении мира организмов, оскорбился бы тем, что и нравственный закон внутри нас мы рассматриваем не как данный a priori, а как возникший в естественном становлении, - точно так же, как он рассматривал законы неба?
Глава 13. Eссe homo [Се человек (лат.)]
И на это я ответил, черный мой сапог снимая: это, Демон, страшный символ человека; вот нога из грубой кожи: не природа, но еще не стала духом; промежуточная форма между лапой и Гермеса окрыленною стопой. Кристиан Моргерштерн
Допустим, что некий объективный этолог сидит на другой планете – скажем, на Марсе – и изучает социальное поведение людей с помощью телескопа, увеличение которого слишком мало, чтобы можно было узнавать отдельных людей и прослеживать их индивидуальное поведение, но вполне достаточно, чтобы наблюдать такие крупные события, как переселения народов, битвы и т. п. Ему никогда не пришло бы в голову, что человеческое поведение направляется разумом или тем более ответственной моралью. Если предположить, что наш внеземной наблюдатель – чисто интеллектуальное существо, которое лишено каких-либо инстинктов и ничего не знает о том, как функционируют инстинкты вообще и агрессия в частности и каким образом их функции могут нарушаться, ему было бы очень нелегко понять историю человечества. Постоянно повторяющиеся события этой истории нельзя объяснить, исходя из человеческого рассудка и разума. Сказать, что они обусловлены так называемой «человеческой натурой», - значит высказать общее место. Разумная, но нелогичная человеческая натура заставляет две нации состязаться и бороться друг с другом, даже когда их не принуждают к этому никакие экономические причины; подталкивает к ожесточенной борьбе две политические партии или религии, несмотря на поразительное сходство их программ спасения; побуждает какого-нибудь Александра или Наполеона жертвовать миллионами своих подданных ради попытки объединить весь мир под своим скипетром. Как ни странно, в школе мы учимся относиться к людям, совершавшим эти и другие подобные нелепости, с уважением и даже почитать их как великих мужей. Мы приучены покоряться так называемой политической мудрости государственных деятелей и настолько привыкли ко всем таким явлениям, что большинство из нас не в состоянии понять, как невероятно глупо и невероятно вредно для человечества историческое поведение народов. Но если это осознать, невозможно уйти от вопроса: как же получается, что эти якобы разумные существа могут вести себя столь неразумно? Совершенно очевидно, что здесь должны действовать какие-то подавляюще сильные факторы, способные полностью отнимать управление у индивидуального человеческого разума, но совершенно неспособные «учиться на опыте». Как сказал Гегель, опыт истории учит нас, что люди и правительства ничему не учатся у истории и не извлекают из нее никаких уроков. Все эти поразительные противоречия получают полное и естественное объяснение, если не побояться осознать, что социальное поведение людей диктуется отнюдь не только разумом и культурной традицией, но все еще подчиняется всем закономерностям, характерным для любого филогенетически возникшего поведения – тем закономерностям, которые хорошо нам известны благодаря изучению поведения животных. Предположим теперь, что наш внеземной наблюдатель – опытный этолог, досконально знающий все, что кратко изложено в предыдущих главах. Тогда он должен был бы сделать неизбежный вывод, что человеческое общество устроено примерно так же, как общество крыс, которые тоже дружелюбны и готовы помогать друг другу внутри замкнутого клана, но сущие дьяволы по отношению к любому собрату по виду, принадлежащему к другой партии. Если бы наш марсианский наблюдатель узнал еще и о демографическом взрыве, и о том, что оружие становится все ужаснее, и о разделении человечества на несколько политических лагерей, – он оценил бы наше будущее не более оптимистично, чем будущее нескольких враждующих крысиных стай на корабле, где съедена почти вся пища. И этот прогноз был бы еще слишком благоприятен: можно предвидеть, что крыс после Великого Истребления останется достаточно, чтобы сохранился их вид, а в отношении человека, если будет применено водородное оружие, такой уверенности вовсе нет. В символе плодов от древа познания заключена глубокая истина. Знание, возникшее благодаря понятийному мышлению, изгнало человека из рая, в котором он мог, бездумно следуя своим инстинктам, делать все, что хотел. Начавшееся благодаря этому мышлению диалогически вопрошающее экспериментирование с окружающим миром подарило человеку его первые орудия – ручное рубило и огонь. И он сразу использовал их для того, чтобы убивать и жарить своих собратьев. Это доказывают находки на стоянках синантропа: возле самых первых следов использования огня лежат раздробленные и, несомненно, поджаренные человеческие кости. Понятийное мышление обеспечило человеку господство над всем вневидовым окружением и тем самым спустило с цепи внутривидовой отбор, о вредных последствиях которого уже была речь; на его счет следует, видимо, отнести и ту гипертрофированную агрессивность, от которой мы страдаем еще и сегодня. Дав человеку словесный язык, понятийное мышление одарило его возможностью передачи сверхиндивидуального знания и возможностью культурного развития; но это повлекло за собой настолько быстрые и решительные изменения в условиях его жизни, что о них разбилась способность его инстинктов к приспособлению. Можно было бы подумать, что каждый дар, достающийся человеку от его мышления, в принципе должен быть оплачен какой-то опасной бедой, которая неизбежно идет следом. На наше счастье, это не так, потому что благодаря понятийному мышлению возникает и та разумная ответственность человека, на которой только и держится его надежда справиться с постоянно возрастающими опасностями. Чтобы читатель мог составить себе более целостную картину современного биологического состояния человечества, я хочу рассмотреть угрожающие ему опасности в той же последовательности, в какой они перечислены выше, а затем обратиться к ответственной морали, ее функциям и пределам ее действенности. Из главы о поведении, аналогичном моральному, мы уже знаем о тормозящих механизмах, которые у различных общественных животных сдерживают агрессию и предотвращают убийство собратьев по виду и нанесение им повреждений. Эти механизмы, естественно, наиболее важны и потому наиболее развиты у тех животных, которые