Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ПРИСЯЖНОГО ПОВЕРЕННОГО П. А. АЛЕКСАНДРОВА



 

Господа присяжные заседатели! Я выслушал благородную, сдержан­ную речь товарища прокурора и со многим из того, что сказано им, я со­вершенно согласен; мы расходимся лишь в весьма немногом, но, тем не менее, задача моя после речи господина прокурора не оказалась облег­ченной. Не в фактах настоящего дела, не в сложности их лежит его трудность; дело это просто по своим обстоятельствам, до того просто, что если ограничиться одним только событием 24 января, тогда почти и рассуждать не придется. Кто станет отрицать, что самоуправное убий­ство есть преступление; кто будет отрицать то, что утверждает подсуди­мая, что тяжело поднимать руку для самоуправной расправы? Все это истины, против которых нельзя спорить, но дело в том, что событие 24 ян­варя не может быть рассматриваемо отдельно от другого случая: оно так связуется, так переплетается с фактом совершившегося в доме предвари­тельного заключения 13 июля, что если непонятным будет смысл поку­шения, произведенного В. Засулич на жизнь генерал-адъютанта Трепова, то его можно уяснить, только сопоставляя это покушение с теми моти­вами, начало которых положено было происшествием в доме предвари­тельного заключения. В самом сопоставлении, собственно говоря, не было бы ничего трудного; очень нередко разбирается не только такое пре­ступление, но и тот факт, который дал мотив этому преступлению. Но в настоящем деле эта связь до некоторой степени усложняется, и разъяс­нение ее затрудняется. В самом деле, нет сомнения, что распоряжение генерал-адьюганта Трепова было должностное распоряжение.

Но должно­стное лицо мы теперь не судим, и генерал-адъютант Трепов является здесь в настоящее время не в качестве подсудимого должностного лица, а в качестве свидетеля, лица, потерпевшего от преступления; кроме того, чувство приличия, которое мы не решились бы преступить в защите на­шей и которое не может не внушить нам известной сдержанности отно­сительно генерал-адъютанта Трепова как лица, потерпевшего от преступ­ления, я очень хорошо понимаю, что не могу касаться действий должностного лица и обсуждать их так, как они обсуждаются, когда это должностное лицо предстоит в качестве подсудимого. Но из того затруд­нительного положения, в котором находится защита в этом деле, можно, мне кажется, выйти следующим образом. Всякое должностное, началь­ствующее лицо представляется мне в виде двуликого Януса, поставлен­ного в храме, на горе; одна сторона этого Януса обращена к закону, к начальству, к суду, она ими освещается и обсуждается, обсуждение здесь полное, веское, правдивое; другая сторона обращена к нам, про­стым смертным, стоящим в притворе храма, под горой. На эту сторону мы смотрим, и она бывает не всегда одинаково освещена для нас.

Мы к ней подходим иногда только с простым фонарем, с грошовой свечкой, с тусклой лампой, многое для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, которые не согласуются со взглядами начальства, суда на те же действия должностного лица. Но мы живем в этих, может быть, иногда и ошибочных понятиях, на основании их мы питаем те или другие чувства к должностному лицу, порицаем его или славословим его, любим или остаемся к нему равнодушны, радуемся, если находим распоряжения вполне справедливыми. Когда действия должностного лица становятся мотивом для наших действий, за которые мы судимся и должны ответ­ствовать, тогда важно иметь в виду не только то, правильны или не правильны действия должностного лица с точки зрения закона, а кап мы сами смотрели на них. Не суждения закона о должностном действии, а наши воззрения на него должны быть приняты, как обстоятельства, обусловливающие степень нашей ответственности. Пусть эти воззрения будут и неправильны, — они ведь имеют значение не для суда над долж­ностным лицом, а для суда над нашими поступками, соображенными с теми или другими руководившими нами понятиями. Чтобы вполне су­дить о мотиве наших поступков, надо знать, как эти мотивы отразились в наших понятиях. Таким образом, в моем суждении о событии 13 нюня не будет обсуждения действий должностного лица, а только разъяснение того, как отразилось это событие на уме и убеждениях Веры Засулич. Оставаясь в этих пределах, я, полагаю, не буду судьею действий долж­ностного лица и затем надеюсь, что в этих пределах мне будет дана необходимая законная свобода слова и вместе с тем будет оказано снисхождение, если я с некоторой подробностью остановлюсь на таких обстоятельствах, которые с первого взгляда могут и не казаться прямо относящимися к делу. Являясь защитником В. Засулич, по ее собствен­ному избранию, выслушав от нее, в моих беседах с нею, многое, что она находила нужным передать мне, я невольно впадаю в опасение не быть полным выразителем ее мнения и упустить что-либо, что, по взгляду самой подсудимой, может иметь значение для ее дела.

Я мог бы теперь начать прямо со случая 13 июля, но нужно прежде исследовать почву, которая обусловила связь между 13 июля и 24 ян­варя. Эта связь лежит во всем прошедшем, во всей жизни В. Засулич. Рассмотреть эту жизнь весьма поучительно; поучительно рассмотреть ее не только для интересов настоящего дела, не только для того, чтобы определить, в какой степени виновна В. Засулич, но ее прошедшее поучи­тельно и для извлечения из него других материалов, нужных и полезных для разрешения таких вопросов, которые выходят из пределов суда: для изучения той почвы, которая у нас нередко производит преступления.и преступников. Вам сообщены уже о В. Засулич некоторые биографи­ческие данные; они не длинны, и мне придется остановиться только на некоторых из них.

Вы помните, что с семнадцати лет, по окончании образования в од­ном из московских пансионов, после того как она выдержала с отличием экзамен на звание домашней учительницы, Засулич вернулась в дом своей матери. Старуха-мать ее живет здесь в Петербурге. В небольшой сравнительно промежуток времени, семнадцатилетняя девушка имела Случай познакомиться с Нечаевым и его сестрой. Познакомилась она с ней совершенно случайно, в учительской школе, куда она ходила изу­чать звуковой метод преподавания грамоты. Кто такой был Нечаев, какие его замыслы, — она не знала, да тогда еще и никто не знал его в России; он считался простым студентом, который играл некоторую роль в студенческих волнениях, не представлявших ничего политического.

По просьбе Нечаева В. Засулич согласилась оказать ему некоторую, весьма обыкновенную услугу. Она раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, не зная о содержа­нии самих писем. Впоследствии оказалось, что Нечаев — государственный преступник, и ее совершенно случайные отношения к Нечаеву послужили основанием к привлечению ее в качестве подозреваемой в государственном преступлении по известному нечаевскому делу. Вы помните из рассказа В. Засулич, что двух лет тюремного заключения стоило ей это подозре­ние. Год она просидела в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это были восемнадцатый и девятнадцатый годы ее юности.

Годы юности, по справедливости, считаются лучшими годами в жизни человека; воспоминания о них, впечатления этих лет остаются во всю жизнь. Недавний ребенок готовится стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали ясною, розовою, обольстительною стороною, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь. Для муж­чины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые проч­ные симпатии, здесь завязываются товарищеские связи, отсюда выно­сятся навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То — пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то — пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом любят обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая ба­бушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых. Изредка только через тюремное начальство доходила весть от них, что все, мол, слава богу, здоровы. Ни работы, ни занятий. Кое-когда только книга, прошедшая через тюремную цензуру. Возможность сделать несколько шагов по комнате и полная невозможность увидеть что-либо через тюремное окно. Отсутствие воздуха, редкие прогулки, дур­ной сон, плохое питание. Человеческий образ видится только в тюремном стороже, приносящем обед, да в часовом, заглядывающем, время от вре­мени, в дверное окно, чтобы узнать, что делает арестант. Звук отворяе­мых и затворяемых замков, бряцание ружей сменяющихся часовых, мер­ные шаги караула да уныло-музыкальный звон часов Петропавловского шпица. Вместо дружбы, любви, человеческого общения—одно сознание, что справа и слева, за стеной, такие же товарищи по несчастью, такие же жертвы несчастной доли.

В эти годы зарождающихся симпатий Засулич, действительно, соз­дала и закрепила в душе своей навеки одну симпатию — беззаветную любовь ко всякому, кто, подобно ей, принужден влачить несчастную жизнь подозреваемого в политическом преступлении. Политический аре­стант, кто бы он ни был, стал ей дорогим другом, товарищем юности, товарищем по воспитанию. Тюрьма была для нее alma mater, которая закрепила эту дружбу, это товарищество.

Два года кончились. Засулич отпустили, не найдя даже никакого основания предать ее суду. Ей сказали: «Иди», даже не прибавили; «И более не согрешай», — потому что прегрешений не нашлось, и до того не находилось их, что в продолжение двух лет она всего только два раза была спрошена, и одно время серьезно думала, в продолжение многих месяцев, что она совершенно забыта: «Иди». Куда же идти? По счастию, у нее есть куда идти — у нее здесь, в Петербурге, старуха-мать, которая с радостью встретит дочь. Мать и дочь были обрадованы свиданием; ка­залось два тяжкие года исчезли из памяти. Засулич была еще молода — ей был всего двадцать первый год. Мать утешала ее, говорила: «Попра­вишься, Верочка, теперь все пройдет, все кончилось благополучно». Действительно, казалось, страдания излечатся, молодая жизнь одолеет, и не останется следов тяжелых лет заключения.

Была весна, пошли мечты о летней дачной жизни, которая могла казаться земным раем после тюремной жизни; прошло десять дней полных розовых мечтаний. Вдруг поздний звонок. Не друг ли запоздалый? Оказы­вается — не друг, но и не враг, а местный надзиратель. Объясняет он За­сулич, что приказано ее отправить в пересыльную тюрьму. «Как в тюрьму? Вероятно, это недоразумение, я не привлечена к нечаевскому делу, не предана суду, обо мне дело прекращено судебною палатою и Прави­тельствующим сенатом». — «Не могу знать, — отвечает надзиратель, — пожалуйте, я от начальства имею предписание взять вас».

Мать принуждена отпустить дочь. Дала ей кое-что: легкое платье, бурнус, говорит: «Завтра мы тебя навестим, мы пойдем к прокурору, этот арест — очевидное недоразумение, дело объяснится, и ты будешь ос­вобождена».

Проходят пять дней, В. Засулич сидит в пересыльной тюрьме с пол­ной уверенностью скорого освобождения.

Возможно ли, чтобы после того как дело было прекращено судеб­ною властью, не нашедшей никакого основания в чем бы то ни было обвинять Засулич, она, едва двадцатилетняя девица, живущая у матери, могла быть выслана и выслана только что освобожденная после двух­летнего тюремного заключения.

В пересыльной тюрьме навещают ее мать, сестра; ей приносят кон­феты, книжки; никто не воображает, чтоб она могла быть выслана, и никто не озабочен приготовлениями к предстоящей высылке.

На пятый день задержания ей говорят: «Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы». — «Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность дать знать родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, подождите, отло­жите мою отправку хоть на день, на два, я дам знать родным». — «Нельзя, — говорят, — не можем по закону, требуют вас немедленно от­править».

Рассуждать было нечего. Засулич понимала, что надо покориться закону, не знала только, о каком законе тут речь. Поехала она в одном платье в легком бурнусе; пока ехала по железной дороге было сносно, потом поехала на почтовых, в кибитке, между двух жандармов. Был ап­рель месяц, стало в легком бурнусе невыносимо холодно: жандарм снял свою шинель и одел барышню. Привезли ее в Крестцы. В Крестцах сдали ее исправнику, исправник выдал квитанцию в принятии клади и говорит Засулич: «Идите, я вас не держу, вы не арестованы. Идите и по суббо­там являйтесь в полицейское управление, так как вы состоите у нас под надзором».

Рассматривает Засулич свои ресурсы, с которыми ей приходится начать новую жизнь в неизвестном городе. У нее оказывается рубль денег, французская книжка да коробка шоколадных конфет.

Нашелся добрый человек, дьячок, который поместил ее в своем семействе. Найти занятие в Крестцах ей не представилось возможности, тем более, что нельзя было скрыть, что она — высланная административ­ным порядком. Я не буду затем повторять другие подробности, которые. рассказала сама В. Засулич.

Из Крестцов ей пришлось ехать в Тверь, в Солигалич, в Харьков. Таким образом началась ее бродячая жизнь, —жизнь женщины, нахо­дящейся под надзором полиции. У нее делали обыски, призывали для разных опросов, подвергали иногда задержкам не в виде арестов и, наконец, о ней совсем забыли.

Когда от нее перестали требовать, чтобы она еженедельно являлась на просмотр к местным полицейским властям, тогда ей улыбнулась воз­можность контрабандой поехать в Петербург и затем с детьми своей сестры отправиться в Пензенскую губернию. Здесь она летом 1877 года прочитывает в первый раз в газете «Голос» известие о наказании Бого­любова.

Да позволено мне будет, прежде чем перейти к этому известию, сделать еще маленькую экскурсию в область розги.

Я не имею намерения, господа присяжные заседатели, представ­лять вашему вниманию историю розги, — это завело бы меня в область слишком отдаленную, к весьма далеким страницам нашей истории, ибо история русской розги весьма продолжительна. Нет, не историю розги хочу я повествовать перед вами, я хочу привести лишь несколько воспо­минаний о последних днях ее жизни.

Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению. Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы люди, предшествовавшего поко­ления, мы еще помним то полное господство розг, которое существовало до 17 апреля 1863 г. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении... Существовало сказание — апо­крифического, впрочем, свойства, — что где-то русская розга была при­ведена в союз с английским механизмом, и русское сечение совершалось по всем правилам самой утонченной европейской вежливости. Впрочем, достоверность этого сказания никто не подтверждал собственным опытом. В книгах наших уголовных гражданских и военных законов розга ис­пещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день, который чтит вся Россия, — 17 апреля 1863 г., — и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совер­шенно уничтожена, но крайне ограничена. В то время было много опа­сений за полное уничтожение розги, опасений, которых не разделяло правительство, но которые волновали некоторых представителей интелли­генции. Им казалось вдруг как-то неудобным и опасным оставить без розг Россию, которая так долго вела свою историю рядом с розгой, — Россию, которая, по их глубокому убеждению, сложилась в обширную державу и достигла своего величия едва ли не благодаря розгам. Как, казалось, вдруг остаться без этого цемента, связующего общественные устои? Как будто в утешение этих мыслителей розга осталась в очень ограниченных размерах и утратила свою публичность.

По каким соображениям решились сохранить ее, я не знаю, но думаю, что она осталась как бы в виде сувенира - после умершего или удалившегося навсегда лица. Такие сувениры обыкновенно приобретаются и сохраняются в малых размерах. Тут не нужно целого шиньона, достаточно одного локона; сувенир, обыкновенно, не выставляется наружу, а хранится в тайнике медальона, в дальнем ящике. Такие сувениры не переживают более одного поколения.

Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо пре­образование, которое способно поднять дух народа, возвысить его чело­веческое достоинство, тогда подобное преобразование прививается и при­носит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами, теперь смешон и считается бесчестным тот кресть­янин, который допустит себя наказать розгами.

Вот в эту-то пору, через пятнадцать лет после отмены розг, кото­рые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено по­зорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания об­щества: о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газет­ные известия. И вот эти-то газетные известия дали первый толчок мыслям В. Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог бы без сердечного содрогания ви­деть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, — этот че­ловек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презритель­ное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства.

Не с точки зрения формальностей закона могла обсуждать В. За­сулич наказание, произведенное над Боголюбовым, но и для нее не могло быть ясным из самых газетных известий, что Боголюбов, хотя и был осужден в каторжные работы, но еще не поступил в разряд ссыльно­каторжных, что над ним не было еще исполнено все то, что, по фикции закона, отнимает от человека честь, разрывает всякую связь его с про­шедшим и низводит его на положение лишенного всех прав. Боголюбов содержался еще в доме предварительного заключения, он жил среди прежней обстановки, среди людей, которые напоминали ему его прежнее положение.

Нет, не с формальной точки зрения обсуждала В. Засулич наказание Боголюбова; была другая точка зрения, менее специальная, более сер­дечная, более человеческая, которая никак не позволяла примириться с разумностью и справедливостью произведенного над Боголюбовым на­казания.

Боголюбов был осужден за государственное преступление. Он при­надлежал к группе молодых, очень молодых людей, судившихся за пре­ступную манифестацию на площади Казанского собора. Весь Петербург знает об этой манифестации, и все с сожалением отнеслись тогда к этим молодым людям, так опрометчиво заявившим себя политическими пре­ступниками, к этим так непроизводительно погубленным молодым силам. Суд строго отнесся к судимому деянию. Покушение явилось в глазах суда весьма опасным посягательством на государственный порядок, и закон был применен с подобающей строгостью. Но строгость приговора за преступление не исключала возможности видеть, что покушение молодых людей было прискорбным заблуждением и не имело в своем основании таких расчетов, своекорыстных побуждений, преступных намерений, что, напротив, в основании его лежало доброе увлечение, с которым не совла­дал молодой разум, живой характер и дал им направиться на ложный путь, приведший к прискорбным последствиям.

Характерные особенности нравственной стороны государственных преступлений не могут не обращать на себя внимания. Физиономия госу­дарственных преступлений нередко весьма изменчива. То, что вчера счи­талось государственным преступлением, сегодня или завтра становится. высокочтимым подвигом гражданской доблести. Государственное преступ­ление нередко — только разновременно высказанное учение преждевре­менного преобразования, проповедь того, что еще недостаточно созрело и для чего еще не наступило время.

Все это, несмотря на тяжкую кару закона, постигающую государ­ственного преступника, не позволяет видеть в нем презренного, отвергну­того члена общества, не позволяет заглушить симпатий по всему тому высокому, честному, доброму, разумному, что остается в нем вне сферы его преступного деяния.

Мы, в настоящее славное царствование, тогда еще с восторгом юности, приветствовали старцев, возвращенных монаршим милосердием из снегов Сибири, этих государственных преступников, явившихся энер­гическими деятелями по различным отраслям великих преобразований, тех преобразований, несвоевременная мечта о которых стоила им годов каторги.

Боголюбов судебным приговором был лишен всех прав состояния и присужден к каторге. Лишение всех прав и каторга — одно из самых; тяжелых наказаний нашего законодательства. Лишение всех прав и ка­торга одинаково могут постигнуть самые разнообразные тяжкие преступ­ления, несмотря на все различие их нравственной подкладки. В этом еще нет ничего несправедливого. Наказание, насколько оно касается сферы права, изменения общественного положения, лишения свободы, прину­дительных работ, может, без особенно вопиющей неравномерности по­стигать преступника самого разнообразного характера. Разбойник, под­жигатель, распространитель ереси, наконец, государственный преступник могут быть, без явной несправедливости, уравнены постигающим их на­казанием.

Но есть сфера, которая не поддается праву, куда бессилен проник­нуть нивелирующий закон, где всякая законная уравнительность была бы величайшей несправедливостью. Я разумею сферу умственного и нрав­ственного развития, сферу убеждений, чувствований, вкусов, сферу всего того, что составляет умственное и нравственное достояние человека.

Высокоразвитый, полный честных нравственных принципов, государ­ственный преступник и безнравственный, презренный разбойник или вор могут одинаково, стена об стену, тянуть долгие годы заключения, могут одинаково нести тяжкий труд рудниковых работ, но никакой закон, ни­какое положение, созданное для них наказанием, не в состоянии уравнять их во всем том, что составляет умственную и нравственную сферу чело­века. Что, потому, для одного составляет ничтожное лишение, легкое взыскание, то для другого может составить тяжелую нравственную пытку, невыносимое, бесчеловечное истязание.

Закон карающий может отнять внешнюю честь, все внешние отли­чия, с ней сопряженные, но истребить в человеке чувство моральной чести, нравственного достоинства судебным приговором, изменить нравственное содержание человека, лишить его всего того, что составляет неотъемлемо» достояние его развития, никакой закон не может. И если закон не может предусмотреть все нравственные, индивидуальные различия преступника, которые обусловливаются их прошедшим, то является на помощь общая, присущая человеку, нравственная справедливость, которая должна подсказать, что применимо к одному и что было бы высшею несправедли­востью в применении к другому.

Если с этой точки зрения общей справедливости смотреть на наказание, примененное к Боголюбову, то понятным станет то возбуждающее, тяжелое чувство негодования, которое овладевало всяким неспособным безучастно относиться к нравственному истязанию над ближним.

С чувством глубокого, непримиримого оскорбления за нравственное достоинство человека отнеслась Засулич к известию о позорном наказании Боголюбова.

Что был для нее Боголюбов? Он не был для нее родственником другом, он не был ее знакомым, она никогда не видала и не знала его. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над без­защитным, нужно быть сестрой, женой, любовницей? Для Засулич Бо­голюбов был политический арестант, и в этом слове было для нее все, политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление, вычитываемое из книг, знакомое по слухам, по судебным процессам, — представление, возбуждающее в честной душе чувство сожаления, состра­дания, сердечной симпатии. Политический арестант был для Засулич — она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история — история без­возвратно погубленных лет, лучших и дорогих в жизни каждого человека, которого не постигает тяжкая доля, перенесенная Засулич. Политический арестант был для Засулич—горькое воспоминание ее собственных стра­даний, ее тяжкого нервного возбуждения, постоянной тревоги, томитель­ной неизвестности, вечной думы над вопросами: Что я сделала? Что будет со мной? Когда же наступит конец? Политический арестант был ее соб­ственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болез­ненно отзывалось на ее возбужденной натуре.

В провинциальной глуши газетное известие действовало на Засулич еще сильнее, чем оно могло бы действовать здесь, в столице. Там она была одна. Ей не с кем было разделить свои сомнения, ей не от кого было услышать слово участия по занимавшему ее вопросу. Нет, думала Засулич, вероятно, известие неверно, по меньшей мере оно преувеличено. Неужели теперь, и именно теперь, думала она, возможно такое явление? Неужели 20 лет прогресса, смягчение нравов, человеколюбивое отношение к арестованному, улучшение судебных и тюремных порядков, ограниче­ние личного произвола, неужели 20 лет поднятия личности и достоинства человека вычеркнуты и забыты бесследно? Неужели к тяжкому при­говору, постигшему Боголюбова, можно было прибавлять еще более тяж­кое презрение к его человеческой личности, забвение в нем всего прош­лого, всего, что дали ему воспитание и развитие? Неужели нужно было еще наложить несмываемый позор на эту, положим, преступную, но, во всяком случае, не презренную личность?

Нет ничего удивительного, про­должала думать Засулич, что Боголюбов в состоянии нервного возбуждения, столь понятного с одиночно-заключенном арестанте, мог, не владея со­бой, позволить себе то или другое нарушение тюремных правил, но на случай таких нарушений, если и признавать их вменяемыми человеку; в исключительном состоянии его духа, существуют у тюремного началь­ства другие меры, ничего общего не имеющие с наказанием розгами. Да и какой же поступок приписывает Боголюбову газетное известие, не снятие шапки при вторичной встрече с почетным посетителем. Нет, это невероятно, успокаивалась Засулич; подождем, будет опровержение, будет разъяснение происшествия; по всей вероятности, оно окажется не таким, как представлено.

Но не было ни разъяснений, ни опровержений, ни гласа, ни послу­шания. Тишина молчания не располагала к тишине взволнованных чувств. И снова возникал в женской экзальтированной голове образ Бо­голюбова, подвергнутого позорному наказанию, и распаленное воображе­ние старалось угадать, перечувствовать все то, что мог перечувствовать несчастный. Рисовалась возмущающая душу картина, но то была еще только картина собственного воображения, не проверенная никакими дан­ными, не пополненная слухами, рассказами очевидцев, свидетелей нака­зания; скоро явилось и то и другое.

В сентябре Засулич была в Петербурге; здесь уже она могла про­верить занимавшее ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы по содержанию своему не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное изве­стие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование. Рассказывалось и подтверждалось, что Боголюбов не имел намерения оказать неуважение, неповиновение, что естественное уклоне­ние от внушения, которое ему угрожало, что попытка сбить с Боголюбова шапку вызвала крики со стороны смотревших на происшествие арестан­тов независимо от какого-либо возмущения их к тому Боголюбовым. Рассказывались дальше возмутительные подробности приготовления и ис­полнения наказания. Во двор, на который из окон камер неслись крики арестантов, взволнованных происшествием с Боголюбовым, является смотритель тюрьмы и, чтобы «успокоить» волнение, возвещает о пред­стоящем наказании Боголюбова розгами, не успокоив никого этим в дей­ствительности, но, несомненно, доказав, что он, смотритель, обладает и практическим тактом и пониманием человеческого сердца. Перед ок­нами женских арестантских камер, в виду испуганных чем-то необычай­ным, происходящим, в тюрьме, женщин, вяжутся пуки розог, как будто бы драть предстояло целую роту; разминаются руки, делаются репети­ции предстоящей экзекуции, и, в конце концов, нервное волнение аре­стантов возбуждается до такой степени, что ликторы in spe считают нужным убраться в сарай и оттуда выносят пуки розог уже спрятанными под шинелями.

Теперь, по отрывочным рассказам, по догадкам, по намекам не­трудно было вообразить и настоящую картину экзекуции. Восставала эта бледная, испуганная фигура Боголюбова, не ведающая, что он сделал, что с ним хотят творить; восставал в мыслях болезненный его образ. Вот он, приведенный на место экзекуции и пораженный известием о том позоре, который ему готовится; вот он, полный негодования и думающий, что эта сила негодования даст ему силы Самсона, чтоб устоять в борьбе с массой ликторов, исполнителей наказания; вот он, падающий под мас­сою пудов человеческих тел, насевших ему на плечи, распростертый на полу, позорно обнаженный несколькими парами рук, как железом, прико­ванный, лишенный всякой возможности сопротивляться, и над всей этой картиной мерный свист березовых прутьев, да также мерное счисление ударов благородным распорядителем экзекуции. Все замерло в тревож­ном ожидании стона; этот стон раздался, —то не был стон физической боли—не на нее рассчитывали; то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человека. Священнодействие совершилось, позорная жертва была принесена!..

...Сведения, полученные Засулич, были подробны, обстоятельны, до­стоверны. Теперь тяжелые сомнения сменились еще более тяжелою из­вестностью. Роковой вопрос восстал со всей его беспокойною настойчивостью. Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит тот позор, который навсегда неутишимою болью будет напоминать о себе несчастному?

С твердостью перенесет осужденный суровость каторги, но примирится с этим возмез­дием за его преступление, быть может, сознает его справедливость, быть может, наступит минута, когда милосердие с высоты трона и для него откроется, когда скажут ему: «Ты искупил свою вину, войди опять в то общество, из которого ты удален, — войди и будь снова гражданином». Но кто и как изгладит в его сердце воспоминание о позоре, о поруганном достоинстве; кто и как смоет то пятно, которое на всю жизнь останется неизгладимым в его воспоминании? Наконец, где же гарантия против повторения подобного случая? Много товарищей по несчастию у Боголю­бова, — неужели и они должны существовать под страхом всегдашней возможности испытать то, что пришлось перенести Боголюбову? Если юристы могли создать лишение прав, то отчего психологи, моралисты не явятся со средствами отнять у лишенного прав его нравственную физио­номию, его человеческую натуру, его душевное состояние; отчего же они, не укажут средств низвести каторжника на степень скота, чувствующего физическую боль и чуждого душевных страданий?

Так думала, так не столько думала, как инстинктивно чувствовала В. Засулич. Я говорю ее мыслями, я говорю почти ее словами. Быть мо­жет, найдется много экзальтированного, болезненно-преувеличенного в ее думах, волновавших ее вопросах, в ее недоумении. Быть может, закон­ник нашелся бы в этих недоумениях, подведя приличную статью закона, прямо оправдывающую случай с Боголюбовым: у нас ли не найти статьи закона, коли нужно ее найти? Быть может, опытный блюсти­тель порядка доказал бы, что иначе поступить, как было поступлено с Боголюбовым, и невозможно, что иначе и порядка существовать не может. Быть может, не блюститель порядка, а просто практиче­ский человек сказал бы, с полной уверенностью в разумности своего совета: «Бросьте вы. Вера Ивановна, это самое дело: не вас ведь выпороли».

Но и законник, и блюститель порядка, и практический человек не разрешил бы волновавшего Засулич сомнения, не успокоил бы ее душев­ной тревоги. Не надо забывать, что Засулич натура экзальтированная, нервная, болезненная, впечатлительная; не надо забывать, что павшее на нее, чуть не ребенка в то время, подозрение в политическом преступ­лении, подозрение не оправдавшееся, но стоившее ей двухлетнего оди­ночного заключения, и затем бесприютное скитание надломили ее натуру, навсегда оставив воспоминание о страданиях политического арестанта, толкнули ее жизнь на тот путь и в ту среду, где много поводов к стра­данию, душевному волнению, но где мало места для успокоения на сооб­ражениях практической пошлости.

В беседах с друзьями и знакомыми, наедине днем и ночью среди занятий и без дела. Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и ни откуда сочувственной помощи, ни откуда удовлетворения души, , взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Бо­голюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинета, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от пра­восудия. Правосудие... Но о нем ничего не было слышно.

И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова и опять и опять возникал об­раз Боголюбова и вся его обстановка.

Не звуки цепей смущали душу, но мрачные своды мертвого дома леденили воображение; рубцы—позорные рубцы—резали сердце, и за­могильный голос заживо погребенного звучал:

Что ж молит в вас братья, злоба,

Что ж любовь молчит?

И вдруг внезапная мысль, как молния, сверкнувшая в уме Засулич:

«О, я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать! » Решимость была ответом на эту мысль в ту же минуту. Те­перь можно было рассуждать о времени, о способах исполнения, но само дело, выполненное 24 января, было бесповоротно решено.

Между блеснувшею и зародившеюся мыслью и исполнением ее про­текли дни и даже недели; это дало обвинению право признать вменен­ное Засулич намерение и действие заранее обдуманным.

Если эту обдуманность относить к приготовлению средств, к выбору способов и времени исполнения, то, конечно, взгляд обвинения нельзя не признать справедливым, но в существе своем, в своей основе, наме­рение Засулич не было и не могло быть намерением хладнокровно обду­манным, как ни велико по времени расстояние между решимостью и исполнением. Решимость была и осталась внезапною, вследствие вне­запной мысли, павшей на благоприятную, для нее подготовленную, почву, овладевшей всецело и всевластно экзальтированной натурой. Намерения, подобные намерению Засулич, возникающие в душе возбужденной, аффек­тированной, не могут быть обдумываемы, обсуждаемы. Мысль сразу овладевает человеком, не его обсуждению она подчиняется, а подчиняет его себе и влечет за собою. Как бы далеко ни отстояло исполнение мысли, овладевшей душой, аффект не переходит в холодное размышление и остается аффектом. Мысль не проверяется, не обсуждается, ей служат, ей рабски повинуются, за ней следуют. Нет критического отношения, имеет место только безусловное поклонение. Тут обсуждаются и обдумы­ваются только подробности исполнения, но это не касается сущности решения. Следует ли или не следует выполнить мысль, — об этом не рассуждают, как бы долго ни думали над средствами и способами испол­нения. Страстное состояние духа, в котором зарождается и восприни­мается мысль, не допускает подобного обсуждения; так вдохновенная мысль поэта остается вдохновенною, не выдуманною, хотя она и может задумываться над выбором слов и рифм для ее воплощения.

Мысль о преступлении, которое стало бы ярким и громким указа­нием на расправу с Боголюбовым, всецело завладела возбужденным умом Засулич. Иначе и быть не могло: эта мысль как нельзя более соот­ветствовала тем потребностям, отвечала на те задачи, которые волно­вали ее.

Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть. Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представ­ляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова. Мне кажется, что слово месть употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте, как термин наиболее простой, короткий и не­сколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководив­шего Засулич.

Но месть, одна «месть» была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руково­дится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Но никаких личных, исключительно ее, интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким; знакомым человеком.

Месть стремится нанести возможно больше ела противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Трепова, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно, с возможно меньшими пожертвованиями. В поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собой из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич: конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, но ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложня­лась другими побуждениями.

Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда, —надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, несмытым, неоправданным, чувство мести — неудовлетворенным. Возможность повторения в будущем случаев позорного наказания над полити­ческими преступниками и арестантами казалась непредупрежденной.

Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удов­летворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь с случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как про­тест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться, за идею нравственной чести и достоинства по­литического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать к ее признанию и уверению, — вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы по­ставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удов­летворение всем этим побуждениям. Засулич решилась, искать суда над ее собственным преступлением, чтоб поднять и вызвать обсуждение забы­того случая о наказании Боголюбова.

Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет Постав­лена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произ­нести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атри­бутом правительства служит кнут.

Этими обсуждениями и определились намерения Засулич. Совер­шенно достоверным поэтому представляется то объяснение Засулич, которое притом же дано было ею при самом первоначальном ее допросе И было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично:

будет ли последствием произведенного ею выстрела смерть или только нанесение раны. Прибавлю от себя, что для ее целей было бы одинаково безразлично и то, если б выстрел, очевидно, направленный в известное лицо и совсем не произвел никакого вредного действия, если б последо­вала осечка или промах. Не жизнь, не физические страдания генерал-адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых и вместе с нею появление вопроса о случае с Бого­любовым.

Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного пре­имущества. В этом направлении она и действовала. Ею не было пред­принято ничего для того, чтобы выстрел имел неизбежным следствием смерть. О более опасном направлении выстрела она не заботилась. А ко­нечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в каком »на находилась, она, действительно, могла бы выстрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револь­вер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже руки. Она стреляла, правда, в очень близком рас­стоянии, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулич не желала вредить. Стрелять совсем в сторону было совсем дело не подходящее: это сводило бы драму, кото­рая нужна была Засулич, на степень комедии.

На вопрос о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, но я согласиться с ними не могу, и они все падают перед. соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для В. За­сулич побудительною причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, кото­рые обратили внимание господина прокурора, например, то, что револь­вер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее войти в карман: большой нельзя было бы взять, потому что он высовывался бы из кармана, —необходимо было взять револьвер мень­шей величины. Как он действовал — более опасно или менее опасно, ка­кие последствия от выстрела могли произойти, — эта для Засулич было совершенно безразлично. Мена револьвера произведена была без ведения Засулич. Но если даже и предполагать, как признает возможным пред­полагать прокурор, что первый револьвер принадлежит В. Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в кармане.

Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к нему en face, потому только, что чувствовала некоторое сму­щение, и что только после того как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле: она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.

Раздался выстрел... Не продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револь­вер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ее песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.

Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. В этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел, и что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совер­шенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился. Все свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал-адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не пока­зывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свиде­тели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в За­сулич.

Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей или мень­шей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением В.Засулич, — нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ее поступок должен быть определен по тому последствию, которое произведено в связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.

Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как не осуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому услов­ному намерению—нанесению раны.

Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно после­довавшее, а не такое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.

Впрочем все это—только мое желание представить вам соображения и посильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни раз--решился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безраз­лично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все — свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.

И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.

Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.

Она пришла сложить перед нами все бремя наболевшей души, от­крыть скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.

Господа присяжные заседатели! Не в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом об­щественной совести женщина по обвинению в кровавом преступлении.

Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправ­данными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взи­рает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Те женщины, совершая кровавую расправу, боролись и мстили за себя.

В первый раз является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, — женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею, во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда—да совершится ваше карающее право­судие! Не задумывайтесь!

Не много страданий может прибавить ваш приговор для этой над­ломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозо­ренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины,. производящие подобные преступления, порождающие подобных преступ­ников.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ 3

 

Представляя при сем составленный по приказанию вашего сиятельства проект отношения к шефу жандармов по делу о московско-киевской преступной пропаганде, считаю, вместе с тем, долгом своим вновь пред­ставить вашему сиятельству, что распространение проектированной в от­ношении сего дела меры на политические дознания, ныне уже приведен­ные к окончанию, представляется во многих отношениях неудобным.

Нет сомнения, что продолжительность производства по подобным делам следствий отзывается весьма вредно и на перипетии дела и на личности привлеченных. Поэтому нельзя не желать принятия мер, кото­рые бы ускорили это производство. Это скорей всего может быть достиг­нуто уничтожением одного из фазисов предварительного производства сих дел — дознания или следствия и сосредоточением в одном из них всех условий предварительного производства.

Самый лучший путь был бы — возвращение к чистому следствию, указанному в статьях 1030—1061 Уст. угол. судопр. Но это, невидимому, невозможно по многим соображениям, хотя и временного и местного, но тем не менее могущественного характера. Поэтому остается сохранить дознание. Но это, в действительности, должно быть следствие только под именем дознания и притом производимое чинами жандармского корпуса под наблюдением прокурорского надзора. Оно должно представлять: для правосудия — все гарантии действительного следствия, для обвиняемых — все законные средства защиты, для прокуратуры — все способы восста­новления правильного состава преступления.

Современное политическое дознание весьма далеко от удовлетворения этим требованиям. При нем, в большинстве, если не во всех слу­чаях, люди привлекаются к следствию не как обвиняемые, а как сви­детели, вследствие чего им не предъявляется сущности обвинения, не дозволяется присутствовать при допросе других свидетелей, не дается на окончательный просмотр «дознательное» производство и т. п.; вследствие этого они лишаются права и даже возможности жаловаться на действия исследователей, а самая мера пресечения принимает (в большинстве, на­пример, дел по Петербургу) название «приглашения впредь до разъясне­ния дела». Сложные и большие из подобных дознаний составляются из ряда мелких, местных дознаний, которые группируются около главного дознания, как около ядра. Они производятся на местах, в губерниях, полуграмотными и невежественными адъютантами губернских жандарм­ских начальников, под наблюдением и руководством товарищей проку­рора, которых жизнь еще не научила быть умеренными в пользовании своей властью и спокойными в приемах и проявлении своего усердия. Последнее дознание, произведенное генерал-лейтенантом Слезкиным и действительным статским советником Жихаревым, весьма наглядно под­тверждает существование этих недостатков в производстве дознаний. Было привлечено 983 человека—будут преданы суду около 150, да около 80 подвергнуты административному взысканию. Остальные 783, из коих около 100 вменено в наказание содержание под стражею, оставлены, в силу настойчивого требования справедливости и необходимости, без преследования, составив весьма восприимчивую и обширную почву для всякого рода неудовольствий и нареканий. Возможно ли было бы пустить такое дознание на суд без проверки его следствием, даже в интересах (как и оказалось) постановки более усиленных обвинений? Можно ли ждать при таком необработанном, сыром материале правильного и пра­восудного решения со стороны суда, коего обязанности не заподозривать и исследовать, а разбирать исследованное и приговаривать?

Где же, в чем же гарантии, что и другие сложные дознания, произведенные доселе, не страдают теми же недостатками, не обладают тема же свойствами?

Поэтому, прежде чем придавать такой экстренный и непредуготов­ленный исход сим дознаниям, необходимо, в крайнем случае, изменение законов 19 мая и 7 июня в том смысле, что статья 29 первого из них, предоставляющая министру юстиции по соглашению с шефом жандармов решать о судебном или административном направлении дела, должна быть дополнена: 1) указанием на то, что министру юстиции, как генерал-прокурору, применительно к роли прокурора по 545 статье Уст. угол. судопр., при направлении судебном принадлежит право определять в каждом данном случае, необходимо ли следствие или можно ограничиться направлением дознания прямо, по его полноте и всесторонности, к состав­лению обвинительного акта, и 2) подробным указанием на то, что по формам и приемам дознание это должно быть точным осколком с пред­варительного следствия и представлять собою соблюдение всех его гарантий. Только к произведенным таким образом дознаниям можно бу­дет, по моему мнению, относиться с доверием, а не ожидать от них на суде неожиданных и прискорбных разоблачений.

Обращаясь, в частности, к условиям, в которые будет поставлено предполагаемое ныне производство по оконченным дознаниям на осно­вании 545 статьи без следствия, надо заметить:

1) Что по силе той же 545 статьи Уст. угол. судопр. суд всегда имеет право во избежание ошибки и для разъяснения дела не принять акта прокурора и потребовать производства следствия. Где ручательство, что сенат ввиду своей нравственной и судейской ответственности за спра­ведливость приговоров не потребует по сложным делам такого следствия?

2) Что 545 статья, разрешающая обходиться без следствия, всегда и безусловно предусматривает разрешение дела в двух инстанциях. Где же вторая инстанция по государственным преступлениям? Да и воз­можна ли она?

3) 545 статья необходимо предполагает новое изустное исследование на. суде и проверку акта прокурора. Поэтому никакие предварительные, имевшиеся в виду у прокурора данные на суде оглашаемы быть не могут.. Следовательно, не могут читаться и акты дознания, а в особенности по­казания свидетелей (687 статья Уст. угол. судопр., решение уголовного кассационного департамента сената 1868 г., № 954, по делу Хотева). При­том свидетелей по политическим делам бывает всегда очень мало (по нечаевскому делу на 60 обвиняемых было 19 свидетелей, из которых 11—­по общему преступлению, убийству), а все обвинение ввиду характери­стических свойств пропаганды строится обыкновенно на показаниях об­виняемых. Но на них, черпая их из дознания, ссылаться на суде воспрещено законом. Если даже и обратить часть маловажных обвиняемых в свидетелей, то и они будут иметь полную возможность говорить совер­шенно противоположное тому, что они говорили на дознании, так как прочесть их первое показание и уличить их (627 статья Уст. угол. судопр.) нельзя, потому что это не акты следствия. Наконец, подсудимые имеют право молчать на суде. В каком же положении окажется суд, в котором обвиняемые упорно молчат, свидетели говорят бесцветные и лишенные значения вещи и который не имеет права основываться на актах и про­токолах дознания? Не станет же он строить свое решение на одном акта прокурора, — суд не механизм для применения наказания, а сознательный организм, которому необходим живой и наглядный материал.

4) При дознании не существует обряда предъявления обвиняемому следственного производства, с предложением дополнить по его указаниям дело (476—477 статьи Уст. угол. судопр.). Поэтому политическое дознание для каждого привлеченного ограничивается его личным допросом. Но на суде обвиняемые, без сомнения, будут заявлять, что их оправдания и объяснения не были внесены в протокол допроса и что по их указаниям не было сделано исследования (например, alibi и т. п.). При суде по следствию такие указания ввиду 476—477 статей Уст. угол. судопр. яв­ляются не имеющими смысла ответами. Но при суде по дознанию? Где проверка правильности или неправильности заявления подсудимого? До­прос жандармского офицера, действовавшего при дознании, невозможен,. допрос товарища прокурора, запрещен законом (статья 709 Уст. угол. су­допр.).

5) На основании 575 статьи Уст. угол. судопр. при предварительных к суду распоряжениях, подсудимым предоставляется просить о вызове новых свидетелей, но суд обсуждает основательность таких просьб. Как будет он обсуждать эту основательность, когда обвиняемому не было из­вестно из дела ничего, кроме его собственного показания? Ему останется вызвать всех, на кого укажут обвиняемые. Сколько тут затруднений, про­волочек, поводов к отсрочке! Какой материал для жалоб на стеснение защиты, на придирчивость суда; сколько поводов колебать в глазах общества доверие к беспристрастию суда!

Я умалчиваю о ряде других могущих встретиться затруднений. Бо­лее опытные юристы-практики, без сомнения, немедленно их укажут.

Я горячо желаю скорейшего рассмотрения этих дел, я не могу ду­мать без душевной боли о том ненормальном положении, в котором нахо­дятся по этим делам и судебная власть и обвиняемые, но мне кажется, что предполагаемая мера не может быть принята ex abrupto, без пред­варительных объяснений с представителем особого присутствия сената и с ближайшими прокурорами палат, а также без соответственного изме­нения законов 19 мая и 7 июня.

Я позволил себе высказать эти соображения, не обольщая себя на­деждою, что они могут повлиять на принятое вашим сиятельством реше­ние, но мне казалось, что я не исполнил бы своей задачи, если бы, будучи ближайшим исполнителем ваших распоряжений, не указывал на связан­ные с ними затруднения, насколько они доступны моему разумению и

моей совести.

1876. Июля 3/4.

И. д. директора А. Кони

 



ПРИЛОЖЕНИЕ 4

 

ЕГО СИЯТЕЛЬСТВУ, ГОСПОДИНУ МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ

ПРОКУРОРА С.-ПЕТЕРБУРГСКОЙ СУДЕБНОЙ ПАЛАТЫ

 

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

 

Товарищ прокурора с.-петербургского окружного суда Платонов, исполняющий прокурорские обязанности по дому предварительного заклю­чения, доносит прокурору суда, а последний мне, что 13 сего июля до­ставлено было из дома заключения много просьб от содержащихся там политических арестантов, из коих каждый требовал немедленного при­бытия товарища прокурора к нему в камеру для принятия жалобы или заявления по поводу происшедших в тот день беспорядков в доме заклю­чения: по прибытии же товарища прокурора надзиратели доложили, что почти все политические арестанты заявили желание видеть его в тот же день. Исполнить таковую просьбу заключенных в один день не было воз­можности, а потому он начал обход одиночных камер и выслушивания жалоб по очереди и окончил эту работу только 18 сего июля. Все заклю­ченные жаловались, что вследствие шума, поднятого большею частью из них по поводу известного уже вашему сиятельству распоряжения с.-пе­тербургского градоначальника о наказании лишенного всех прав состояния бывшего студента Боголюбова розгами, тюремное начальство распоряди­лось посадить в карцер столько из политических арестантов, сколько по­зволяло количество существующих в тюрьме карцеров. Мера эта, по словам жалобщиков, приводилась в исполнение при помощи двадцати или тридцати полицейских служителей, причем брали в карцер не только действительно участвовавших в шуме, но и таких, которые по разным обстоятельствам вовсе не могли в нем участвовать. Так, например, в кар­цер отправлен был дворянин Волховской, который не мог участвовать в беспорядке, потому что вследствие глухоты он не мог знать причины беспорядка, да если бы и узнал ее, то не мог предпринять ничего противного правилам тюремной дисциплины по крайне болезненному в то время со­стоянию. При уводе в карцер, заявляли далее заключенные, многие из политических арестантов были избиты надзирателями и полицейскими слу­жителями, причем побои наносились не только с ведома помощников управляющего, распоряжавшихся размещением арестантов в карцеры, но даже во их приказанию. Наконец, некоторые из арестантов были заклю­чены, и на продолжительное время, в такие карцеры и при таких условиях, в которых невозможно было оставаться без явной и серьезной опасности для здоровья.

В самый день этих арестов товарищ прокурора Платонов, не посе­тив еще дворянина Волховского, заявил управляющему домом, что подсудимый этот посажен в карцер, по всей вероятности, вследствие ошибки, что по нравственным и физическим особенностям Волховского, он едва ли мог принять не только заметное, но и вообще какое-нибудь участие в про­исшедшем беспорядке. Но управляющий, по-видимому, не придал значения атому заявлению, и только вечером, после доклада дежурного надзира­теля Данилова о том, что Волховской посажен по ошибке, что он ника­кого участия в беспорядке не принимал, обвиняемый был возвращен в свою камеру.

Столь же неосновательно подвергнут был заключению в карцер и подсудимый Фишер. По объяснению этого обвиняемого, участие его в бес­порядке заключалось лишь в том, что с целью успокоить товарищей, он закричал через окно: «Требуйте прокурора»; в этот самый момент отво­рили его камеру и затем увели в карцер. Удостоверившись посредством осмотра камеры, в которой содержался Фишер, что жалоба его основательна, что никаких поломок и вообще следов участия жильца этой ка­меры к манифестации в ней нет, товарищ прокурора Платонов предло­жил управляющему освободить Фишера из карцера, но управляющий на это не согласился, объяснив, что Фишер разбил стекло уже в карцере. Этот поступок Фишера действительно имел место, но Фишер решился на него, по его объяснению, не вследствие буйства и дерзости, а единственно потому, что иначе в карцере не было возможности дышать, по совершен­ному отсутствию в нем вентиляции. Товарищ прокурора навестил Фишера в карцере уже в то время, когда окно там было разбито, но и тогда воз­дух в карцере был так заражен, что он не мог остаться в нем и двух ми­нут и вынужден был вывести Фишера в коридор, чтобы дослушать его заявление. Фишер оставался в камере до вечера 16 июля.

14 июля вечером вследствие письменной просьбы Волховского това­рищ прокурора Платонов вызвал его в тюремную школу, где он объяснил, что никакого участия в беспорядке не принимал, что вследствие глухоты он не мог себе уяснить причины шума и поэтому позвонил в камере, чтобы узнать от надзирателя, что случилось. Между тем в камеру вор­вались несколько полицейских служителей и по приказанию помощника управляющего Кудасова начали тащить его в карцер; Волховский сказал Кудасову, что отправится, куда приказывают, добровольно, но его не слу­шали, повалили на пол и затем потащили, нанося ему весьма значитель­ные побои кулаками по голове. Насильственные действия полицейских служителей над Волховским видел, по его словам, между прочим, тюрем­ный врач, которого Волховской будто бы просил «обратить внимание, как обращаются с больными». Товарищ прокурора не признал удобным про­верить рассказ Волховского расспросом врача, но полагает, что Волхов­ской заявил правду, так как помощник управляющего Кудасов, хотя и отвергает то обстоятельство, будто побои наносились Волховскому в его присутствии, заявляет, тем не менее, что слышал из камеры крик Вол­ховского, что его бьют; дворянин же Синегуб заявил, что Кудасов, придя к нему в камеру, между прочим, высказал, что боится потерять должность

за то, что допустил бить Волховского.

В тот же вечер товарищ прокурора вследствие заявлений несколь­ких арестантов о том, что накануне страшно избит Голоушев (сын дей­ствительного статского советника, обвиняемый в государственном пре­ступлении), пригласил этого последнего из карцера в школу, где лично удостоверился, что заключенному этому действительно нанесены были весьма значительные побои. Он имел на лбу опухоль почти в куриное яйцо величиной с небольшой раной в центре, а правый рукав сорочки был у него весь окровавлен. По словам Голоушева, ему набросили на голову какой-то мешок, чтобы не было слышно его крика, и затем чем-то мягким били по голове и по спине до того, что он потерял сознание. На тре­тий день после свидания с Голоушевым присяжный поверенный Боровиковский заявил товарищу прокурора Платонову, что он в качестве защит­ника Голоушева навестил последнего 15 сего июля и видел на нем те же следы побоев, которые сейчас мною названы. Голоушев сознается, что участвовал в беспорядке 13 июля и выбил форточку в дверях своей ка­меры, но заявляет при этом, что он не сопротивлялся распоряжениям тю­ремного начальства относительно заключения его в карцер и избит без всякого основания. Факт нанесения побоев Голоушеву, кроме вышеизло­женного, подтверждается еще заявлением почетного гражданина Тулинова, не принадлежащего к числу политических арестантов. Тулинов, пригласив товарища прокурора в свою камеру, заявил, что 13 июля он слы­шал (из своей камеры) как кого-то из заключенных в одной с ним ка­мере тащили по коридору, причем наносили ему частые и сильные удары. Расположение же камер указывает, что мимо Тулинова тащили именно Голоушева. Отправкой Голоушева в карцер распоряжался помощник управляющего Кудасов.

Кроме Волховского и Голоушева, побои нанесены еще Петропавлов­скому, Ковалеву и Дическуло. Но относительно последнего, кроме его соб­ственного заявления, никаких доказательств не имеется. Нанесение по­боев — и притом побоев тяжких — Ковалеву подтвердит, по словам по­терпевшего, тюремный врач, который осматривал Ковалева и объявил ему, что может выдать формальное свидетельство о побоях. Петропавлов­ский же, прямо заявляя, что его били надзиратели по приказанию помощ­ника управляющего Куриленко, ссылается как на свидетелей на всех арестантов, содержащихся в 3-м отделении общих камер, которые будто бы обратились даже к Куриленко с просьбой прекратить истязания Петропавловского, так как этот последний шел в карцер, не сопро­тивляясь.

Наконец, уже 17 июля несколько лиц из обвиняемых в государственных преступлениях заявили товарищу прокурора, что дворянин Ди­ческуло с 13 числа содержится в таком карцере, который устроен для содержания самых буйных арестантов, и то лишь на несколько часов; что тюремное начальство, по приказанию управляющего, разными искусствен­ными приспособлениями превратило этот карцер в настоящее орудие пытки для Дическуло; что тюремный врач заявил уже управляющему о невозможности держать там Дическуло без явной опасности для здоровья и даже для жизни последнего, но что управляющий ничего знать не хо­чет и продолжает относительно Дическуло ту же меру, которая привела князя Цицианова (соседа Дическуло по карцеру) прямо из карцера в больницу еще накануне, то есть 16 июля. Вследствие этого заявле­ния товарищ прокурора Платонов предложил дежурному помощнику управляющего Куриленко проводить его к Дическуло и нашел сле­дующее.

Дическуло помещался в особом карцере, недавно устроенном под воротами, рядом с паровым котлом, в котором нагревается вода для пра­чечной. Обвиняемый был в одном арестантском, в высшей степени гряз­ном белье, без сапог и без пояса, и был в столь сильном нервном возбуждении, что товарищ прокурора едва мог несколько успокоить его и заставить говорить факты без восклицаний. Вначале же он только отры­вочно кричал: «Г-н прокурор!.. Посмотрите! Ведь это самая варварская пытка!.. Возможно ли это в христианском государстве» — и т. д. и дей­ствительно, помещение, в котором содержался Дическуло, представлялось в высшей степени антигигиеническим. В течение каких-нибудь 5—7 минут, что товарищ прокурора осматривал этот карцер и соседний с ним, ему самому два раза делалось дурно. Температура в одном из них, где со­держался сначала Цицианов, а потом Бобков, была приблизительно около 35°, света — никакого, смрад и сырость так велики, что товарищ проку­рора с трудом мог себе представить возможность дышать в них даже и несколько часов; на полу — нечистоты от испражнений и другие продукты разложения, в которых завелись даже черви; «параш» в течение суток совсем не было, а потом поставлены, но открытые, и за все время со­держания там заключенных ни разу не очищались. То обстоятельство, что Дическуло оставался здесь живым в течение четырех полных суток, объясняется, по мнению товарища прокурора, единственно тем, что обла­дая достаточной физической силой, он выбил форточку в дверях карцера и через нее дышал в коридорчик, составляющий темное преддверие к этим карцерам. По словам Дическуло и соседа его Цицианова, температура, которую товарищ прокурора застал в этих карцерах, — ничто в сравнении с той, какая была в первые дни, когда карцеры будто бы искусственно нагревались. При этом заключенным давали только хлеб без соли, и вода не ставилась, а изредка приносили в кружках, из которых надзиратели позволяли заключенным только «отпивать». По словам сопровождавшего товарища прокурора помощника управляющего Куриленко, все это дела­лось по приказанию и. д. управляющего майора Федора Николаевича Курнеева.

Осмотрев карцер, товарищ прокурора тотчас же послал г-на Кури­ленко к майору Курнееву с предложением освободить Дическуло немед­ленно, что и было исполнено. Содержавшийся же рядом и в совершенно одинаковых условиях Цицианов, как уже сказано, освобожден еще нака­нуне и переведен прямо в больницу, так как у него сделалось лихорадоч­ное состояние и от нечистоты образовался какой-то налет на деснах.

В заключение товарищ прокурора Платонов объясняет, во-первых, что сделанные ему и приведенные выше заявления заключенных, по его глубокому убеждению, совершенно верны, по крайней мере, в общем, и могут быть подкреплены доказательствами, если надлежащее исследова­ние по сему предмету будет произведено судебной властью; во-вторых, что в тех крайних мерах, на которые жалуются заключенные, не было, по его мнению, никакой надобности, так как паника, происшедшая в тюрьме 13 июля, была сочтена тюремным начальством за бунт совершенно ошибочно, и для прекращения ее требовались не новые меры строгости, а лишь своевременное и искреннее объяснение заключенным события, вы­звавшего эту панику, что им и сделано, хотя, к сожалению, довольно поздно; и, в-третьих, что это последнее обстоятельство объясняется совер­шенно ненормальным отношением в эти дни к прокурорской власти со стороны тюремной администрации, которая почему-то совершенно игнори­ровала прокурора, не давала ему ни о чем знать и даже, как ваше сия­тельство изволите усмотреть из прилагаемого при сем прошения Медве­дева, заключенных утверждали в мысли, что прокурорская власть в тюрьме почти ни при чем.

Изложенный в прошении Медведева факт подтверждали товарищу прокурора и соседи Медведева по больничной камере, из коих сын статского советника студент Траубенберг заявил уже этот факт в особом прошении на имя вашего сиятельства, представленном мною от 20 июля за № 6885.

Вышеизложенные факты, в достоверности которых я не имею сомне­ния, указывают, что начальство дома предварительного заключения отно­сительно содержащихся в нем арестантов дозволило себе такие действия, которые не разрешены законом и не могли бы быть терпимыми не только в столичной тюрьме, устроенной для подследственных арестантов, но и ни в какой провинциальной тюрьме, содержащей лиц уже осужденных, именно: применение дисциплинарного взыскания, заключения в карцер ко многим арестантам, огулом, без предварительного разъяснения вины каждого, вследствие чего подверглись наказанию лица ни в чем не ви­новные, нанесение нижними чинами по приказанию старших лиц значи­тельных побоев заключенным и, наконец, долговременное содержание арестантов в карцерах, которое вследствие особенностей устройства по­следних становится не наказанием, но истязанием. Эти прискорбные факты злоупотребления власти, ничем не вызванные и по существу не необхо­димые, должны повлечь ответственность виновных в них для предотвра­щения возможности повторения их на будущее время, тем более, что упо­минания о них неизбежно будут встречаться на предстоящем судебном заседании по делу о преступной пропаганде в империи и безнаказанность их может вредно отозваться на влиянии имеющего состояться по этому делу судебного приговора.

Кроме того, произведенные администрацией дома заключения наси­лия вызвали крайне сильное возбуждение в политических арестантах, значительная часть которых вследствие долговременного предварительного заключения нравственно сильно расстроена, так что отсутствие уве­ренности в невозможности повторения подобных насилий легко может вызвать дальнейшие беспорядки. Свидетельством настоящего настроения этих арестантов служат подаваемые ими прошения, в которых, между прочим, многие ходатайствуют о переводе их в крепость. Равным образом необходимо воспрещение заключения виновных в проступках арестантов в описанные выше карцеры, превышающее несколько часов, и устранение тех мер, которые начальство дома заключения принимало для усиления тягости этого наказания, как то: увеличения топки паровых котлов для возвышения температуры карцеров, недостаток воды для питья, оставле­ние в карцерах по дням нечистот и т п.

Все вышеизложенное имею честь представить вашему сиятельству на основании статьи 18 инструкции по управлению с.-петербургским до­мом предварительного заключения, так как не вижу возможности ожи­дать каких-либо полезных последствий от прямого обращения моего к непосредственному начальству дома заключения, то есть к комитету для высшего им руководства и к с.-петербургскому градоначальнику; к пер­вому потому, что я уже неоднократно сносился с ним о принятии мер к прекращению существующих в доме заключения беспорядков, и сноше­ния мои не только не имели никаких результатов, но даже оставались безо всякого ответа; к последнему же потому, что все указанные действия администрации дома заключения, между прочим, попытки устраниться от законного подчинения прокурорскому надзору, произошли вслед за распоряжениями, сделанными генерал-адъютантом Треповым 13 сего июля в доме заключения, и потому, хотя, конечно, не соответствовали характеру этих распоряжений, тем не менее, для успешного преследования нуждаются в содействии более высшей власти.

 

№ 7046 Июля 29. д. 1877 г.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-07; Просмотров: 167; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.149 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь