Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


РАССКАЗ И РАЗДУМЬЯ ОБ ИСТОРИИ ОДНОЙ ТОЛСТОВСКОЙ КОММУНЫ «ЖИЗНЬ И ТРУД»



 

Часть I

ПОД МОСКВОЙ

 

Шестаковка.

(1921–1931)

31 декабря 1921 года несколько молодых людей, решивших вести коллективное сельское хозяйство, заключили с УЗО (Московский уездный земельный отдел) договор на аренду небольшого бывшего помещичьего имения, носившего название Шестаковка. Площадь всех угодий — пашня, луг, парк, сад, кустарник и пруд — всего 50 гектар.

В старом липовом парке стояли два больших деревянных дома, а возле небольшого старенького скотного двора стоял еще дом, когда-то что-нибудь вроде кухни для скота и для жилья рабочих. Низ был из кирпича (одна большая комната с русской печью), выше был надстроен еще один убогий этаж из бревен, а сбоку к кузне был прирублен небольшой флигелек в три комнаты. Вот в этом-то доме и поселились новые поселенцы.

Шестаковка была совсем недалеко от Москвы, от Калужской заставы, если напрямик, кустами, проселком, то километров 12, а если по Боровскому шоссе, через деревню Никулино и село Тропарево — километров 15. Но, несмотря на близость Москвы, место было на редкость тихое и уединенное. Находилось оно в большой развилке двух железных дорог — Павелецкой и Киевской и в меньшей развилке двух шоссе — Калужского и Боровского. Поля по слегка всхолмленной местности, осиннички да кустарники. По лощине протекал небольшой ручеек, за которым расположилась деревушка Богородское (дворов 20) и еще немного в стороне село Тропарево. Судя по названию сел, земли эти когда-то были церковными, и в самом имении стояла небольшая каменная церковь старинной архитектуры, осматривать которую иногда приходили экскурсии любителей старины, и они говорили, что время ее постройки относится к царствованию Иоанна Грозного. А один из деревянных домов в парке — «старая дача», как мы называли ее, стоял уже более 100 лет и, по преданию, в ней останавливался Наполеон в 1812 году. Стояла она на хорошем фундаменте из пиленого известняка, а бревна были обшиты тесом. Когда в 1928 году мы ее разобрали для постройки большого коммунального дома, то сосновые бревна звенели, как новенькие, были необычайно крепки и торцы у них были обработаны топором; видно, когда ее строили, пил еще не было.

Уезд был Московский, волость, — Царицынская, сельсовет — Тропаревский, год революции — пятый.

До нас там стоял рабочий полк и вел, очевидно, небольшое подсобное хозяйство, потому что, уходя, они передали нам одну корову — Маруську — и две семнадцатилетних лошади — Ворона и Лыску, у которых были года, кости и на костях голая кожа, потому что шерсть вся повылезла от снадобий против чесотки: из инвентаря была одна военная двуколка (та самая, на которой я как-то ехал в Москву через богатое Тропарево на лошади, без шерсти, с супонью из проволоки и вдобавок чека выскочила и колесо покатилось в канаву, а проезжавшие мимо на рессорных «качках», на сытых лошадях тропаревские огородники презрительно говорили: «Вон коммуна поехала», а я, съежившись от стыда, пыжился, падевая грязное колесо). Оставил нам еще рабочий полк яму с силосом из картофельной ботвы, 70 пудов сушеных веников на корм скота и 500 пудов мороженой картошки. Вот и все. В стране был еще голод и разруха. Надо было жить и начинать хозяйство. Средств не было. Начали разбирать один из деревянных домов в парке. Пилили на чурки, кололи на дрова, вязали в вязаночки, запрягали Ворона и везли в Москву. Двенадцать километров ехали иногда целый день, у лошади не было сил. Москва бедствовала топливом, и мы меняли дрова на продукты — хлеб, сухари, фасоль, крупу и т. д. Этим питались.

Приближалась весна, добыли семян овса всего 7 пудов и этими семью пудами засеяли гектара три. Сеяли рядками, рядок от рядка сантиметров 50 и овес вырос сильный, как камыш. После первого урожая жизнь пошла легче, было вволю картошки, моркови, овощей и молоко понемногу.

Назвали наш коллектив «Жизнь и труд» — так предложил Ефим Моисеевич Сержанов, первый застрельщик всего этого дела. Это был человек необыкновенно энергичный и трудоспособный. Проработав целый день, он мог лечь, не раздеваясь, где-нибудь на дрова за печку и, поспав часа 2–3, вставал и опять брался за какое-нибудь дело. Его товарищ и единомышленник Швильпе, Шильпа, как мы называли его упрощенно, как и Ефим Моисеевич, был душою дела. Оба они были из анархистов, образовавших свою группу «АО», о чем я скажу еще после. Шильпа любил огородничество и любил возиться с механизмами. Он шнырял по соседним разрушенным хозяйствам, собирал поломанные машины и из них собрал косилку, жнейку-самостроску, ручную молотилку, сеялку, все это сильно помогало нам в труде. Оба они были вегетарианцами, и с первых дней было решено, что общее питание будет вегетарианское.

Еще в состав коммуны входили Завадские — большая крестьянская семья, состоящая из стариков — отца и матери, трех взрослых сыновей и двух дочерей и жены одного из сыновей. Старики были простые крестьяне, а дети все в большей или меньшей степени придерживались коммунистической идеологии и были замечательными, культурными работниками, относились к труду с большой любовью и энергией. От них я многому учился в крестьянском труде.

Еще работали в коммуне две рязанские девушки Анисья и Алена. От голода и малоземелья пришли они искать заработков у подмосковных огородников, зашли в коммуну, да так и остались в ней. Были еще два подростка из детского дома — Федя Сэпп, эстонец, и Антоша Краснов, чуваш. В дружном, трудовом, трезвом коллективе и они, естественно, вырастали трудовыми и хорошими людьми. Да еще присоединились я и мой товарищ по стремлению на землю, московский школьник Котя Муравьев. Бывал и еще народ приходящий и временный. Жили весело, трудились с большим подъемом. Чуть свет вставали, ложились, когда уже совсем темнело. Частенько, бывало, за вечерним столом сговаривались, кому сегодня дежурить ночь — кормить лошадей, подчищать у коров, собирать молоко, везти в Москву, разбудить и помочь запрячь возчику, разбудить доярок, да и вообще караулить ночью, и кто-нибудь дежурил до утра, пробыв без сна целые сутки. Разбудив доярок, в 4 часа ложился спать, а часов в 10 уже выходил на работу, причем никто его не будил. А один раз, я помню, получилось так: проработав день, я отдежурил и ночь. С молоком должен был ехать Ефим Моисеевич, а когда я его разбудил, оказалось, что он заболел — сильный жар, тогда я решил съездить сам. Развез молоко во 2-ю Градскую больницу на Б. Калужской улице, в детясли фабрики Гознак на М. Серпуховке и поехал домой. Хотелось спать, глаза слипались и клевал носом. С удовольствием предвкушал, как, приехав домой, завалюсь спать. Приехал — а там тревога, — куда-то делись жеребята, то ли убежали сами, — надо искать. И я побежал тоже. A когда нашли, я повалился на солому во дворе и заснул. Потом подсчитал — пробыл без сна, в труде 36 часов.

Но все это тогда не тяготило, и хозяйство быстро шло в гору. Уже с начала 23 года хозяйство стало товарным, мы снабжали молоком 2-ю Градскую больницу и детские ясли фабрики Гознак, причем молоко было всегда отличного качества и доставлялось ни кухни ежедневно в течение более семи лет аккуратно рано утром.

Все дела обсуждались сообща за столом в завтрак, обед, ужин. Никто не был официальным руководителем. Наоборот, мы стремились, чтобы все члены коммуны были всегда в курсе всех дел, и решили, что все по очереди, сменяясь каждый день, будут руководить текущими работами — дежурить.

В начале нас совсем никто не касался. Мы не знали ни прописки, ни устава, ни налогов, ни разных сельскохозяйственных инструкций и т. д. А дело шло хорошо.

Единственным недостатком (как я это теперь вижу) было чрезмерное увлечение трудом. Труд поглощал все время, все силы, все внимание. Это, конечно, было ненормально, а может быть, этого требовало само время, надо было стране выходить из разрухи и голода каким-то чрезмерным усилием.

Здесь хочу немного сказать об «Аоистах» — Сержанове и Швильпе, поскольку они были первыми зачинателями этого дела. Вначале они были анархистами, потом отделились в свое особое течение.

Сержанов как-то раз сказал мне: «Мы, собственно говоря, не анархисты, а экстархисты — т. е. внегосударственники». Зная мой толстовский уклон, они говорили: «Вот вы, толстовцы, стремитесь к естественному, а мы, наоборот, считаем естественное — диким, хаосом. Мы считаем, что всё, всё в области человеческой жизни без исключения надо совершенствовать, изобретать. Надо изобретать так, чтобы все было разумно, целесообразно. Например, язык, на котором сейчас говорят люди, это же такой бессмысленный хаос. Надо, чтобы каждое слово имело связь с родственными словами и понятиями. Ну, например нос. Почему нос? откуда это? — все должно бы быть так: запах, пахнуть, тогда логически надо бы говорить — нюхалка, а не нос», и т. д. Это, конечно, я взял грубый пример, но они изобрели свой язык «Ао». Они говорили меж собой на нем. Дали себе имена, которые имели свой смысл. Сержанов был Биаэльби, что-то вроде изобретатель жизни, а Швильпе — Биаби, тоже что-то вроде этого. Называли они себя по-русски — всеизобретатели. Они мечтали создавать искусственные солнца, устроить межпланетные сообщения. Они хотели сделать жизнь человека вечной. У них был на Тверской улице свой клуб и при нем был так называемый «социотехникум», где они проводили разные эксперименты, над собой. Они говорили: это же глупо, что человек треть своей жизни, такого драгоценного времени, проводит во сне, и упражнялись в том, чтобы спать как можно меньше. Они говорили: человек много ест, пища эта сгорает в человеке, и человек от этого быстро изнашивается, надо изобрести такое концентрированное питание, в виде пилюль — «пиктонов», проглотив которые, человек получил бы все нужное для жизни своего организма, но чтобы в то же время это питание было безвыделительное и человек не сгорал бы, а сохранялся долговечно. Они делали эти опыты, и один наш будущий коммунар, Миша Роговин, чуть не отдал Богу душу от этих опытов. Они говорили: природа несправедлива — одного сделала красивым, другого некрасивым, это надо исправить, надо всем носить маски. Елку они считали наиболее совершенным деревом по всему ее строению. Толстого считали великим изобретателем в области морали.

Они были вегетарианцами, антимилитаристами и не шли на военную службу, очень любили всякую технику и изобретения. Но каковы бы ни были их убеждения, но в жизни, коллективной, трудовой жизни, это были незаменимые люди — трудолюбивые, сметливые, общественные и всегда веселые.

Табаку, водки, ругани, разврата они не допускали, что при их вегетарианстве и антимилитаризме и отрицании государства создавало почву для близости с нами, толстовцами, в практической жизни.

Сельское хозяйство они любили, но оно поглощало все время и все силы без остатка, а им хотелось работать в своем направлении, и, кажется, в конце 23 года они выбыли из коммуны.

С уходом Сержанова и Швильпе стала ощущаться острая нехватка людей, и не просто людей — рабочей силы, а людей, сознательно стремящихся к общей жизни и общему труду.

Надо было привлечь новые силы. Для этого сложились очень благоприятные условия. Существовало Московское Вегетарианское общество им. Л. Толстого, там почти ежедневно происходили какие-нибудь собрания, доклады, беседы, но по субботам вечером бывали наиболее значительные и многолюдные собрания, и я после трудового дня, закончив немного пораньше, бежал в Москву, в Газетный. Там я встречался с многими людьми, с разных концов страны. Многие из них стремились жить на земле трудами рук своих, но они не имели за что ухватиться, не было ни средств, ни земли, и вот они узнавали, что есть и земля, и дело начато, и товарищи есть, и к нам потянулся народ.

А. Н. Ганусевич с семьей, С. В. Троицкий с семьей, Поля Жарова, Надя Гриневич, А. В. Арбузов, Алеша Демидов, И. С. Рогожин и другие.

К этому времени нами уже был принят и зарегистрирован в земельных органах устав коммуны. Но здесь получилось расхождение с семьей Завадских. Мы хотели роста коммуны, не ограничивать число желающих вступить в нее. Завадские же были сторонниками небольшой, но сработавшейся, почти семейной коммунки. И они вышли, найдя себе участок еще поменьше и с меньшим количеством людей. Имущество выходящим мы выдали без всякого спора пропорционально вложенному по времени труду, и осталось у нас опять очень бедное хозяйство. Но энергии было много, навык уже был, организация уже сложилась.

Мы заняли в банке 600 рублей и поехали вдвоем с Мишей Поповым в Тамбовскую область, на его родину. Там у крестьян был хороший молочный скот и хорошие лошади. Мы закупили коров, привезли к себе и быстро восполнили и расширили стадо.

Молочное дело поставлено было хорошо. Луговое и клеверное сено, корнеплоды — турнепс, брюква в изобилии, жмых и отруби не переводились. Кормили, придерживаясь подбора кормовых единиц, согласно удою и весу. Коров, которые с новотела давали менее 25 литров в сутки, мы не держали. Были коровы, дававшие 30–35 и до 40 литров. Но эти удои достигались не с разу, а когда они уже более года стояли у нас на правильном кормлении. Молоко возили в больницы — средства были. Был скот, был навоз, для которого мы сделали правильное навозохранилище, с ежедневным поливом навозной жижей из жижеотстойника. Был хороший навоз и вовремя вносимый в землю, были минеральные удобрения, был правильный севооборот и культурная обработка почвы, были и хорошие урожаи. Корнеплодов мы собирали более 3000 пудов с гектара, картофеля — 1500–2000 пудов, ржи — 120–150 пудов с гектара. Клевера снимали два укоса.

К 1925 году мы уже жили вполне обеспеченной жизнью. Питание было общее, бесплатное, также жилище, освещение, отопление, а на одежду и обувь выдавали каждому ежемесячно 25 рублей на расходы по его усмотрению.

По вечерам иногда пели песни русские, народные, а иногда и плясали до отрыва каблуков. Я узнал тогда, что когда человек работает с горячим желанием, то он может легко преодолевать большие трудности, и наоборот немилый труд иногда бывает для человека так невыносимо тяжел, что он может по-настоящему заболеть и надорваться.

Тогдашнее наше самочувствие я попытался выразить в стихе «Сенокос».

 

С косогора зеленого,

Гладко сбритого косой,

Прогремим на телеге подмазанной

На широкий луг большой.

Жарко! Лыска рыженький,

Озорной, в скачки бежит…

Мы с телеги ноги свесили,

Сердце радостью дрожит.

Босоногие, беззаботные,

В этот день голубой,

Мы с природою лучезарною

Прозвеним одной струной.

Вилы длиннозубые,

В копны рыхлые, душистые

С силою вонзим

И напружившись,

Вёдру радуясь,

Воз высокий нагрузим.

Стог, широкий в основании,

Только к ночи завершим

И, усталые, но веселые,

Шумно к пруду побежим…

 

Коммуна достигла хозяйственного расцвета. Хорошо питались. Все были обуты и одеты. Помню, как в холодный, грязный, осенний день я увидел Сергея, работающего возле скотного в новых, добротных сапогах, и это было так необычно и радостно — ведь мы привыкли видеть его лазящим по глубокой, вязкой грязи босым. Справили мы и рессорную качку возить молоко. Завели хороших лошадей. И раз мне случилось ехать в Москву через Тропарево, и как раз в том месте, где когда-то, в первые дни коммуны, соскочило колесо с моей двуколки. Я сидел на козлах хорошей повозки, одежда моя — поддевочка и высокая черная шапка — напоминали подмосковного огородника, а сытая, красивая, серая в яблоках лошадь, с высоко подтянутой под дугу головой, говорила за то, что мужик едет богатый, и шедший навстречу старик с седой, длинной бородой издали снял шапку, приветствуя, очевидно, кого-то достойного уважения, а увидев меня, досадливо отвернулся.

Окрестные мужики стали стремиться взять у нас на племя хорошую телочку. Стали приходить брать попахать двухлемешный саковский плуг (а пахали тогда под Москвой больше сохами), то веялку попросят (веяли лопатой), то молотилку (молотили палкой по бочке).

Но самым ярким признаком нашей победы был запомнившийся мне случай: уродился хороший хлеб. Достали мы в одном совхозе, в Черемушках, напрокат сноповязалку. Наладил ее Прокоп. Я запряг тройку добрых коней и поехал по кругу. Ровно ложились связанные снопы. Переставляя регулятор, я делал их больше или меньше — как надо было. За дорогой было Тропаревское поле. Низкие, изреженные хлеба их не могли равняться с нашими. Два тропаревских крестьянина, остановившись, наблюдали за моей работой. Я остановился. Поздоровались. «Да, — сказал один из стариков, — ваше дело идет вверх, а наше — вниз», — показал он на свои хлеба.

Понемногу ознакомились с окрестным населением, и отношения сложились хорошие, несмотря на уклад нашей жизни, совсем другой, чем у них. Народ в Тропареве и Богородском был привержен церкви. Строго соблюдали все церковные праздники, гуляли по два, по три дня, а я по молодому задору каждый год на первый день Пасхи запрягал лошадь и возил навоз на огород, сопровождаемый недоброжелательными взглядами шедших разнаряженной праздничной толпой крестьян из церкви.

Задумали мы как-то провести в Тропареве беседу о Толстом и его мировоззрении. Обратились к председателю сельсовета Рубликову, серьезному мужику, коммунисту. Рубликов любил всякие доклады, лекции и беседы, охотно разрешил и оповестил мужиков. Собрались в чайной. Чайная была в селе своего рода клубом, сидя за чайником дешевого чая, мужики беседовали о своих делах, о базаре и т. д. Туда и явились мы — мой отец, Николай Васильевич Троицкий и я. Народу собралось много — исключительно мужики, в большинстве старые, бородатые и серьезные. Отец говорил о Евангелии Толстого и читал выдержки. Сначала его встретили суровыми окриками: «Не смешивай духовного со светским» и т. д., но потом слушали со вниманием и по окончании просили заходить и беседовать еще. Особенный успех выпал на долю Николая Васильевича, он прочел известное письмо Толстого крестьянину о том, «долго ли будут многомиллионные серые сермяги тащить перевернутую вверх колесами телегу».

Я притащил целую кипу брошюрок Толстого — «Истинная свобода», «Проезжий и крестьянин», «О войне» и другие издания «Посредника», и у меня их все раскупили. Звали нас еще приходить с беседой, но больше не пришлось.

Народу в коммуне прибывало. Кроме постоянного ядра, у нас все время были еще люди, приходившие кто на день-два, а кто на все лето. Бывали и гости, люди, интересующиеся коммуной, присматривающиеся — подойдёт ли для них такая жизнь. И у нас выработался неписаный обычай — приходи кто угодно, садись за общий стол, гуляй, смотри три дня, а на четвертый и далее — будь гостем, но принимай участие в труде, наравне со всеми. Много интересных людей прошло через коммуну. Некоторые из них с первого же дня вливались в общую семью, брались за работу и оставались в коммуне навсегда. Были и иные. Помню, пришла к нам из Москвы девушка, мы ничего не знали о ней, только видно было, что она горожанка, деревни не знает совсем. Дня два она ходила, осматривалась и все время молчала. Вид у нее был печальный, замкнутый, что-то тяжелое прошло в ее жизни. На третий день она попросила работу. Ей сказали вычистить скотный. Неумело, но прилежно выкидала она навоз, прибрала стойла, почистила скребницей коров, подмела метлой проход, и когда я вошел, она, познав радость труда, сказала: «Как чисто». Так она работала еще два дня, но когда я опять зашел в скотный, она спросила: «И это так каждый день?» — «Да». — «Как скучно», — сказала она и ушла из коммуны в ту же неизвестность, откуда и пришла.

Бывали и такие гости: пришли двое, один курчавый, толстогубый, брюнет — Лейцнер, и другой помоложе, попроще — Шура Постнов. Все бы ничего, но они оказались «голистами». Выйдут на работу и разденутся, как есть в чем мать родила. Усядутся на грядках, полют, а женщины отвернутся от них спиной, уткнутся лицом в грядку и тоже полют. Хорошо! Когда к столу приходили, трусы все же надевали. Народ мы были свободолюбивый, кто говорит: «Ну и пусть», а кто: «Ну, все же неудобно». Дальше — больше, волнение возрастало чуть не до трагедии, и все же их выдворили.