в состоянии легко убить живое существо примерно таких же размеров, как они сами. Ворон может выбить другому ворону глаз одним ударом клюва, волк может одним-единственным укусом вспороть другому волку яремную вену. Если бы этого не предотвращали надежные запреты, давно не стало бы ни воронов, ни волков. Голубь, заяц и даже шимпанзе не в состоянии убить себе подобного одним-единственным ударом или укусом. К тому же такие слабо вооруженные существа обладают способностью к бегству, позволяющей им спасаться даже от «профессиональных» хищников, гораздо более искусных в преследовании, поимке и умерщвлении, чем любой сколь угодно превосходящий собрат по виду. Поэтому на воле обычно невозможно, чтобы такое животное причинило вред себе подобному. Вследствие этого нет и селекционного давления, вырабатывающего запрет убийства. Всякий, кто держит животных, убедится – на свою беду и на беду своих питомцев, – что такого запрета действительно не существует, если не примет всерьез внутривидовую борьбу совершенно «безобидных» созданий. В неестественных условиях неволи, когда побежденный не может спастись бегством, постоянно происходит одно и то же: победитель старательно добивает его, медленно и жестоко. В моей книге «Кольцо царя Соломона», в главе «Мораль и оружие» описано, как лишенная запрета горлица, этот символ миролюбия, может замучить себе подобного до смерти. Легко себе представить, что произошло бы, если бы небывалая игра природы вдруг одарила какого-нибудь голубя клювом ворона. Положение такого урода в точности соответствовало бы положению человека, только что обнаружившего возможность использовать острый камень в качестве оружия. Поневоле содрогнешься при мысли о существе, столь же возбудимом, как шимпанзе, размахивающем при внезапных вспышках ярости каменным рубилом. Обычно думают, что любое человеческое поведение, служащее не благу индивида, а благу общества, диктуется осознанной ответственностью. Такого мнения придерживаются даже многие специалисты в области гуманитарных наук. Но оно, несомненно, ошибочно, как мы покажем на конкретных примерах уже в этой главе. Наш общий с шимпанзе предок заведомо был не менее предан другу, чем дикий гусь или галка и тем более чем павиан или волк, с таким же презрением к смерти готов был отдать жизнь ради защиты своего сообщества, так же нежно и бережно обращался с детенышами и обладал такими же запретами убийства, как все эти животные. На наше счастье, мы тоже в полной мере унаследовали соответствующие «животные» инстинкты. Антропологи, изучавшие образ жизни австралопитеков, африканских предшественников человека, утверждали, что эти предки, поскольку они жили охотой на крупную дичь, передали человечеству опасное наследие своей «природы хищника» (carnivorous mentality). В этом утверждении содержится недопустимое смешение понятий хищника и каннибала: эти понятия почти полностью исключают друг друга, каннибализм встречается у хищных животных лишь как редкое исключение. В действительности можно лишь пожалеть о том, что человек как раз не обладает «природой хищника». БОльшая часть угрожающих ему опасностей возникает из-за того, что он от природы сравнительно безобидное всеядное существо без естественного – составляющего часть тела – оружия, которым можно было бы убивать крупных животных. Именно поэтому у него нет и тех возникших в процессе эволюции механизмов безопасности, которые удерживают всех «профессиональных» хищников от применения оружия против собратьев по виду. Правда, львы и волки иногда убивают животных своего вида – чужаков, вторгшихся на территорию их группы; вероятно, может даже случиться, что во внезапном приступе ярости такое животное неосторожным укусом или ударом лапы убьет члена собственной группы – по крайней мере в неволе это иногда бывает. Но, как было уже сказано в главе о поведении, аналогичном моральному, подобные исключения не должны заслонять тот важный факт, что все тяжеловооруженные хищники должны обладать высокоразвитыми механизмами торможения, препятствующими самоуничтожению вида. Во времена предыстории человека никакие особенно развитые механизмы для предотвращения внезапного убийства не были нужны – оно было невозможно и без того. Нападающий мог только царапать, кусать или душить, а жертва имела достаточно возможностей апеллировать к его тормозам агрессивности жестами покорности и испуганным криком. Понятно, что на таких слабо вооруженных животных не действовало селекционное давление, которое могло бы выработать сильные и надежные запреты убийства, совершенно необходимые для выживания видов, обладающих опасным оружием. И когда с изобретением искусственного оружия внезапно открылись новые возможности для убийства, прежнее равновесие между сравнительно слабым торможением агрессии и столь же слабыми возможностями убийства было резко нарушено. Человечество и в самом деле уничтожило бы себя вследствие своих первых великих открытий, если бы возможность делать открытия и великий дар ответственности не были, как это ни удивительно, плодами одной и той же специфически человеческой способности: способности задавать вопросы. Если открытия человека не привели его – по крайней мере до сих пор – к гибели, то лишь благодаря тому, что он способен ставить перед собой вопросы о последствиях своих поступков и отвечать на них. Но этот уникальный дар все же не избавил человечество от опасности самоуничтожения. Хотя моральная ответственность со времени изобретения ручного рубила значительно возросла и соответственно усилились вытекающие из нее запреты убийства, в то же время, к сожалению, в равной мере возросла и легкость убийства, а главное – усовершенствование техники убийства привело к тому, что его последствия не хватают за душу того, кто его совершил. Расстояние, на котором действует огнестрельное оружие, предохраняет убийцу от раздражающей ситуации, которая в противном случае предстала бы перед ним в чувствительной близости во всем ужасе своих последствий. Эмоциональные глубины нашей души попросту не принимают к сведению, что сгибание указательного пальца при выстреле разворачивает внутренности другого человека. Ни один психически нормальный человек не пошел бы охотиться даже на зайцев, если бы ему нужно было убивать дичь зубами и ногтями. Лишь благодаря отгораживанию наших чувств от всех очевидных последствий наших действий оказалось возможным, что человек, который едва ли решился бы дать заслуженную оплеуху невоспитанному ребенку, был вполне способен нажать пусковую кнопку ракетного оружия или открыть бомбовый люк, обрекая сотни милых детей на ужасную смерть в пламени. Добрые, честные, порядочные отцы семейств расстилали бомбовые ковры. Ужасающий, сегодня уже почти невероятный факт! Демагоги обладают, по-видимому, превосходным, хотя и только практическим знанием инстинктивного поведения людей: они целенаправленно отгораживают подстрекаемую ими партию от ситуаций, тормозящих агрессивность, и это их важнейший инструмент. С изобретением оружия косвенно связаны также господство внутривидового отбора и все его нежелательные последствия. В третьей главе, где речь шла о видосохраняющей функции агрессии, и в десятой, посвященной организации сообщества крыс, было подробно рассказано, каким образом конкуренция собратьев по виду, если она понуждает к отбору без связи с вневидовым окружением, может привести к самым странным и нецелесообразным извращениям. В качестве примеров таких вредных последствий мой учитель Гейнрот приводил крылья большого аргуса и темп работы в западной цивилизации. Следствием той же причины я считаю, как уже говорил, также и гипертрофию человеческого агрессивного инстинкта. В 1955 году я писал в небольшой статье «Об убийстве собратьев по виду»: «Я думаю – и специалистам по человеческой психологии, особенно специалистам по глубинной психологии и психоаналитикам, следовало бы это проверить, – что современный цивилизованный человек вообще страдает от недостаточной разрядки инстинктивных агрессивных побуждений. Более чем вероятно, что пагубные проявления человеческого агрессивного инстинкта, для объяснения которых Зигмунд Фрейд постулировал особый инстинкт смерти, возникают просто из-за того, что внутривидовой отбор в далекой древности снабдил человека такой мерой агрессивности, для которой он при современной организации общества не находит адекватного выхода». Если в этих словах чувствуется легкий упрек, я должен теперь решительно взять его назад. В то время, когда я это писал, уже были психоаналитики, вовсе не верившие в инстинкт смерти и вполне правильно объяснявшие ведущие к самоуничтожению проявления агрессии как нарушения действия некоторого инстинкта, предназначенного для поддержания жизни. Я даже познакомился с психоаналитиком, который уже тогда в полном согласии с такой постановкой вопроса изучал проблему гипертрофированной агрессивности, обусловленной внутривидовым отбором. Сидней Марголин, психиатр и психоаналитик из Денвера, штат Колорадо, провел очень точное психоаналитическое и социально-психологическое исследование, наблюдая индейцев прерий, в основном из племени юта, и показал, что они тяжко страдают от избытка агрессивных побуждений, которые нет возможности разряжать в условиях урегулированной жизни нынешней индейской резервации в Северной Америке. В течение сравнительно немногих столетий, когда индейцы прерий вели дикую жизнь, состоявшую почти исключительно из войн и грабежей, чрезвычайно сильное селекционное давление должно было, по мнению Марголина, выработать у них крайнюю агрессивность. Вполне возможно, что значительные изменения наследственности были достигнуты за короткий срок; при жестком отборе так же быстро изменяются породы домашних животных. Кроме того, в пользу предположения Марголина говорит тот факт, что индейцы юта, выросшие уже при совершенно иной системе воспитания, страдают точно так же, как их старшие соплеменники, а также то, что эти патологические явления известны только у тех индейцев прерий, чьи племена подверглись такому отбору. Индейцы юта страдают неврозами чаще, чем представители любых других групп людей, и общей причиной заболевания Марголин считает не нашедшую выхода агрессивность. Многие из них чувствуют себя больными и говорят об этом, но на вопрос, в чем состоит их болезнь, могут дать только один ответ: «Ведь я же юта!» Насилие и убийство по отношению к чужим у них в порядке вещей; по отношению к соплеменникам, напротив, оно крайне редко, поскольку ему препятствует табу, безжалостную суровость которого также легко понять, зная историю юта: племени, находившемуся в состоянии непрерывной войны с белыми и с соседними индейцами, было необходимо любой ценой пресекать ссоры между своими членами. Согласно строго соблюдаемой традиции убивший соплеменника обязан покончить с собой. Эту заповедь не смог нарушить даже юта-полицейский, пытавшийся арестовать соплеменника и застреливший его при вынужденной обороне. Тот человек, сильно напившись, ударил своего отца ножом и попал в бедренную артерию, что вызвало смерть от потери крови. Получив приказ арестовать убийцу – хотя об умышленном убийстве речи быть не могло, – полицейский заявил своему белому начальнику, что преступник хочет умереть; он обязан совершить самоубийство и теперь, несомненно, станет сопротивляться аресту и вынудит его, полицейского, застрелить его. Но тогда и ему самому придется покончить с собой. Поскольку более чем недальновидный сержант настаивал на выполнении приказа, трагедия развивалась дальше именно так, как предсказал полицейский. Этот и другие протоколы Марголина читаются, как греческие трагедии, в которых неотвратимый рок вынуждает людей брать на себя вину и добровольно искупать невольные грехи. Объективно убедительным и даже доказательным доводом в пользу истолкования, которое дает Марголин такому поведению индейцев юта, может служить их предрасположенность к несчастным случаям. Доказано, что “accident-proneness” [«Склонность к несчастным случаям» (англ.)] является следствием не находящей выхода агрессивности, а у индейцев юта относительное число автомобильных аварий разительно превышает этот показатель для любой другой группы людей, пользующихся автомобилем. Кому приходилось когда-нибудь вести машину на большой скорости, будучи в состоянии ярости, тот знает, – если только он был еще в этом состоянии способен к самонаблюдению, – как сильно проявляется в такой ситуации тяга к формам поведения, направленным на самоуничтожение. К таким особым случаям применимо, пожалуй, даже выражение «инстинкт смерти». Разумеется, внутривидовой отбор и сейчас действует в нежелательном направлении, но обсуждение связанных с этим явлений увело бы нас слишком далеко от темы агрессии. Отбор интенсивно поощряет инстинктивные мотивы стяжательства, тщеславия и т. п. и столь же интенсивно подавляет простую порядочность. Нынешняя коммерческая конкуренция грозит вызвать гипертрофию таких побуждений, не менее ужасную, чем гипертрофия внутривидовой агрессии, вызванная войнами каменного века. Хорошо еще, что богатство и власть не ведут к многочисленности потомства, иначе положение человечества было бы еще хуже. Наряду с оружием и внутривидовым отбором человечество получило в придачу к высокому дару понятийного мышления третий источник бед – головокружительно ускоряющийся темп развития. Благодаря понятийному мышлению и всему, что ему сопутствует, прежде всего символике словесного языка, у человека возникла способность, которая не дана никакому другому живому существу. Когда биолог говорит о наследовании приобретенного, он имеет в виду только приобретенные изменения генома – не вспоминая о том, что слово «наследование» употреблялось в течение многих веков до Грегора Менделя в юридическом смысле, а к биологическим явлениям применялось поначалу лишь по аналогии. Сегодня его второе значение стало для нас настолько привычным, что меня, вероятно, не поняли бы, если бы я написал без всяких пояснений: «Только человек обладает способностью передавать по наследству то, что он приобрел», – имея в виду, что если, например, некий человек изобрел лук и стрелы или украл их у более развитого соседнего народа, то не только его потомство, но и все его сообщество имеет впредь в своем распоряжении это оружие так же неизменно, как если бы оно было частью тела, возникшей в результате мутации и отбора. Использование такого изобретения забывается не легче, чем становится рудиментарным какой-нибудь столь же жизненно важный орган. Даже если какую-нибудь важную для сохранения вида особенность или способность приобретает один-единственный индивид, она сразу становится общим достоянием популяции; именно этим вызвано ускорение исторического становления во много тысяч раз, вошедшее в мир вместе с понятийным мышлением. Процессы приспособления, требовавшие прежде целых геологических эпох, теперь могут происходить в течение немногих поколений. На эволюцию, на филогенез, протекающий медленно, почти незаметно в сравнении с новыми процессами, отныне накладывается история; над филогенетически возникшим сокровищем генома поднялось высокое здание культуры, приобретенной в процессе исторического развития и передаваемой с помощью механизма традиции. Как и использование оружия и орудий труда, сделавшее возможным мировое господство человека, прекрасный дар понятийного мышления сопряжен с опасностями. Ахиллесова пята всех культурных достижений человека – их зависимость от индивидуальной модификации, от обучения. Очень многие врожденные формы поведения, свойственные нашему виду, от этого не зависят, и скорость их изменения в процессе эволюции вида остается такой же, с какой изменяются соматические признаки, с какой шел весь процесс становления до того, как вышло на сцену понятийное мышление. Что могло произойти, когда человек впервые взял в руку рубило? По всей вероятности, нечто подобное тому, что можно наблюдать у двухлетних и трехлетних детей, а иногда и более старших: никакой инстинктивный или моральный запрет не удерживает их от того, чтобы изо всех сил колотить друг друга по голове тяжелыми предметами, которые они едва могут поднять. Вероятно, изобретатель первого рубила так же мало колебался, ударить ли им товарища, который только что его разозлил. Чувства ничего не говорили ему об ужасном действии его изобретения, а врожденный запрет убийства тогда, как и теперь, соответствовал у человека его естественному вооружению. Смутился ли он, когда собрат по племени упал перед ним мертвым? Мы можем это допустить с полной уверенностью. Общественные высшие животные часто реагируют на внезапную смерть собрата по виду весьма драматично. Серые гуси стоят над мертвым другом, шипя, в состоянии наивысшей готовности к обороне; это описал Гейнрот, застреливший однажды гуся в присутствии его семьи. Я видел то же самое, когда нильский гусь ударил в голову серого гусенка; тот, шатаясь, добежал до родителей и тут же умер от кровоизлияния в мозг. Родители не могли видеть удара и все же реагировали на падение и смерть гусенка точно так же. Мюнхенский слон Вастль, без всякого агрессивного намерения тяжело ранивший, играя, своего попечителя, пришел в сильнейшее волнение и встал над раненым, защищая его, чем, к сожалению, помешал своевременно оказать ему медицинскую помощь. Бернгард Гржимек рассказывал мне, что самец шимпанзе, который укусил и серьезно ранил его, пытался стянуть пальцами края раны, как только прошла вспышка ярости. Вполне вероятно, что первый Каин тотчас же осознал весь ужас своего поступка. Довольно скоро должны были пойти разговоры, что если убивать слишком много членов своей группы, это приведет к нежелательному ослаблению ее боевого потенциала. Какова бы ни была отучающая кара, предотвращавшая безудержное применение нового оружия, во всяком случае возникла какая-то, пусть примитивная, форма ответственности, которая уже тогда защитила человечество от самоуничтожения. Таким образом, первая функция, которую выполняла в истории человечества ответственная мораль, состояла в том, чтобы восстановить утраченное равновесие между вооруженностью и врожденным запретом убийства. Во всех прочих отношениях требования, предъявлявшиеся к индивидам разумной ответственностью, могли быть у первых людей еще совсем простыми и легко выполнимыми. Не будет слишком рискованным допущением, если мы предположим, что первые настоящие люди, о которых мы знаем, - скажем, кроманьонцы, – обладали почти в точности такими же инстинктами и такими же естественными наклонностями, как мы, а организация их сообществ и поведение при столкновениях между ними не слишком отличались от того, что можно видеть у некоторых еще и сегодня живущих племен – например, у папуасов центральной Новой Гвинеи. У них каждое крошечное селение находится в постоянном состоянии войны с соседями и в отношениях умеренной взаимной охоты за головами. «Умеренность», как ее определяет Маргарет Мид, состоит в том, что они не предпринимают организованных разбойничьих походов с целью добычи вожделенных человеческих голов, а лишь иногда, случайно встретив на границе своей территории старуху или нескольких детей, «захватывают с собой» их головы. А теперь, приняв эти допущения, представьте себе, что вы живете в таком сообществе вместе с десятью-пятнадцатью лучшими друзьями, их женами и детьми. Эти несколько мужчин неизбежно должны стать побратимами; они друзья в самом подлинном смысле слова. Каждый не раз спасал другому жизнь, и хотя между ними может иногда возникать, как у мальчишек в школе, какое-то соперничество из-за рангового порядка, из-за девушек и т. д., оно неизбежно отходит далеко на задний план перед постоянной необходимостью вместе защищаться от враждебных соседей. А сражаться с ними за существование своего сообщества приходится так часто, что все побуждения внутривидовой агрессии находят более чем достаточный выход. Я думаю, что при таких обстоятельствах, в таком содружестве пятнадцати мужчин каждый из нас уже по естественной склонности соблюдал бы десять заповедей Моисея по отношению к своему товарищу и не стал бы ни убивать его, ни клеветать на него, ни посягать на жену его или на что бы то ни было ему принадлежащее. Без сомнения, каждый по естественной склонности чтил бы не только отца своего и матерь свою, но и вообще всех старых и мудрых, что и происходит, согласно Фрезеру Дарлингу, уже у оленей – и тем более у приматов, как явствует из наблюдений Уошбэрна, де Вора и Кортландта. Иными словами, естественные наклонности человека не так уж дурны. От рождения* человек не так уж зол, он только недостаточно хорош для требований, предъявляемых современной общественной жизнью. Уже увеличение числа принадлежащих к сообществу индивидов имеет два неизбежных последствия, нарушающих равновесие между важнейшими инстинктами взаимного притяжения и отталкивания, то есть между личным союзом и внутривидовой агрессией. Во-первых, когда индивидов становится слишком много, это вредно для личных связей. Как гласит вошедшая в пословицу старая мудрость, настоящих друзей у человека не может быть много. Неизбежный в каждом крупном сообществе большой выбор «знакомых» уменьшает прочность каждой отдельной связи. Во-вторых, скученность множества индивидов на малом пространстве приводит к притуплению* всех социальных реакций. Каждому жителю современного большого города, пресыщенному всевозможными связями и обязанностями, знакомо тревожащее открытие, что уже не радуешься так, как ожидал, приходу друга, даже если в самом деле его любишь и давно не видел. Замечаешь в себе явную наклонность к ворчливому недовольству, если после ужина еще звонит телефон. Как давно уже знают социологи-экспериментаторы, возросшая готовность к агрессивному поведению является характерным следствием скученности (по-английски crowding). К этим нежелательным последствиям увеличения размеров общества добавляется невозможность разрядить весь «предусмотренный» для вида объем агрессивных побуждений. Миролюбие – первая обязанность гражданина, и враждебная соседняя деревня, некогда служившая объектом, удовлетворявшим внутривидовую агрессию, ушла в идеальную даль. Чем выше уровень развития цивилизации, тем меньше становится возможностей для проявления наших естественных склонностей к социальному поведению, в то время как требования к нему постоянно возрастают. Мы должны относиться к нашему «ближнему» как к лучшему другу, хотя, быть может, никогда его не видели; более того, умом мы вполне в состоянии понять, что обязаны любить даже наших врагов, хотя это никогда не пришло бы нам в голову, если бы мы руководствовались только естественными наклонностями. Все проповеди аскезы, внушающие не давать воли инстинктивным побуждениям, учение о первородном грехе, согласно которому человек зол от рождения*, – все это имеет общее рациональное зерно: понимание того, что человек не вправе слепо следовать своим врожденным наклонностям, а должен учиться властвовать над ними и, предвидя последствия, строго следить за их проявлениями, задавая себе ответственные вопросы. Можно ожидать, что цивилизация будет развиваться во все более быстром темпе (и хотелось бы надеяться, что культура не будет от нее отставать). В той же мере будет возрастать нагрузка, которая взваливается на ответственную мораль. Разрыв между тем, что человек готов сделать для общества по естественной склонности, и тем, чего общество от него требует, будет углубляться, и его чувству ответственности все труднее будет этот разрыв преодолевать. Это очень тревожная перспектива, потому что при всем желании невозможно указать никаких преимуществ в отношении отбора, которые хоть один человек мог бы получить в наши дни благодаря обостренному чувству ответственности или естественной доброте. Напротив, есть серьезные основания опасаться, что нынешняя коммерческая организация общества под поистине дьявольским влиянием соперничества производит отбор в прямо противоположном направлении. Таким образом, нагрузка на человеческую ответственность постоянно возрастает и по этой причине. Мы не облегчим ответственной морали решение этой проблемы, если будем переоценивать ее силу. Полезнее скромно осознать, что она «всего лишь» компенсационный механизм, приспосабливающий наше инстинктивное наследие к требованиям культурной жизни и образующий вместе с ним функционально целостную систему. С такой точки зрения становится понятным многое из того, что трудно понять при ином подходе. Все мы страдаем от необходимости подавлять свои побуждения – кто больше, кто меньше, поскольку наши социальные инстинкты и склонности весьма различны. По одному из добрых старых психиатрических определений психопат – это человек, который либо страдает от требований, предъявляемых к нему обществом, либо заставляет страдать общество. Таким образом, в известном смысле все мы психопаты, поскольку требуемое общим благом отречение от своих побуждений заставляет страдать каждого из нас. Но в этом определении имеются в виду прежде всего те, кто под бременем этих требований ломается и становится либо невротиком – и, значит, больным, – либо преступником. В смысле этого точного определения «нормальный» человек отличается от психопата и добропорядочный гражданин от преступника вовсе не так резко, как в других случаях здоровье отличается от болезни! Скорее это различие аналогично тому, какое существует между человеком с компенсированным пороком сердца и больным, страдающим «декомпенсированным пороком», чье сердце при возрастании мышечной нагрузки не в состоянии справляться с недостаточным закрытием или сужением клапана. Это сравнение оправдывается и тем, что компенсация требует затрат энергии. Такая точка зрения на функцию ответственной морали может разрешить противоречие, поразившее уже Фридриха Шиллера. Шиллер, которого Гердер назвал «умнейшим из всех кантианцев», восставал против обесценения всех естественных склонностей в этическом учении Канта и высмеял это обесценение в великолепной ксении: «Я с радостью служу другу, но, к несчастью, делаю это по склонности, и поэтому меня часто гложет мысль, что я не добродетелен». Однако мы не только служим своему друг другу по склонности; мы также и оцениваем его дружеские поступки по тому, действительно ли его побуждает к такому поведению теплая естественная склонность! Если бы мы были до конца последовательными кантианцами, мы должны были бы, наоборот, выше всего ценить человека, который нас терпеть не может, но «ответственный вопрос к себе» вынуждает его поступать по отношению к нам порядочно против желания. В действительности мы относимся к таким благодетелям в лучшем случае с весьма прохладным уважением, а любим только того, кто ведет себя с нами по-дружески потому, что это доставляет ему радость, и ему не приходит в голову, что он совершает нечто достойное благодарности. Когда мой незабвенный учитель Фердинанд Гохштеттер в возрасте 71 года прочел прощальную лекцию, ректор Венского университета сердечно поблагодарил его за долгую плодотворную работу. На эту благодарность Гохштеттер ответил словами, вместившими в себя весь парадокс ценности естественной наклонности: «Вы благодарите меня за то, за что я не заслуживаю ни малейшей благодарности! Благодарите моих родителей, моих предков, от которых я унаследовал такие, а не другие наклонности. Но если вы спросите меня, что я делал всю жизнь, занимаясь наукой и преподаванием, мне придется честно сказать: я, собственно, всегда делал именно то, что доставляло мне наибольшее удовольствие!» Какое странное противоречие! Этот великий естествоиспытатель, который – я это знаю совершенно точно – никогда не читал Канта, присоединился именно к его мнению о безразличии естественных наклонностей к ценностям, и он же высокой ценностью своей жизни и своего труда привел к нелепости учение Канта о ценностях еще убедительнее, чем Шиллер в своей ксении! Но из этой апории есть выход, и мнимая проблема решается очень просто, если признать ответственную мораль компенсационным механизмом и перестать отрицать ценность естественных наклонностей. Если нам приходится оценивать поступки какого-либо человека – хотя бы свои собственные, – мы, само собой, оцениваем их тем выше, чем меньше они соответствуют простой и естественной склонности. Но если нужно оценить самого человека – например, решая, можно ли с ним дружить, – то так же само собой предпочтение отдается тому, чье дружественное поведение идет вовсе не от разумных соображений – как бы высоко моральны они ни были, – а исключительно от теплого чувства, от естественной склонности. И когда мы подобным образом измеряем ценность человеческих поступков и самих людей разными мерами, это не парадокс; более того, это проявление простого здравого смысла. Кто ведет себя социально уже по естественной склонности, тому в обычных обстоятельствах почти не нужен механизм компенсации, а в случае надобности в его распоряжении мощные моральные резервы. Но кто уже в повседневных условиях вынужден прилагать всю сдерживающую силу моральной ответственности, чтобы быть на уровне требований культурного общества, – тот, естественно, гораздо раньше сломается при возрастании напряжения. Сравнение с пороком сердца – в энергетическом аспекте – очень точно подходит и здесь: возрастание напряжения, «декомпенсирующее» социальное поведение, может быть самой разной природы, важно только то, что оно «истощает силы». Мораль легче всего отказывает не под действием резкого и чрезмерного одиночного испытания, а вследствие долговременного истощающего нервного перенапряжения, какого бы рода оно ни было. Забота, нужда, голод, страх, переутомление, безнадежность и т. д. – все это действует одинаково. Кому случалось наблюдать множество людей в таких условиях – на войне или в плену, – тот знает, как непредвиденно и внезапно наступает моральная декомпенсация. Люди, которые, как казалось, надежны, как каменная стена, неожиданно ломаются, а в других, от которых ничего особенного не ожидали, открываются неисчерпаемые источники сил, и они одним своим примером помогают бесчисленному множеству остальных сохранять моральную стойкость. Но те, кто такое пережил, знают, что сила доброй воли и ее выносливость – две независимые переменные. Осознав это, учишься не чувствовать себя выше того, кто сломался раньше, чем ты сам. Даже для наилучшего и благороднейшего в конце концов наступает момент, когда он просто больше не может: «Элой, элой, ламма савахфани?» [«Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты меня оставил?» (Мф. 27:46) – последние слова распятого Христа (арамейская вставка в греческом и других текстах Евангелия)] Согласно этическому учению Канта, внутренняя закономерность человеческого разума – одна и сама по себе – порождает категорический императив, являющийся ответом на «ответственный вопрос к себе». Кантовские понятия «разум» (Vernunft) и «рассудок» (Verstand) отнюдь не идентичны. Для Канта самоочевидно, что разумное существо не может желать причинить вред другому, подобному себе. В самом слове “Vernunft” этимологически заключена способность «входить в соглашение» (“ins Benehmen zu setzen”*), иными словами – существование эмоционально высоко оцениваемых социальных связей между всеми разумными существами. Таким образом, Канту само собой понятно и очевидно то, что для этолога нуждается в объяснении: тот факт, что человек не хочет вредить другому. То, что великий философ считает нечто требующее объяснения само собой разумеющимся, вносит, конечно, некоторую непоследовательность в величественный ход его мыслей; но эта непоследовательность делает его учение более приемлемым для тех, кто мыслит биологически. Она создает небольшую брешь, через которую в достойную восхищения систему его умозаключений, в остальном чисто рациональных, проникает чувство, иными словами – инстинктивная мотивация. Кант все-таки не верит, что человека удерживает от действий, к которым его побуждают естественные склонности, чисто рассудочное осознание логического противоречия в принципе его поведения. Совершенно очевидно, что для преобразования чисто рассудочного осознания в императив или запрет необходим некоторый эмоциональный фактор. Если мы мысленно устраним из наших переживаний эмоциональное восприятие ценностей – таких, например, как сравнительная ценность различных ступеней эволюции, – если для нас не будут представлять ценности человек, человеческая жизнь и человечество, то безукоризненно отлаженный аппарат нашего интеллекта будет подобен часовому механизму без пружины. Сам по себе он способен лишь дать нам средство для достижения указанных кем-то целей, но не может ни ставить цели, ни давать нам повеления. Если бы мы были нигилистами вроде Мефистофеля и считали, что «лучше б ничего не возникло», то с точки зрения рассудка принцип нашего поведения не содержал бы никакого противоречия, если бы мы нажали пусковую кнопку водородной бомбы. Только ощущение ценности, только чувство присваивает знак «плюс» или «минус» ответу на категорический вопрос к себе и превращает его в императив или запрет. Но то и другое идет не от разума, а от стремлений, исходящих из тьмы, непроницаемой для нашего сознания. В этих слоях, лишь косвенно доступных человеческому разуму, инстинктивное и усвоенное путем обучения образуют в высшей степени сложную структуру, не только близко родственную такой же структуре у высших животных, но в значительной части попросту ей тождественную. Эти структуры существенно различны лишь там, где у человека в обучение входит культурная традиция. Из этой системы взаимодействий, протекающих почти исключительно в подсознании, возникают побуждения ко всем нашим поступкам, в том числе и к тем, которые сильнее всего подчинены управлению самовопрошающего разума. Отсюда возникают любовь и дружба, вся теплота чувств, чувство прекрасного, стремление к художественному творчеству и научному познанию. Человек, избавленный от всего так называемого «животного», лишенный влечений, исходящих из тьмы, человек как чисто разумное существо был бы отнюдь не ангелом, а скорее его полной противоположностью! Между тем нетрудно понять, почему утвердилось мнение, будто все хорошее и только хорошее, полезное для человеческого общества, обязано своим существованием морали, а все «эгоистические» мотивы человеческого поведения, несовместимые с требованиями общества, возникают из «животных» инстинктов. Когда человек задает себе кантовский категорический вопрос: «Могу ли я возвысить принцип моего поведения до уровня естественного закона, или при этом возникло бы нечто противоречащее разуму?» – то все формы поведения, в том числе и чисто инстинктивные, оказываются вполне разумными, если они выполняют видосохраняющие функции, ради которых их создали Великие Конструкторы Эволюции. Противоречия с разумом появляются лишь при нарушениях функций инстинкта. Задача категорического вопроса – отыскать такие нарушения, задача категорического императива – компенсировать их. Если инстинкты действуют правильно, «как задумано конструкторами», то вопрошание себя не отличит их от разумных мотивов. В этом случае вопрос: «Могу ли я возвысить принцип моего поведения до уровня естественного закона?» получает безусловно положительный ответ, ибо этот принцип сам по себе является таким законом! Ребенок падает в воду, мужчина прыгает за ним, вытаскивает его, исследует принцип своего поведения и находит, что, он, будучи возвышен до естественного закона, звучал бы примерно так: Когда взрослый мужчина вида Homo sapiens L. видит, что жизни ребенка его вида угрожает опасность, от которой он может его спасти, – он это делает. Содержит ли этот вывод противоречие с разумом? Конечно, нет! Спаситель может мысленно похлопать себя по плечу и гордиться тем, как разумно и нравственно он поступил. Если бы он в самом деле занимался такими рассуждениями, ребенок давно утонул бы, прежде чем он прыгнул в воду. Но человеку, принадлежащему к нашей западной культуре, будет очень неприятно услышать, что он действовал чисто инстинктивно и что любой павиан в подобной ситуации поступил бы так же. Как гласит древняя китайская мудрость, хотя все животное есть в человеке, не все человеческое есть в животном. Но отсюда никоим образом не следует, что «животное в человеке» есть нечто изначально дурное, достойное презрения и по возможности подлежащее искоренению. Существует человеческая реакция, лучше всего показывающая, насколько необходимым может быть безусловно «животное» поведение, унаследованное от предков-антропоидов, и притом необходимым именно для поступков, которые не только считаются сугубо человеческими и высоконравственными, но и на самом деле являются таковыми. Эта реакция – так называемое воодушевление . Само название, которое создал для нее немецкий язык (Begeisterung) выражает представление, что человеком овладевает нечто очень высокое, сугубо человеческое, а именно дух (Geist). Греческое слово «энтузиазм» означает даже, что им овладевает бог. Однако в действительности воодушевленным человеком владеет наш давний друг и недавний враг – внутривидовая агрессия, причем в форме древнейшей и нисколько не сублимированной реакции социальной защиты. В соответствии с этим воодушевление запускается с такой же предсказуемостью, как рефлекс, внешними ситуациями, требующими участия в борьбе за общественные интересы, особенно за такие, которые касаются чего-либо освященного культурной традицией. Это может быть нечто конкретное – семья, нация, Alma Mater, спортивное общество, – или абстрактное понятие, как, скажем, былое великолепие студенческих корпораций, неподкупность художественного творчества или профессиональный этос индуктивного исследования. Я намеренно перечислил на одном дыхании то, что представляется ценным мне самому, и то, что непонятно почему считают ценным другие, чтобы проиллюстрировать отсутствие избирательности, которое иногда делает воодушевление чрезвычайно опасным. Угроза этим ценностям – одна из раздражающих ситуаций, оптимальных для запуска воодушевления и целенаправленно создаваемых демагогами. Врага - или его чучело - можно выбрать почти произвольно. Так же, как находящиеся под угрозой ценности, он может быть конкретным или абстрактным: «эти» евреи, боши, гунны, эксплуататоры, тираны и т. д., или мировой капитализм, большевизм, фашизм, империализм и многие другие «измы». Еще один очень важный фактор - фигура увлекающего за собой вождя; без нее, как известно, не могут обходиться даже те демагоги, которые выступают под знаменем антифашизма. Вообще, сходство методов, используемых самыми разными политическим течениями, свидетельствует об инстинктивной природе человеческой реакции воодушевления, используемой в демагогических целях. В-третьих – и это едва ли не самое важное, – к самым сильным факторам, запускающим воодушевление, принадлежит возможно большее число увлеченных. В этом отношении закономерности воодушевления вполне тождественны описанным в 8-й главе закономерностям анонимной стаи, увлекающее воздействие которой при возрастании числа индивидов растет, по-видимому, в геометрической прогрессии. Каждому человеку со сколько-нибудь сильными чувствами знакомы субъективные ощущения и переживания, испытываемые в состоянии воодушевления. По спине – а также, как выясняется при более внимательном наблюдении, по внешней стороне рук – пробегает «священный» трепет. Человек чувствует себя освободившимся от всех связей повседневной жизни и возвысившимся над ними, он готов все бросить, повинуясь зову священного долга. Все, что мешает его выполнению, теряет значение; инстинктивные запреты калечить и убивать собратьев по виду, увы, значительно ослабевают. Любые разумные соображения, любая критика, любые доводы против действий, диктуемых воодушевлением, заглушаются этой удивительной переоценкой всех ценностей, заставляющей воспринимать все возражения не только как безосновательные, но даже как низменные и бесчестные. Короче, как прекрасно выражено в украинской пословице: «Когда развевается знамя, рассудок улетает в походную трубу!» [В подлиннике: Wenn die Fahne fliegt, ist der Verstand in der Trompete! Соответствующую украинскую пословицу найти не удалось] С этими переживаниями коррелируют следующие объективные признаки: повышается тонус всех поперечнополосатых мышц, поза становится более напряженной, руки несколько приподнимаются в стороны и слегка поворачиваются внутрь, так что локти немного выдвигаются наружу. Голова гордо приподнимается, подбородок вытягивается вперед, а лицевая мускулатура создает вполне определенную мимику, знакомую всем нам по кинофильмам как «лицо героя». На спине и вдоль внешней стороны рук топорщатся волоски – что и составляет объективное проявление пресловутого «священного трепета». Кто видел, как самец шимпанзе с беспримерным мужеством встает на защиту своего стада или семьи, тот не может не усомниться в священности этого трепета и в одухотворенности воодушевления. Шимпанзе тоже вытягивает вперед подбородок, напрягает все тело и выдвигает локти в стороны; у него тоже шерсть встает дыбом, что приводит к сильному и несомненно устрашающему увеличению контура его тела при взгляде спереди. Этот эффект усиливается поворотом рук внутрь, при котором их самые волосатые стороны оказываются снаружи. Все это служит тому же «блефу», что у выгибающей спину кошки: представить животное более крупным и более опасным, чем оно есть на самом деле. Но и наш «священный трепет» – не что иное, как взъерошивание шерсти, от которой у нас остались лишь следы. Мы не знаем, что переживает обезьяна при своей социальной защитной реакции, но она, несомненно, так же самоотверженно и героически ставит на карту свою жизнь, как воодушевленный человек. Подлинная эволюционная гомологичность реакции защиты стада у шимпанзе и воодушевления у человека не вызывает сомнений; более того, можно достаточно хорошо представить себе, как одно произошло из другого. И у нас есть ценности, на защиту которых мы поднимаемся с воодушевлением, – прежде всего те, которые имеют общественную значимость. В свете того, что было рассказано в главе «Привычка, церемония и колдовство», представляется почти неизбежным, что реакция, первоначально служившая защите конкретных лично знакомых членов сообщества, должна все больше и больше брать под защиту передаваемые традицией сверхиндивидуальные культурные ценности, живущие дольше, чем отдельные группы людей. Итак, когда мы мужественно встаем на защиту того, что представляется нам высочайшей ценностью, наша нервная система использует такие же пути, что и при реакции социальной защиты у наших предков-антропоидов. Я воспринимаю это не как отрезвляющее напоминание, а как весьма серьезный призыв к осознанию природы наших чувств и действий. Человек, у которого такой реакции нет, – калека в отношении инстинктов, и мне не хотелось бы с ним дружить. Но тот, кто дает себя увлечь слепой рефлекторности этой реакции, представляет угрозу для человечества, ибо он – легкая добыча для демагогов, так же хорошо умеющих искусственно создавать ситуации, запускающие человеческую агрессивность, как мы, специалисты по физиологии поведения, умеем это делать с подопытными животными. Когда при звуках старой песни или даже марша по мне хочет пробежать священный трепет, я обороняюсь от искушения, говоря себе, что когда шимпанзе подстрекают друг друга к совместному нападению, они тоже производят ритмический шум. Подпевая, мы протягиваем палец дьяволу. Воодушевление – это настоящий, автономный инстинкт человека, такой же, как, скажем, триумфальный крик серых гусей. Оно обладает своим собственным аппетентным поведением, своими собственными механизмами запуска и доставляет, как знает каждый по собственному опыту, столь сильное удовлетворение, что его соблазняющее воздействие почти непреодолимо. Подобно тому, как триумфальный крик существенно влияет на социальную структуру серых гусей и, более того, управляет ею, побуждение к воодушевленному вступлению в бой в весьма значительной степени определяет общественную и политическую структуру человечества. Человечество не потому воинственно и агрессивно, что разделено на враждебно противостоящие друг другу партии. Наоборот, оно структурировано таким образом именно потому, что это создает раздражающую ситуацию, необходимую для разрядки социальной агрессии . «Если бы какое-нибудь спасительное вероучение вдруг завоевало весь мир, – пишет Эрих фон Гольст, – оно тотчас же раскололось бы по меньшей мере на два резко враждебных течения (свое – истинное, другое – еретическое), и вражда и борьба пылали бы так же, как прежде; ибо человечество, увы, таково, каково оно есть». Таков Двуликий Янус – человек: единственное существо, способное с воодушевлением посвящать себя служению высшим целям, нуждается для этого в организации физиологии поведения, звериные свойства которой несут в себе опасность, оно будет убивать своих братьев в убеждении, что обязано так поступать во имя тех самых высших целей. Ecce homo!
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 173; Нарушение авторского права страницы