Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава третья. ПИЕТИЧЕСКОЕ РАБСТВО
note 14 В тот вечер моя мать говорила со мною дольше, чем когда-либо. Возможно, она опасалась, как бы Джино Фальконе не разбудил во мне мысли, которым лучше было бы снова погрузиться в сон. Возможно и то, что она почувствовала какую-то особую значительность того момента в оружейной, так же, как она, наверное, почуяла, что я в первый раз в жизни заколебался, не подчинившись немедленно малейшему ее слову, и приняла решение сразу же подавить мой бунт, прежде чем он разрастется до такой степени, что она уже не сможет с ним сладить. Мы сидели в комнате, которая носила название малой столовой, но которая, по существу, исполняла и все остальные функции – только для сна были отведены особые покои. Роскошные палаты, через которые я проходил ребенком во времена моего отца, полные драгоценной резной мебели; высокие залы, где потолки были расписаны фресками, а стены увешаны драгоценными гобеленами, многие из которых были вытканы мастерами Фландрии; где полы были выложены мозаичным паркетом, эти апартаменты много лет стояли закрытыми. Для затворнических потребностей моей матери достаточно было алькова, где она спала, часовни в замке, в которой она проводила многие часы, и этой ее столовой, где мы теперь сидели. В обширные сады, находящиеся в пределах замка, она выходила редко и никогда не бывала в нашем городке Мондольфо. Ни одного раза, с того самого дня, как мой отец отправился в свой мятежный поход, она не ступила на подъемный мост, охраняющий наш замок. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты», – гласит пословица. «Покажи мне свое жилище, и я определю твой характер», – говорю я. Не было другой комнаты, на которой бы до такой степени отпечатался характер ее обитательницы, как эта личная столовая моей матери. Это была узкая комната в форме небольшого прямоугольника с окнами, расположенными под самым потолком, обшитым деревом и побеленным, так что невозможно было ни заглянуть внутрь комнаты, ни выглянуть наружу – такие окна бывают иногда в часовнях. На белой стене напротив двери висело огромное распятие, грубо вырезанное из дерева человеком, который либо не имел никакого понятия об анатомии, либо – что более вероятно – не сумел передать свои знания резцу. Грубо раскрашенная фигура была сделана примерно в половину натуральной величины человека; это было самое отталкивающее, самое отвратительное изображение трагедии Голгофы, которое мне когда-либо приходилось видеть. Оно наполняло человека ужасом, не имеющим ничего общего с благоговейным трепетом, который этот символ должен вызывать у каждого истинно верующего. Оно подчеркивало всю отвратительную неприглядность смерти на этом варварском подобии виселицы, без малейшего намека на красоту и безмерность божественного мученичества Того, кто в обличий грешной плоти был единственным безгрешным. Самым же отвратительным и жалким для меня в этом распятии было изобретение, которое придумал его создатель, для того чтобы дать понятие о сверхъестественной природе этого уродливого, непохожего на человека изображения. Внутри раны, нанесенной копьем Лонгина, он поместил кусочек хрусталя, на который, если смотреть под определенным углом, в особенности когда в комнате горели свечи, падал свет и, отражаясь, создавал впечатление исходящего из тела сияния. Было удивительно, что моя мать, которая смотрела на это распятие иными глазами, чем я, старалась, когда по вечерам приносили в комнату свет, поставить свечу таким образом, чтобы эффект, задуманный скульптором, осуществлялся наилучшим образом. Какое она могла испытывать удовлетворение, глядя на свет, отраженный от этой покрытой стеклом раны, аранжировке которого она сама способствовала, я понять не в состоянии. И тем не менее меня уверяли, что она подолгу смотрела на это сияние в благоговейном экстазе, считая, что если это и не чудо, то нечто очень близкое к нему. Под распятием висел сосуд из алебастра для святой воды. В одно из его отделений была поставлена желтая увядшая пальмовая ветвь, которая менялась раз в году в Пальмовое воскресенье note 15. Перед ним стояла простая дубовая скамеечка для коленопреклоненной молитвы, ничем не покрытая, так что ничто не защищало колени от жесткого дерева. В углу комнаты стоял высокий квадратный шкаф, вместительный, но очень простой, в котором размещалось все необходимое для трапезы. В противоположном углу стоял еще один шкаф, поменьше, с небольшим пюпитром для письма. Здесь моя мать вела счета хозяйственных расходов, держала книгу кулинарных рецептов и простейшие лекарства; здесь же хранились божественные книги – в основном рукописи, – из которых она черпала утешение для своей жаждущей души. Среди них были «Трактат о душевных страданиях Христа» – труд блаженной Батисты де Варано, принцессы Камерино, той, что основала в этом городе монастырь, обитель нищенствующих монахинь-кларисс note 16, – книга, которая даже в моем юном возрасте казалась мне богохульствснно-самонадеянной, составив одно из первых звеньев в цепи моих сомнений. Второй была «Духовная борьба», странная, но талантливая книга клирика Скуполи, которую именовали «aurea libra» note 17 и которая была посвящена «Al Supremo Capitano е Gloriosissimo Trionfatore Gesu Cristo, Figliuolo di Maria note 115, и это посвящение, написанное в форме письма к нашему Спасителю, было подписано: «Твой покорнейший слуга, за которого было заплачено ценой твоей крови» note 116. В середине комнаты располагался длинный прямоугольный дубовый стол, очень скромный, как и вся остальная скудная меблировка этой комнаты. Во главе стола стояло кресло для моей матери, деревянное, без всякой обивки или подушек, долженствующих сделать его более мягким и удобным, а вдоль каждой длинной стороны его стояли стулья поменьше, предназначенные для тех, кто обычно обедал за этим столом. Это были, кроме меня, фра Джервазио, мой воспитатель; мессер Джорджо, кастелян note 18, лысый старик, который давно уже вышел из того возраста, когда мужчина берет в руки оружие, и который, если придет нужда защищать Мондольфо от врагов, мог бы принести не больше пользы, чем Лоренца, престарелая служанка моей матери, сидевшая за столом на следующем месте после него; он был дряхл, беззуб и согбен годами, но в высшей степени предан – могло ли быть иначе, принимая во внимание, что он стоял одной ногой в могиле, – каковое достоинство, с точки зрения моей матери, намного превышало все остальные note 117 . Что же касается наших трапез, не говоря о том, что ели мы только постную пищу, а вино пили разбавленным, я могу сказать только одно: за столом моей матери не соблюдалась строгая иерархия размещения трапезующих по степени их сана. Не было того, что кто-то обязательно сидел выше или ниже центра, обозначенного солонкой, стоящей в середине стола, как было принято испокон веков в других феодальных домах. Нет никакого сомнения, что она рассматривала отказ от этого обычая как акт смирения, однако она никогда ничего по этому поводу не говорила, по крайней мере в моем присутствии. Стены в комнате были побелены и голы. Каменный пол устлан тростником, который менялся не чаще раза в неделю. Из того, что я рассказал, вы можете составить некоторое представление о том, каким холодным и безрадостным было это жилище, об атмосфере ханжества, пропитавшей сам воздух этой комнаты, в которой я провел значительную часть своей юности. Кроме того, там стоял запах, характерный запах, составляющий непременную принадлежность ризницы и редко присутствующий в обыкновенных покоях; запах, который трудно определить – неуловимый и в то же время всепроникающий, не похожий ни на один из известных мне запахов в мире. Эту затхлость, запах плесени, мог бы несколько развеять свежий воздух, если бы открыть окно, однако уничтожить его было невозможно; и к нему примешивался, так что невозможно было определить, который из них преобладает, легкий сладковатый запах воска. В тот вечер мы обедали там в молчании, в то самое время, как Джино Фальконе готовился покинуть замок. Молчание не было необычным во время трапезы, поскольку принятие пищи – как и все остальное в этом скучном доме – рассматривалось как акт благочестия. Иногда молчание нарушалось чтением вслух из какого-нибудь божественного сочинения, которое читал один из ее секретарей. Но в описываемый вечер в столовой царило обычное молчание, нарушаемое лишь беззубым чавканьем кастеляна, склонившегося над какой-нибудь мягкой пищей, которую готовили специально для него. В этом молчании было что-то мрачное; дело в том, что никто – и менее всего фра Джервазио – не одобрял нехристианского поступка, который от избытка христианских чувств совершила моя мать, прогнав прочь старого Фальконе. Что касается меня, то я совсем не мог есть. Мое страдание душило меня. Мысль о том, что старый слуга, которого я любил, обречен на жизнь бесприютного бродяги, и все из-за моей слабости, из-за того, что я предал его в час, когда он во мне нуждался, была мне непереносима. У меня начинали дрожать губы, стоило мне об этом подумать, и я едва сдерживал слезы. Наконец эта ужасная трапеза подошла к концу, закончившись благодарственной молитвой, чрезмерно длинной по сравнению со скромной пищей, которая была нам предложена. Кастелян, шаркая ногами, вышел, опираясь на руку сенешаля; за ним последовала Лоренца, повинуясь знаку моей матери, и мы трое – Джервазио, моя мать и я – остались одни. Теперь позвольте мне сказать два слова о фра Джервазио. Он был, как я уже упоминал, молочным братом моего отца. Это означает, что он был сыном крепкой здоровой крестьянки из Валь-ди-Таро, щедрая грудь которой вскормила отца, став источником силы и мощи, которыми он славился впоследствии. Он был старше моего отца примерно на месяц и, как это часто бывает в таких случаях, был привезен в Мондольфо для того, чтобы стать сначала первым товарищем его игр, а впоследствии, несомненно, следовать за ним в качестве оруженосца. Однако простуда, приключившаяся с ним на десятом году жизни в результате того, что он среди зимы очутился в ледяной воде Таро, в коей пробыл довольно долго, приковала его к постели на многие недели, значительно ослабив его здоровье. Но он был умным и сообразительным ребенком, поэтому ему было разрешено присутствовать на уроках моего отца, и это привило ему вкус к учению. Принимая во внимание то, что из-за его слабого здоровья он не сможет переносить тяготы и лишения, связанные с жизнью солдата, его склонность к ученым занятиям всячески поощрялась, и было решено, что ему придется сделаться священником. Он вступил в орден святого Франциска; однако после нескольких лет, проведенных в монастыре в Аквилоне, поскольку правила в этой обители были слишком суровыми, а его здоровье по-прежнему недостаточно крепким, ему было позволено стать капелланом в Мондольфо. Здесь он встретил самое доброжелательное отношение со стороны моего отца, который сохранил к товарищу своих детских игр настоящую привязанность. Это был высокий сухопарый человек с добрым ласковым лицом, отражавшим его добрый характер; у него были глубоко посаженные темные глаза и мягкий рот, окруженный морщинами страданий; лоб его прорезала глубокая складка, которая шла вверх, начинаясь от длинного тонкого носа. Это он нарушил молчание, которое продолжалось даже после того, как все остальные удалились. Сначала он говорил так, словно разговаривал сам с собой, как человек, выражающий вслух свои мысли; своими длинными пальцами, как я заметил, большим и указательным, он мял кусочек хлеба, не отрывая от него глаз. – Джино Фальконе старый человек, он был любимейшим и самым верным его слугой. Он бы отдал свою жизнь ради спасения жизни молодого господина, и сделал бы это с удовольствием; а теперь, неизвестно почему, его выгнали из дома, оставив на произвол судьбы. Ах, да что там говорить! – он испустил глубокий вздох и умолк, в то время как во мне долго сдерживаемые чувства вырвались наружу при этих словах, выражавших собственные мои мысли, и я разразился беззвучными рыданиями. – Ты упрекаешь меня, Джервазио? – спросила она без всякого выражения. Прежде чем ответить, монах отодвинул свой стул и встал с места. – Я должен это сделать, – ответил он, – в противном случае я недостоин одежды монаха, которую ношу. Я обязан осудить этот нехристианский поступок, иначе я уже не могу оставаться верным служителем моего Господа. Она перекрестилась, приложив ноготь большого пальца ко лбу и к губам, дабы воздержаться от дурных мыслей и не дать вырваться гневным словам, – верный знак того, что в ней закипал гнев и она старалась подавить это греховное чувство. После этого она заговорила, довольно кратко, тем же холодным ровным голосом. – Мне кажется, упрека заслуживаешь ты, а не я, – сказала она ему, – когда ты называешь нехристианским поступок, необходимый для того, чтобы это дитя посвятило себя служению Христу. Он улыбнулся слабой печальной улыбкой. – И тем не менее вам следовало действовать осторожно, употребляя свое влияние, тогда как в этом случае вы не сделали ни того, ни другого. Здесь настала ее очередь улыбнуться, что она и сделала, хотя было видно, что даже эта едва заметная, бледная улыбка стоила ей больших трудов. – А мне кажется, что именно так я и поступила, – сказала она и добавила: – Если твоя правая рука соблазняет тебя, отсеки ее. Я видел, как вспыхнул фра Джервазио, как его высокие скулы залила краска. По существу это был очень человечный человек, несмотря на его монашеское одеяние, и ему были свойственны быстрые вспышки гнева, способность к которому он сохранил, несмотря на многолетнюю привычку к сдержанности. Он возвел глаза к потолку с таким выражением отчаяния, что я невольно задумался. Он призывал небо обратить взор на эту упрямую, невежественную, неразумную женщину, которая считала себя мудрой и не гнушалась использовать Священное Писание для того, чтобы самодовольно богохульствовать. Теперь я это понимаю, тогда же я был еще недостаточно проницателен, чтобы оценить все значение этого взгляда. Ее решительность была решительностью, свойственной глупцам. Там, где разумный, зрелый человек остановился бы, дрожа, она очертя голову рвалась вперед. Вот перед ней стоит этот монах, учитель и толкователь, человек святой жизни, глубоко образованный как в гуманитарном, так и в богословском отношении, и говорит ей, что она совершила дурной поступок. А она, опираясь на ничтожные крохи своих знаний, на скудный свой умишко – могла ли она не быть при этом слепой, – уверенно заявляет ему, что виноват он. Никакой спор между ними был невозможен. Я это видел и опасался взрыва гнева, признаки которого заметил на его лице. Но он сдержался. И тем не менее в голосе его слышались громовые раскаты, когда он произнес следующие слова: – Мне кажется, очень важно, чтобы Джино Фальконе не пришлось голодать. – Но еще более важно, чтобы мой сын не был предан проклятию, – ответила она ему и тем самым выбила у него из рук оружие, ибо нет такого оружия, которым можно было бы бороться с невежеством столь глубоким и единонаправленным. – Послушайте, – сказала она, подняв на секунду глаза и окинув взглядом нас обоих. – Я должна вам кое-что сказать, чтобы вы раз и навсегда поняли, насколько крепко мое решение относительно Агостино. Мессер его отец был человеком, любившим проливать кровь на поле брани. – Такими же были и многие из тех, чьи имена стоят сейчас в ряду святых и являются его украшением, – резко возразил монах. – Но они не поднимали оружия против Святой Церкви и против самого наместника Бога на земле, как это сделал он, – напомнила она ему с глубокой печалью. Меч – это скверная штука, если его обнажают не ради святого дела. А мессер обнажил меч ради самого нечестивого дела и поэтому был проклят. Но Божий гнев поразил его, и он пал под Перуджей в расцвете сил и могущества, которые делали его надменным, как Люцифер. Может быть, для нас оказалось благом, что его не стало. – Мадонна! – в ужасе вскричал Джервазио. Но она продолжала, не обращая на него никакого внимания: – Лучше всех это было для меня, поскольку я была избавлена от исполнения тягчайшего долга, который только может выпасть на долю женщины и супруги. Необходимо было, чтобы он искупил то зло, которое причинил; более того, его жизнь превратилась в препятствие, мешающее спасению моего сына. Его желанием было сделать из Агостино такого же, как он, солдата, повести своего единственного сына по пути, ведущему прямо в ад. Долгом моим моему Богу и моему сыну было защитить этого ребенка. И для того, чтобы это исполнить, я готова была предать его отца в руки папских эмиссаров, которые его разыскивали. – Не может этого быть! – воскликнул монах. – Вы не могли этого сделать! – Да неужели? Говорю вам, это едва не осуществилось, все было уже подготовлено. Я совещалась с моим духовником, и он указал мне, в чем состоит мой долг. Она замолкла на мгновение, а мы смотрели на нее, не отрывая глаз. Фра Джервазио был бледен как полотно, у него от ужаса открылся рот. – Много лет он скрывался, длинная рука святого правосудия никак не могла его настигнуть, – снова заговорила она. – И все эти годы он не переставал устраивать заговоры и строить планы, направленные к подрыву суверенного права понтификата note 19. В ослеплении от своего высокомерия он считал, что может противостоять небесному воинству. Упорство в грехе лишило его разума. Quem Deus vult perdere… note 118 – Она махнула рукой, оставив изречение незаконченным. – Небо указало мне путь, выбрав меня своим орудием. Я послала к нему верного человека, предлагая убежище здесь, в Мондольфо, где никто не будет его искать, считая, что это последнее место, где он отважится показаться. Он должен был приехать и приехал бы, если бы в Перудже его не поразила смерть. Во всем этом было что-то, чего я никак не мог понять. В таком же положении, по-видимому, находился и Джервазио, ибо он провел рукой по лбу, словно снимая завесу, которая препятствовала его пониманию. – Он должен был приехать сюда? – повторил он. – Чтобы найти убежище? – Нет, – спокойно проговорила она. – Смерть. Папские эмиссары были осведомлены об этом и находились бы здесь, ожидая его. – И вы бы предали его? – Голос фра Джервазио стал хриплым, глаза мрачно сверкали. – Своего мужа? – Я спасла своего сына, – сказала она со спокойным удовлетворением, тоном, который показывал, до какой степени она считала себя неоспоримо правой. Он стоял там и казался еще выше и еще более исхудалым, чем всегда, ибо он вытянулся во весь свой рост, тогда как обычно ходил сгорбившись. Руки были сжаты в кулаки, так что косточки суставов побелели, напоминая синевато-белые мраморные шарики. Лицо его было бледно, на виске пульсировала жилка. Он слегка покачивался на носках, вид его был страшен. Мне казалось, что он способен на ужасные поступки. Когда я думаю о мести, я представляю себе фра Джервазио, каким я видел его в тот час. Что бы он тогда ни совершил, меня это нисколько не удивило бы. Судя по его виду, он вполне способен был наброситься на мою мать и разорвать ее в клочки. Я сказал, что бы он ни сделал, это меня нисколько не удивило бы. Однако следовало сказать иначе: меня ничто не удивило бы, кроме того, что он сделал на самом деле. Он стоял так столько времени, сколько понадобилось бы, чтобы сосчитать до десяти, – она даже не заметила, как странно изменился весь его облик, так как сидела по своему обыкновению опустив глаза. Затем, медленно, кулаки его разжались, руки опустились и голова упала на грудь; он весь сгорбился еще сильнее, чем обычно. Затем, совершенно неожиданно и мягко, как человек, который падает в обморок, он снова опустился на стул, на котором сидел прежде. Он поставил локти на стол и обхватил голову руками. Из груди его вырвался стон. Она услышала и бросила на него мимолетный взгляд. – Тебя взволновало то, что ты услышал, Джервазио? – сказала она и вздохнула. – Я рассказала тебе об этом – и тебе тоже, Агостино, – чтобы вы знали, насколько глубоко и непоколебимо мое решение. Ты был моим приношением Богу, Агостино. Много лет тому назад, еще до того, как ты родился, я дала клятву, что, если Господь сохранит жизнь твоему отцу, я отдам тебя Ему, чтобы ты посвятил себя служению Ему. Находясь на пороге смерти, твой отец вернулся к жизни и вновь обрел свою прежнюю силу. Но эту жизнь и эту силу он употребил на то, чтобы украсть у Бога подаренное Ему взамен оказанной мне милости. – А что, если, – спросил фра Джервазио голосом, прозвучавшим чуть ли не свирепо, – Агостино не почувствует призвания, если у него не будет склонности к такой жизни? Она посмотрела на него задумчиво, почти с сожалением. – Как это может быть? Ведь он обещан Богу. И Бог принял этот дар. Он показал это, вернув Джованни жизнь. Как же может случиться, что Агостино не почувствует призвания? Неужели Бог отвергнет то, что он уже принял? Фра Джервазио снова поднялся. – Ваша мысль слишком глубока для меня, мадонна, – с горечью сказал он. – Мне не пристало самому говорить о моих достоинствах, кроме как с благоговением, с глубокой и смиренной благодарностью за ту милость, которую Бог даровал мне. Но меня считают хорошим казуистом. Я доктор теологии и канонического права note 20, и, если бы не мое слабое здоровье, я занимал бы сейчас кафедру канонического права в университете в Павии. И, несмотря на все это, мадонна, все, что вы мне говорите с такой уверенностью, является не чем иным, как насмешкой над тем, что я когда-либо изучал. Даже я, несмотря на то, что был совсем ребенком, уловил горькую иронию, которой была наполнена его речь. Но она этого не поняла. Клянусь, она покраснела оттого, что посчитала эти слова похвалой своей мудрости, своему божественному прозрению; ибо тщеславие – это недостаток, от которого труднее всего отделаться. Затем она как будто опомнилась и почтительно склонила голову. – Только благодаря Божьей милости мне была открыта правда, – сказала она. Он отступил на шаг, изумленный тем, что его столь превратно поняли. Затем отошел от стола. У него был такой вид, словно он хотел заговорить, однако передумал и не сказал ни слова. Он повернулся и вышел из комнаты, так ничего и не сказав, и оставил нас вдвоем. Именно тогда и состоялся наш разговор, впрочем, говорила только она, а я слушал. И по мере того, как я слушал, я снова постепенно оказался под обаянием тех чар, от которых несколько раз в течение этого дня пытался освободиться. Ведь в том, что я пишу, вы должны понять разницу между моими тогдашними чувствами и тем критическим к ним отношением, к которому я пришел сейчас, в свете жизненного опыта и зрелых размышлений. Как я уже говорил, упражнения со шпагой вызвали во мне странное возбуждение. И тем не менее я был готов поверить, что это удовольствие, как уверяла моя мать, не что иное, как искушение сатаны. Возможно, что в других, более глубоких вещах она и ошибалась, иронический тон фра Джервазио показал мне, что он думает именно так. Однако в тот вечер мы в такие дебри не углублялись. Она потратила около часа на неопределенные рассуждения о радостях райской жизни, доказывая мне, как неразумно подвергаться риску лишиться их ради быстротечной суеты этого преходящего мира. Она подробно остановилась на любви Бога к нам и на том, как мы должны любить Его, читая мне отрывки из книг блаженных Варано и Скиполо, для того чтобы придать больше веса своим поучениям по поводу того, сколь прекрасна и благородна жизнь, посвященная служению Богу, – единственный вид служения, в котором еще сохранилось благородство. К этому она добавила еще несколько рассказов о мучениках, пострадавших за веру, о счастье, которое принесло им это страдание, и о той радости, что они испытывали во время самих мучений, перенести которые им помогала вера и сила их любви к Господу Богу. Во всем этом для меня не было ничего нового; ничего такого, чего я не принял бы, чему бы не поверил, не позволяя себе судить или подвергать критике. И несмотря на это, с ее стороны было весьма разумно подвергнуть меня подобному воздействию; ибо таким образом она уничтожила в самом зародыше те сомнения, к которым меня побуждали события того дня, и она снова подчинила меня себе более твердо, чем когда-либо, и заставила устремить взор мимо этого мира на тот, другой, на его красоту и сияние, которые отныне должны были составлять мою единственную цель и стремление. Итак, я снова возвратился к трудам, желание избежать которые у меня возникло в тот день; более того, доведенный рассказами о святых мучениках до некоторого экстаза, я вернулся в это пиетическое рабство охотно и по собственной воле, подчинившись ему крепче, чем когда-либо. Мы расстались так же, как расставались всегда, и, поцеловав ее холодную руку, я отправился спать. И когда я в ту ночь преклонил колена и просил Господа не оставить бедного заблудшего Фальконе, это было сказано в том смысле, чтобы он осознал свои грехи и заблуждения и чтобы ему была дарована милость легкой смерти, когда настанет его час.
Глава четвертая. ЛУИЗИНА
Четыре года, которые за этим последовали, не заслуживают особого упоминания на этих страницах, если не считать одного эпизода, важность которого определилась исключительно тем, что произошло впоследствии, ибо в то время я не придал ему никакого значения. И тем не менее, поскольку ему суждено было сыграть такую важную роль, я считаю, что вполне уместно о нем рассказать. Случилось так, что примерно через месяц после того, как старик Фальконе покинул нас, во внешний дворик замка забрели два монаха-пилигрима, которые, как они сообщили, шли из Милана, собираясь навестить святое братство в Лоретто. У моей матери был обычай два раза в неделю принимать всех странников-пилигримов и нищих в этом дворике, наделяя их пищей и раздавая милостыню. Сама она редко принимала участие в раздаче милостыни; еще реже при этом присутствовал я. От имени графини Мондольфо этим ведал фра Джервазио. Иногда жалобы и угрозы пестрой толпы, которая собиралась во дворе замка – там частенько случались ссоры и драки – долетали и до башни, где находились наши покои. Но в тот день, о котором я говорю, мне случилось стоять на украшенной колоннами галерее над этим двориком, наблюдая бурлящую человеческую массу внизу, ибо в тот день народу собралось больше, чем обычно. Там были калеки, одетые в лохмотья и демонстрирующие самые разнообразные увечья; у одних были скрюченные высохшие руки, у других вместо отсеченной руки или ноги торчал только обрубок; у третьих – и таких было много – тело было сплошь покрыто ужасными гноящимися язвами, иные из которых были вызваны искусственно, как мне теперь известно, с помощью припарок из соли, для того чтобы возбудить сострадание у сердобольных благодетелей. Все они были оборваны, нечесаны, грязны и покрыты насекомыми. Большинство из них были жадны и прожорливы, они отталкивали друг друга, чтобы пробиться к фра Джервазио, опасаясь, что источник милостыни и пищи иссякнет, прежде чем настанет их черед. Среди них обычно бывало некоторое количество нищенствующих монахов, причем вполне возможно, что в их числе находились и просто обманщики и лицемеры, как я впоследствии неоднократно убеждался, хотя в те времена всякий, кто носил монашеские наплечники, был в моих глазах святым человеком. Большинство из них направлялись – или только делали вид – в отдаленные места, питаясь по пути милостыней, которую удавалось получить. Фра Джервазио, изможденный и бесстрастный, стоял обычно на ступенях часовни с целым отрядом помощников. У одного из них, стоящего ближе всего к нему, был в руках большой мешок, наполненный ломтями хлеба; другой держал в руках деревянный, похожий на корыто, поднос с кусками мяса, а третий раздавал сделанные из рога чаши, наполненные жидким и довольно кислым, однако весьма полезным вином, которое он наливал из мехов, находящихся в его распоряжении. Фра Джервазио следил, чтобы нищие подходили по очереди ко всем трем, а потом возвращались к нему, чтобы получить из его рук монету – медный гроссо note 21, – которые он доставал из своего мешка. В тот день, о котором я пишу, когда я стоял там, глядя вниз на эту массу нищеты и страдания, возможно, слегка удивляясь несправедливости судьбы и задавая себе вопрос, с какой целью Бог обрек некоторых людей на такие муки, почему одни рождаются в пурпуре, а другие в отрепьях, я вдруг заметил двух монахов, стоявших позади толпы, прислонившись к стене, которые смотрели на меня с пристальным вниманием. Оба были высокого роста, одеты в сутаны с капюшоном и стояли в подобающей позе, спрятав руки в широкие рукава коричневого одеяния. Один из них был более широк в плечах, чем его товарищ, и держался очень прямо, что было необычно для монаха. Его рот и вся нижняя половина лица были скрыты большой каштановой бородой, а поперек лица от левого глаза через нос и щеку тянулся огромный синевато-багровый шрам, теряясь в бороде с правой стороны у подбородка. Его глубоко посаженные глаза смотрели на меня так настойчиво и внимательно, что я смутился и покраснел под этим взглядом; я ведь привык к затворнической жизни и легко конфузился. Я повернулся и медленно пошел к концу галереи, но все равно у меня было такое чувство, что эти глаза следят за мною, и действительно, бросив украдкой взгляд через плечо, прежде чем войти в комнаты, я убедился, что это действительно так. В тот вечер за ужином я между прочим рассказал об этом фра Джервазио. – Сегодня во дворе во время раздачи милостыни два высоких бородатых капуцина, – начал я, и в тот же момент нож фра Джервазио выпал у него из рук, краска сбежала с лица, и он посмотрел на меня с самым настоящим страхом. При виде его расстроенного лица я тут же замолчал, отказавшись от расспросов, в то время как моя мать, которая, как обычно, ни на что не обращала внимания, отпустила довольно глупое замечание: – У нас никогда нет недостатка в этих малых братьях, Агостино. – Но это были большие братья, – возразил я. – Неприлично шутить, когда говоришь о святых отцах, – выговорила она мне ледяным тоном. – Я и не думал шутить, – серьезно сказал я. – Я бы никогда не заметил этого монаха, если бы он не смотрел на меня так пристально, что я не мог этого вынести. Теперь настала ее очередь взволноваться. Она посмотрела мне прямо в лицо, и ее испытующий взгляд против обыкновения задержался на мне довольно долго. Она изменилась в лице, тоже стала еще бледнее обычного. – Агостино, о чем ты говоришь? – проговорила она, и голос ее задрожал. Сколько волнения из-за того, что какой-то капуцин посмотрел на Мадоннино д'Ангвиссола! Дело само не стоило того внимания, которое ему уделялось, и в следующих моих словах я высказался именно в этом духе. Однако моя мать задумчиво смотрела на меня. – Не думай так, Агостино, – обратилась она ко мне. – Ты и не подозреваешь, какое это может иметь значение. – Затем она повернулась к фра Джервазио. – Кто был этот монах? – спросила она у него. Он уже оправился от своего замешательства, однако был по-прежнему бледен, и я заметил, что руки у него дрожат. – Это, вероятно, один из двух малых братьев ордена святого Франциска, что совершают паломничество, направляясь из Милана в Лоретто. – Не те ли; о которых ты говорил, что они остановились здесь на отдых до утра? Я видел по его лицу, что он охотно дал бы отрицательный ответ, если бы вообще был способен произнести заведомую неправду. – Они самые, – ответил он глухим голосом. Она встала. – Я должна видеть этого монаха, – объявила она, и никогда в жизни я не видел на ее лице такого смятения. – Значит, утром, – сказал фра Джервазио. – Солнце давно уже село, – объяснил он. – Они удалились на покой, и по их правилам… – Он не закончил фразы, но сказанного было достаточно, чтобы она поняла. Она снова опустилась на стул, сложила руки на коленях и предалась размышлениям. Легчайший румянец окрасил ее восковые щеки. – О, если бы мне было дано знамение, – прошептала она, занятая одной мыслью, и затем снова обратилась к фра Джервазио. – Ты слышал, Агостино сказал, что не мог выдержать взгляда этого монаха. Ты помнишь, отче, как однажды возле Сан-Руфино одной сестре из францисканского монастыря явился святой Франциск и взял у нее из рук младенца, дабы благословить его, а потом снова исчез. О, если бы мне было дано знамение вроде этого! Она в волнении заломила руки. – Я должна видеть этого странника, прежде чем он снова отправится в путь, – обратилась она к фра Джервазио, который смотрел на нее в полном недоумении. Наконец-то я понял причину ее волнения. Всю свою жизнь она ожидала какого-нибудь знака, указующего на милость Всевышнего, снизошедшую на нее или на меня, и она уверовала, что сейчас наконец, если как следует расспросить, может открыться нечто, что послужит ответом на ее молитвы. Этот капуцин, который стоял во дворе замка и смотрел на меня, сделался в ее сознании – столь неуравновешенном, когда дело касалось таких вещей, – неким посланцем свыше, провозвестником, так сказать, моей грядущей святости и славы. Однако, несмотря на то, что на следующее утро она поднялась ни свет ни заря, чтобы увидеть святого отца, прежде чем он пустится в дорогу, она опоздала. Во дворе, куда она спустилась, чтобы направиться в то крыло замка, куда путников поместили на ночь, она встретила фра Джервазио, который встал еще раньше, чем она. – Где странник? – воскликнула она, предчувствуя недоброе. – Где этот святой отец? Джервазио стоял перед ней бледный и дрожащий. – Вы пришли слишком поздно, мадонна. Он уже ушел. Она заметила его волнение и сочла его отражением ее собственного, думая, что оно проистекает из того же самого источника. – О, это было знамение! – воскликнула она. – Я вижу, что ты тоже это понял. – И затем, в порыве благодарности, для которой было так мало оснований, что на это было жалко смотреть: – О, счастливый Агостино! На тебя снизошло благословение! Вскоре, однако, недолгая экзальтация оставила эту женщину, созданную для печали. – Но это лишь делает мою ношу еще тяжелее, а мою ответственность еще больше, – причитала она. – Господи, помоги мне нести мое бремя! Так завершился этот эпизод, столь незначительный сам по себе и столь ложно понятый моей матерью. Но он не был забыт, и время от времени она ссылалась на него как на знамение, которого я был удостоен и по поводу которого я должен был испытывать величайшую радость и благодарность. Если не считать этого эпизода, наша жизнь в течение следующих четырех лет текла незаметно, не отмеченная никакими особыми событиями, в четырех стенах нашей огромной цитадели, ибо выходить за пределы этих четырех стен мне никогда не разрешалось; хотя время от времени до меня доходили слухи о том, что делается в самом городе, о делах провинции, правителем которой я был по праву и рождению, и о более серьезных событиях в широком мире, простирающемся за ее пределами. Я был так воспитан, что у меня не было никакого желания познакомиться с этим миром. Правда, порой меня одолевало любопытство, однако оно было вызвано не столько тем немногим, что я слышал, сколько тем, о чем я узнавал из исторических книг, прочтение которых от меня требовалось. Ибо даже жития святых и само Священное Писание дают возможность изучающему их заглянуть одним глазком в этот мир. Но это любопытство я привык рассматривать как соблазны плоти и противиться ему. Блаженны те, кто отказался от всяческой связи с этим миром, ибо они легче всего достигают спасения; в это я верил безоговорочно, как учили меня моя мать и фра Джервазио, который говорил то же самое по ее велению. И по мере того как шли годы, под влиянием, оказываемым на меня с самой колыбели, ничем не ограниченным, если не считать краткой попытки, предпринятой Джино Фальконе, я в результате сделался набожным и благочестивым. Я испытывал радостное волнение, изучая житие святого Луиджи из благородного мантуанского рода Гонзаго – я видел в нем идеал, достойный подражания, поскольку мне казалось, что у меня с ним много общего и по обстоятельствам, и по моему положению – который считал, что величие этого мира иллюзорно и что от него следует отказаться ради того, чтобы искать райского блаженства. Подобный же восторг я испытывал, читая житие, написанное Томмазо да Челано, блаженного сына Пьетро Бернардоне, купца из Ассизи, этого Франциска, который сделался трубадуром Господним и так сладко пел хвалы Его творению. Сердце мое разрывалось в груди, и я рыдал, проливая горячие слезы, когда читал описание раннего, исполненного греха, периода его жизни, как только можно рыдать при виде возлюбленного брата, которому грозит смертельная опасность. Тем большей была радость, восторг и, наконец, блаженный мир и покой, которые я черпал из рассказа о его беседах, о его удивительных трудах, о трех его соратниках. На этих страницах – так живо было мое воображение и в такое возбуждение меня приводило то, что я читал, – я снова переживал вместе с ним его мучительные надежды, дрожал от радости, приобщаясь к его изумительным восторгам, завидовал чудному знамению небесной милости, которое оставило свой знак на его живом теле. Я прочел также все, что было с ним связано: его «Цветочки», его «Завет, зеркало совершенства», но в наибольший восторг меня приводили его «Песни Божьих тварей», которые я выучил наизусть. Впоследствии я часто размышлял и пытался понять, испытывал ли я духовное блаженство от божественной сущности этих похвал, или же самая красота этих строк, те образы, которые ассизианин использовал в своих писаниях, действовали на мои чувства. Равным образом я не берусь определить, не было ли удовольствие, которое я получал, читая описание радостной, благоуханной жизни другой святой, отмеченной божественным знаком – блаженной Катарины из Сиены, – вызвано чувственным наслаждением, а не экстазом души, как я в то время полагал. Рыдая над юношескими грехами святого Франциска, я в то время проливал слезы и над «Исповедью» святого Августина, этого великого богослова, в честь которого я получил свое имя и чьи труды – после тех, которые были посвящены святому Франциску, – оказали на меня огромное влияние в дни моей юности. Так я рос в милости Божией, и наконец фра Джервазио, который внимательно и тревожно наблюдал за мною, по-видимому, успокоился, отбросив в сторону сомнения, которые одолевали его прежде, когда он опасался, что меня силой обрекут на жизнь, к которой у меня нет призвания. Он стал обращаться со мною еще более нежно и ласково, словно теперь к его горячей привязанности добавилась жалость. А между тем, в то время как развивался и мужал мой дух, развивалось и мужало мое тело, и я превратился в высокого и крепкого юношу, что было бы не удивительно, если бы не то обстоятельство, что такое воспитание, которое я получил, обычно не способствует нормальному росту и здоровью. Ум, который питается за счет растущего тела, обычно высасывает из него силы и энергию; кроме того, нужно принять во внимание, что все эти годы я вел почти затворническую жизнь, лишенную каких бы то ни было физических упражнений, благодаря которым в теле юноши расцветают прекрасные силы. Когда я приближался к восемнадцатому году своей жизни, произошел один случай, незначительный сам по себе, который тем не менее сыграл определенную роль в моем развитии и поэтому заслуживает места на этих страницах. Я-то в то время не считал его ничтожным – нельзя было считать неважным в то, что за ним воспоследовало, хотя сейчас, когда я обращаю свой взор в то далекое прошлое, я понимаю, что ничего особенного в этом случае не было. У Джойозо, сенешаля, о котором я уже упоминал, был сын, высоченный тощий верзила, которого он прочил в личные секретари моей матери, но который был настолько туп, что оказался непригодным ни на что путное. В то же время он был достаточно силен и исполнял в замке разнообразные поручения. Впрочем, везде, где только возможно, он старался увильнуть от работы, так же как в свое время увиливал от уроков. Однажды ранним весенним утром – это было в мае – л прогуливался по верхней из трех обширных террас, составляющих замковый сад. Содержался он достаточно небрежно, но, может быть, именно поэтому был особенно хорош, ибо природе было дозволено хозяйничать в нем беспрепятственно, со. всей ее роскошной щедростью. Справедливо, что обширные самшитовые боскеты note 22 следовало бы подстричь и что между камнями, образующими ступени лестниц, ведущих с террасы на террасу, пробивалась сорная трава; но там было радостно и приятно, весь сад был напоен благоуханием полевых цветов, ветвистые деревья отбрасывали щедрую тень, а густая высокая трава могла служить приятным ложем, когда хотелось отдохнуть в жаркий летний день. Следующая терраса содержалась гораздо лучше. Это был ухоженный фруктовый сад с большим количеством деревьев, которому я обязан многочисленными желудочными коликами, терзавшими меня в дни моего детства, ибо я постоянно объедался персиками и фигами, не имея терпения дождаться, когда они созреют. Итак, однажды, очень ранним утром я прогуливался по этой верхней террасе, непосредственно примыкавшей к крепостной стене, то читая принесенную с собой книгу «De Civitate Dei», то размышляя над прочитанным. Внезапно я был потревожен звуками голосов, доносившихся снизу. Говорящие были скрыты от меня самшитовым боскетом, который был вдвое выше моего роста и составлял не менее двух футов в ширину. Голосов было два, один из них, злобный и угрожающий, я узнал, это был голос Ринолъфо, этого дрянного сына мессера Джойозо; другой же, свежий молодой женский голос был мне совершенно неизвестен; в сущности, это был первый женский голос, который, насколько мне помнится, я слышал в продолжение всех моих восемнадцати лет, и звук его был так же приятно нов для моего слуха, как и по-новому приятен. Я стоял не двигаясь, прислушиваясь к увещеваниям девушки. – Ты жестокий человек, мессер Ринолъфо, и графиня узнает об этом. Послышался треск сучьев и топот тяжелых ног. – Сейчас ты у меня получишь еще кое-что, будет о чем жаловаться милостивой госпоже, – грозил грубый голос Ринолъфо. В ответ на эти слова и его приближение раздался громкий крик, звук его двинулся в правую сторону. Снова затрещали сучья, послышались быстрые легкие шаги и, наконец, тяжелое дыхание и топот ног, бегущих по ступенькам, которые вели на террасу, где я находился. Я быстро пошел вперед, к выходу из боскета, возле которого начинались ступеньки, и не успел я там появиться, как на меня налетела мягкая, гибкая фигурка, да так внезапно, что мои руки невольно ее обхватили, при том, что в правой руке я держал «De Civitate Dei», заложив указательным пальцем страницу, на которой остановился. На меня смотрели влажные, испуганные глаза. – О, Мадоннино, – задыхаясь обратилась она ко мне. – Спаси меня! Защити меня! Внизу на лестнице стоял Ринольфо, остановившись на полдороге в своем преследовании. Его широкое лицо покраснело от гнева, вдруг потеряв уверенность, он бросал на меня злобные взгляды. Ситуация была не просто экстраординарна сама по себе, меня она привела в полное смятение. Глядя на эту девушку, я никак не мог определить, кто она такая и каким образом здесь очутилась. Она, должно быть, была одного со мною возраста, возможно, несколько моложе и, судя по одежде, принадлежала к крестьянскому сословию. На ней был безукоризненно чистый корсаж из белого полотна, который не слишком плотно прикрывал ее молодую зреющую грудь. Ее домотканая темно-красная юбка едва доходила до середины голени, оставляя открытыми загорелые щиколотки и маленькие босые ножки. Каштановые волосы, едва скрепленные на затылке над нежной тонкой шеей, рассыпались по плечам, выбившись из прически в результате ее борьбы с Ринольфо. Алые губки маленького ротика открывали здоровые молодые зубы, белые как молоко. Впоследствии я часто думал, была ли она на самом деле такой красивой, какой показалась мне в тот момент. Ведь не следует забывать, что мое положение ничем не отличалось от положения Филиппо Бальдуччи, – о нем рассказал мессер Боккаччо в веселых историях своего «Декамерона» note 23, – который достиг возраста юноши, ни разу не бывав в женском обществе, так что, когда он впервые увидел женщин на улицах Флоренции, это было для него так странно, что он без конца донимал своего родителя глупыми вопросами и еще более глупыми просьбами. То же самое было и со мной. За все свои восемнадцать лет – об этом особо позаботилась моя мать – я ни разу не видел ни одной женщины, которая была бы моложе ее. И – считайте меня дураком, если вам угодно, но это было так – мне просто не приходило в голову, что они существуют, и я считал, что если и есть на свете молодые женщины, то они ничем не отличаются от тех немолодых, с которыми мне приходилось иметь дело. Поэтому все они были для меня на одно лицо: слабые, робкие создания, обожающие сплетни, которые постоянно хнычут и жалуются и от которых я не видел для себя решительно никакой пользы. Я не мог понять, по какой причине Сан-Луиджи Гонзаго, едва выйдя из детского возраста, уже не позволял себе взглянуть на женщину; непонятно мне было и то, какая в этом особая заслуга. А некоторые пассажи из «Исповеди» святого Августина и описание ранних лет жизни святого Франциска Ассизского приводили меня в недоумение, попросту ставили в тупик. И вот, совершенно неожиданно, на меня словно нашло озарение. Как будто бы открылась наконец Книга Жизни, и я, едва взглянув на нее, прочел одну из самых ослепительных ее страниц. Итак, независимо от того, была ли эта смуглая поселяночка красавицей или нет, для меня она блистала красотой, которую доселе я приписывал лишь райским ангелам. Не было никакого сомнения, что она обладала такой же святостью, ибо не только древним грекам было свойственно видеть в красоте знак божественной милости. И вот, в силу влечения к этой красоте – настоящей или мнимой, – я выразил полную готовность оказать покровительство, тем более что я чувствовал: защита и покровительство влекут за собой известные права собственности, весьма приятные и, несомненно, желательные. Вследствие этого, держа ее в своих объятиях, где она, в своей невинности, искала убежища, и чисто интуитивно догадавшись, что нужно погладить эту темную головку, чтобы развеять обуревающие ее страхи, я, впервые почувствовав себя мужчиной, приобрел и необходимую мужчине грубость и решительность и повелительным тоном обратился к ее обидчику. – Что это значит, Ринолъфо? – спросил я. – Почему ты се преследуешь? – Она разломала мои ловушки, – злобно ответил он, – и выпустила птиц. – Какие ловушки? Каких птиц? – спросил я. – Он злой, он жестокий! – воскликнула она. – И он будет лгать тебе, Мадоннино. – Если он это сделает, я переломаю ему кости, – пригрозил я совершенно новым для себя тоном, а затем обратился к нему: – Говори правду, трус! Наконец, слушая попеременно то одного, то другую, я узнал, как было дело: на небольшой полянке в саду Ринольфо насыпал зернышек и натыкал веток, густо смазанных птичьим клеем. Каждый день он находил там множество птичек, которых он относил своей матери, свернув им предварительно шею; а эта глупая женщина готовила из них для своего сына вкусное блюдо с рисом. Девушка говорила, что и вообще-то грешно ловить птичек таким предательским образом, на который способны только трусы, но что, поскольку среди этих пташек попадались малиновки, жаворонки, черные дрозды и другие сладкогласные небесные певуньи, которые никому не причиняют зла и проводят всю жизнь в том, что поют славу Господу, его грех – это уже не просто грех, а прямо святотатство. Наконец я узнал, что, придя в то утро на поляну и обнаружив на ней десяток бьющих крылышками испуганных птичек, попавшихся в ловушки Ринольфо, девочка выпустила их на свободу и стала ломать его ловушки. За этим занятием он ее и застал и несомненно жестоко бы с ней расправился, если бы не зашита, которую она обрела в моем лице. И когда я об этом услышал – вы только послушайте, как я впервые в жизни воспользовался прерогативами, дарованными мне в силу моего права и рождения, как я вершил правосудие в Мондольфо, где был господином, вольным распоряжаться жизнью и смертью. – Ты, Ринольфо, – сказал я, – никогда больше не будешь ставить ловушки в Мондольфо и никогда больше не войдешь в эти сады под страхом вызвать мое неудовольствие со всеми его последствиями. А что до этой девочки, если ты осмелишься ей досаждать из-за того, что здесь сейчас произошло, если ты посмеешь хотя бы тронуть ее пальцем и я об этом услышу, я разделаюсь с тобой, как с преступником. А теперь пошел прочь! Он ушел, отправившись без промедления к своему отцу сенешалю, с жалобой, разумеется, лживой – на то, что я грозил ему расправой и запретил показываться в саду, потому что он застал меня там в то время, как я обнимал Луизину – так звали эту девушку. А мессер Джойозо, исполненный родительского негодования по поводу жестокого обращения с его чадом и оскорбленного целомудрия, вызванного мыслью о том, что молодой человек, предназначенный для служения Богу, предается развратному времяпрепровождению с простой мужичкой, направил свои стопы прямиком к моей матери, чтобы доложить ей о случившемся, и я больше чем уверен, что его доклад ничего не потерял при повторении. Тем временем я остался в саду с Луизиной. Я не спешил отпустить ее от себя. Ее присутствие радовало меня, доставляло мне какое-то странное, необъяснимое удовольствие. И чувство красоты, которое до той поры – хотя оно всегда было мне свойственно – дремало во мне, теперь наконец пробудилось и нашло пищу в прелести этой девушки. Я сел на верхнюю ступеньку террасы и посадил ее возле себя. Она покорилась после некоторого колебания, говоря, что она недостойна этой чести, каковые возражения я решительно отмел. Итак, мы сидели там в это майское утро, тесно прижавшись друг к другу, в чем не было никакой надобности, принимая во внимание, что ступени были достаточно широки. У наших ног простирался сад, спускаясь террасами до самой серой стены, укрепленной контрфорсами. Но с того места, где мы сидели, мы видели еще дальше – на целую милю тянулась долина, сверкали на солнце воды Таро, а завершали этот ландшафт подернутые дымкой Апеннины. Я взял ее за руку, которую она подала мне свободно и открыто, – ее невинность была так же велика, как и моя; я спросил ее, кто она и откуда и как попала в Мондольфо. Тогда я и узнал, что ее зовут Луизина, что ее мать – одна из тех женщин, которые работали у нас на кухне, и что мать взяла ее к себе, чтобы она ей помогала, а до этого она жила у тетки в Борго-Таро note 24. Сегодня мысль о том, что правитель Мондольфо сидит – почти что coram populo note 25, держа за руку дочь одной из кухонных прислужниц, показалась бы нелепой и оскорбительной. В то время, однако, я об этом просто не думал, а если бы и подумал, меня это нисколько бы не смутило. Для меня впервые открылся мир юной женственности, я был исполнен приятнейшего интереса и желал поближе познакомиться с этим явлением. Дальше этого я не шел. Я прямо и открыто сказал ей, что она красива, после чего она вдруг посмотрела на меня настороженными глазами, вопросительно и тревожно, и попыталась отнять руку. Не понимая ее страхов и пытаясь успокоить ее, уверить в том, что во мне она имеет друга, который всегда защитит ее от всех ринольфо на свете, я обнял ее за плечи и привлек к себе, нежно и покровительственно. Она окаменела, словно несчастный завороженный зверек, неспособный от страха сопротивляться грозящей ему беде. – Ах, Мадоннино, – прошептала она и вздохнула. – Нет-нет, не надо. Это… это нехорошо. – Нехорошо? – спросил я, и, наверное, именно так же удивился этот глупец, сын, Бальдуччи из рассказа, когда отец сказал ему, что нехорошо глазеть на женщин. – Отчего же? Мне очень хорошо. – Но ведь говорят, что ты собираешься стать священником, – сказала она, но в этом замечании я не уловил решительно никакого смысла. – Ну и что? Что из этого? – осведомился я. Она снова бросила на меня робкий взгляд. – Тебе бы следовало сидеть за уроками, – сказала она. – Я и так на уроке, – возразил я и улыбнулся. – Я изучаю новый предмет. – Мадоннино, это не тот предмет, который изучают, чтобы стать хорошим священником, – заметила она, снова поставив меня в тупик своей глупостью, ибо я не видел никакого смысла в том, что она сказала. Я уже начал испытывать в ней разочарование. Если не считать моей матери, о которой я вообще не смел судить и которая стояла особняком по отношению к маленькому человеческому мирку, известному мне до той поры, я полагал, что глупость свойственна всем женщинам, так же неотделима от них, как блеяние от овцы или гоготанье от гусыни; и эту уверенность горячо поддерживал во мне фра Джсрвазио. Сейчас, увидев Луизину, я поначалу вообразил, что открыл в женской породе нечто новое, доселе неведомое и неожиданное. Ее поведение, однако, заставило меня заключить, что я ошибся и что передо мною всего лишь красивая оболочка, заключающая в себе самую заурядную душу, общение с которой окажется достаточно скучным, когда притупится первое впечатление от ее юной красоты и свежести. Сейчас мне ясно, что я был к ней несправедлив, ибо ее слова были не такими бессмысленными, как я тогда предполагал. Вина была целиком на мне и определялась полным невежеством в той области, которая касалась мужчин и женщин, что никак не компенсировалось моими глубокими и никому не нужными познаниями, касающимися жизни святых. Однако нашему приятному времяпрепровождению не было суждено продлиться долго. Ибо в то время, как я ломал голову над ее словами и пытался найти в них какой-то разумный смысл, у нас за спиной раздался отчаянный крик, заставивший нас отпрянуть друг от друга так испуганно, словно мы действительно совершили нечто непозволительное. Мы оглянулись и увидели, что этот крик исходит от моей матери. Она стояла едва в десяти шагах от нас на сером фоне покрытой лишайником стены в сопровождении Джойозо, из-за спины которого выглядывала ухмыляющаяся физиономия Ринольфо.
Глава пятая. БУНТ
Вид моей матери испугал меня больше, чем я могу выразить. Он наполнил меня страхом перед чем-то непонятным. Никогда в жизни я не видел это спокойное холодное лицо до такой степени искаженным, и это произвело на меня сильнейшее впечатление. Передо мною стояла уже не та, похожая на призрак, женщина, бледная, с потупленным взором и почти безжизненным голосом. Щеки ее горели неестественным румянцем, губы дрожали, в глубоко посаженных глазах сверкали гневные искры. Она мгновенно очутилась около нас, словно перелетела по воздуху. И не ко мне обратила она свою речь, а к бедняжке Луизине. – Кто ты такая, девица? – спросила она хриплым от страшного гнева голосом. – Что ты делаешь здесь, в Мондольфо? Луизина поднялась со ступеней и стояла, нетвердо держась на ногах, очень бледная, глядя в землю и сжимая и разжимая руки. Губы ее шевелились, но она была слишком испугана, чтобы говорить. Тут вперед выступил Джойозо и сообщил моей матери, как зовут эту девушку и почему она здесь находится. Эти сведения, казалось, еще усилили ее гнев. – Кухонная девка! – воскликнула она – Какой ужас! Совершенно неожиданно, словно по вдохновению, плохо понимая, что я говорю, я ответил, почерпнув мой ответ из того вороха теологической премудрости, которой был напичкан. – Все мы равны перед Богом, госпожа моя матушка. Она метнула на меня негодующий взгляд, взгляд праведного гнева, ужаснее которого нет ничего на свете. – Богохульник! – крикнула она. – Какое это имеет отношение к Богу? Она не стала ждать ответа, справедливо полагая, что ответить мне нечего. – Что до этой распутницы, – обратилась она к Джойозо, – ее выгонят отсюда плетьми – отсюда и вообще из Мондольфо. Вели конюхам, чтобы они это сделали. Услышав ее распоряжение, я мгновенно вскочил на ноги, чувствуя стеснение в сердце и невозможность вздохнуть, отчего лицо мое страшно побледнело. Здесь, по-видимому, снова должно было повториться – хотя в тысячу раз более жестоким и варварским образом – то зло, которое несколько лет тому назад было причинено несчастному Джино Фальконе. И о причинах, которые вызвали эту жестокость в данном случае, я не имел даже отдаленного понятия. Фальконе я любил; это, по существу; был единственный человек, который встал на пороге моей души и постучался, прося разрешения туда войти. Они его выгнали. А теперь эта девочка – самое прелестное из Божьих созданий, которые мне приходилось видеть, – чье общество было мне столь приятно и желанно, и которую, как мне казалось, я мог полюбить так же, как я любил Фальконе. Ее они тоже прогонят с такой отвратительной грубостью и жестокостью. Позже мне суждено было лучше узнать эти причины, и я получил обильную пищу для размышлений, когда понял, что нет на свете более дикого и мстительного, свирепого и неукротимого чувства, чем праведный гнев благочестивого христианина. Все сладостные учения о милосердии и терпимости отбрасываются прочь, и мы наблюдаем самый удивительный парадокс христианства: католики предают огню еретиков, еретики убивают католиков, и все это делается из любви к Христу, причем каждый искренне гордится своими деяниями, не видя никакого богохульства в том, что именно таким образом они следуют заветам нашего Спасителя, который учил их доброте и кротости. Вот так и моя мать отдала это чудовищное приказание, не испытывая в своем фарисейском благочестии ни малейших угрызений совести. Однако на сей раз я не намерен стоять в стороне, как я это сделал в истории с Фальконе, и не допущу, чтобы свершилась ее жестокая ханжеская воля. Я с тех пор стал старше и повзрослел больше, чем сам мог предположить. Потребовалось это испытание, чтобы я это как следует понял. Помимо всего прочего, неуловимое влияние пола – хотя я этого и не осознавал – побуждало меня к тому, чтобы утвердиться в новообретенном мужестве. – Остановись! – приказал я Джойозо, произнося это приказание холодно и твердо, поскольку я вновь обрел способность свободно дышать. Уже повернувшись, чтобы отправиться исполнять чудовищное распоряжение моей матери, он замер на месте. – В чем дело? – вскричала она, интуитивно догадываясь о моем намерении. – Ты отменяешь мое приказание? – Ни в коем случае, – ответил я. – Разумеется, ты передашь конюхам приказание госпожи, мессер Джойозо, как тебе было велено. Но ты добавишь от меня, что, если хоть один из них тронет пальцем Луизину, я убью его вот этими руками. Все они замерли на месте, оцепенев от изумления. Джойозо вдруг затрясся всем телом, Ринольфо, виновник всей этой сцены, стоял выпучив глаза, в то время как моя мать, вся дрожа, схватилась руками за грудь и смотрела на меня со страхом, не произнося, однако, ни слова. Я смотрел на них с улыбкой, возвышаясь над ними, впервые в жизни почувствовав, как я высок ростом, и радуясь этому. – Итак, – обратился я к сенешалю. – Чего ты ждешь? Отправляйся, мессер, и делай то, что тебе велела моя мать. Он повернулся к ней, подобострастно изогнувшись, и развел руками в нелепом недоумении, всей своей фигурой выражая просьбу о руководстве на пути, который внезапно оказался столь тернистым. – Ма… мадонна! – заикаясь пробормотал он. Она с трудом сглотнула слюну, обретая наконец дар речи. – Ты противишься моей воле, Агостино? – Напротив, госпожа моя матушка, вы только что слышали, что я ее выполняю. Ваша воля будет исполнена, ваше приказание будет передано. Я настаиваю на этом. Теперь от ваших лакеев зависит, будет оно выполнено или нет. Моя ли это вина, если они окажутся трусами? О, наконец-то я себя нашел, и с какой безумной радостью воспользовался я этим открытием! – Но это… это же насмешка надо мной и над моим достоинством, – возразила моя мать. Она все еще чувствовала свою беспомощность, ничего не могла понять и задыхалась, как человек, которого внезапно бросили в холодную воду. – Если вы этого опасаетесь, сударыня, может быть, вы предпочтете отменить свое приказание? – Так что же, эта девица останется в Мондольфо вопреки моему желанию? Ты… ты совсем потерял стыд, Агостино? Нотки раздражения, появившиеся в ее голосе, дали мне понять, что она собирается с силами, чтобы вновь овладеть ситуацией. – Нет, – ответил я и посмотрел в бледное, залитое слезами лицо стоявшей радом со мною Луизины. – Я думаю, что ради ее собственного блага бедной девушке лучше отсюда уйти, поскольку вы этого желаете. Но никто не посмеет бить ее плетью, словно бродячую собаку. – Иди же, дитя, – сказал я ей как можно ласковее. – Иди, собери свои вещи и оставь эту обитель печали. И будь спокойна, ибо, если хоть один человек в Мондольфо осмелится поторопить тебя, он будет иметь дело со мной. Я на секунду положил руку ей на плечо. – Бедняжка Луизина, – сказал я, вздыхая. Но она отпрянула и задрожала при моем прикосновении. – Пожалей меня хоть немножко. Мне не разрешено иметь друзей, а тот, у кого нет друга, достоин сожаления. И тогда, оттого ли, что ее простая душа проснулась и сбросила с себя смирение, к которому ее всю жизнь приучали, или она поняла, что, находясь под моей защитой, она может, не боясь, проявить перед всеми свои чувства, она схватила мою руку и, нагнувшись, поцеловала ее. – О, Мадоннино! – промолвила она дрожащим голосом, и поток слез омочил мою руку. – Господь да вознаградит тебя за твою доброту ко мне. Я буду молиться за тебя, Мадоннино. – Молись, Луизина, – сказал я. – Я начинаю думать, что это мне не помешает. – Несомненно, не помешает, – мрачно подтвердила моя мать. При этих словах Луизина, к которой вернулись все ее страхи, повернулась и быстро пошла прочь, мимо Ринолъфо, который злобно ухмыльнулся, когда она с ним поравнялась и скрылась за углом. – Что… что вы прикажете мне делать, мадонна? – промямлил несчастный сенешаль, напоминая ей о том, что ничего еще не решено. Она опустила глаза в землю и сложила руки. Она снова была совершенно спокойна, снова стала самой собой – сдержанной и печальной. – Пусть ее, – сказала она. – Пусть эта девица уходит. Мы должны почесть за счастье, что избавляемся от нее. – А мне кажется, что счастлива она, – заметил я. – Ей посчастливилось, что она возвращается в широкий мир, который лежит за стенами всего этого – в мир, где царят любовь и жизнь, который был создан Господом Богом и которому пел хвалу святой Франциск. Сомневаюсь, принимал ли Бог участие в его создании в том виде, в котором он сейчас существует. В нем… в нем слишком мало жизни. О, в это майское утро мною владел поистине мятежный дух. – Не сошел ли ты с ума, Агостино? – задохнулась моя мать. – А мне кажется, что, напротив, ко мне возвращается разум, – печально сказал я в ответ. Она бросила на меня один из редких взглядов, и я заметил, как она сжала губы. – Я должна с тобой поговорить, – сказала она. – Эта девица… – Тут она замолкла. – Следуй за мной, – приказала она. Но в этот момент я кое-что вспомнил и обернулся, чтобы посмотреть на моего друга Ринольфо. Он втихомолку двинулся вслед за Луизиной. При мысли о том, что он отправился мучить ее и терзать, издеваться над тем, что ее выгнали из Мондольфо, мой гнев вспыхнул с новой силой. – Остановись! Эй ты, Ринольфо! – крикнул я ему. Он остановился и обернулся, нахально глядя мне в лицо. Мне и раньше никогда не оказывали почтения, на которое я мог рассчитывать по праву моего положения. Мне даже кажется, что среди лакеев и прочей прислуги в Мондольфо на меня смотрели с некоторой долей презрения, как на того, кто, достигнув зрелого возраста, сделается всего-навсего священником и никем иным. – Поди сюда, – велел я ему и, поскольку он замешкался, повторил приказание более властным тоном. Наконец он повернулся и пошел ко мне. – Что ты задумал, Агостино? – воскликнула моя мать, кладя свою бледную руку мне на рукав. Но все мое внимание было обращено на этого наглеца, который стоял передо мной, переминаясь с ноги на ногу с угрюмым вызывающим видом. Из-за его плеча мелькнуло желтое лицо его отца с широко открытыми от страха глазами. – Мне кажется, ты сейчас улыбался, – сказал я. – Ха! Реч Вассо! note 26 – нагло ответствовал он, словно желая сказать: «А как тут можно было не улыбаться?» – Изволь объяснить, чему ты улыбался! – потребовал я. – Ха! Реч Вассо! – снова сказал он и пожал плечами, словно подчеркивая оскорбительность своего тона. – Изволь отвечать! – взревел я, и при виде моего гнева он имел дерзость ответить мне враждебным взглядом, и мое терпение окончательно истощилось. – Агостино! – послышался предостерегающий возглас моей матери, и это на какое-то мгновение остановило меня, усмирив мою ярость. Тем не менее я продолжил: – Ты улыбнулся тому, что твоя гнусная затея удалась. Ты улыбался, видя, что бедную девушку прогнали отсюда благодаря твоим проискам; ты улыбался, видя, что твои сломанные ловушки отомщены. И ты, конечно, пошел следом за ней, чтобы сообщить ей об этом и снова смеяться. Так или нет? – Ха! Реч Вассо! – в третий раз повторил он. Прежде чем кто-нибудь успел меня остановить, я схватил его за горло и за пояс и с силой тряхнул. – Ты будешь мне отвечать, безмозглый чурбан? – вскричал я. – Или мне придется научить тебя уму-разуму, вбить тебе в башку должное уважение ко мне? – Агостино, Агостино, – стенала моя мать. – На помощь, мессер Джойозо! Разве ты не видишь, что он сошел с ума? Мне кажется, что в мои намерения не входило причинить этому негодяю серьезные увечья. Но в тот момент он совершил роковую ошибку, попытавшись защититься. Он ударил меня по руке, которой я держал его за горло, и это привело меня в неукротимое бешенство. – Грязный пес! – прошипел я сквозь стиснутые зубы. – Ты осмелился поднять на меня руку? На меня, своего господина! Или ты думаешь, что я из той же грязи, что и ты? Так вот тебе, это научит послушанию! – И я швырнул его так, что он кубарем покатился вниз по ступеням лестницы. Их было двенадцать, все они были из камня, и хотя их края местами сгладились от времени, однако они все еще были достаточно острыми. Этот дуралей не подозревал во мне такой силы, да я и сам до этого времени не знал о ней. Иначе он не стал бы столь нахально пожимать плечами, давать такие дурацкие ответы и, наконец, не стал бы оказывать сопротивления. Он пронзительно завизжал, когда я его толкнул; закричала моя мать; завопил Джойозо. Потом все смолкло. Охваченные ужасом, они молча наблюдали, как он катился с лестницы, ударяясь о ступени. Меня не особенно занимало, убил я его или нет. Однако ему повезло, он отделался одним-единственным переломом, который на какое-то время помешает ему делать людям гадости и научит уважению ко мне на всю оставшуюся жизнь. Его отец помчался вниз по лестнице на помощь своему драгоценному сыночку, который лежал и стонал, неестественно подогнув ногу под таким углом, который ясно указывал на характер понесенного им наказания. Моя мать повела меня в комнаты, осыпая по дороге упреками. Кого-то из слуг она послала на помощь Джойозо, других отправила на поиски фра Джервазио, меня же потянула за собой в свою личную столовую. Я шел очень послушно и даже с некоторым страхом, теперь, когда возбуждение мое несколько утихло. Там, в этой безрадостной комнате, которую не могли оживить даже яркие пятна солнечного света, падавшие из расположенных под самым потолком окон на беленую стену, я стоял довольно мрачно, пока она сначала бранила меня, а потом горько плакала, сидя на своем обычном месте во главе стола. Наконец появился Джервазио, сильно встревоженный, поскольку до него уже дошли слухи о происшедшем. Его острый взгляд остановился на мне, потом он посмотрел на мою мать, потом снова на меня. – Что случилось? – спросил он. – Что случилось? – стенала моя мать. – Агостино помешался. Он нахмурился. – Помешался? – переспросил он. – Да, помешался. В него вселился бес. Он избил Ринольфо, сломал ему ногу. – Ах, вот оно что, – сказал Джервазио и обратился ко мне со всей строгостью сурового наставника. – Что ты на это скажешь, Агостино? – Скажу, что очень сожалею, – отвечал я, вновь охваченный мятежным духом. – Я надеялся свернуть ему его мерзкую шею. – Ты слышишь, что он говорит? – вскричала моя мать. – Наступил конец света, Джервазио. Я же говорила, что в мальчика вселился бес. – Что было причиной вашей ссоры? – спросил монах еще более суровым голосом. – Ссоры? – повторил я, надменно вскинув голову и повысив голос. – С такими, как Ринольфо, я не ссорюсь, я их наказываю, когда они ведут себя дерзко и вызывают мое неудовольствие. В данном случае было и то и другое. Он остановился передо мною, прямой и строгий, чуть ли не с угрожающим видом. И я почувствовал страх; ведь я любил Джервазио и совсем не хотел с ним ссориться. И все-таки я решил довести дело до конца. Спасла положение моя мать. – Увы, – причитала она. – В его жилах течет дурная кровь. Им владеет отвратительная гордость, гордость, которая погубила его отца. Нет, не таким способом нужно было искать сочувствия У фра Джервазио. Ее слова произвели как раз обратное действие. Он сразу же перешел на мою сторону, почувствовав внезапную вражду к той, что оскорбила память моего отца, память, которую бедняга все еще чтил тайком от всех. Строгость оставила его. Он посмотрел на нее и вздохнул. Затем, склонив голову и сцепив руки за спиной, он слегка отодвинулся от меня. – Не будем судить опрометчиво, – сказал он. – Возможно, Агостино был спровоцирован. Выслушаем… – О, чего только ты не услышишь, – со слезами посулила она, всячески желая показать ему, что он не прав. – Ты узнаешь кое-что и похуже, мерзости, из-за которых все и началось. И она изложила ему историю, преподнесенную ей Ринольфо и его папашей, – о том, как я набросился на этого парня, потому что тот увидел, как я обнимаю Луизину. Лицо монаха, по мере того как он слушал, потемнело и приобрело суровое выражение. Но прежде, чем она закончила свой рассказ, я прервал ее, не в силах более сдерживать свое негодование. – Все это ложь, этот гнусный червь все выдумал! – вскричал я. – И я все больше сожалею, что не свернул ему шею, как собирался. – Он солгал? – спросила она, широко раскрыв глаза от удивления, не по поводу самого факта, а оттого, что ее поразила моя, как ей казалось, лживость. – А разве это так уж невероятно? – спросил фра Джервазио. – Расскажи ты, как было дело, Агостино. Я все рассказал: как эта девочка из христианского милосердия выпустила на свободу бедных пташек, которые попались в предательские ловушки Ринольфо, и как, разозлившись, он пытался ее поколотить, а она бросилась ко мне искать защиты и покровительства; как после этого я выгнал его из сада и сказал, чтобы он никогда больше не смел там появляться. – Теперь ты знаешь, – заключил я, – что я с ним сделал и знаешь почему. И если ты мне скажешь, что я поступил неправильно, предупреждаю: я тебе не поверю. – Действительно… – начал он, незаметно послав мне дружескую улыбку. Однако моя мать перебила его. – Он лжет, Джервазио, – сказала она тоном, в котором гнев сочетался со скорбью. – Он бесстыдно лжет. О, в какую бездну греха он ввергнут, и с каждой минутой погружается все глубже! Разве я не говорила, что в него вселился дьявол? Придется искать способ, чтобы его изгнать. – Нам придется искать способ изгнать вашу глупость, госпожа моя матушка, – отвечал я с горячностью, уязвленный до глубины души тем, что меня называют лжецом и что поверили не мне, а этому олуху Ринольфо. Она поднялась, исполненная сурового негодования. – Агостино, я твоя мать! – напомнила она мне. – Возблагодарим же за это Господа Бога. Это, по крайней мере, значит, что не вам меня обвинять, – выпалил я, окончательно перестав владеть собой. Мой ответ заставил ее снова рухнуть в кресло. Она бросила умоляющий взгляд на фра Джервазио, на лице которого сохранялось хмурое и мрачное выражение. – Может быть, он… может быть, на него напустили порчу? – спросила она моего наставника совершенно серьезно. – Как ты думаешь, может быть, какие-нибудь злые чары… Он остановил ее, махнув рукой и раздраженно хмыкнув. – Мы напрасно спорим, – сказал он. – Агостино не лжет, я за это ручаюсь. – Но, фра Джервазио, говорю тебе, что я их видела, видела своими собственными глазами: они сидели рядом на ступеньках террасы, и он обнимал ее за плечи. А теперь он бессовестно лжет мне в лицо, что этого не было. – Разве я сказал об этом хоть слово? – воззвал я к монаху. – Это было уже после того, как Ринольфо ушел из сада. В моем рассказе я до этого места еще не дошел. Совершенно верно, я сидел подле нее. Девочка была расстроена. Я ее утешал. Что в этом дурного? – Дурного? – строго спросил он. – Ты обнимал ее за плечи. А ведь ты собираешься стать священником. – Но почему же нельзя этого делать, позволь тебя спросить? – требовал я ответа. – Это что, новый грех, который ты вдруг обнаружил? Дать утешение страждущему – не в этом ли назначение нашей святой матери Церкви? Любить ближнего заповедал нам сам милосердный Господь. Я повинен и в том и в другом. Неужели из-за этого я достоин осуждения? Он испытующе смотрел на меня, пытаясь отыскать в выражении моего лица – теперь-то мне это понятно – признаки иронии или насмешки. Не обнаружив ни того, ни другого, он обернулся к моей матери. Вид у него был торжественный. – Мадонна, – спокойно сказал он, – мне кажется, что если Агостино и не святой, то он подошел к святости ближе, чем вы или я. Мы не смели и надеяться на такое к ней приближение. Она посмотрела на него сначала с удивлением, а потом с печалью и медленно покачала головой. – К несчастью для него, существует и другой арбитр святости, который видит глубже, чем ты, Джервазио. Он склонил голову, но возразил: – Лучше не пытаться заглядывать в самую глубину, мадонна, иначе, боюсь, можно увидеть такое, чего нет на самом деле. – Ах, ты будешь защищать его даже вопреки здравому смыслу, – жалобно проговорила она. – Разве ты не видишь, он полон злобы, его обуревает жажда убить, заклеймить тебя печатью Каина – он сам в этом признается. То, что он проявляет неповиновение моей родительской воле, ты видел сам, а это тоже грех, ибо в одной из заповедей сказано: чти отца своего и матерь свою. О, – стенала она, – моя воля для него ничего не значит, он отказывается мне подчиняться, он отбрасывает поводья, с помощью которых я пыталась направить его по верному пути. – Жаль, что вы не последовали моему совету год тому назад, мадонна. Но даже сейчас еще не поздно это сделать. Пошлите его учиться в Павию или в Сапиенцу note 27, пусть изучает богословские науки. – Отпустить его в мир! – в ужасе вскричала она. – О нет, нет! Я так старательно его оберегала! – Но вы не можете вечно держать его взаперти, – возразил он. – Когда-нибудь он должен покинуть дом и соприкоснуться с миром. – В этом нет нужды, – нерешительно проговорила она. – Если его призвание окажется достаточно твердым, монастырь… Она не договорила и посмотрела на меня. – Выйди, Агостино, – велела она мне. – Нам с фра Джервазио нужно поговорить. Я неохотно вышел, поскольку ничто в целом мире не могло интересовать меня больше, чем предмет их разговора, ведь от этого зависела моя судьба. Однако я тем не менее подчинился, и ее последними словами, когда я покинул комнату, было напутствие: то время, которое у меня осталось до урока с фра Джервазио, употребить на молитву, моля Господа о прощении за совершенные мною грехи, прося его наставить меня на путь истинный.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 194; Нарушение авторского права страницы