Пришел к нам белокурый, тихий человек — Клементий Красковский. Он что-то не прижился в Новоиерусалимской коммуне, и у нас ходил какой-то безучастный, как в воду опущенный. Раз как-то зашел у меня с кем-то из коммунаров разговор о нем: «Да что ж Клементий, — сказал я, — для него здесь все чужое, не родное». А Клементий стоял над нами на балкончике и все слышал. «Почему ты так говоришь?» — спросил он меня. — «А что ж, неправда?» И у нас состоялся разговор, без ругани, но вполне откровенный, и с того дня Клементия как подменили, для него коммуна стала дорогим, родным домом, тем более что родных у него никого не было. Он весь ушел с головой в ее жизнь и заботы и таким и оставался до своей трагической гибели в 1937–1938 годах.

Мы с ним были очень дружны, но, живя в коммуне, мы так были полны настоящим, что мало касались прошлого. Теперь я сожалею об этом. О Клементий я знаю только то, что происходил он из бедных крестьян Смоленской (кажется) губернии. Окончил четырехклассную школу, и поэтому, когда началась война (1914 г.), его направили в школу прапорщиков, и вскоре он оказался на фронте. Верил он тогда наивно, так, как говорили ему в школе сельской и потом в военной. Верил, что немцы — враги, что надо защищать родину, царя и веру православную. Он мне рассказывал, что на войне ему приходилось бывать и в боях, и в атаках, но чувства страха смерти он не испытывал. Все было просто. Но потом стали находить сомнения. Он встретился с толстовцами, и все перевернулось, — немцы стали не врагами, а такими же обманутыми людьми, а царь-батюшка и вера православная оказались пустым, жестоким обманом. Жизнь его приобрела новый смысл. Оружия он больше не брал в руки.

Ему (да и многим другим нашим коммунарам) впоследствии часто приходилось слышать от представителей власти упрек: «А за царя ты воевал, а теперь оружия брать не хочешь!» Да, они воевали, воевали честно до тех пор, пока верили, что так надо. Но страдания войны, революция и могучее, правдивое слово Л. Толстого открыло им глаза, разбудило сознание, подтвердило то, что смутно говорила им совесть, и эти люди навсегда сменили свой путь, отказались от насилия.

Наиболее яркой и наиболее трагичной была, наверное, из членов нашей коммуны жизнь Сергея (Сергей Васильевич Троицкий). 1917-й год застал его в рядах действующей армии. Февральскую революцию он встретил с радостью, а Октябрьскую — принял всем сердцем. Идеал коммунизма захватил его целиком, без остатка. Идеи Толстого были известны ему и тогда от его старшего брата Николая — толстовца. Они много беседовали, спорили, но каждый пошел своим путем. Сергей окончил Красную военную академию, не захотев оставаться на штабной работе, уехал в действующую армию.

Шла война с Польшей, и он с боями дошел до Варшавы. Сергей воевал, воевал за свой идеал, но толстовские зерна, наверное, раз запав в его сознание, не гасли, а тлели в душе его — и вдруг вспыхнули ярким пламенем. Толчком послужил такой случай: в его части два молодых парня, чуваши, оторванные от своей тихой, трудовой жизни и брошенные в непонятный им ад кровавой бойни, решили вырваться из нее и отстрелили друг другу пальцы. Их судили и приговорили к расстрелу. Дело было осенью, на закате солнца. На большой луговине с трех сторон выстроили войска, в середине командиры. Зачитали приговор. Поставили этих ребят рядом. Позади них золотистая, освещенная розовым светом заходящего солнца спелая несжатая рожь, а за рожью, на горизонте, огромный, багровый шар заходящего солнца. Ударил залп. Пули разбили черепа, и оттуда бурными фонтанчиками забила вверх кровь, еще более горячая и красная, чем солнце. И так они стояли и не падали несколько дольше, чем надо.

На другой день Сергей пришел в штаб полка и сложил там оружие и сказал, что больше воевать он не может. Его должен был судить военный суд, наверное, и его ожидало бы то же, что и тех двух, но на другой день началось отступление нашей армии. Все смешалось. В дальнейшем Сергей оказался в психиатрической больнице.

Потом появился у нас в коммуне. Серьезный и немногословный, он весь отдавался труду и горой стоял за принцип коммуны. Иногда, когда ему было веселее, он брал гитару и, закрыв глаза и сохраняя серьезный вид, пел нам какие-то романсы: «Конь мой невзнузданный, бурей летучею в степь улетает стрелой». Или: «Танечка-матанечка, лазоревый цветок, сядем на пролеточку, прокатимся разок», какие-нибудь сатиры на библейские легенды: «Вот из ковчега вышел Ной, он видит Бога пред собой», и т. д.

У нас никто не курил, но он не мог бросить эту привычку, но курил редко и всегда где-нибудь наедине. Мы уважали его. Иной раз кто-нибудь из нас, по молодости, отпустит какую-нибудь двусмысленную шуточку, он только тихо, но убежденно скажет: «Не надо», и это действовало больше всяких убеждений.

Несмотря на то, что Сергей пришел к нам по убеждению, добытому тяжелым, страшным опытом жизни, у него внутри не все еще утряслось, он еще был в движении, как и всякий искренний и мыслящий человек. Один раз он сказал мне: «А все-таки, если капиталисты нападут на нас, я пойду защищать родину». — «Ну что ж, это твое дело», — ответил ему я.

Если бы он был один, но у него еще был тяжелый хвост — жена, Елизавета Ивановна. Нельзя сказать, чтоб она была глупая, или злая, или слишком вздорная, нет, но, конечно, ей совсем не нужна была коммуна. Ей, конечно, гораздо приятнее было бы быть женой офицера, да еще с высшим образованием, чем женой босоногого рабочего, день и ночь копающегося в земле и навозе. Он тянул в коммуну, она держалась за Москву. Так и жили они на два дома. Порой она подолгу жила и работала у нас, а иной раз он уходил в Москву подзаработать малярным делом средств для семьи, потому что коммунального заработка не хватало для городской жизни ее и двух девочек. Но он не хотел бросать семью и нес эту тяжесть, не раздражаясь, терпеливо и спокойно, стараясь разъяснить, как он думает. Все же она перетянула его в Москву. Но он отказался встать на учет как командный состав, и ему запретили проживать в Москве. Опять жизнь на два дома. Он работал где-то по дорожному строительству. Изредка он нелегально приезжал ни денек навестить семью, тем более что Елизавета Ивановна в то время уже безнадежно и тяжело болела рак — лежала и жила на уколах. Мы из коммуны иногда помогали им картошкой и овощами. В один из приездов Сергея домой кто-то из соседей по квартире «стукнул», и его арестовали. Коммуна в это время переселилась в Сибирь. Елизавета Ивановна умерла, и связь наша прервалась надолго. Лишь каким-то чудом в 1936 году, когда я сидел в КПЗ при Первом доме (НКВД) г. Сталинска, ко мне в одиночную камеру дошел его голос. Письма, какие шли мне в коммуну с почты, переправлялись к моему следователю, а тут по какому-то недоразумению мне принесли в камеру нераспечатанное письмо. Оказалось от Сергея, из лагерей, из далекой Коми АССР.

Он писал, что все время протестует, что его так бесчеловечно оторвали от семьи, что он перенес в разное время голодовок в общей сложности 242 дня. Это было последнее письмо от него. Так больно, что он не получил от меня ответа и, может быть, обиделся на меня, ведь он не знал, что я тоже уже не на воле.

Вскоре я был в диких лесах Коми и в каждом новом лагере разузнавал о нем, но безрезультатно, и лишь после я узнал, что он находился в лагере для психически больных в Кылтове. Там он и погиб, не знаю, или от голода, или от болезней, а может быть, состряпали новое дело, как на непокорного и прямого.

Пришел как-то раз поинтересоваться нашей коммуной человек средних лет, стрелочник на одной из станций московского узла, Александр Николаевич Ганусевич. Потом пришел еще раз. Работа его была такая: сутки дежурил, двое свободен, и вот, отдежурив, он шел к нам, работал у нас, а потом опять в Москву на работу. Так постепенно он стал одним из самых деятельных членов коммуны. По происхождению он был из крестьян и много помогал нам своим крестьянским опытом и знаниями. У него была семья — жена и маленькие детишки, которые все полюбили коммуну и охотно принимали участие в работах. Приходили иногда погостить и поработать его сестра с дочкой, братья, целый большой, дружный коллектив.

Александр Николаевич и брат его, Степан, в начале революции отказывались от военной службы, но время тогда было попроще, оба были рабочие-транспортники, и к ним никаких репрессий не применили.

Александр Васильевич Арбузов. Быстрый в движениях, вроде даже суетливый, но ловкий в работе, востроносенький, в очках, он шутками, прибаутками — «девоньки, бабоньки, пошли, пошли» — весело увлекал на работу. Хорошо пел тенором русские песни. Но за всем его весельем чувствовалась какая-то напряженность душевная. В первые годы революции он был следователем ЧК, потом узнал Толстого, отказался от военной службы, которую ему заменили работой санитара в венерическом госпитале. Потом он попал к нам. Хорошо и дружно работал, но его взбудораженная душа все чего-то еще искала, он ударился в крайности, стал сыроедом — есть сырые овощи, немолотое зерно и т. д… Потом он сошелся с Юлией (о которой скажу дальше), и они ушли странствовать на юг к малеванцам.

Пришла к нам и оставалась жить в коммуне Поля Жарова, одинокая женщина, учительница по профессии. Ее смолоду привлекали общины, и она жила в шейермановской общине в Люботине, кажется, «Кринице» и других.

Приехали к нам в коммуну жить и работать Миша и Даша Поповы тамбовские крестьяне. Он учился у моего отца в учительском институте, любил Толстого, любил землю, и это привело его в коммуну, а она до поездки в коммуну нигде дальше своей деревни не была. Когда они вышли с Павелецкого вокзала на улицы Москвы и она впервые в жизни увидела автомобиль, она схватила мужа за руку и воскликнула: «Миша, Миша! Смотри! растопырка поехала!»

Работала некоторое время у нас Юлия Лаптева. Сначала она жила в Новоиерусалимской коммуне. Туда ее направил Владимир Григорьевич Чертков, когда она после пережитых потрясений и в поисках смысла жизни пришла к нему еще в военной форме, остриженная наголо и в черных очках. Она во время гражданской войны на Кавказе работала в политотделе армии. Их часть попала в тяжелое положение и была разбита белыми. Юлию захватили в плен белые офицеры, смертно избили шомполами и бросили в яму с мертвыми, но она оказалась жива. Ее спасла проходившая мимо женщина, которая услышала стоны, взяла к себе и долгое время выхаживала Юлию. Эта женщина оказалась сектанткой, к ней иногда приходили еще женщины, они в соседней комнате потихоньку пели свои песни. Звуки этих песен, то печальные, то торжественные, долетали до слуха Юлии и размягчающе действовали на ее ожесточенную, потрясенную пережитым душу. Юлия стала искать смысла жизни, и это привело ее к В. Г. Черткову, а потом и к нам. Она была неразговорчива, сухощавая, стриженая, в черных очках, босая, родом откуда-то из Коми. Она говорила, что у нее была напечатана книжечка о пережитом ею в годы гражданской войны, издана она была под фамилией Юлия Славская. Они сошлись жить с Александром Васильевичем и вместе ушли странствовать. Впоследствии она, кажется, вернулась на свой партийный путь.

Пришел в коммуну и остался жить Алеша Демидов, молодой человек, владимирский плотник, не очень грамотный, но хорошо разбиравшийся в жизни и убежденный последователь Л. Толстого. Он как-то раз занялся стихотворством, и у меня навсегда остались в памяти две строфы из его стиха:

 

Не далече, эва тут,

Есть коммуна

«Жизнь и труд».

Для коммуны

Мало чести

В материализм

Глубоко лезти… и т. д.

 

Он хотел сказать, что мы слишком увлекались хозяйственными заботами и интересами, в ущерб другому.

Позднее вступили в коммуну две девушки, землячки Александра Николаевича — Маруся Лазаревич и Светлана Синкевич.

Помню еще Рогожина Ивана Степановича, крестьянина из-под Епифани. Он не очень ясно выражал свои мысли, но очень сильно работал, всегда сохраняя неторопливость и хладнокровие. Когда что-нибудь волновало коммунаров и ему одному, хранившему невозмутимое спокойствие, говорили: «Иван Степанович, да что ж это тебя не волнует?!» — он отвечал: «Беспокойный человек всегда беспокоится».

Взят был в 1937 году и не вернулся.

Ну что ж, и о себе надо немного сказать, раз я был членом коммуны. Еще на школьной скамье в 1918 году я идейно присоединился к большевикам. Уже студентом Горной академии разошелся с ними после доклада Арского о том, что надо сдать иностранным капиталистам концессии на горные богатства и под крупное механизированное сельское хозяйство.

В 1921 году умер Петр Алексеевич Кропоткин. В академии у нас были студенты-анархисты, и они устроили вечер в память Кропоткина. Я познакомился с ними и стал им сочувствовать. На этом же вечере я услыхал выступление толстовца Сережи Попова. Во время вопросов после доклада на записку «Какая разница между анархистами и толстовцами?» один анархист ответил: «Разница та, что толстовцы более последовательны, чем мы». Я стал искать, где бы познакомиться с толстовцами, и, наконец, нашел «Вегетарианку» и собрания толстовцев.

Интересно то, что отец мой уже давно бывал на этих собраниях. Еще при жизни Толстого он трижды посещал его и беседовал о разных вопросах жизни.

Отец пробовал говорить со мной о взглядах Толстого, но мне, увлеченному большевизмом, они претили. Когда отец говорил слово «любовь», меня чуть не тошнило физически. «Какая там любовь, когда на нас кругом лезут враги!» — кричал я.

Так что я самостоятельно нашел собрания толстовцев и там встретился с отцом и сошелся в понимании жизни.

Сережа Попов в своих выступлениях часто читал стихи, призывающие на землю. «Покиньте удушливый город, друзья»…, «Идите туда на широкий простор, там, где нивы без вас все травой заросли, а луга заливные осокой». Он говорил, что земледельческий труд — самый нужный, самый чистый и самый благодарный и что каждому человеку надо обязательно самому нести свою долю этого труда, чтобы не садиться ни на чью шею и себя чувствовать свободным человеком.

То же я читал у Толстого, Бондарева, близкое к этому у Кропоткина, и я оставил Горную академию, хотя специальность геолога-разведчика мне очень нравилась и увлекала. И я перешел на землю уже сознательно, хотя еще в мае 1919 года я вступил и работал в сельскохозяйственной огородной студенческой артели «Артельный труд», но туда привел меня голод, а вывел призыв в Красную Армию.

Весной 1922 года, когда я еще был студентом московской Горной академии, но уже решил, что надо мне переходить на землю, я пришел в коммуну и попросил земли. Мне дали 0,5 гектара на отлете в кустах, чтобы мы, живя там, как бы охраняли посевы коммуны от потравы деревенским скотом. Я думал ручничать, т. е. обходиться без помощи скота.

Ко мне присоединился, бросив среднюю школу, молодой паренек Котя (Николай) Муравьев, необычайно молчаливый и застенчивый, но крепкий и горевший желанием трудиться. Мы выстроили себе шалаш и там жили. К нам присоединились мои младшие братья и его брат. Частенько приходили к нам погостить мой отец, а иногда и наши матери. Немного ниже нас стоял еще шалашик, там жил и ручничал Николай Васильевич Троицкий, к нему иногда приходил Сережа Попов.

Жили мы там весело и свободно, собрали хороший урожай, помогли семьям в то еще голодное время, а главное, окрепли и почувствовали, что мы что-то можем в жизни делать самостоятельно. Весной 23 года мы с Котей окончательно вступили в коммуну. Впоследствии он стал нашим животноводом, и надо сказать, что, несмотря на свою молодость, очень способным. Все шло хорошо у него. Он захотел учиться по этой специальности, поступил в Тимирязевскую академию, но там узнали как-то, что он был из нашей «толстовской» коммуны. Это сочли за великий грех, его исключили, чуть ли не лишили голоса, вообще исковеркали жизнь парню.

Проходило через коммуну еще много людей, но я остановлюсь пока на этих, более тесно с нею связанных.

Из вышесказанного видно, что народ у нас был очень разнообразный и по возрасту, и по профессии, и даже по взглядам на жизнь, но все же было нечто, объединявшее всех нас. Все мы желали трудиться и любили этот труд. Все мы отвергали вино, ругань, табак. И этого было достаточно, чтобы общая жизнь и труд шли успешно.

Я говорил уже, что мы жили и нас никто-никто не касался, но это время прошло. Нас заметили, стали наезжать разные комиссии, обследования, появилась какая-то предубежденность: «Как же, толстовцы!», хотя, по-моему, повода против нас мы не давали. Был одно время некто Тишкин, кажется, начальник УЗО: он всегда составлял неблагоприятные акты обследования, придирался ко всяким недостаткам, которые всегда и везде можно найти: «Почему у вас устав не перерегистрирован?» и т. д.; даже требовал ликвидации нашей коммуны.

Но бывали и другие обследования. Так, я помню, приехал проверять заключение Тишкина некто Грисенко, он был партийным работником. Он познакомился с нашим хозяйством, удоями, полями, проверил отчетность и т. д., был немногословен и все больше молчал, но под конец сказал: «Так вот она какая, коммуна „Жизнь и труд“, а я и не знал», и вынес благоприятное для коммуны заключение.

Но мы мало обращали внимания, когда на нас нападали, мы знали, что трудимся честно и нам нечего ни стыдиться, ни бояться, и мы вели себя настойчиво и независимо.

 

Если первые годы наша коммунальная жизнь шла, можно сказать, стихийно, то со временем качали появляться у коммунаров потребности осмыслить и ясно выразить, почему, зачем мы живем коммуной, и высказывались мнения, не всегда совпадавшие одно с другим.

Были среди лиц, близких по взглядам к Л. Толстому, и такие, которые прямо отрицали нужность коммуны. Помню, как-то раз попросил меня Владимир Григорьевич Чертков отнести к К. С. Шохор-Троцкому какие-то бумаги. Не успел я еще войти в комнаты, еще в передней Константин Семенович, узнав, что я из коммуны, выпалил: «Я против коммуны». Я сразу не нашелся, что ответить, и разговор на эту тему не состоялся, но уже по дороге домой мне пришло в голову много ответов, и я жалел, что не высказал Константину Семеновичу, почему я живу в коммуне. Я жалел об этом еще долгие годы. Мне хотелось сказать, что я не воздвигаю себе кумира «коммуна», что коммуна это только слово, а есть люди и отношения между людьми, и как можно быть против того, что люди чувствуют близость и доверие друг к другу, стремятся к единению, объединяются для общего дела, такого нужного всем людям, как земледельческий труд.

Приходилось иногда слышать среди нас и такое мнение, что в коммуну надо идти ради духовных целей, ради духовного единения, что в коммуне единомышленников лучше условия для духовного совершенствования, что в коммуне отпадают собственнические инстинкты и т. д.

Я не был согласен с таким мнением, я думал:

1. Стараться соединяться со всеми людьми в хорошем мы можем и должны всегда и везде, не только в коммуне. Единение же только с членами коммуны есть сектантство, значит, не это приводит людей свободных в коммуну.

2. Мы не сторонники монастырей, ухода от жизни со всем ее злом и добром, страданиями и радостью. Именно среди потока жизни должны мы стремиться быть лучше, быть людьми, так что не лучшие условия совершенствования привлекают нас в коммуну.

3. Собственность, хотя и коммунальная, остается все же еще собственностью, и вступить в коммуну — это еще не значит, что мы уже перешагнули эту черту.

4. Я думал, что идея коммуны — не христианская идея, не в том смысле, что она противоречит христианству, а в том, что человек, живя или не живя в коммуне, остается все тот же, с теми же слабостями, какие у него есть, и с тем же стремлением быть лучше, и коммуна в смысле духовной жизни значения не имеет. Не это собрало нас здесь. Мы собрались вокруг земли, вокруг труда, вокруг хлеба.

Мы считаем, что нести каждому человеку свою долю тяжелого, но необходимого физического труда по добыванию хлеба, постройке жилища, добыче топлива и одежды — есть естественный закон жизни. Исполнение его легко и радостно и в то же время дает человеку огромные преимущества, делая его физически здоровым, живущим в общении с природой, не допускает изнеженные, превратные, извращенные представления о жизни, способствует правильному воспитанию детей, делает людей независимыми и равными членами общества.

Кропоткин и другие подсчитывали, что для того, чтобы обеспечить себя всем этим, самым необходимым, людям достаточно работать 3–4 часа в сутки, а остальное время можно отдавать и наукам, и искусствам, и спорту, и ремеслам, чему угодно, без уродливой непропорциональности: один весь век сидит за шахматной доской или пишет романы о труде, не зная труда, а другой — весь век ворочает землю и бревна, не имея времени не то что играть в шахматы и читать романы, а просто отдохнуть по-человечески. И много теряет в жизни не только тот, кто тяжело трудится, но и тот, кто не знает тяжелого труда.

Я уже говорил, что нам приходилось слишком много работать. Это начинало сказываться. Не раз раздавались среди нас голоса: «Мы собрались здесь не ради хозяйства, а ради братской жизни», «Работай, работай, как вол, даже почитать некогда, разве это жизнь? Разве затем мы собрались здесь?», «Коммуна „Жизнь и труд“ — труд-то есть, а жизни нет», и на эти справедливые замечания мы отвечали себе так: да, мы собрались не для одного труда, но и для жизни, но жизни без труда не может быть, трудиться надо. Хозяйство нужно. И налаженное, в нормальных условиях, оно будет занимать немного времени, не будет тяжким бременем.

Сельское хозяйство, а особенно при организации коммуны (обычно из ничего), требует много сил и труда. Не желаешь видеть, что все рушится, зарастает, расползается, не ладится — работай, не жалея сил, и все наладится.

Работай не ожесточенно, а с любовью и желанием, это ослабит тяжесть труда.

И мы работали, не жалея сил.

И это было видно и со стороны.

И это нас, очевидно, спасало.

 

Наступил 1927 год.

Времена начали меняться.

Деспотизм, бюрократизм, нетерпимость вступили в силу.

Постановлением государственных органов была ликвидирована «Тайнинская с.-х. артель» в Перловке. Поводом послужило якобы слабое хозяйство. Но повод всегда найдется. Когда шел разговор о ликвидации Новоиерусалимской коммуны имени Л. Толстого, им ставили в вину то, что они не брали кредитов — «финансовая замкнутость», когда хотели ликвидировать нашу коммуну, нам ставили в вину то, что мы когда-то брали кредит на покупку коров.

После ликвидации «Перловки» к нам прибавилось оттуда несколько новых членов — Вася Лапшин, крестьянин из-под Епифани, Миша Дьячков — бывший рабочий тульского оружейного завода. Часть членов перешла в Иерусалимскую коммуну.

Но в 1929 году была ликвидирована и Новоиерусалимская коммуна. Хозяйство там было хорошее, но нашлись другие причины, по крыловской басне «Волк и ягненок». Оттуда и нам прибавилось еще несколько членов — Кувшинов Прокоп Павлович с женой Ниной Лапаевой и детьми; братья Алексеевы — Сережа, Шура, Лева; Катя Доронина; Зуев Ваня; Ромаша Сильванович; Павло Чепурной; Ваня Свинобурко с женой Юлией Рутковской и с детьми; Миша Благовещенский; Вася Птицын; Петя Шершенев; Фаддей Заболоцкий; Вася и Аля Шершеневы; Ульянов Коля и с ними же приехал жить с нами Попов Евгений Иванович.

Жизнь в коммуне пошла полнокровней, больше людей, больше разных интересов, больше детей. Появились песни не только народные, но и близкие по содержанию нашим взглядам.

К этому времени мы построили большой коммунальный дом с водяным отоплением, общей кухней и столовой и десятью жилыми комнатами, и еще две летние комнаты на втором этаже.

Трижды в день собирались все коммунары за столом, здесь обсуждались все хозяйственные и текущие дела, без потери особого времени на совещания, а вечером, по окончании всех работ, желающие выходили из своих комнат в общую залу — шли беседы, музыка, песни, чтение писем от друзей и т. д.

Питание было хорошее. Работали весело и уже не так напряженно. Так текла наша жизнь, пока не подошла коллективизация.

Вокруг нас по деревням началась сплошная коллективизация. Ревели сведенные в одно место коровы. Ревели бабы.

Однажды меня, как председателя совета коммуны, вызвали в Кунцево в райисполком к председателю. Я явился.

В кабинете, кроме председателя райисполкома Морозова, было еще несколько человек. «Ну, доложи нам, что там у вас за коммуна», — сказал Морозов.

Я кратко рассказал об уставе, о хозяйстве, удойности, урожайности и т. д.

«Ну ладно, это все хорошо», — сказал Морозов. — «Вы уже несколько лет живете коллективно, освоились, а теперь мы начинаем всю деревню переводить на коллективные рельсы, нам нужны опытные люди, руководители. Становитесь во главе соседних сел, помогите им организоваться в колхоз».

Я наотрез отказался.

— Почему? Ведь вы тоже за коллективный труд.

— Да, мы за коллективный труд, но за добровольно коллективный, по сознанию, а они против своего желания. Потом у нас уклад жизни очень отличный от их уклада, в отношении питания, вина, ругани, признания церкви и ее праздников и всяких обрядностей. Мы жили до сих пор коммуной и дальше думаем жить так, но сливаться в один коллектив, а тем более руководить этим делом мы не будем. Ничего из этого не выйдет. Что касается нашего опыта, то мы охотно будем делиться с теми, кому это будет нужно.

Морозов был очень рассержен. «Тебе давно пора районом руководить, а ты со своей коммуной возишься. Иди! Да зайди к начальнику милиции».

Я вышел и хотя шел мимо милиции, но предпочел туда не заходить сообразил в чем дело.

Вскоре райисполком вынес постановление о роспуске нашей коммуны и передаче всего имущества и хозяйства группе крестьян из села Тропарево.

Дальше события стали развиваться быстрее и напряженнее.

Раз я возвращался из Москвы в коммуну. Пройдя длинную березовую аллею, я подошел к нашей конюшне. Ворота были открыты, там ходила какая-то незнакомая баба. Напротив конюшни, через дорогу, у нас стояло аккуратно сложенное между четырех высоких столбов сено с подъемной крышей. Сено было сброшено, и на нем с ногами стояла незнакомая лошаденка и ела его.

— Чья это лошадь? — спросил я.

— Наша, — ответила женщина.

— А что вы тут делаете?

— Мы теперь будем здесь работать, нам отдали все.

— А нас куда?

— А я не знаю.

Я понял. Что-то горячее подкатилось к сердцу. Я пошел к дому. Едва открыл дверь в нашу столовую, как мне. ударил в нос едкий запах махры, по комнате ходили клубы сизого дыма, за столом сидело человек двенадцать мужиков, знакомых и незнакомых, они оживленно разговаривали и, когда я вошел, замолчали и оглянулись на меня.

Я тоже стоял молча среди комнаты.

Внутри меня все было напряжено до предела.

В голове бегали мысли: зачем здесь эти люди? Что им надо? Они люди, но ведь и мы люди! Как же они могут так делать? Наступать на горло таким же рабочим людям?

Я оглянулся кругом, невдалеке стояла табуретка, на секунду взор задержался на ней, потом я обернулся к мужикам и сказал, не очень громко, только одно слово: «Вон!»

Безмолвно все поднялись и один за одним, цепочкой вышли в дверь на улицу. В открытую дверь потянулись за ними клубы синего табачного дыма.

В опустевшую залу стали выходить из своих комнат наши коммунары. Они рассказали: «Пришли люди, предъявили бумагу — постановление Кунцевского райисполкома о роспуске нашей коммуны и о передаче всего хозяйства новому коллективу. Потребовали печать, и Прокоп отдал ее. Затем они ходили по дому и распределяли комнаты, кто в какой будет жить».

Мы решили отстаивать свои права.

В приемной М. И. Калинина я был принят заместителем председателя ВЦИК — П. Г. Смидовичем.

Я рассказал все.

Через несколько дней пришел за ответом. Смидович сказал, что постановление райисполкома отменено, мы восстановлены в своих правах. Соответствующую бумагу он заклеил в конверт и, подписав «председателю Кунцевского райисполкома Морозову», дал мне вручить лично.

Я поехал в Кунцево. Морозов ходил сильно возбужденный по своему кабинету.

— Ну, что? — неласково спросил он, увидав меня.

Я молча подал пакет.

Он посмотрел штамп ВЦИКа на конверте, молча разорвал, прочел, буркнул что-то и опять сказал зайти к начальнику милиции.

Я почему-то на этот раз решил зайти. Зашел и был арестован и водворен в кутузку. Я требовал объяснения — что за причина? Но мне ничего не отвечали.

Тогда я сказал, что объявлю голодовку, а сам зашел за угол печки, чтобы меня не было видно дежурному, достал из кармана батон и от волнения с большим аппетитом съел его. Это была моя единственная в жизни «голодовка».

К вечеру я услыхал, как дежурный несколько раз звонил куда-то по телефону и спрашивал, что же со мной делать… «Он ведь голодовку объявил… у меня же нет никаких оснований на его арест…», и меня выпустили.

Печать наша находилась все еще в сельсовете. Там уже было известно об отмене решения райисполкома, и, когда я пришел туда и, подойдя к секретарю, сказал: «Давай печать», он, ни слова не говоря, ее отдал. В комнате было много мужиков, были и те, которых я выгнал. «Пожили в коммунарском доме», сказал один из них, добродушно посмеиваясь.

Жизнь коммуны пошла внешне своим чередом, но чувствовалась какая-то напряженность, что так все не кончится.

Действительно, потерпев неудачу в прямом, слишком грубом нажиме на нас, в котором явно просвечивало нарушение самых основных человеческих прав, районные власти предприняли другой способ убрать нас, способ более дипломатический, прикрывающийся законом. Против пятерых из нас — меня, Клементия, Кати, Маруси и Александра Ивановича — было возбуждено судебное дело.

Повода к этому не было, но на то и юристы учатся, чтобы находить статью к любому человеку.

Нас судили в Кунцеве.

Когда нас стали обвинять в отсутствии счетоводства, Клементий (ведший его у нас) не вытерпел, вскочил с места и высоко поднял над головой связку конторских книг, предусмотрительно взятых с собой.

— А это что? — воскликнул он под смех зала.

Были и свидетели из числа тех, кого я выгнал. Один из них сказал: «Мазурин выгнал нас из дома».

— Как выгнал? — спросил судья.

— А так, сказал «вон» — мы и пошли.

— А сколько было вас?

— Двенадцать.

— А Мазурин?

— Один.

Судья и публика засмеялись. Защитником у нас был член коллегии защитников Кропоткин, кажется, племянник П. А. Кропоткина. Защищая нас, он сказал: «За что же их судить? Они ведь действительно жили коммуной, а не болтали об этом, как некоторые». — «Кто это — некоторые?» — взъелся судья, и было составлено частное определение суда, и Кропоткин впоследствии был удален из коллегии защитников.

Осудили нас по какой-то совсем незначительной и расплывчатой статье, что-то вроде халатности. Двоим дали по два года, остальным — меньшие сроки.

Дело, конечно, было не в вине и не в сроках, а в том, что нас надо было удалить из этой местности. Но чем мы мешали, чем наша коммуна могла мешать другим — я этого не пойму и до сих пор. Областной суд отказал нам в нашей жалобе. Но, хотя мы и оставались на свободе, вставал вопрос: как жить дальше коммуне? Как ни невиновен ягненок, волк все равно съест его, потому что хочет есть.

И тут встал вопрос о переселении.

Во всех краях страны были единомышленники Л. Толстого, большинство из них жили на земле, кто работал коллективно, кто — единолично. И почти у всех у них возникали трения с представителями местной власти, подобные тем, какие испытывала наша коммуна.

Кто просился в колхоз — а его не принимали как толстовца. Кто не хотел идти в колхоз, а его тащили. Кто вступил, но столкнулся с разными сторонами колхозной жизни, идущими вразрез с их убеждениями — забой скота на мясо, на работе общественное питание с мясом, сторожить с ружьем и т. д.

Живших в с.-х. общине «Всемирное братство» под Сталинградом выгнали, а имущество все взяли, и т. д. и т. д.

Вины за этими людьми не было никакой, но они были виноваты в том, что не стриглись под одну общую гребенку, и каждый из них смел иметь какие-то свои личные особенности, свои взгляды на жизнь. На имя В. Г. Черткова стали приходить сотни писем от единомышленников об их положении.

И тут возникла мысль — единомышленникам Л. Толстого, желающим работать на земле, собраться и переселиться в одно место для совместной коллективной жизни и труда. Владимир Григорьевич сообщил эту мысль нам. Мы начали думать, обсуждали со всех сторон. Не хотелось нам порывать с родными местами, где таким тяжелым трудом удалось наладить хорошую жизнь. И что нас ждет впереди? Необжитые места, лишения и вновь тяжелый труд, и какие взаимоотношения сложатся внутри нового коллектива, куда соберется так много людей незнакомых, разнообразных, из разных мест? И какие сложатся на новом месте взаимоотношения с местными представителями власти? Нелегко все это будет. Уже и маленьких детей появилось немало. Каково-то им?

Но все же мы почти единодушно решили переселяться, мы чувствовали, что на старом месте у нас уже будет не жизнь, а борьба. И наша коммуна, поскольку она была более организованна, находилась в центре страны, можно сказать — в Москве, где и В. Г. Чертков жил, и находились высшие органы государственной власти, с которыми надо было решать все эти дела, стала организационным ядром переселения.

Мне, как председателю совета коммуны, Владимир Григорьевич передал всю переписку о переселении, и мне же пришлось принять ближайшее участие во всех хлопотах, переговорах, составлении списков желающих переселяться, в организации и оформлении переселения.

Заявление во ВЦИК было подано от имени В. Г. Черткова.

И вот 28 февраля 1930 года состоялось постановление Президиума ВЦИК, протокол 41, параграф 5, о «переселении толстовских коммун и артелей».

И мне, и другим коммунарам приходилось неоднократно бывать по делам переселения у Смидовича, а раза два беседовать и с Михаилом Ивановичем Калининым, приходилось бывать и у В. Д. Бонч-Бруевича, и всюду мы встречали хорошее к нам и терпимое к нашим убеждениям отношение.

В первый же разговор со Смидовичем я сказал, что для успеха переселения надо бы составить какую-то инструкцию для представителей местной власти о некоторых особенностях наших убеждений, чтобы они не относились к ним как к чему-то злонамеренному и считались с ними. Смидович просил меня написать примерно то, что нам казалось нужным.

Вот что я написал и подал ему:

«Ввиду того, что вышеозначенные переселенцы имеют свои определенные религиозные убеждения м вытекающие из них особенности быта и жизни, это необходимо учесть и предусмотреть в инструкции об условиях переселения, для того, чтобы избежать конфликты и недоразумения с представителями местной власти.

Необходимо указать, что эти особенности не являются злонамеренными, корыстными или политическими действиями, а вытекают из религиозных убеждений переселенцев.

1. Переселяющиеся не могут принимать участия ни в каких повинностях, кампаниях, займах, связанных с военными целями, и, самое главное, отказываются брать оружие руки.

2. Переселяющиеся — вегетарианцы и не могут принимать участие в мясозаготовках и контрактации скота на мясо и вообще в действиях, связанных с убоем скота.

3. Переселяющиеся по своим убеждениям не могут участвовать в органах государственной власти и производить в них выборы представителей.

4. Переселившиеся коллективы могут входить в систему с.-х. кооперативных объединений при условии невмешательства во внутренние распорядки и быт переселившихся.

5. Не препятствовать переселенцам самостоятельно организовать школу для обучения грамоте своих детей.

6. Переселяющиеся считают коллектив жизненным только тогда, когда все члены одних взглядов, и поэтому никакое административное укрупнение и слияние с людьми других взглядов недопустимо, а также недопустимо и административное вмешательство во внутренний уклад жизни коллективов.

7. Направление и способы ведения хозяйства определяются общим собранием каждого коллектива.

8. Переселенцы на отведенном участке объединяются в один или несколько коллективов (коммун или артелей), смотря по обстоятельствам и желанию самих переселенцев.

9. Для того чтобы переселение совершилось безболезненно, надо предоставить возможность существовать толстовским коммунам на старых местах впредь до полного переселения, но не дольше весны 1931 года.

10. Ввиду большой нужды в средствах для переселения и устройства на новом месте, предоставить возможность переселяющимся реализовать при ликвидации прежних хозяйств все нажитое ими имущество, чтобы перенести полученные средства на строительство нового коллективного хозяйства».

Смидович сидел за большим столом в кожаном кресле и читал эту мою записку, читал про себя и только по временам гмыкал и приговаривал потихоньку:

«…Оружия не брать… будем судить… будем освобождать… мясозаготовки не можем… можно заменить чем-нибудь другим… в выборах не участвовать…» Так, значит, у вас советской власти не будет?

— У нас есть совет коммуны, — вставил я.

— Школа? Да, школа, — проговорил он в раздумье, — не будете посылать в государственную, будем штрафовать родителей… Подумаем, — заключил он.

Очевидно, какие-то нам неизвестные указания на этот счет на места давались, но какой-либо цельной, официальной инструкции дано не было, по крайней мере, мы ничего об этом не знаем, а не имея таковой, очевидно, не надо было соглашаться на переселение, но колесо уже было пущено в ход, завертелось, и остановить его уже было трудно.

Дело было решено.

Из ВЦИКа вопрос перешел в Наркомзем, которому было поручено оформить практически наше переселение в порядке плановых переселенцев. Начинать надо было с выбора и закрепления участка. Выдал нам Наркомзем ходаческий билет для выбора участка из переселенческих фондов.

Тогда еще были в местах малозаселенных, где имелись свободные земли, переселенческие управления, которые встречали ходоков, давали им приют, снабжали продуктами, давали адреса и планы свободных участков и закрепляли выбранный ходоками участок, согласно их ходаческому билету.

Нам указали большой район — Казахстан и Западную Сибирь. Можно было бы и в Восточную, но мы что-то туда не решились, далеко уж очень, но все же знакомились с теми районами Восточной Сибири, куда было переселение, по данным переселенческих управлений и географической литературе.

Ходоками были избраны — я и Ваня Зуев от нашей коммуны и Иоанн Добротолюбов от сталинградской общины «Всемирное братство». В мае 1930 года ходоки тронулись в путь. Всего мы проехали не менее 15 000 километров.

Побывали в Ташкенте, Аулиа-Ате, Фрунзе, Алма-Ате, Семипалатинске, Усть-Каменогорске и вверх по Иртышу чуть не до озера Зайсан, затем Новосибирск, Щегловск (ныне Кемерово), Новокузнецк, в районе которого и закрепили за собой переселенческий участок на реке Томи, километров 20 вверх по течению от Старого Кузнецка. Поездка эта была очень интересна и нужна, и о ней можно бы написать особую главу. Сколько мест мы осмотрели, сколько людей встречали, сколько событий! Ездили на поездах, на лошадях, пешком.

У меня была объемистая клеенчатая тетрадь, где я вел дневник ходока, чтобы потом полнее рассказать пославшим нас о нашей работе. Но этот дневник постигла печальная участь. При аресте меня в 1936 году его забрали вместе с другими бумагами, и он послужил одним из документов, на котором строилось обвинение меня в якобы контрреволюционности, с чем я никак не могу согласиться.

Ходоки вначале было остановились на участке в степном левобережье Иртыша, километрах в 100 от него в большом треугольнике между казацкими станицами Буконь, Баты и Чешлек.

Только потом я понял, что это было бы большой ошибкой. Что стали бы мы делать в этой степной, безлесной местности? Конечно, там можно было бы заняться богарным зерносеянием и животноводством, но ведь большинство из нас стремились, как вегетарианцы, к овощному и даже садоводческому направлению хозяйства.

Иоанн, знакомый с овцеводством, говорил, что здесь замечательные условия для разведения овец. Вдоль по речушке Чешлек растянется поселок. Можно будет отводить воды Чешлека на низменные места, прилегающие к реке, и развести хорошие поливные огороды.

Может быть, все это было бы и так, но кругом на сотни километров никакой промышленности, нет путей сообщения, куда же сбывать продукты? Где брать средства на разные необходимые расходы?

Но все же мы тогда решили остановиться на этом участке. Иоанн затесал кол, забил его и сказал: «Здесь будет город заложен».

Согласие местных властей было дано. Оставалось только на другой день сделать последние формальности, но, видно, кто-то «более политически развитый» подсказал им — и нам отказали. Сказали: «Переселенцы нам сюда нужны, но здесь недалеко граница, и нам нужны здесь люди боевые, а не вы».

И, к нашему счастью, мне думается, мы покинули те места.

Опять пароход, вниз по Иртышу. Пыльный Семипалатинск. Поезд на север, на Сибирь. Ночью и наутро в окна вам глянули уже не пески и колючки, а березовые рощицы и зеленая травка, все такое близкое, родное, русское.

— Вот это нам подходит — единодушно согласились три ходока.

Нас потом спрашивали — неужели вам в таких просторах и попались всего эти два участка — Кузнецкий да на Чешлеке? Неужели вы не могли подыскать место, пригодное для садоводства?

Да, не получилось тогда.

В благодатную Киргизию мы заезжали, но в том году переселение туда было закрыто.

В Алма-Ате нас приветливо встретил начальник республиканских земельных органов: «Я слышал, что толстовцы хорошие хозяева, и мне хочется, чтобы Вы работали у нас». И он предложил нам под самой Алма-Атой целый поселок с готовыми домами, с плодоносящими, хорошими садами, близ города, сбыт хороший, трудностей почти никаких, одним словом — заходи и живи и ешь яблоки. Заманчиво было нам это предложение, но мы отказались. Из этого поселка недавно были вывезены его жители, как зажиточные и не вступившие в колхоз.

От другого участка в Казахстане мы отказались, испугавшись ведения неизвестного нам поливного хозяйства, а главное, из одного источника должны были поливаться и земли переселенческого участка, и земли местных жителей казахов, воды было не в изобилии, и мы не захотели споров.

Коммуна стала готовиться к ликвидации хозяйства.

Но на нас висел приговор суда, нас могли лишить свободы, и я пошел опять в приемную М. И. Калинина к Смидовичу. Объяснил положение. Смидович при мне взял телефонную трубку и вызвал какого-то прокурора (кажется, республики).

— Там у вас имеется дело таких-то… Они сами уезжают далеко в Сибирь… Я полагаю, дело это можно прекратить… И на этом дело с судом кончилось.

Хозяйство свое мы сговорились передать психиатрической больнице имени Кащенко.

Эта больница по окрестным деревням практиковала так называемый патронат, т. е. спокойных душевнобольных раздавали на прожитие крестьянам за соответствующее вознаграждение, и на месте нашей коммуны они решили сделать как бы небольшое отделение больницы, ведающее делами таких больных.

Всего они уплатили нам 17 тысяч. А Ворона нашего, уже тридцатилетнего, который из вороного стал седым и был еще крепкий, купил за 100 рублей один крестьянин и еще работал на нем.

Наркомземом нам, как плановым переселенцам, был предоставлен льготный тариф на проезд людей и на вагоны для скота и багажа.

В марте 1931 года начали мы подвозить груз — с.-х. инвентарь, семена, продовольствие, картошку, личные вещи, фураж и т. д. на станцию Канатчиково Окружной железной дороги.

Лучших коров, телят и лошадей мы также увозили с собой. Со скотом отправился Петр Яковлевич Толкач. В отдельном вагоне, прицепленном к скотским, везли сено и корма на длинную и долгую дорогу. Дружно кипела работа по погрузке, чувствовался какой-то подъем. Коммуна бодро переходила к новому этапу своей трудовой жизни.

Шестаковка и наш коммунальный дом стали заполняться новыми людьми, рабочими и служащими больницы.

И вот 22 марта 1931 года и сами коммунары погрузились в вагон поезда, следующего с Ярославского вокзала через Вятку, Пермь, Свердловск, Омск, Новосибирск, Болотная, Новокузнецк.

От станции Новокузнецк наши вагоны с грузом по веточке подали к самому берегу Томи и выгрузили все под открытым небом. Было начало апреля, таял снег. Дальше, километров 20, надо было перевозить все на лошадях. Лед на реке сначала вспучило посередине, а у берегов вода стояла по льду, а потом и по всей реке, поверх одряхлевшего уже льда, разлилась вода.

7 апреля погрузили на сани остатки багажа и тронулись через реку. Жутко было ехать по широкой реке, по воде, а под водой ненадежный лед, промоины и трещины, но наш обоз благополучно стал выезжать на правый берег Томи в Топольниках, и только последняя подвода провалилась сквозь лед, но было уже близко к берегу, неглубоко, и ее вытащили.

Так благополучно, не растеряв ничего ни из материального, ни из духовного, закончила коммуна «Жизнь и труд» свое переселение из-под Москвы в Сибирь.

 

Часть II

СИБИРЬ

 

Апрель 1931 года. В природе победно идет весна — сияющая, быстротечная, сибирская. На пустынный, незаселенный дотоле берег р. Томи стали группами и поодиночке съезжаться переселенцы. Открывалась еще одна страница истории русского народа, страница небольшая, но яркая и полная обнадеживающего смысла и силы.

Еще в августе 1930 года приехала сюда рабочая дружина из нашей коммуны — несколько человек. Они, сколько смогли, подготовили условия для переезда остальных. Вместе с ними зиму 1930–1931 года жила группа членов сталинградской общины «Всемирное братство». Дружина построила один дом, да три дома купила, накосила сена и просодержала зиму молодняк скота, привезенный из-под Москвы.

Эти дома с приездом нашей коммуны и начавшимся массовым притоком переселенцев быстро заполнились до отказа. И сени, и чердаки, и навесы все было занято, а народ продолжал прибывать с разных концов страны.

Приехали «уральцы» (по месту их последнего места жительства) — давно сжившаяся сельскохозяйственная артель, украинцы из разряда сектантов-субботников. Следует сказать, что эти субботники раньше жили с толстовцами и усвоили многие взгляды последних.

Общее количество приехавших достигало нескольких сот, весна быстро сгоняла остатки зимы. Почти все приехавшие были крестьяне, и первой их мыслью было — как скорее взяться за землю.

Тем временем стала другая, не терпящая отлагательства задача: надо было как-то оформить взаимоотношения всех съехавшихся и их хозяйственную организацию.

Как сейчас помню — под чистым небом на бревнышках и на траве разместились переселенцы, собравшиеся обсудить один вопрос: «Как будем жить?».

Было внесено предложение — всем составить одно целое с общим хозяйством и общим имуществом; однако, поразмыслив, пришли к другому решению — что не надо стеснять друг друга. Опыт жизни наших дружинников, их разговоры и высказывания говорили за то, что лучше объединиться не в одну, а в несколько организаций, объединяющихся по своим склонностям (коммуна, артель) и в зависимости от тех или иных руководящих убеждений каждой группы.

Было решено: «уральцы» составят сельскохозяйственную артель «Мирный пахарь» и поселятся по Осиновской щели с землями к западу от ручья Осиновка. Сталинградцы составят общину «Всемирное братство» и поселятся по щели Каменушка с землями к востоку от ручья Каменушка.

И, наконец, подмосковная коммуна «Жизнь и труд» так и осталась коммуной с поселком на реке Томь и с землями в центре всего переселенческого участка.

Это были три основные ядра, уже ранее, до переселения, сжившиеся вместе, а все остальные переселенцы, по мере прибытия, знакомились с этими организациями и присоединялись свободно к какой-либо из них, смотря по своим склонностям.

Постепенно организовались еще группы: «барабинцы», примкнувшие к общине, «омские» и внутри коммуны «малеванцы», «ручники».

В это первое лето 1931 года численность нашей коммуны достигала 500 душ, «Мирного пахаря» до 200 и общины «Всемирное братство» до 300 душ.

Несколько слов о географическом положении нашего участка и о природных условиях местности, где мы поселились. Как-то само по себе вошло в обиход и у нас, и среди друзей, в толстовских кругах, называть наше переселение «Алтай». Даже Ив. Ив. Горбунов-Посадов в своем стихотворении, посвященном нашему переселению, говорил:

 

На светлых предгорьях Алтая,

где плещется Томи волна,

семья собралася большая,

одним устремленьем полна.

 

Это романтическое слово «Алтай» нравилось и крепко привилось, но это было неточно. Правда, здесь начинались предгорья. Бескрайняя Западно-Сибирская равнина начинала морщиться и складываться во все более мощные гривы, горы, покрытые земляным покровом, и далее, уже за нами, в Горной Шории, переходила в каменистые горы, покрытые лесом — тайгой. Но все-таки это были предгорья не Алтая, а хребта Кузнецкий Алатау, отделявшего бассейн Оби с ее притоками от бассейна Енисея.

Рельеф нашего участка был очень волнистый. Одной из граней его с юга была река Томь с чистой, голубой, холодной водой, текущей с гор по каменистому дну, а к Томи с севера на юг тянулись щели (лога) с ручейками Зыряновка, Осиновка, Алма-Атинка, Каменушка первая, Каменушка вторая, а далее уже за гранью нашего участка начиналась Горная Шория и при впадении речушки Сухая Абашевка в Томь стоял шорский улуч (поселок) Абашево. А между щелями — гривы с крутыми склонами, поросшими буйной травой, которую мы косили, и только вершины грив и пологие склоны шли под пашню. По логам и склонам кое-где рос лес — осинник, березы, а еще кое-где — сохранившиеся от прошлых столетий отдельные могучие, корявые сосны. В логах, где пониже и посырее, травяная растительность достигала роста человека и выше с разнообразными красивыми цветами.

Красота природы, нетронутость ее, тишина первозданная восхищали нас. А когда выйдешь наверх, на гриву повыше, то открывался вид, захватывающий дух: внизу, причудливо извиваясь, блестела светлая Томь, за ней на много километров расстилалась ровная, покрытая кустами тала, черемухи, калины пойма реки, а дальше начинали подниматься все выше и выше, одна за другой, горы, покрытые синеющей тайгой, а на востоке в хорошие дни на самом горизонте иногда четко вырисовывались хребты и вершины Горного Алатау, покрытые снегом.

Лето в 1931 году выдалось для этих мест на редкость сухое и жаркое, но настоящей засухи все же не было, а по утрам бывали такие обильные росы, будто дождик прошел.

Климат местности резко континентальный: зимой крепкие морозы до -50°, летом днем жарко, много солнца, а ночи холодные.

Старинная крестьянская бездорожная, без механизмов и машин, глухая Сибирь, где даже обыкновенная телега при подъеме в горы уже становилась непригодной, а надо было садиться верхом и ехать тропой. А далее на восток по Томи к ее притокам Усе, Мирасу, к далеким поселкам и золотым приискам ехали и везли грузы на долбленых лодках, «на шестах», так как на веслах нельзя было преодолеть быстрое течение бегущих с гор рек.

На запад от места нашего поселения до Старого Кузнецка, если идти под горами, не встречалось ни одного домика, а если идти низами, по реке, то было только одно большое селение Феськи (ныне Бойдаевка).

Первое время на дороге и по лугам было много змей.

Мы жили как бы на краю света. Вечерами, выйдя на гору, на западе можно было видеть зарево от огней новостроек Кузнецкстроя, а на востоке и юге глушь и тьма. Там безлюдная, нежилая, непроходимая тайга по горам на сотни километров. Забегая вперед, скажу: среди переселившихся оказались и такие, кого, после возникновения первых трений с местными властями, поманила эта глушь. Им захотелось уйти еще дальше, оторваться от мира с его суетой и основать новое поселение, где бы никто не мешал. И вот, трое из сталинградцев — брат Иоанн и с ним двое других — отправились искать удобное место в тайге. Проходили они несколько дней и вернулись. Все с интересом слушали их рассказ. Сначала натыкались они кое-где на пасеки, а еще дальше — никого, но по тайге, по крутым склонам, пробираться очень трудно. Внизу в логах травы могучие, духота, топко, а на горах тайга и тоже воды, родники, ручьи. Удобных для сельской жизни мест они не нашли, и эта мысль отпала.

По тайге бродили только охотники да золотоискатели. Даже у нас, на берегу реки, по дороге в Кузнецк, можно было видеть старателей, промывающих золото самым простым образом: небольшая бутарка — станок с решеткой вверху. Бутарка стоит у самой воды, один подвозит тачкой из обрывистого берега наносную почву, песок с галькой, и насыпает на решетку, другой качает насосиком воду на эту же решетку, третий шевелит все это лопатой, откидывая камни; вода смывает песок и грязь по наклонной доске, а более тяжелые золотые песчинки оседают в разостланном на доске бобрике. Потом этот бобрик промывают несколько раз в тазу, все более очищая тяжелый золотой песок от грязи, а потом окончательно отделяют золото от посторонних примесей при помощи ртути в миске.

Деревянный городок Старый Кузнецк с улицей и домиком Достоевского, в котором он жил здесь в ссылке, с заброшенной каменной крепостью на горе под городом. Крепость эту в давние годы строили пленные шведы. От всех этих мест, от всей природы, жителей, уклада жизни веяло еще стариной, глухой Сибирью, но населенной крепким, бодрым, предприимчивым народом.

Но такая жизнь продолжалась при нас недолго, лет семь — восемь.

На нашем участке открылось несколько больших угольных шахт. Провели от города к шахтам железную дорогу, появились мосты через Томь. Конный транспорт постепенно вытеснялся машинами, по бездорожью стали пролагать шоссейные дороги. На полях появились тракторы. Вошли в быт горожан электрический свет, радиовещание. По другую сторону Томи от Старого Кузнецка вырос большой современный город Новокузнецк (Сталинск). Но все это в дальнейшем.

А пока — в далекую суровую Сибирь, под открытое небо, со скромным запасом продовольствия, а кто и вовсе без всяких запасов, почти без средств, кто в одиночку, а кто с семьями и малыми детьми, без всякой помощи от кого бы то ни было, а скорее окруженные каким-то любопытством и недоверием, съезжались в большинстве своем незнакомые раньше друг другу люди.

Кто были эти люди? Что влекло их сюда, на большие лишения и труды, на жизнь, полную опасностей?

По своему социальному положению это были трудовые крестьяне, а по убеждениям, по взглядам — так называемые толстовцы.

Слово «толстовец» появилось от фамилии Толстой, но не в смысле выделения личности Толстого и не в смысле всеобщего признания его великим художником слова, а в смысле признания идей и учения Льва Толстого.

 

Шел сеятель с зернами в поле и сеял;

И ветер повсюду те зерна развеял.

Одни при дороге упали…[1]

 

Сеятель сеял, ветер развеял, зерна падали в разные места, на разную почву, но эти зерна были живые, и они принимались и давали ростки и плоды.

Так появлялись толстовцы.

Эти люди не составляли из себя ни партии, ни секты. Они не хотели и не могли этого делать в силу самих идей Толстого, отрицавших ложные политические учения и религиозную штамповку и окостеневшие, застывшие в догматизме церкви и секты.

Но как ни свободно воспринимались этими людьми идеи Толстого, все же они клали на них свою печать, чем-то выделяли из массы других людей. И главное в этом смысле было то, что мы привычно обозначаем как «образ жизни».

Движение это молодое, в нем нет традиций, устоявшихся веками. Сюда попадали и бывший «барин», понявший весь стыд над своей прошлой жизнью; и забитый нуждою мужик, придавленный церковью, порабощенный властью и вдруг осознавший свое человеческое достоинство и с благодарностью устремивший глаза и сердце к Толстому, открывшему ему правду; и студент, подходивший к диплому, обеспечивавшему ему уважаемое положение, и резко бросивший все и перешедший к главному и несомненно нужному труду — земледельческому; и солдат, обовшивевший и погибавший в окопах мировой бойни в угоду могучим властителям императорам, вдруг познавший в себе человека, рожденного не для того, чтобы быть тупым военным рабом, а для блага и своего и общего, и решительно и бесповоротно воткнувший штык в землю и вернувшийся к мирной, трудовой, человеческой жизни; и рабочий оружейного завода; и эсер; и анархист, делавший бомбы; и командир бронепоезда; и красный партизан; и следователь Чека, под влиянием идей Толстого уходившие от своей политической деятельности и бравшиеся за плуг; и сектанты различных течений, понявшие разумный и свободный дух толстовского учения и ушедшие от рабства библейской буквальности и дикости; и учительница казенной школы, отшатнувшаяся от губительной штамповки и калечения детских душ государством и с радостью принявшая идеи Толстого о свободном и нравственном воспитании детей.

Когда был жив Лев Толстой, нити от искавших правды людей тянулись к нему. После смерти Толстого остались его единомышленники, ученики и друзья. Общность стремлений влекла их друг к другу и сохраняла единение.

После войны, после революции еще действовало толстовское издательство «Посредник», существовало Московское Вегетарианское общество имени Л. Толстого, издавались ближайшим другом Толстого В. Г. Чертковым и другими журналы «Голос Толстого», «Единение», «Истинная Свобода», было много сельскохозяйственных групп, коммун, артелей, общин, объединявших единомышленников Толстого.

Все эти люди стремились к дружескому общению и знали друг друга хотя бы по переписке и понаслышке.

Большую роль тут сыграл Владимир Григорьевич Чертков.

При жизни Толстого ближайший его друг и единомышленник, он и до самой своей смерти в 1936 году остался верен идеям Толстого. Всю свою жизнь он посвятил делу Л. Н. Толстого.

Будучи большой фигурой в обществе, он умел быть близким и чутким другом для многих и многих из нас, единомышленников Льва Николаевича, другом, которому можно было поведать самое сокровенное, а порой и трудное, и встретить самое горячее сочувствие, добрый дружеский совет.

Когда понадобилось составить списки толстовцев, желающих переселиться, то и в этом помог Владимир Григорьевич. Он вникал во все мелочи, интересовался всеми нашими делами, но никогда ничего, ни одним словом, нам не навязывал.

Было так: ранее приехавших уже затягивали текущие хозяйственные дела, стройка, поле, сенокос, а переселенцы все подъезжали и подъезжали к нам. Всем им уделялись какое-то внимание и помощь. Снимали с пахоты лошадей, посылали принести семью, имущество, если было, или давали совет — встать где-либо пока на квартиру в окрестностях, чтобы было где голову притулить.

Большим препятствием была Томь. Там, где теперь мост в Топольниках, тогда был паром, приводимый в движение лошадиной силой. Посреди парома стоял вертикальный вал с четырьмя водилами, как в конной молотилке, и четыре лошади ходили по кругу, вращая вал, передачи и колеса с плицами, сгребавшими воду. Быстрое течение реки сносило громоздкий паром, и чтобы точно причалить к припаромку, погонщик нещадно бил кнутом по очереди бедных лошадей, рассекая им спины рубцами до крови. У парома часто было «завозно», и ждать очереди приходилось иногда по целому дню, а то и заночевать. Но и паром не всегда ходил: в начали мая, после ледохода, была большая вода и паром не мог работать, потом вода спадала, а уже в июне, когда по верховьям Томи, по горам и тайге проходили теплые дожди, смывая еще лежавший там глубокий снег, вода вторично поднималась, иногда много больше, чем весной, и паром опять не мог ходить, а переселенцы переправлялись кто как мог, со страхом и опасностью для жизни, кто на лодке, кто на самодельном плоту, преодолевая последнюю преграду на пути к коммуне после долгого, тысячеверстного путешествия в вагонах.

Некоторые привозили с собой кое-что из крестьянского имущества: повозку, плуг, корову, ульи, и даже несколько лошадей прибыло к нам, но большинство были «налегке»; хорошо, если было при себе сколько-нибудь денег, хлеба в зерне, а чаще всего «квитанции Заготзерна на сданный на месте хлеб, который мы получали на руки в Заготзерне в Кунецке. Это правило, существовавшее для плановых переселенцев, было очень удобно и сильно нам помогло.

Вновь приехавший обычно приходил ко мне, бывшему тогда председателем совета коммуны. Знакомились: „Чей?“, Откуда?», «Где семья?», «Дадим лошадь», «Имущество есть?», «Хлеб?», «Деньги?»

Далее разговор продолжался в таком духе:

— Зайди к Ульянову Колю (это был наш счетовод), запиши все; деньги ему, хлеб в кладовую. Вот где разместиться? Смотри — или здесь как сумеешь, или пока на квартиру.

— Питание?

— Общее.

Все у нас было просто. Никаких устоявшихся традиций еще не было. Некоторых, привыкших к другим формам жизни, это, возможно, несколько как бы ошарашивало. Я помню, приехал с Кавказа Никон Щелкунов с женой, горского вида женщиной и сыном. Он приехал как раз к обеду и попал за стол, еще не повидавшись со мной. Щелкунов человек пожилой, выходец из какой-то секты, степенный и серьезной. Он с некоторым удивлением оглядывался на с шумом и смехом усаживавшихся за стол коммунаров. Он может быть, ждал молитвы перед едой или хотя бы большего «благочиния», — этого не было. Он сидел через два человека от меня, и я слышал, как он спросил соседа: «А как же мне увидеть Бориса Мазурина?». — «А вот же он», — указал на меня его сосед, и надо было видеть, какое удивление выразилось на его лице, когда он увидал молодого, ничем не отличающегося от всех остальных человека. Он. наверно, все же ожидал другого. Да, были и такие, и Щелкунов недолго прожил в коммуне, уехал обратно на юг, попал там в условия голода 1932 года, и все они умерли. В живых остался только один из его детей.

Известно, каковы главные телесные потребности человека: хлеб, одежда, жилище. Хлеб у нас пока был привезенный с собой, одежда тоже была пока, а вот жилище стало главной заботой. Сухая жаркая погода никого не обманывала. Быстро промелькнут летние месяцы, а впереди — сибирская зима. Надо думать, надо делать. У всех, во всех группах об этом шел разговор. Предлагалось много разных способов, как быстрее и легче построить жилье.

Бывшие жители лесных мест думали о лесе, но настоящего строевого леса на участке было мало. Возить издалека не устраивало, слишком трудоемко, нет транспорта. Бывшие жители южных мест говорили о глине, но и это было отвергнуто: сильно влажный климат этих мест был против. Уральцы делились своим опытом переселения с Украины в безлесные степные места Южного Урала. Они там запрягали в плуг несколько пар лошадей, прикрепляли нож — резак, и по вековечной целине отваливали ровную, длинную ленту крепкого пласта. Резали его лопатами на кирпичи и из них делали дом, сводя кверху сводом, при наименьшей затрате леса. К этом дому впритык (экономилась одна стена) строился другой и так далее. Получался быстро, из местного материала, теплый, длинный, многоквартирный дом. Этот способ привлек общее внимание. Сталинградская община применила его, и они жили в таких домах.

Однако у нас в коммуне этот способ отвергли. Земля в наших местах оказалась хотя и черноземная, но рыхлая, рассыпчатая. Пласт получался некрепкий, разваливался. Таким способом, и то не сводчатый, был у нас построен один дом.

Выручило другое. Поселок наш вырос в основном все же бревенчатый. Шел 31 год, будоражила в Сибири крестьянскую жизнь коллективизация. Многие крестьяне уходили из села на производство, уезжали в другие места, на золотые прииски, кто куда, и продавали по деревням, и недорого, много построек. Вот и отправляли человек четырех с деньгами и топорами куда-нибудь вверх по Томи, в Буравково, в Безруково, в Атаманово. Покупали дом или амбар. Размечали, разбирали, подвозили к Томи, делали плот, садились на него и плыли к коммуне.

Здесь их уже ждали, встречали. Бревна вытаскивали, и дня через три-четыре стоял уже дом на нашей новой улице. Потом появлялся другой дом в линию, но отступив метров 5–6. А потом вспоминались уральские длинные дома, и пространство между двумя домами забирали двумя стенами, подводили под одну крышу, и получался трехквартирный барак.

Рубили лес и на своем участке, строили и из него. Применялся, особенно успешно для строительства скотных дворов, и третий способ: делался каркас из толстых бревен, а стены забирались кое-какими жердями. Между жердями густо выкладывалась глина, замешанная с длинной соломой. На эту глину клали следующую жердь, крепко пристукивали ее кувалдами и так далее. Глина с соломой сильно выступала на обе стороны, а когда она начинала затвердевать, женщины обмазывали еще слоем глины, выравнивая стены по-украински, и получалась плотная стена. Скотные получались хорошие — теплые. Работа кипела. Но форма этой работы нашлась не сразу. Сначала было собрание, на котором решалось, как же будем строиться? Сообща ли? Или как уральцы каждая семья себе?

Разговоров было много, но решили все же: раз коммуна, — значит, сообща. Создали бригаду, — благо, плотников было много, и к зиме все вошли под крышу.

Но как вошли? В каждом доме жили по нескольку семей. Сплошные койки, а некоторые одиночки, как Миша Благовещенский, ради экономии места ухитрялись подвесить свою койку на проволоке под потолком. Скученно было очень, но дружно. Помогло нам в стройке и то еще, что в тот год так называемый мулевой сплав по Томи был произведен не по-хозяйски. Много бревен оставалось по берегам, в кустах и вмерзали в лед. Весной этот лес был обречен на гибель, он все равно ушел бы со льдом в Ледовитый океан. И мы много им пользовались — и бесплатно, и за очень дешевую плату.

Нашлись свои пильщики, и одна-две пары распускали бревна на тес, на плахи. Пилили Вася Птицын, Ваня Сурин, Алексей Шипилов и я, и Егор Епифанов, и Егор Иванов, и Василий Шинкаренко, и другие. Было у нас много молодежи. Еще жилья было мало, а у них родилась мысль построить дом молодежи, где они могли бы собираться, проводить свой досуг, заниматься. Обнаружили на Томи один заливчик, куда течением нагнало полно бревен. Зимой все это сковало льдом, а весной, когда лед на реке ушел, в заливе остался целый склад бревен. Взяли лошадей, цепи и за один день вытянули на берег штук до 80 прекрасных бревен. Распустили их пилой на однорезки и построили из них большой дом в центре поселка. И… сейчас же он всплошную заполнился койками, ведь жить-то надо было где-то!

Впоследствии здесь разместилась наша школа, а еще позднее была контора.

Прибывшей с Киевщины большой группе малеванцев захотелось жить вместе в отдельном доме. Они облюбовали на дальнем краю участка место в сосновом лесочке. Народ все мастеровой, трудовой, и они быстро соорудили большой, длинный, многокомнатный дом, по-украински его вымазали и побелили. Потом они все же перешли в поселок коммуны: жить на отлете было скучней.

Так и получилось, что к зиме 1931-32 года все переселенцы, хотя и тесно, но вошли под крышу. Вырос поселок наш — улица в два ряда домиков и два отросточка, один по щели, другой на гору и ниже поселка, к Томи, где расположились конюшня и скотные дворы.

Одну потребность из трех главных большим напряжением сил, дружным трудом разрешили.

Вторая потребность — одежда — пока еще не так давала себя знать, обходились тем, что было. Фаддей Заболотский как-то сказал: «Я пришел к убеждению, что в одном пиджаке можно проходить всю жизнь: где получится дыра, поставь заплатку, а на заплатке дыра — еще заплатку». Но вот третья, главная потребность — хлеб — вставала перед нами во всей своей остроте.

Хорошо еще, что на лето, время стройки, сева, сенокоса, до осени кое-как натянули хлеба, привезенного с собой и какой удавалось где-либо подкупить. Но эти запасы подходили к концу.

Бывало, вечерком, когда уже замолкнут все работы, придет ко мне кладовщик Коля Слабинский.

— Ну, как у тебя с хлебом?

— Ой, плохо, всего дня на три осталось, как тает.

— Это хорошо, — скажу я.

— Чем же хорошо?

— Значит, люди здоровы, аппетит отменный…

Так пошутишь, а потом ночью лежишь, думаешь: а где же брать хлеб? Ведь семья-то немаленькая, пятьсот душ, коммуна, каждый делает свое дело и, проработавшись, придет к столу в уверенности, что кто-то позаботится, как и чем его накормить.

А что тут можно придумать? Своего хлеба посеяли мало и засуха. Собрали всего 300 пудов пшеницы и ссыпали в амбар, как неприкосновенный фонд, на семена на предстоящий год. Картошки, овощей собрали, правда, достаточно, но и хлеб был нужен. Помощи мы и не просили и не получили бы ни от кого и никакой.

Трудное положение создалось в коммуне, а в других группах было еще труднее. Барабинцы собирали съедобные травы, сушили, толкли в муку и пекли лепешки. Попробовал я одну — горечь.

И на этот раз собралось общее собрание, пришли все решить вопрос — как же быть дальше с хлебом?

И если на первом собрании были еще слышны голоса: «Пусть каждая семья строит для себя», то на этот раз таких голосов не было. Не было сомнений, что этот вопрос надо решать сообща. Коммуна ведь!

И выход нашли.

Постановили: все взрослые трудоспособные мужчины уйдут на заработки.

К этому, кстати, были благоприятные условия. Строился Кузнецкстрой, рос при нем город Новокузнецк. Рабочей силы требовалось много. Условия жизни были трудные, и чтобы привлечь и удержать рабочую силу, продовольственные карточки выдавались не только самому рабочему, но и на всю его семью.

И вот, артель человек 30–40 ушла работать на галечный карьер в Абагуре, грузить гальку на вагоны, — конечно, тогда еще вручную лопатами. Вторая такая же артель — плотники — ушла в тайгу, по речке Сухая Абашевка, на урочища — Сиенка, Узунцы и другие, строить бараки для спецпереселенцев, которых ожидал леспромхоз для заготовки леса. Меньшие группы и в одиночку рассеялись кто куда; и на Кузнецкстрой, и в садово-парковое хозяйство, и так кто где.

В этом стеснения не было, но было общее решение — на себя тратить только на необходимое питание, а весь заработок, а главное — все продовольствие, полученное по карточкам на семью, сдавать в кладовую коммуны. С этой целью каждую субботу высылались подводы — одна в тайгу, другая — на Абагур, третья в город, и возвращались они нагруженными в основном печеным хлебом.

Вот так и жили зиму 1931-32 года, лето 32-го и отчасти зиму 1932-33 года. В выходные дни приходили «мужики», то есть работники, и делалось полно, весело и многолюдно, а на буднях оставались одни женщины на трое-четверо взрослых мужчин.

Летом 1932 года посеяли побольше и собрали больше хлеба, можно было всем возвращаться домой, к своему любимому труду. Недоело жить в отрыве от семьи, от своего общества.

К тому же и на работе стали обращать на коммунаров внимание и стали несколько обостряться отношения с администрацией. Давали себя знать некоторые особенности наших убеждений.

В тайге нашей бригаде приказали разобрать два дома в шорском селе Абашево. Пришли, а оказалось, что это дом раскулаченного, в доме живет вся его семья и выходить из дома не хотят.

— Как же разбирать? — спрашивают ваши.

— Разбирайте, да и все.

— Да ведь там живут!

— Разбирайте!

Наши посмотрели, постояли, повернулись и пошли. Разбирать не стали.

Само собой разумеется, «начальству» такое поведение коммунаров не понравилось, и оно взяло их «на заметку».

На Абагуре нашу бригаду очень ценили по труду — работали быстро, безотказно, в любое время, без пьянства, без прогулов, но подошла подписка на какой-то заем, кажется, на укрепление обороны. Наши подписываться не стали. Свой отказ от подписки на заем они мотивировали так:

— Во-первых, как мы можем давать взаймы, когда сами бьемся, чтобы только прокормиться самим и прокормить наши семьи. А во-вторых, мы не можем давать средства на военные дела.

Однако заемные деньги с них удержали при выдаче зарплаты. Облигаций наши не взяли. Тогда их пачкой принесли в барак и оставили. Наши запечатали их в конверт и отослали по почте обратно.

Новая «заметка», на этот раз большая.

Пора бы уж и закончить описание жизни коммуны, связанное с отхожими заработками. Скажу еще только, что никто из коммунаров, бывших на заработках, не соблазнился остаться там, все вернулись, и никто не нарушил общего согласия — сдавать весь заработок в общую кассу, кроме одного молодого парня Фесика младшего, купившего себе ботинки.

Надо коснуться еще одного важного вопроса: был ли состав коммуны вполне однороден в смысле сознательного, идейного влечения к коммуне? Нет, было довольно много людей, попавших в коммуну не по идейному стремлению, а в силу сложившихся обстоятельств — например, некоторые жены, дети подросшие, но не захваченные этой идеей. Но это серьезное обстоятельство сглаживалось у нас тем, что большинство были крестьяне по жизни и это совпадало с крестьянским уклоном толстовских убеждений. Затем идеи Толстого — не надуманность, не какая-то выдумка для узкого круга, его учение охватывает широкий круг нравственных, религиозных и общественных вопросов, которые естественно присущи в той или иной мере всем людям. Поэтому большой неувязки в нашей жизни между людьми, идейно пришедшими в коммуну и попавшими в нее в силу случая, не было. Здесь надо сказать отдельно о сельском хозяйстве. Мы любили крестьянский труд. Сознательно, по влечению, избрали его основной своей деятельностью, и для многих из нас он занимал то место, какое у людей интеллигентных профессий занимают искусства и науки. Всю пытливость своего ума, жажду знания и творчества направляли на то, как лучше обрабатывать землю, в какое время и какими семенами посеять, как ухаживать за растениями и как вести уборку, чтобы труд давал хорошие плоды.

Как сейчас помню, однажды подошел ко мне, почти подбежал до крайности взволнованный тульский крестьянин Димитрий Киселев.

— Борис, Борис! Да что же это делается? Да это же как нарочно вред делается! Да разве так убирают сено?! Да ведь у нас пройдешь прокос, а назад идешь скосьем, вал растряхиваешь, чтобы сохло скорей; днем поворочаешь, если день хороший, к вечеру в маленькие копешки, а на другой день их раскидаешь тоненько, да за день раза два-три поворотишь, а к вечеру в копешки побольше, а потом смотришь по погоде, по траве — или в копнах доходит, или еще раз раскидаешь, досушишь. Так ведь сено-то — что твой чай! Как чай! А здесь что делают? — шумел он.

Я знал, что говорил Димитрий; у нас под Москвой так же убирали сено, но сибирский климат, сибирский травостой нарушали привычное и делали его ненужным.

— Пойдем, — позвал я его, и мы вышли недалеко за поселок, где по крутому, почти в 45 градусов южному склону лежали сверху вниз скошенные два дня тому назад валы травы. За нехваткой времени их ни разу не переворачивали, не растрясали, а трава под горячими лучами солнца, бьющего в упор, высохла. Высохла так, что ворочать ее дальше было бы только во вред, оббивать листья. Правда, сено было не такое душистое, как у нас на родине, но это уж оттого зависело, что травы здесь были другие, подтаежные.

Димитрий ворочал валы, щупал, мял сено и молчал. Нет, он еще не согласился, еще не отказался от своего, выработанного веками его предками способа уборки сена, но… но он молчал: сказать было нечего.

Такие стычки происходили первое время часто. Надо было видеть, с какой иронией смотрел житель средней России, какой-нибудь смоляк, как житель Средней Азии крепил косу к откосью длинным ремнем.

— Да разве так крепят? Мотай, мотай, а у нас кольцо, клин, быстро, крепко…

Затем шла проверка в работе. Оказывалось — и так хорошо, и так.

Почти каждый привез с собой в мешочках, узелочках своих лучших семян. Многое было испробовано в первое же лето. Так, посаженная у нас на южном склоне бахча дала хорошие арбузы, чего мы никогда не могли бы вырастить под Москвой. Мы радовались, но оказалось, что это помогло исключительное лето, в дальнейшем от посева бахчевых пришлось отказаться.

Южане предлагали сеять мак. 50-процентный выход масла! Да какое масло! Но мак не сеяли — отпугнула трудоемкость. А вот волжане привезли семена горчицы, она требовала очень мало затрат труда и давала хорошие урожаи и хорошее масло.

Так же хорошо созревали подсолнухи, только сорта пришлось подбирать.

Привезли мы с собой из-под Москвы семена озимой пшеницы. Нам говорили, что в Сибири она нейдет. Но мы упорно, года три сеяли ее, собирая совсем ничтожный урожай, пока не убедились на опыте, что нейдет она здесь.

Обо всем этом думали, думали еще тогда, когда и жилья-то еще не хватало. Думал и принимал к сердцу каждый труженик полей, а не один наемный агроном, на которого обычно возлагается вся эта работа, а непосредственно работающим на земле остается только более или менее добросовестно выполнять, что ему велят. Как недавно одна молоденькая агрономша, девчушка, проходящая еще практику в совхозе, на слова старого, опытного рабочего в огороде: «Я думаю, что надо так сделать» — ответила:

— Вот это-то и плохо, что вы думаете; поменьше надо думать, побольше выполнять.

И даже если агроном попадается знающий, любящий свое дело, и то он зачастую не может самостоятельно делать так, как считает нужным, а должен выполнять директивы и обязательные рекомендации сверху. Тот же, кто сидит наверху, в министерском кабинете, даже при всем желании, даже если он семи пядей во лбу, не может охватить и разрешить всего многообразия и условий сельского хозяйства и работы.

Нет, мы шли не сверху вниз, пирамидально, наверху один, а вниз все шире и шире, а уж в самом низу, в основании — рабочие люди земли, — мы начинали снизу, от каждого, кто работает на земле сам. Но это не значит, что мы чурались агрономии, науки о земле, что мы не ценили трудов тех, кто работал в этом направлении; наоборот, мы искали их и обращались к ним. Так, послали Гитю Тюрк и еще кого-то в Омск на зерновую опытную станцию, и они привезли много разных сортов пшениц, овса и ячменя, и уже на второе лето нашей жизни в Сибири у нас было свое опытное поле, разбитое на аккуратные делянки. Уход за полем мы поручили Ивану Прокопьевичу Колесникову, воронежскому крестьянину-опытнику и садоводу. Я и Савва Блинов съездили в Барнаул, на Алтайскую опытную станцию масличных культур, и привезли семена горчиц — белой и черной, подсолнуха скороспелого «Пионер Сибири», рыжика, льна.

Сергей Алексеев, любивший огородничество до такой степени, что даже говорил: «Огород — моя религия», эсперантист, писал своим заграничным друзьям, и нам присылали семена огородных культур из Болгарии и других стран.

Северяне держались за любимую ими брюкву, незнакомую южанам, которая, кстати, дала богатый урожай и вместе с картошкой сильно помогла нам в питании первое время, когда с продуктами было трудно.

Сильно выручала нас первые годы гречиха, которую мало сеяли в Сибири, но которая прекрасно родилась, и мы ее сдавали в хлебозаготовки, тем более что сданный пуд гречихи засчитывали более чем за пуд пшеницы.

С первого же года или со второго была сделана теплица и парники. Мы были пионерами разведения клубники, неизвестной ранее к этих местах, и теперь так распространенной вокруг Новокузнецка.

Мы не только выписывали семена, но с первых же лет завели у себя семенной участок. Это дело было поручено аккуратнейшему Ване Зуеву, и он вел его с большим успехом. Один раз, правда уже значительно позже, он вырастил на нашем семенном участке 80 кг первосортных семян лука (чернушка), в то время очень дефицитных; в возможность выращивания чернушки в Сибири агрономы не верили. Сибиряки вообще раньше мало занимались огородничеством. Бывало, вывезем на базар подводу огурцов — зеленых, некрупных, подойдет какой-нибудь сибиряк и просит:

— Ты мне выбери какой покрупнее, пожелтее, поспелей, похруще…

Наша огородная продукция имела неограниченный спрос в Новокузнецке — и на базаре, и в столовых для рабочих Кузнецкстроя. Сдавали мы овощи и в столовые для иностранных специалистов-строителей, которые, боясь Сибири, для предупреждения цинги, перед обедом обязательно грызли сырую капусту.

Под огороды мы распахали, выкорчевав редкие кусты, ровную площадь под горами, по пойме реки. Земля была целинная, черная, рыхлая, овощи росли замечательно, да еще и семена попадались хорошие — болгарские, и урожаи были огромные.

В Новокузнецке, не помню, в каком году, примерно в 1933-м, была районная сельскохозяйственная выставка. Наша коммуна приняла в ней участие. Наши коровы заняли первое место по удойности; первое же место занял наш жеребец Овсадай, гордо проводимый по кругу Артемом Колесником, нашим конюхом. Наши овощи и клубника занимали также первое место, об этом писали в местной газете, но премией нас обошли. Нам было понятно, почему: «толстовцы». Мы были обижены и решили больше участия в выставках не принимать.

Вспоминая трудности и быстрый рост и успехи нашего небольшого переселения, мне невольно, и, может быть, не особенно кстати, приходит в голову сравнение с большим переселением на целину.

Наше переселение было делом рук и мысли самих крестьян, вызывая и развивая в них самодеятельность, инициативу, подъем. Никакой мысли не было о вознаграждении за труд, о каком-то строгом оформлении плана, о каком-то руководстве, — никаких заранее стесняющих рамок! А дело шло.

Свободный дух предприимчивости, не капиталистической, а коллективной, крестьянской, гаснет там, где работают за зарплату и по указке свыше.

Перед нами вставал целый ряд хозяйственных проблем и помимо жилищного строительства: мельница, кузница, зерносушилка, маслобойка, крупорушка, хлебопекарня, сапожная мастерская, теплица, парники, водоснабжение и т. д.

И как же быстро, с наименьшей затратой труда и средств, разрешались все эти нужные дела! Много лет спустя мне довелось работать в совхозе десятником по строительству, и я невольно сравниваю: насколько это было живо и просто у нас, в коммуне, и насколько сложно, громоздко, дорого и медленно — в совхозе.

В коммуне не было директоров, прорабов, титульных списков, проектов, банковских счетов, ассигнований, смет, перечислений, проблемы кадров, норм выработки, разрядов, экономистов, целого взвода бухгалтеров, бюллетеней (больничных листов)… Не было всего этого громоздкого, скрипучего, бюрократического аппарата, убивающего любую живую инициативу рабочих и тормозящего дело.

Бывало обычно так. Возникла потребность в мельнице. Собираемся на производственное совещание. Помимо совета коммуны, приходят все, кому интересно. Вопрос ясен — мельница нужна. Выдвигаются разные предложения, иногда самые фантастические.

— Томь бы запрясь! Вот сила!

— А как ее запряжешь?

— Давайте плот закрепим на якорях, а колеса чтобы течение крутило…

Заманчиво. Какое-то время это предложение обсуждается, но затем отвергается.

— Движок бы!

— А где он?

Поднимается Михаил Полбин.

— Помогите мне найти только шарик стальной, и через неделю будет мельница.

— Давай!

И действительно, он быстро соорудил небольшую мельничушку с вертикальным валом, вращающимся силой воды ручья Осиновка. Вода из ручья была пущена по другому, выкопанному выше руслу с менее крутым падением, постепенно отходя от старого русла в гору, затем падала в старое русло, но уже с высоты двух метров, и силой падения вращала вал.

Хорошо росли у нас масличные культуры — подсолнух, горчица, рыжик.

— Вот бы маслобойку!

— А где ты ее возьмешь?

И сразу находились люди, знающие это дело.

— А у нас на Киевщине сколько их валяется, пропадает после раскулачивания!

— За морем телушка-полушка…

— Пошлите меня, я привезу.

Это говорит Марко Бурлак.

— А кто тебе вагон даст?

Снова «стоп», но дело очень заманчивое, мозгуется всеми. И вот, находится выход, использовать переселенческий билет замешкавшегося, еще не выехавшего к нам переселенца.

И появляется у нас и маслобойка, и крупорушка, чего нет во всей округе.

Воду в поселок подвозили на лошади, бочкой, с Томи. Воды надо много, а возить ее порой были и грязно и тяжело.

Раз старичок Евгений Иванович Попов, гуляя с палочкой, наткнулся в щели выше поселка на хороший родничок. Подал мысль — отсюда недалеко и удобно сделать водопровод в поселок, вода пойдет самотеком.

Родник расчистили, сделали срубик, достали в городе, на складе утиля, труб, и вскоре на нашей кухне, в пекарне, у парников стояли колонки с кранами. Вода была чистая, вкусная.

Направление нашего хозяйства создавалось — огородное. Продукции было много, сбыт хороший, но дело упиралось в транспорт. Лошадей и так было мало для работы внутри хозяйства, а до города 25 километров проселочной дороги, да еще через Томь, где паром часто создавал заторы.

Надо было искать выход, и его нашли. Мысль подали сталинградцы использовать водную дорогу по Томи. Конечно, это было не ново, каждый день мы видели нагруженные лодки, идущие на местах вверх по течению и плывущие вниз налегке по течению. Но лодка, даже большая, поднимала меньше полтонны. Сталинградцы подали мысль делать карбуза, род лодки, но гораздо больше и размерами и грузоподъемностью. Коммуна и завела два таких карбуза, каждый грузоподъемностью до шести тонн.

Подводы с овощами заезжали прямо в воду к карбузу и загружали его обычно с вечера. Два матроса часа за 4–5 доплавляли его до места — левый берег Томи, против Топольников. Там мы сделали домик и при нем конюшню на две лошади. В домике постоянно жили сторож, он же и повар, и два возчика, они же и экспедиторы, которые развозили овощи по столовым, магазинам и на базар.

Так же возили зерно, картофель и овощи на сдачу государству. Это было большим облегчением для коммуны, экономило много сил и средств.

Внешне, для постороннего глаза, наш поселок выглядел небольшой деревушкой с небольшими бревенчатыми и комбинированными — дерево с глиной домиками. Немного в стороне, ближе к Томи, — скотные дворы. По щели, откуда шел водопровод (ныне Капустный лог), расположились мельница, пекарня, сушилка, кузница, баня, амбар, овощехранилище. Немного выше над поселком, где теперь дорога на кладбище, стояли еще несколько домиков — горная улица.

На горе, над поселком, на голом взлобке, начали мы и кладбище. Первым поселенцем там стал Еременко Андрей Павлович, мы же посадили там, на своих первых могилках, березки, которые сейчас разрослись уже в небольшую рощицу. Много дорогих могил оставила там коммуна, но, пожалуй, не меньше коммунаров покоится в безвестных могилах, рассеянных по бескрайним просторам Севера.

Как-то само получилось, нигде этот вопрос отдельно не обсуждался, что с самых первых дней, когда еще и домов-то не было, а по воскресеньям мы не работали — отдыхали. Может быть, это было несколько странно — гулять, когда ничего еще не сделано для встречи суровой зимы — ни жилищ, ни хлеба, и с одеждой тонко, но все же это было хорошо, — так было нужно. По будням мы работали сильно, безоглядно, не считаясь со временем, и если бы так работать без перерывов, получилось бы переутомление и отупение. А то наступает воскресенье, и все заботы позабыты! В поселке всюду кучками народ, пение, беседы. Гуляют по окрестностям, по берегу Томи, ознакомляются больше друг с другом. И, освежившись и телесно и духовно, с новыми силами и желанием люди берутся за необходимый труд.

Если внешне наш поселок ничем не отличался от тысяч ему подобных русских деревень и если в нем жили люди такие же, как и во всех русских деревнях, с теми же достоинствами и слабостями, но все же было в нашей жизни и что-то особое, свое. Это, не побоюсь сказать так, — дух Толстого.

Это не выражалось чем-нибудь внешне, как нередко недоброжелательно описывают первых последователей Толстого, — длинные бороды, умышленное опрощение в одежде, лапти и подделка под народный говор: «каво», «чаво». Нет, ничего этого не было, или, вернее сказать, все это бывало: и бороды у некоторых, и простая одежда, и даже изредка и в лаптях бывал кое-кто, и некоторые говорили даже не только «каво», а иной раз выговаривали даже вместо могила — «мугыла» и т. д., но во всем этом не было ни малейшей нарочитости.

Люди были искренне такие, какие они были.

Так же и в отношении религиозности. Напрасно было бы искать в нашей жизни признаков религиозности в том смысле, как это понимают церковники и безбожники: никаких обрядов, никакого «культа», никаких молитвенных собраний, — ничего этого не было. И даже если взять глубже — не было никаких догматов, катехизисов, программ, авторитетов, непререкаемых каких-либо писаний. Было свободное принятие того понимания и пути жизни, которое так сильно и ярко выразил Л. Н. Толстой, и это было не потому только, что так сказал Толстой, а и потому, что каждый чувствовал это в большей или меньшей степени и в себе, в своем сознании, в своей душе.

Если разобраться, то, пожалуй, нельзя было бы найти двух человек вполне согласных друг с другом во всем, но все же что-то главное, основное объединяло всех и объединяло крепко. Отсюда вытекала и терпимость ко взглядам всякого другого.

Этой веротерпимостью объяснялось и то, что на наших собраниях можно было слышать иногда песни, не отражающие толстовского мировоззрения, а сектантского содержания. Тут были песни и евангелистов (баптистов), и молоканские (духовных христиан) «псалмы», и так называемые «хлыстовские», или «мормонские» (на редкость музыкальные!) духовные стихи, и песни малеванцев, и добролюбовские, и многие другие. Все это, на мой взгляд, было своеобразной данью прошлому, откуда эти люди вышли. Вместе с тем у нас можно было услышать и теософскую песню, и индусский гимн Вивекананды, и излюбленную песню народовольцев — «Медленно движется время…», и столь же известное стихотворение — «Колодники».

Собственно, толстовских песен было сравнительно не так много: «Слушай слово, рассветает…» и «День свободы наступает…» А. К. Чертковой, «Нам жизнь дана, чтобы любить…», «Счастлив тот, кто любит все живое…», «Учитель он был во французском селе» — Ив. Ив. Горбунова-Посадова. Пели и «Мирную марсельезу» А. М. Хирьякова, и некоторые стихи, сложенные самими переселенцами. Были некоторые песни от Евгения Ивановича Попова, любителя и собирателя народных мелодий («Нива моя, нива…»). Что же у нас не пелось совсем? Это были песни типа «разинских» («Выплывали… острогрудые челны…», затем — «Когда б имел златые горы…» и проч.).

Петь у нас любили, и пели много, иногда с большим воодушевлением, но надо признать, что не очень-то складно. Лучше пели уральцы, но особенно хорошо — «барабинцы». В сектантском мире это, вообще говоря, наиболее одаренный в певческом отношении народ, непревзойденные вокалисты.

Религиозность у нас понималась как внутреннее отношение к жизни, ко всему миру и к себе и проявлялась не в обрядах и культах, а в отношении к жизни, в поведении, вытекавшем из понимания жизни: отказ от оружия, вегетарианство, трезвость, честность и доброе отношение к людям и всему живому, свободолюбие и признание равенства всех людей и отсюда — несогласие с государственной формой жизни, как основанной на насилии человека над человеком, а не на разумных, добрых началах; отрицание всяких суеверий, обрядов и церквей, отрицание общественной молитвы, отсутствие погони за богатством.

По воскресеньям мы отдыхали, но и будни заполнялись не одним трудом. По понедельникам бывали производственные совещания, на которые приходили не одни члены совета коммуны, а и все желающие. Все свободно принимали участие, и часто эти собрания превращались не в сухое, деловое заседание, а в живую, интересную и нужную беседу. По вторникам пели, разучивали песни. По средам — философский кружок, по четвергам учительское собрание, которое тоже бывало не узкопедагогическим, приходили и родители, обсуждались не только учебные вопросы, но и о воспитании детей. По субботам молодежная спевка, музыка. По воскресеньям большие общие собрания, на которых, кроме пения, проводились чтения и беседы на самые различные темы. Зачитывались письма от друзей-единомышленников по нашей стране, а иногда даже из-за рубежа — от духоборов из Канады, из Болгарии из коммуны единомышленников. Один раз из бюллетеня пацифистской организации «Интернационал сопротивляющихся войне» (в Англии) мы узнали об одном итальянце, отказавшемся участвовать в шедшей тогда войне итальянцев против Абиссинии и присужденном за это к смертной казни. Мы послали ему от общего собрания коммуны приветствие и сочувствие. Не знаем, дошло ли наше приветствие и какова судьба этого мужественного человека.

На этих же собраниях возникла мысль — делиться со всеми фактами из своей биографии, и некоторые охотно рассказывали о своей жизни. Эти рассказы бывали очень интересными и еще более нас сближали. При помощи Кости Благовещенского создался у нас хороший струнный оркестр из молодежи. Ставили своими силами кое-какие постановки — «Первый винокур» и другие. Кроме всех этих собраний, часто бывали общие деловые собрания, на которых глубоко обсуждались и решались вопросы текущей жизни, — а их было много.

Когда-то в письме нашему другу Ване Баутину, заключенному в Соловках и очень интересовавшемуся ходом нашего переселения, я писал:

«Наша жизнь сейчас не надуманность, а живой поток вопросов, каждый день становящихся ребром и требующих ясного разрешения их, и последствия решений такие жесткие, суровые, что решать приходится серьезно. Особенно дорого единство, которое наблюдается во всех важных случаях, несмотря на многочисленные трения в мелочах».

В редкие минуты, когда удавалось душою вырваться из круговорота повседневных дел и забот, я иногда с интересом, как бы со стороны, взглядывал на наше переселение — выходит ли что из этого пестрого, крайне разнообразного соединения людей в общую семью?

И с радостью убеждался, что дело клеилось. И не только с хозяйственной стороны, а и в смысле принятия и освоения людьми новых, непривычных еще большинству форм жизни — коммуны, коммуны вольной, по сознанию.

Некоторые говорили: «Это вас нужда сбила в кучу, не будь коллективизации, не было бы и вашего переселения и вашей коммуны». Однако несостоятельность подобного воззрения ясна каждому непредубежденному человеку.

Первые коммуны зародились в Самарской губернии еще в 1918 году, а наша коммуна «Жизнь и труд» возникла в 1921 году. И многие, многие из переселившихся сюда, к нам, в Сибирь, еще раньше объединялись для общего труда и общей жизни. А сколько после февральской революции 1917 года возникло коммун не на религиозной, а на политической основе. Были коммуны и из вернувшихся в Россию американских реэмигрантов, которые, кстати, привезли с собой из Америки и инвентарь и с.-х. машины. Многочисленные факты говорят как раз о том, что мощный толчок к возникновению самодеятельных сельскохозяйственных коммун (как на политической, так равно и на религиозной основе) дала вовсе не коллективизация, а февральская революция. На долю коллективизации выпало нечто обратное — свести все эти подлинно самодеятельные коммунистические организации на нет, заменив инициативу в них узкими рамками казенного колхозного устава.

Я приведу здесь далеко не полный список известных мне подобных объединений:

«Тайнинская сельскохозяйственная артель» — Перловка, Московской обл.

«Сельскохозяйственная коммуна имени Л. Толстого» — г. Воскресенск, Московской обл.

«Бодрая жизнь» — коммуна в Калужской обл.

«Селещина», «Братская жизнь» — Полтавская обл.

«Берег» — Крым.

«Алма-Атинская община» — Алма-Ата.

«Всемирное братство» — Царицын.

Поселок «Всемирное братство» — Самарская обл.

«Царство света» — Украина.

«Единение» — Тульская обл.

«Община в с. Раевка» — Башкирия.

«Коммуна Дм. Моргачева» — Орловская обл.

«Криница» — Геленджик, Черноморское побережье.

«Березки» — Московская обл.

«Клинская коммуна» — г. Клин.

Много коммун и общин на Смоленщине, во Владимирской и Ивановской областях, в Брянской, Саратовской, Харьковской областях. Сюда следует причислить малеванские объединения на Киевщине, самодеятельные артели «Братский труд», «Знамя братского труда» в Самарской области и много, много других.

Так что не случайно было наше стремление к объединению, оно вытекало из нашего отношения к жизни. Отношения наши с внешним миром, с органами местной власти и отдельными ее представителями складывались с первых же дней и даже ранее, со дня приезда рабочей дружины, — негладко.

Большое значение в этом сыграло то обстоятельство, что, кончая 30-м годом, когда были упразднены переселенческие управления, порядок был такой: на время данных переселенцам льгот (нам три года) переселенцы были в ведении переселенческой администрации, а не сельских и районных советов. Отводило нам участок в 30-м году переселенческое управление, а когда мы приехали в 31-м, его уже не существовало, и мы попали сразу в ведение райземотдела и сельсовета. Они, конечно, знали, что нам как плановым переселенцам предоставлены льготы в отношении хлеба и прочих поставок, в отношении налогов, трудовых повинностей, но, как известно, эти годы в сельском хозяйстве были очень напряженные, старые формы сельской жизни были нарушены, и это сильно сказывалось во всем, но больше всего обнаруживало себя нехваткой сельскохозяйственной продукции.

И вот, пришлют на район цифру заготовок, район распределит на сельсоветы. Требуется много, собрать трудно, подчас непосильно для молодых колхозов. А в Есаульском сельсовете мы, переселенцы, составляли большую часть населения, — соблазн большой! — давайте дадим и толстовцам нагрузочку. И давали, и брали. Мы протестовали, обращались выше, оттуда указывали, но… все же ежедневно мы имели дело с теми, кто был рядом, с местными представителями властей. Им указывали, но им, конечно, было больше доверия. И они из двух зол — не выполнить план заготовок или нарушить какие-то переселенческие льготы, да еще данные каким-то толстовцам, понятно, выбирали меньшее.

Еще в первую зиму 1931-32 года с нас потребовали сена. Мы ответили, что мы плановые переселенцы и нам даны льготы на три года, и сено не повезли.

Один раз у нас было воскресное собрание. В столовой собралось много народа, все взрослые. Вдруг вбежал взволнованный Андрей Самойленко:

— Там приехал целый обоз из города и накладывают наше сено.

Все были очень взволнованы: не дать! Но все же, несмотря на возмущение, было принято разумное решение — никому не выходить, продолжать собрание. «Это их дело, наше — не раздувать зла».

И когда мимо окон столовой поехали один за другим воза, нагруженные нашим зеленым, трудовым сеном, с особым воодушевлением зазвучали в зале слова песни:

 

Буря грозная настанет,

то предвестие зари.

Пред властями и царями

не склоняйте вы главы.

 

Мощно звучали голоса, и по спине бежали мурашки от наплыва чувств. Ни страха, ни жалости об отнятом; не озлобление, а спокойная, твердая решимость — быть на своем, не становиться на путь взаимной злобы.

Увезли сено. Сено было пробным камнем. Никто не остановил их, никто не указал на незаконность. И так пошло и далее и далее — непрерывная цепь недопониманий, трений, требований, которые мы как плановые переселенцы не должны были выполнять; заданий посевов, превышающих количество пахотной земли, которая за нами числилась. Согласно заданию посева, давалось задание на поставки продуктов, райфинотдел выписывал налоги, и все это уже имело силу закона: не выполнять нельзя, выполняй и доказывай свое законным путем через соответствующие инстанции. И мы шли и доказывали. Но в районе этими инстанциями были как раз те, что дали незаконное задание. Писали в край, а в ответ или молчание или — «выполняйте!»

Обращались выше, в Наркомзем, там жались: «Обращайтесь во ВЦИК, там вашим делом ведают, нам неудобно, вам самим удобнее туда обратиться». Обращались во ВЦИК, там разбирались, понимали, давали на места указания, но тут продолжалось то же.

Много было столкновений из-за лесозаготовок. Ежегодно осенью присылались нам (как и всем колхозам) предложения выслать на лесозаготовки столько-то людей, столько-то лошадей, заготовить столько-то кубометров. Лошадей у нас остро не хватало летом, но и зимой была им полная нагрузка вывозка сена и соломы по глубоким снегам и горам, подвозка топлива, вывозка навоза к парникам и т. д., без конца. Весной с лесозаготовок лошади возвращались вконец вымотанные и не успевали набраться сил для предстоящих весенних работ. И мы отказывались ехать на лесозаготовки и давать лошадей. Лошадей у нас забирали сами, помимо нашего согласия. Мы собирали собрания, обсуждали, писали протоколы, обращались всюду, и всюду получали ответ лесозаготовки обязательны для вас. Раз осудили у нас несколько членов совета коммуны за невыполнение лесозаготовок. Общее собрание командировало меня в Москву добиваться правды. Добрался я до Сольца, занимавшего тогда высокий пост и о котором шла слава как о старом большевике, очень внимательном и справедливом. Он прочитал наше заявление о невиновности наших осужденных товарищей, что не совет коммуны решал вопрос о лесозаготовках, а общее собрание и что доводы наши вот такие и такие. Он прочитал, написал какую-то резолюцию и сказал: «Идите в кабинет такой-то». Я пошел было, подошел к нужной двери, но что-то меня удержало, я отошел в сторону, к окну, и прочитал, точно не помню, но смысл такой: им мало дали, надо пересмотреть и увеличить срок. Я сунул бумагу в карман и уехал в Сибирь.

Я не буду перечислять все эти стычки, слишком их много было, да и не могу — позабылось уже многое, но все это привело к тому, что Кузнецкий райисполком постановил — нашу коммуну ликвидировать.

Прислали бумажку, но она не произвела на нас никакого впечатления, слишком нелепо это было. Мы продолжали так же жить и трудиться, как жили и до этого.

Но вот приехал представитель от райисполкома с предписанием — отобрать у нас печать и устав.

В небольшой комнате собрались совет коммуны и много членов коммуны. Настроение было очень возбужденное. Представитель тоже горячился, стучал по столу кулаком, требовал подчиниться — отдать ему печать и устав. Но мы твердо стояли на своем: мы крестьяне. Мы имеем право на землю и на труд, постановление райисполкома незаконное, печать не отдадим, будем жить, как жили, и обратимся во ВЦИК, согласно постановлению которого мы переселились.

Наконец, представитель сказал: «В последний раз спрашиваю — отдадите печать?» — «Нет!» И тут получилось неожиданное: он совсем другим тоном, спокойно и даже дружественно, крепко пожал мне руку как председателю коммуны и сказал:

— Ну, ежели так, то так и держитесь крепче, только так чего-нибудь и добьетесь.

Видно, простой и искренний рабочий человек понял в нас таких же людей и посочувствовал. Спасибо ему.

Нашлись в коммуне свои «Несторы-летописцы», которые записывали все события, протоколы, документы, факты.

Во время «сабантуя» 1937–1938 годов все это погибло. Чудом уцелели только кое-какие отдельные бумажки. Вот одна из них:

 

«Кому: т. Смидовичу П. Г., Западно-Сибирскому крайисполкому и пред-телю. Кузнецкому райисполкому, Наркомзему РСФСР.

Выписка из протокола № 38.

Заседание от 2 марта 1932 г.

Президиума Всероссийского Центрального исполнительного комитета Советов.

Слушали: Постановление Кузнецкого райисполкома Западно-Сибирского края от 23 ноября 1931 года о роспуске толстовской коммуны „Жизнь и труд“.

Постановили: 1. Обратить внимание Западно-Сибирского крайисполкома на нарушение Кузнецким райисполкомом постановления Президиума ВЦИК от 20 июня 1931 года о поселении толстовской коммуны и сельскохозяйственных артелей в Кузнецком районе Западно-Сибирского края.

2. Предложить Западно-Сибирскому крайисполкому:

а) немедленно отменить решение Кузнецкого райисполкома от 23 ноября 1931 года о роспуске коммуны „Жизнь и труд“;

б) рассмотреть хозяйственные вопросы, связанные с восстановлением и укреплением коммуны „Жизнь и труд“ и принять необходимые меры.

3. Предоставить коммуне „Жизнь и труд“ на общих основаниях установленные законом льготы для переселенцев.

Секретарь ВЦИК Киселев

Верно: Делопроизводитель Секретариата Пред. ВЦИК

Паролова».

 

Документ ясный, но его значение сказалось только в том, что постановление райисполкома о роспуске коммуны было отменено. Указание о предоставлении нам переселенческих льгот так и осталось невыполненным.

Но в отношении военного учета и воинской обязанности, очевидно по указанию из Москвы, с нами считались.

Летом 1932 года пришли повестки — явиться для зачисления на военную службу Леве Алексееву, Феде Катруху и Егору Гурину.

Егор не пошел совсем, а Лева и Федя явились и заявили о своем отказе служить.

В октябре 1932 года состоялся «показательный» суд. Леве дали 5 лет и Феде 4 года заключения.

Коммуна обратилась в Президиум ВЦИК с заявлением, в котором говорилось, что мы никогда не скрывали своего отрицательного отношения к военной службе, что многие из нас еще в царское время носили каторжные цепи за это же, и мы просим посчитаться с искренностью наших убеждений и заключенных освободить.

И они были освобождены — примерно через полгода.

И больше нас в этом отношении ни с призывами, ни с учетом не тревожили почти до войны 1941 года.

Руководители Кузнецкого района не простили нам нашего обращения во ВЦИК, по которому было отменено их постановление о роспуске коммуны, и донимали нас разными другими способами.

Летом 1932 года были вызваны в Первый дом (горотдел НКВД) Сергей Алексеев и Петя Шершенев. Им предложили уехать из коммуны. Случайно бывшему с ними Васе Птицыну заодно сказали то же. Во избежание худшего, они предпочли уехать.

Вызывали и некоторых других, предлагали давать сведения. Один из них «не смог» отказаться и дал подписку, но жить так среди нас не смог и уехал в Москву. Но и там его нашли, вызвали и сказали: «Ты что же, дал подписку, а сам уехал?». На том дело и кончилось, а в 37-м году он погиб.

Вспоминая первое время нашей жизни на новом месте, мне хочется остановиться на двух представителях местной власти. Первый — Садаков, начальник районного земельного отдела. Мне с ним пришлось иметь много дела по регистрации нашего устава коммуны. Устав у нас был существовавший тогда примерный устав сельскохозяйственной коммуны, но мы в него добавили несколько слов о том, что членами коммуны могут быть единомышленники Л. Н. Толстого, отрицающие насилие человека над человеком. Садаков никак не хотел регистрировать такой устав, но один раз я как-то сумел его убедить, и он поставил свою подпись и поставил печать райисполкома. Но вскоре он опомнился, что это могут ему посчитать за большой политический промах, и всячески старался заполучить этот устав обратно, но это ему не удалось. Так он и жил у нас, этот устав, и козыряли мы им не раз на судах, когда нас обвиняли, что коммуна наша незаконная. Когда пришли к Садакову представители «Мирного пахаря» регистрировать свой устав артели с таким же добавлением, то он наотрез отказался.

Кроме заведования земельным отделом, Садаков или сам взял на себя или ему это было поручено, старался переубеждать, перевоспитывать нас.

Много раз он бывал в коммуне. Роста немного ниже среднего, со светлыми, непокорно торчащими вихрами, в серой кепчонке на затылке, просто одетый, в кирзовых сапогах, а главное — своим характером, убежденным и настойчивым, простотой в отношениях он напоминал хорошего большевика первых лет революции, еще не успевшего подернуться начальственным и бюрократическим налетом. На его горячие речи он выслушивал наши, не менее горячие, и, кажется, начинал немного понимать нас. В общем, хотя мы с Садаковым и были идейными противниками, воспоминание о нем все же осталось не плохое.

Второй, кто вспоминается, был Попов, начальник Кузнецкого НКВД. Он тоже интересовался нашим переселением, даже тогда, когда приехали одни лишь дружинники. Когда мы приехали уже все, он опять бывал у нас. Вел себя просто, но чувствовалось, что это не садаковская простота, а напускная, что потом и оправдалось. Со мной как с председателем он и вовсе взял тон дружеский, запанибратский. Бывало, увидит где-нибудь в городе на улице, издали кричит: «Здорово, Мазурин!». Раз был он у нас в поселке, сидели на бревнышках; беседовали. Я ему и говорю: «Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника».

— А за кого же? — спросил он.

— Да за такого же человека, как и все.

Он согласился:

— Это, конечно, так…

— Когда тебе что-нибудь надо, заходи ко мне запросто, — говорил он мне. И вот, такой случай представился.

Один наш еще подмосковный коммунар Фаддей Заблотский отбывал ссылку где-то ни севере и с ним там же отбывал ссылку один духобор из Канады, по имени Павел. Больше мы о нем ничего не знали. И вот этот Павел, по окончании срока ссылки и не имея в России никого из родственников, узнал от Фаддея, что есть такая коммуна, взял и поехал к нам. Но он не доехал: его арестовали.

Узнав, что он в Кузнецке, в милиции, я пробрался под окошко камеры и попросил подозвать к окну Павла. Он подошел, я сказал, что я из коммуны, немного поговорили, и я обещал ему похлопотать за него. Пошел я на улицу Свободы, попросил пропуск к Попову. Сразу дали. Зашел в кабинет, он встретил меня очень радушно:

— В чем дело?

Я рассказал о Павле и добавил, что человек этот хотя несколько и странный и резкий на словах, но, во всяком случае, очень мирный и неплохой человек, и попросил отпустить его жить к нам.

— Эх, вот досада! — воскликнул Попов. — А мы только вчера дали ему еще пять лет!..

С тех пор о Павле мы больше ничего не слыхали.

На этом случае, пожалуй, и закончились наши приятельские отношения с Поповым. Потом пошли другие…

Дошел до этого места и просто даже не хочется писать дальше.

Что ждало нас впереди?

Аресты, суды, заключения, тюрьмы, лагеря, этапы, все такое постылое, дикое и ненужное.

Ведь всякому человеку было простым глазом видно, что мы собрались для мирной трудовой жизни. А то, что у нас были свои верования, согласно с которыми мы хотели жить, так это мы не скрывали.

Свои убеждения мы никому не навязывали, но когда нас спрашивали, то не кривили душой и не таили ничего.

Но — какое же это счастье «жить во-всю!» Какую полноту жизни создавала «жизнь во-всю», то есть никого не давить и ни перед кем не пресмыкаться, говорить открыто правду и поступать так, как хочешь, с тем только непременным условием, чтобы не повредить другому; жить радостно, без озлобления и без малейшего страха.

Мы испытали это не только каждый в отдельности, но и всем обществом. Не потому ли, уже десятки лет спустя, это время, прожитое в коммуне, вспоминается как лучшее, незабываемое время жизни. Помню, уже много позднее, уже в лагерях, как мне стало больно, когда я услышал по своему адресу от одного жулика:

— Прищуренный…

Это выражение на его языке означало, что я уже утратил эту способность «жить во-всю», быть свободным человеком даже в неволе. Я сам не чувствовал еще тогда себя «прищуренным», но знал, что и жулики любят также «жить во-всю», хотя в это понятие они, естественно, вкладывают уже другое, свое содержание, но такой обиды я не переживал еще ни от каких ругательств, ни от какой клеветы, как от этого слова «прищуренный». А может быть, оттого мне было так больно, что я почувствовал в этом какую-то долю правды?

Так вот, это и было главным содержанием нашей жизни тогда в коммуне жизнь с глазами и сердцем, широко открытыми на весь Божий мир, жизнь «во-всю», без «прищура».

Я уже говорил, что мы решили сделать водопровод, и вот от этих водопроводных труб и начались события, о которых я расскажу сейчас. Димитрий Моргачев, уполномоченный коммуны по закупкам и сбыту продукции, нашел в утильскладе Кузнецкстроя нужные нам трубы. Оплатил и оформил документы, взял двух лошадей и одного мальчика в помощь и поехал за ними. Но к вечеру назад вернулся один мальчик с двумя пустыми подводами.

— А где Димитрий? А где трубы?

Оказалось, на обратном пути их нагнал Попов с милиционером, трубы свалили в феськовском колхозе, а Димитрия забрали.

На другой день я поехал искать Димитрия. Дня три ходил то в милицию в Старом Кузнецке, то в Первый дом, к Попову, но и тут и там мне говорили: «Моргачева у нас нет». — «А где он?» — «Не знаем».

Я растерялся: как же так? И тут, в ожидалке Первого дома, я увидел людей с узелками. Оказалось, что с передачами для заключенных в камере предварительного заключения при Первом доме.

Приготовив небольшую передачку, я на другой день подал ее в общем порядке: «Моргачеву». И… получил в ответ маленькую записочку: «Все получил, спасибо. Моргачев»,

Так мне стало обидно на Попова: врет в глаза, а зачем?

На другой день я опять иду в Первый дом, а на душе чую: «Не ходи». Но идти надо, не покидать же товарища в беде!

Опять беру пропуск к Попову. Опять такой же любезный встречает меня в своем кабинете.

— Ты что опять, Мазурин?

Я молча достаю бумажку с подписью «Моргачев» и кладу ее на стол.

Попов покраснел весь.

— Подожди, я сейчас! — и вышел. Потом вошел другой, незнакомый мне военный и сказал:

— Пойдемте со мной!

Мы спустились в первый этаж и пошли длинным коридором, по обе стороны которого были глухие двери с волчками. Потом я слишком хорошо узнал эту «КПЗ».

В конце коридора одна комната была открыта, и в ней сидел один военный, и мне сказали: «Посидите здесь».

— За что арестован? — спросил меня дежурный.

Я понял все, но согласен с этим не был и ответил, что я не арестован, что я человек свободный.

— Ну да? — недоверчиво сказал дежурный.

Вскоре подошла смена. Старый дежурный сдавал, новый принимал заключенных, отпирал двери камер и считал заключенных, которые становились в ряд лицом к двери. Когда открыли дверь камеры против дежурки, заключенные встали там в ряд, а оба дежурных и еще двое из охраны стали их считать, стоя ко мне спиной, я, не долго думая, тихими шагами прошел сзади их спин и пошел по коридору. Они не заметили. В конце длинного коридора, у выходной на улицу двери, сидел на табуретке часовой с винтовкой и штыком, на который были наткнуты пропуска выходивших из этого дома. У меня, конечно, никакого пропуска не было, но я шел решительным шагом, не обращая внимания на часового. Он приподнялся и сказал: «Пропуск». «Без пропуска» — отвечал я, не останавливаясь, и он сел, а я взялся за ручку выходной двери. Там улица, свобода, но сзади по коридору послышался тяжелый топот бегущих ног и крики: «Держи! Держи!».

Меня схватили, конечно не очень деликатно, так что рубаха затрещала, и заперли в уборную. Я достал свою записную книжку, вырвал адреса, какие были, чтоб никого не замешивать, и спустил все в уборную. Вскоре пришел комендант:

— Который тут власти не признает?

И повел меня опять наверх, в кабинет начальника НКВД (Попов тогда был уже помощником).

Начальник сидел за столом, там же был и Попов.

— Как же это ты задумал бежать?

— А я не бежал, я ушел как человек свободный.

— Какой ты свободный! — дико заорал Попов, с матерной бранью засучивая рукава и подскакивая ко мне — бить.

Я стоял спокойно, повторяя: «Я человек свободный». Попов все же не решился меня ударить, высоко занесенная рука опустилась.

— Отправить его к уркам!

В камере было очень тесно и несметное количество клопов. Я нашел себе место под нарами, там было попросторнее, и мне хотелось быть одному. Успокоиться. Утром и вечером происходили поверки. Все выходили в коридор и строились в две шеренги.

— А на шута мне эта комедия! И я не стал выходить на поверку. Меня вытащили из-под нар за ноги и вывели в коридор, а потом в карцер.

На другой день меня привели в кабинет начальника арестного дома. За столом сидел, опустив голову, большой, крепкий человек с серьезным, суровым и немного грустным лицом. Он поднял голову, пристально посмотрел на меня и спросил тихо:

— Почему на поверку не становитесь?

— А почему я должен становиться перед вами? Что, мы не одинаково родились на этот свет? Не одинаковые люди?

— Это верно, — все так же тихо сказал начальник, — но видишь, мы тут работаем, нам надо сосчитать всех, а в камере тесно, сосчитать невозможно. Я тебе советую — становись на поверку.

— Хорошо, — неожиданно для самого себя ответил я. Не знаю, почему так получилось. Наверное, потому, что он говорил серьезно, тихо и просто, по-человечески. Если бы он кричал, грозил, приказывал, было бы все, наверное, иначе, задору у меня тогда хватало.

А в коммуне в это время произошло вот что: к вечеру приехали на ходке два человека и попросились переночевать. Их пустили. Встали они рано, запрягли ходок и подъехали к крыльцу дома. В это время на крыльцо вышел Клементий. Один из ночевавших неожиданно повалил Клементия в ходок, вскочил на него верхом и наставил на него револьвер. Другой вскочил на козлы и пустил лошадь вскачь по улице. Было рано, улица была пуста, но случайно оказавшаяся там Нина Панаева схватила Клементия за ногу и так бежала с ходком рядом и громко кричала:

— Клементия украли! Клементия украли!

Так его увезли и он оказался в тюрьме; я узнал об этом, услыхав в коридоре голос, вызывавший фамилию «Красковский».

В это время в сталинградской общине Иоанн Добротолюбов, Василий Матвеевич Ефремов и Эммануил Добротолюбов были у реки, смолили лодку. К ним подъехали и арестовали. Они полегли, как это в свое время делал Сережа Попов в подобных случаях: когда его арестовывали и предлагали следовать, он не подчинялся, ложился и говорил: «Дорогие братья, я не хочу развращать вас своим повиновением». Их уложили на подводу, как они были, без шапок, босиком, налегке. В Первом доме они объявили голодовку и дней десять не принимали пищу в знак протеста. Так прошло недели две. Моргачева отпустили домой. Трубы наши увезли в коммуну. Водопровод сделали.

Нам, пятерым, вели следствие. Раз Попов зашел к нам в камеру и, выкатив на меня глаза, злобно сказал: «Что, сел?» Я ничего не ответил ему и отвернулся.

Следствие вел следователь по фамилии, кажется, Веселовский, молодой, приятный человек.

Раз я сидел у него в кабинете, он что-то записывал, и я ему сказал:

— Бросили бы вы заниматься этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от труда отрываете…

— А что же мне делать? — спросил Веселовский.

— Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы…

Веселовский громко и искренне захохотал. В это время в кабинет вошел Попов.

— Попов, Попов, — продолжая весело смеяться, воскликнул Веселовский, ты послушай, что он нам предлагает? Бросить наше вредное дело и идти сено косить!

Попов кисло скривился и вышел.

— Нет, Боря, — перестав смеяться, сказал Веселовский, — я человек уже испорченный и не гожусь уже сено косить…

Раз как-то, часа в четыре дня, меня и Клементия вызвали из камеры в коридор. Там уже стояли, прислонившись к стене, бледные и худые после десятидневной голодовки Иоанн, Эммануил и Василий Матвеевич, все так же босые, без шапок, в длинных рубахах враспояску. Мы поздоровались.

Куда это нас? Оказалось — на суд. По позднему времени, по тому, что не было никого из коммуны, мы поняли, что нас хотят судить тайком, чтобы не было лишнего шума, как и арестовали нас без всякого основания.

Нас это возмутило, и мы тут же решили, что принимать участие в этом суде мы не будем.

Суд в то время находился в одном из бараков, длинных, низких, дощатых, какими тогда (1932 г.) временно был застроен Сталинск.

Перед дверями суда мы остановились и дальше не пошли. На все вопросы: «Почему?» — мы молчали. Двое взяли меня под руки и повели, так же повели и Клементия. А сталинградцы полегли на землю. Их брали двое за руки, а третий за ноги и так тащили по узким проходам к дверям барака. Случайная публика с недоумением смотрела на эту необычную картину, происходившую серьезно, в полной тишине. Наконец, нас усадили на скамью подсудимых. В пустом зале собралось несколько человек, заинтересовавшихся происходящим, и охрана.

— Встать! Суд идет! — раздался громкий возглас.

Вошли судьи, мы сидели.

— Встать! — закричал судья, — вы что, глухие?

Мы молчали. Судьи постояли, переговорились о чем-то между собой и сели.

— Вам известно, в чем вас обвиняют? — Молчание.

— Как ваша фамилия? — спрашивают первого. Молчание.

— А ваша? — Молчание.

Молчали и третий, и четвертый. Я сидел пятый.

— Ваша фамилия? — Молчу.

— Снимите фуражку! — Молчу и не шевелюсь. Сзади кто-то подошел, снял с меня фуражку и положил рядом.

Говорить — надо делать усилие, но насколько же труднее молчать и насколько силен и красноречив этот язык!

— Так вы хотите знать, в чем вас обвиняют? — Молчание.

Зачитали обвинительное заключение, какие-то надуманные, незначительные, слабые обвинения.

Опять опросили по очереди, не желает ли кто сказать по предъявленному обвинению. Все молчали.

Молчали подсудимые, полная тишина была в зале, только говорили судьи то спокойно, то теряя самообладание, явно нервничая.

— Вызвать свидетеля! — Вошел Фатуев, председатель Есаульского сельсовета. Он стал говорить, что мы, толстовцы, агитируем население, что Красковский давал ему книжечки Толстого о войне и государстве.

И тут Клементий не выдержал.

— Что ты врешь? — воскликнул он, вскочив с места. — Ведь ты же сам просил дать тебе почитать что-нибудь из Толстого!

— Подождите, подождите, подсудимый, вам сейчас будет дано слово, обрадованно воскликнул судья.

Молчаливое напряжение, царившее в зале, было прорвано, к публике тоже послышался облегченный вздох и легкий смех.

Клементий понял свою промашку, сел и опять замолчал.

Так и закончился суд. Больше никто из нас не сказал ни слова. Приговор был — мне и Клементию, как членам коммуны, имевшей зарегистрированный устав, дали, кажется, 109 статью, должностную, заключение сроком на полтора года, а сталинградцам, как не имевшим официального устава, дали 61-ю невыполнение государственных заданий, сроком по два года каждому.

Арест был незаконный. Обвинение дутое. Приговор легкий — лишь бы удалить «головку» от «обманутой массы», как думали они.

Суд кончился. Судьи ушли. Мы сидели и молчали. Ко мне подошел Веселовский:

— Пойдем, Боря! — сказал он мягко. Я встал и пошел. Пошел и Клементий. А тех троих из суда выносили таким же способом, как и заносили.

Коммуна, конечно, обратилась в Москву, во ВЦИК. Приговор был отменен, и мы, пробыв месяцев 6–7 в заключении, были освобождены. Но мне и Клементию было запрещено проживать в коммуне.

Кстати скажу: и раньше, и на этот раз, и после, когда кто-либо из членов коммуны бывал в заключении, им всегда помогали. Посылали специальных людей, которые ехали, привозили передачи, деньги, одежду и целую кучу писем из коммуны, которые передавались, конечно, как-нибудь тайком. А потом с восторгом читались где-нибудь у костра в тайге.

Жизнь в коммуне шла своим чередом. Мы с Клементием вернулись, но над нами висело запрещение проживать.

Положение создалось такое, что надо было сдавать дела. Собралось собрание и решили — избирать председателя совета коммуны на год, ежегодно переизбирая нового. Для нас это не имело значения. При нашей широко развитой общественности роль председателя сводилась к взаимоотношениям с внешним миром и к подготовке возникающих вопросов к общему собранию, а для представителей районной власти мы показывали, что у нас действительно все имеют равные права, а не какие-то отдельные личности, подчиняющие себе массу.

Осенью 1933 года мимо поселка коммуны проехал большой обоз порожняком по направлению к общине сталинградцев. Подъехали к их поселку и приказали собираться и грузить вещи.

Куда? Зачем? Оказалось, есть постановление (не знаю, чье) о их выселении. Они не шли. Но все же их погрузили, и их земляной поселочек опустел.

Осенью, без средств, всех — и старых и малых, оторвали от их жалких хижин и повезли в неизвестность, на новые, пустые места суровой Сибири.

Выселяемых переправили на другой берег Томи. Длинная процессия вступила в поселок Абагур. Они шли медленно и все пели, а по сторонам все нарастала и нарастала толпа жителей поселка, жадно слушавших пение.

Пели много. Тут было и известное в народовольческих, революционных кругах стихотворение «Мысль» («Ее побивали камнями во прах, ее на кресте распинали…»), и надсоновское — «Друг мой, брат мой усталый…», тут были и песни безвестных авторов, хранившиеся устно в сектантской среде, переходившие от поколения к поколению среди людей малограмотных, а часто и вовсе безграмотных, что, естественно, приводило к грамматическим ошибкам и даже к искажению иногда логического смысла певшихся слов. Но эти люди, хотя и малограмотные, но честно мыслящие и ищущие правды, хорошо понимали, что скрывалось за порой нескладными словами.

 

Пусть мир нас не знает,

пусть нас ненавидит,

пусть будем посмешищем

гордой толпы,

но вскоре узнает,

и все тогда скажут,

за что нас так гнали,

что жаждали мы.

 

 

Мы жаждем свободы,

любви всенародной,

мы равенства, братства

желаем найти,

желаем мы жизни

для каждого мирной

и жаждем душою

друг в друга войти…

 

Привезли их к Абагурской ткани. Туда подали состав товарных вагонов, все погрузились, и вновь песни. Особенно хорошо пели барабинцы. Поезду давно уже надо было трогаться, а машинист стоял у вагона и, как только кончалась одна песня, просил:

— Ну, спойте еще одну!..

В Новосибирске всех погрузили на баржи, и под звуки песен баржи поплыли вниз по Оби. Высадили их на пристани Кожевниково и поселили в местности, называемой по имени протекающей там речки — Тека. И там они не пропали. Первую зиму прожили по избам местных крестьян, а с весны стали возводить себе землянки и домики на новом пустом участке и разделывать землю ручным способом, так как скота у них уже не было.

Каковы же были причины этого выселения с нашего участка, — выселения, которое, надо думать, было санкционировано кем-то свыше. Дело в том, что наша коммуна и артель «Мирный пахарь» имели уставы, зарегистрированные в земельных органах, община же «Всемирное братство» и примыкающие к ней группы отказывались иметь устав и регистрировать его. Они не желали становиться на учет в сельском Совете, называть свои фамилии представителям власти, принимать и выполнять какие-либо обязательства и платить налоги.

Многим из наших переселенцев это казалось более последовательным с точки зрения чистоты идей Толстого, вольной безгосударственной жизни. Привлекала и вызывала сочувствие та твердость, с какой члены общины принимали репрессии за свою жизнь и свое поведение, и позднее на новое место поселения толстовских переселенцев уже добровольно, по своему желанию, уезжали некоторые и из нашей коммуны, и из артели «Мирный пахарь».

Нам понятны были их побуждения, и мы сочувствовали им, но все же мы стояли на той точке зрения, что хотя мы и не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что все вокруг живут в этой форме, должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие взаимоотношения, тем более что мы и сами обращаемся часто к ним. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи и окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, надо поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоенным нами, от чего мы уже не могли отступиться. Эта точка зрения была менее привлекательна, но более соответствовала нашему — не надуманному, а действительному — нравственному уровню.

Общину «Всемирное братство» от нас вывезли, но на нашем участке организовалась еще одна уставная сельскохозяйственная артель «Сеятель». Она образовалась из членов коммуны. Жить они остались на нашем же поселке. Им выделили пропорциональную часть скота, хлеба, построек, имущества. Земля им отошла в основном та, которой пользовалась ранее ликвидированная община. Их отделение произошло мирно и спокойно. Оно не противоречило основной установке, что все переселенцы объединяются свободно, по своему желанию и склонностям в сельскохозяйственные объединения. Отношения остались хорошие, разрыва между людьми не получилось, но все же мне было больно, когда я узнал об этом по возвращении из Москвы, где я вновь добился разрешения жить в коммуне. Идейного расхождения не было, причины были чисто материальные.

Прошло уже два года жизни на новом месте. Хозяйство наше крепло, но личное благосостояние членов коммуны было еще очень скромное, даже в питании.

Люди указывали:

— Посмотрите, вон «Мирный пахарь», вместе с нами приехали, а уже у каждого своя коровка есть, значит, и молоко, и сметана, и масло, и курочки, и яички, а у нас — молоко все еще в первую очередь детям, а нам, взрослым, рабочим людям, не всегда, а о сметане, о масле и говорить нечего: борщ да картошка, картошка да борщ. — Это было верно, но они забывали то, что в артели вся забота была сосредоточена на благосостоянии своей семьи, от остальных она отгораживались, а коммуна не замыкались, шла навстречу тем, кто нуждался в помощи и ничего не имел, кроме больших семей с малыми детьми, а часто еще и без главы семьи. Так, было принято к нам несколько семей из бывших субботников. Они были прежде знакомы и жили с уральцами, но они попросились в коммуну. Почему? Да потому, что у артельцев каждый сам вытягивал жилы, чтобы свою семью ублаготворить, и не было ни сил, ни средств принять к себе многодетные, совершенно неимущие семьи, а в коммуне — приняли: садись за общий стол, получай угол и вливайся в общую жизнь на равных со всеми правах. Так же были приняты некоторые одинокие, старые люди, которым некуда было голову преклонить. Алеша Воронов, Агафья Серебрянникова, — казалось бы, им ближе по взглядам в «Мирный пахарь», но туда они не пошли, что-то тянуло их к нам.

Едоков в коммуне, особенно «мелочи», прибавлялось, а стадо коров росло медленнее; значит, опять надо поделиться, и наши люди психологически уже стали уставать от этого, и это можно было понять. На этой почве было даже отказано в приеме некоторым хорошим людям, которые желали вступить к нам, но многие уже ворчали и их не приняли. Конечно, отказом мы обидели этих людей, ущемленных жизнью и нуждой и ждавших от нас, от людей, которые были им близки и которым они верили, братской помощи. Это были такие, как Я. Т. Яковлев, Т. Ф. Хмыз и другие.

Кроме этой стороны, были и другие, необходимые в общественной жизни, от которых коммуна не отмахивалась, а брала на свои плечи, уделяя им много сил и средств, — например, школа, ясли. В массе члены коммуны были согласны с тем, что и мы своим путем придем к материальному достатку, не меньшему, чем артельцы, но не перешагивая и не отмахиваясь от тех общественных нужд, что встречались на пути сегодня.

Кроме артели «Сеятель», был еще отлив рабочей силы в «ручники». Их было не так много. Они оставались членами коммуны, но они взяли себе отдельный участочек, накопали себе там землянки и работали самостоятельно. Мы понимали ручников, нам понятны были их побуждения — работать без помощи скота, мы сочувствовали их идее и интересовались их работой. Среди нас жил такой сторонник интенсивного, ручного земледелия, как Евгений Иванович Попов, интереснейшая книга которого — «Хлебный огород» — была издана «Посредником». Мы знали опыты ручного земледелия Павла Петровича Горячего, достигавшего своими старческими силами высоких урожаев и высокой производительности труда, и притом труда не одуряющего, а творческого, увлекательного и радостного. Все это было так, но в ручники ушли одинокие, здоровые мужчины, которые много могли бы сделать для общества в коммуне, а теперь их доля труда ложилась на плечи остающихся коммунаров.

Были еще — южане. Их тянул юг. Они звали на юг. Они говорили:

— Мы вегетарианцы, самое наше занятие — садоводство. Какое же садоводство в Сибири? Надо ехать на юг.

Мы, почти все, были согласны с ними, так сказать, идейно, но на практике не могли принять это.

Как сдвинуть и перебросить целую коммуну? На какие земли? Кто даст? Где средства?

Нарушать то, что уже было достигнуто не только в хозяйственном отношении, но и как практическое утверждение ячейки общества, основанного на новых началах, мы не могли. А отдельные горячие головы уезжали. И получилось так, что здесь они ослабили общие усилия, а там, на новых местах, им сделать ничего не удалось.

Случайно сохранились у меня следующие краткие данные.

Весной 1933 года в коммуне было население 300 душ, из них трудоспособных 110, детей 190. Школа, на летнее время детский садик, ясли.

Лошадей — 27. За 1932 год (второй год переселения) сдано свыше 8000 пудов овощей на Кузнецкстрой. Зимой 1932 года работала теплица, сдано свыше 3000 шт. свежих огурцов.

Заключен договор с «Плодоовощем» на контрактацию овощей с 15 гектаров огорода.

Несмотря на постановление ВЦИКа и крайисполкома о землеустройстве коммуны не позднее весны 1932 года, коммуна до сих пор не землеустроена, и часть земли, первоначально входившая в наш участок, отрезалась для окружающих организаций, и у коммуны весной 1932 года не хватило земли для выполнения плана сева.

Заведующий краевым земельным управлением тов. Минаев дал телеграмму в Кузнецкий райисполком о немедленном предоставлении земли или же снижении плана сева до фактического наличия земли, но от РИКа ничего не последовало, и коммуне было вручено обязательство на сдачу зерна государству в 1933 году на 400 центнеров; в соответствии с завышенным планом сева, тогда как в это время мы еще должны были пользоваться переселенческими льготами и быть совсем освобождены от всяких поставок.

…Выборы. Точно не помню, в каком году, но в эти же годы были назначены выборы в органы государственной власти. Приехал и к нам из города представитель — провести собрание. Народу собралось много. Пришли и «Сеятель» и «Мирный пахарь», — полная столовая. Представитель сделал сообщение.

Общее собрание от участия в выборах отказалось, записав в протокол:

«Мы, будучи единомышленниками Льва Толстого, отрицаем насилие и устройство общественной жизни людей путем насилия государственной власти, и поэтому — подчиняться и выполнять то, что от нас требуют, не противоречащее нашей совести, мы еще можем, но сами принимать участие в организации этого насилия мы не можем».

Представитель попросил проголосовать оба предложения. За участие в выборах не поднялось ни одной руки. В большой зале было полутемно, лишь на столе президиума горел фонарь «летучая мышь», задние ряды было не видать. Председатель встал на скамейку и поднял фонарь повыше, чтобы осветить задние, и еще раз повторил:

— Ни одной руки…

Тем дело и кончилось.

В жизни нашей коммуны несколько особо по своей важности стоит вопрос о нашей школе — школе внегосударственной.

О школе лучше могли бы рассказать те, кто непосредственно работал в ней, — наши учителя, наши коммунары. Но многих и многих из них уже нет. Кто погиб безвременно в жестокие годы, кто умер, подорвав здоровье за долгие годы неволи, кто умер от болезней и голода, кто сожжен живьем при немцах, кто сейчас стар и слаб и не может уже написать, да и документы почти все погибли.

Скажу, как сумею, что помню, что знаю.

Вопрос о школе возник в коммуне с первых же дней переселения. Учить детей было надо, в этом не было разных мнений. Но все мы понимали, что школа, кроме обучения грамоте, еще является и воспитателем, а это, пожалуй, не менее важно, чем грамота и образованность. Мы знали, что и грамота и всякие научные познания могут стать и во вред людям, если нет настоящего воспитания детей, прививающего детям человеческие свойства — разумные и добрые, благодаря которым человек, собственно, и становится человеком; тогда и знания в его руках становятся орудием, служащим на благо всех людей. Поэтому мы решили, что учителями наших детей должны быть члены нашей коммуны, разделяющие взгляды Л. Толстого, общие всему нашему обществу.

Сейчас я дам место отрывкам из одного документа, случайно где-то и как-то сохранившегося в те бурные годы.

Называется он: «Краткая история школы им. Толстого коммуны „Жизнь и труд“ за 1931–1934 гг.».

Автор этих записок — вероятно, Митя Пащенко.

 

«Первый год обучения 1931–1932.

Коммунары возлагали на свою школу особые, светлые надежды, как на школу, основанную на идеях Л. Н. Толстого. Медленно, бревно за бревном, строилось здание школы. К осени она была готова.

Необычно рано для не привыкших к сибирским холодам людей пришла осень с холодными дождями и ранними заморозками. Люди, занятые спешными огородными работами, не успели обстроиться, между тем на чердаках стало холодно и к началу учебного года школа оказалась занятой — 44 человека ютились в ней в самой невозможной тесноте. В печальном положении оказались дети. Их насчитывалось 50 душ, которые нуждались в учении. Были и учителя, некоторые опытные, со стажем, были у нас кое-какие учебники, немного бумаги, но помещения не было.

Тогда-то, приблизительно в первых числах октября, и началась наша „бродячая школа“ из хаты в хату, день в одной, день в другой. Пускали везде охотно, теснились, терпели неудобства от шума и грязи, производимых детворой, но пускали.

С раннего утра дети уже толпой стояли у дверей учителей и добивались: „Скоро ли?“, „В какую хату пойдем учиться?“, и гурьбой со скамейками, столами, книгами и прочими школьными принадлежностями шли школьники за учителем по коммуне в поисках себе приюта, где за недостатком столов приходилось писать и на окнах и на сундуках.

Посетил нас инспектор народного образования т. Немцев. На созванном по этому случаю общем собрании коммуны он заявил протест против такой нашей самостоятельной школы, назвал ее нелегальной, объявил ее закрытой и предложил коммуне, открыть другую школу с программой точной, общеобязательной для всех школ, с учителями, приглашенными от гороно.

На это предложение общее собрание коммуны ответило, что программы точной коммуна принять не может, а лишь постольку, поскольку она не противоречит взглядам в духе Л. Толстого (то есть без военизации и без возбуждения в детях духа вражды к кому бы то ни было и без внушения детям законности насилия).

Тогда т. немцев окончательно объявил школу закрытой, а учителей предостерег, что они подвергнутся судебной ответственности.

На следующее утро дети, особенно возбужденные, собрались у дверей своих учителей с вопросом — будут ли их учить? Или школу закроют? И получили ответ, что пока учиться они будут, и занятия продолжались своим чередом.

Коммуна подала заявление в Наркомпрос с просьбой дать ей возможность продолжать свою школу с теми своеобразными, указанными выше особенностями, присущими ей, как школе в духе идей Л. Н. Толстого.

Было ли это результатом этого заявления, но школа наша без особых внешних давлений продолжала свое существование вплоть до окончания учебного года.

В конце ноября (1932) школьники занимались уже в освобожденной от жильцов школе, но едва ли можно было назвать сносными и теперь условия занятий: в школе, представлявшей одну большую комнату, занимались три группы до обеда и две — после обеда; все за тем же недостатком помещения в школе находились сапожная, шорная мастерские, верстак, точило, ларек для раздачи хлеба и аптечка.

 

Второй год обучения — 1932–1933 года.

Осенью, перед самым началом занятий, в коммуну приехал т. Нортович (зав. школой в соседнем селении Феськах) с предложением „увязать“ нашу школу с отделом народного образования в г. Сталинске и предложил кому-нибудь из учителей съездить к заведующему гороно. Свидание и разговор по этому поводу с заведующим гороно т. Благовещенским показали совершенно отрицательное отношение к нашей школе: никакой своей школы у нас не должно быть, программа должна выполняться полностью, без всяких изменений, с военизацией, пионердвижением; учителя из членов коммуны не допускаются.

И вот, в ноябре прибыла к нам заведующая школой, командированная Сталинским гороно. По поводу ее приезда было созвано общее собрание, которое принять новую заведующую не согласилось.

Занятия в нашей школе в это время были на полном ходу, в составе пяти групп, с количеством учащихся 80 с лишним человек. Занятия, в общих чертах, велись по программе обыкновенной школы. Помещение школы было от всего постороннего освобождено, оно разделялось теперь на три класса дощатыми, щитовыми перегородками, снимавшимися для проведения общих собраний.

21 марта 1933 года школу посетила комиссия из трех лиц: представитель от крайоно, зав. Сталинским гороно т. Благовещенский и зав. Феськовской школой т. Нортович.

Прежде всего т. Благовещенский сообщил, что отношение к нашей школе, в связи с его поездкой в Москву, меняется, а именно:

во-первых, нам разрешается школа с учителями из наших же членов;

во-вторых — без военизации;

в-третьих — из программы по обществоведению нами может быть исключено все то, что противоречит нашим убеждениям, о чем, однако, должна быть договоренность с гороно.

В остальном наша школа должна иметь вид обыкновенной школы, по примеру остальных школ Советского Союза.

После роспуска учащихся 1 мая педагогический коллектив школы провел несколько собраний, на которых, наряду с вопросами подготовки школы к следующему учебному году, была просмотрена также и программа Наркомпроса за четыре года обучения. Результатом этого просмотра явились следующие положения, вынесенные на обсуждение общего собрания коммуны и утвержденные им:

„Выписка из протокола учительских собраний в мае 1933 года:

Материал по обществоведению: в связи с просмотром программы Наркомпроса выяснилось, что по всем предметам предлагаемый для обучения материал (например, материал для задач, для грамматических примеров и т. п.) близко увязан с социалистическим строительством СССР, включающим пятилетний план, классовую борьбу и военное дело. В школе же коммуны „Жизнь и труд“ материал этот будет использован лишь в той мере, в какой он не противоречит принципам учения Л. Н. Толстого.

Материал по естествознанию: материал по изучению животноводства, охоты, рыбного промысла, согласно программе изучаемый в целях массового избиения животных, для питания и технических и научных целей, в школе им. Л. Н. Толстого может быть использован не для практического применения его, а лишь для ознакомления в направлении привития альтруистических чувств к животным.

О религии: мы избегаем навязывать детям какие бы то ни было сектантские религиозные понятия, но считаем необходимым сообщать им правильные понятия о жизни и вытекающем из них нравственном руководстве (правила нравственного поведения), а также считаем своей обязанностью вести выяснительную мирную работу в смысле освобождения от религиозных и прочих суеверий.

Материал, предлагаемый для внеклассного чтения, а также для изучения пения, может быть использован постольку, поскольку он не внушает враждебных чувств к кому бы то ни было.

Общее направление школы: в нашей школе мы надеемся внушить детям дух деятельного коммунизма, то есть дух равенства, справедливости, трудолюбия, взаимной помощи, миролюбия и трезвого, скромного поведения“.

 

Третий год обучения — 1933/1934 учебный год.

К началу этого учебного года был произведен основательный ремонт школы, были сделаны стены между тремя классами, сделана прихожая, раздевалка, приобретены парты, школа была снабжена при помощи гороно тетрадями и стабильными учебниками, хотя в недостаточном количестве, так как гороно не включил ее в общую сеть школ и не дал ей разнарядку на книги, а снабдил лишь тем, что оставалось на складе.

Школа работала в составе пяти групп при наличии 105 чел. учащихся, занимаясь в две смены. Состав преподавателей:

Первая группа. А. А. Горяинова, окончила девятилетку, стаж 14 лет.

Вторая группа. Толкач Ольга, окончила медтехникум в Москве.

Третья группа. А. С. Малород, окончила музтехучилище в Краснодаре. Имеет и общее среднее образование.

Четвертая группа. Е. П. Савельева, окончила Ленинградский сельскохозяйственный институт.

Пятая группа. Литература — А. С. Малород. Математика — С. М. Тюрк, окончила физико-математический факультет 1-го Московского университета.

География. | Густав Густавович Тюрк, окончил

Ботаника.

 

 


[1] Из стихотворения А. М. Жемчужникова.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 221; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.8 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь