Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


VI . ЗАГАДКА АРЕСТА СОЛЖЕНИЦЫНА



 

Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой: «Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: „Вставайте!“

Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — спросил я, привставая с кровати.

— По повелению…

Смотрю? действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля… «Эге? Да это вот что!» — подумал я.

— Позвольте же мне… — начал было я.

— Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и, наконец, кивнул подполковнику.

— Уж не фальшивый ли? — спросил я.

— Гм… Это, однако же, надо исследовать… — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.

Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.

23 апреля был действительно Юрьев день…

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…

Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек».

В обстоятельности повествования, в падении одного из «прозорливых господ» с печи, в «симпатическом» голосе другого, в «красивых бакенбардах» третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в «тупой торжественности» Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ — сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над «необыкновенными людьми», умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.

Могут сказать: «А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?» Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года — спустя одиннадцать лет. Но…

Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь — срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды «пли!» инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом, смрадной казармой, тремя блохастыми досками на общих нарах, тараканами в шах, наконец, унизительной, бесправной солдатчиной, — а Солженицын ничего этого не изведал. И, однако же, вот каков его рассказ:

«Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг из напряженной в углу офицерской свиты выбежало двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:

— Вы арестованы!

И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашел ничего умней, как: — Я? За что?..»

Тут многое удивительно. И то, что рассказчик отдает комбригу пистолет без малейших сомнений; и то, что с него сорвали ремень; и то, что арестовали его не по-тихому, не в укромной обстановке, как водится, а в присутствии целой «офицерской свиты», для которой устроили спектакль; и то, что контрразведчики не просто подошли и объявили об аресте, а «выбежали» сразу двое из «свиты» и тарзаньими «прыжками» пересекли комнату, словно опасаясь сопротивления уже обезоруженного человека, да еще при этом «драматически» заорали в две глотки. Право, эти «драматические» голоса гораздо менее достоверны, чем «симпатический» голос у Достоевского.

А какой тут еще и совершенно кошмарный фон! Оказывается, сцена ареста разыгралась в сложнейшей фронтовой обстановке: «окружили не то мы немцев, не то они нас». И все это совершалось «под дыханием близкой смерти»: «Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах». Жутко сказать, смерть дышит не то в лицо, не то в затылок, а этим мерзавцам из контрразведки хоть бы хны, им только бы сцапать Александра Исаевича, горемыку. Интересно еще и то, почему в столь ответственный момент сражения вокруг комбрига собралась целая свита офицеров, когда всем им надлежало быть на своих постах в боевых порядках рядом с солдатами. А как и зачем стали бы выводить из окружения, если это окружение, арестованного антисоветчика? Не лучше ли было вывести честных солдат?

Но есть и другая версия ареста. Ее мы находим в книге первой жены писателя Натальи Решетовской «В споре со временем»: «Все произошло неожиданно и странно. 9 февраля (1945 года) старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого бархата…» Одессит Илья Матвеевич Соломин — ординарец Солженицына. За девять месяцев до этого именно его послал он с блатными документами и с таким же обмундированием в Ростов, приказав доставить ему в землянку в качестве боевой подруги законную жену. В ту пору, в той обстановке такой приказ разве что только одессит и мог выполнить. И действительно, молодая супруга была доставлена и, по ее словам, чудесно провела в уютной землянке мужа несколько недель за переписыванием его рассказов, за чтением у камелька «Жизни Матвея Кожемякина» Горького и за другими еще более увлекательными делами. А еврей Соломин с конца семидесятых годов живет в США.

Итак, ординарец зашел к своему командиру с куском голубого бархата. Что же дальше? «Я сказал ему, — передает Решетовская слова Соломина, — что у меня ведь все равно ни кого нет. Давайте пошлем в Ростов Наташе, блузка выйдет…

Как видим, ни о каком окружении, ни о каком дыхании близкой смерти и речи нет. Командир и его ординарец заняты спокойным и самым обычным в те дни делом: судачат, как использовать кусок трофейного бархата. Дело-то было в Восточной Пруссии.

Соломин продолжал: «В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: „Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны“. Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной „эмке“. Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом… Его увезли. Больше я его не видел». Такова бархатная версия ареста: ни тарзаньих прыжков, ни хватания в четыре руки, ни воплей «Вы арестованы!» Все тихо, деловито, обыденно.

«Сам не знаю почему, — закончил рассказ ординарец, — побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Перевернул обложку на одной, смотрю — портрет Гитлера».

Вот вам и первая загадка солженицынского ареста: какой версии верить — авторской или той, что рассказали ординарец и супруга арестованного? Железной или бархатной?

Уместно заметить, что такие загадки и дальше часто встречаются в биографии нашего героя. Например, с июля 1947 года до мая 1950-го он находился в спецтюрьме «Марфино» в районе Останкино. Вдруг, рассказывает с его слов Н. Решетовская, «19 мая „совершенно неожиданно“ муж уехал из Марфино. Писал, что не думал, что это произойдет так скоро, что ему очень хотелось „прожить там до будущего лета“. Желание вполне понятное, ибо это была весьма привилегированная тюрьма.

«Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», — писал он мне», — продолжает бывшая жена. Но если так, если «шаг за шагом», то, во-первых, почему же ранее говорилось о полной неожиданности «отъезда»9 Во-вторых, что это за «обстоятельства»? в чем их суть? какого они характера? Неизвестно. Тайна. А ведь именно они, выходит, оказались причиной «отъезда». Такова первая версия.

«В другом письме, написанном уже не мне, — читаем дальше у Решетовской, — он объяснил свой отъезд тем, что просто перестал работать». Это вторая версия. Человека просто выставили за безделье и саботаж. Но тогда непонятно, почему он уверял жену, будто уехал «вполне по-хорошему».

«Мне известна еще одна версия Солженицына по поводу того же, сообщенная им Леониду Власову, — вспоминает жена. — Он оказался жертвой спора двух начальников, которые „не поделили его между собой“, и старший, наделенный властью, послал его „на такую муку“… Очень красивая версия, но она решительно противоречит второй: кому нужен бездельник? кто захочет затевать спор из-за саботажника? Кроме того, в этой тюрьме, являвшейся научно-исследовательским институтом, занимались секретными проблемами связи, а Солженицын "никогда не имел к ним никакого отношения по причине полной неосведомленности в них, — чего ж из-за такого спеца спорить?

Итак, перед нами уже не две, как в случае с арестом, а три совершенно разные версии одного и того же события, и в отличие от версий ареста все они принадлежат Самому Солженицыну, рассказаны им трем разным людям. Столь многогранен, сложен и духовно богат этот человек.

Какой же версии верить? Последняя из них, как уже сказано, выглядит не менее красиво, чем легенда о гении древности: «Спорили семь городов за честь быть отчизной Гомера…» Но, увы, она совершенно неубедительна, ибо наш Гомер в вопросах связи ни бэ ни мэ. Весьма легковесна и вторая версия: уж где-где, а в тюрьме-то, даже в самой привилегированной и либеральной, есть средства заставить работать обнаглевшего лодыря. Остается третья, все объясняющая какими-то таинственными «обстоятельствами», нарастающими шаг за шагом. Скорее всего тут-то собака и зарыта. Эта версия появилась первой, а первый порыв, как известно, почти всегда правдив или близок к этому. А то, что человек ни сразу, ни потом не счел возможным объяснить суть «обстоятельств» даже родной жене, говорит об их серьезности. Словом, загадка локализована, однако осталась не раскрыта.

Но, между прочим, различия в версиях, как было с версиями ареста, в иных случаях не столь уж и важны. Здесь для понимания человеческой сути действующих лиц гораздо содержательнее различие между характерами их рассказов о происшедшем. В самом деле, как много говорит нам непохожесть спокойно-иронического, добродушно-обыденного рассказа Достоевского на рассказ Солженицына то истерически взвинченный, то величественный и жуткий, подобно картине Карла Брюллова «Последний день Помпеи» с ее поистине близким дыханием смерти.

К слову сказать, различие между двумя рассказами еще и в том, что Достоевский не только не перетрусил, но даже и не удивился тому, что за ним пришли, а Солженицын в страхе, который не забыл и двадцать восемь лет спустя, как букашка, «обожженный и пронзенный от головы к пяткам», оторопело воскликнул: «За что?» Так вот, за что же его арестовали? Ведь это главное, а не обстоятельства ареста и не рассказ о нем. И здесь нас ждут новые еще более увлекательные загадки.

Как известно, Достоевский был арестован за активное участие в революционно-демократическом кружке М.В. Петрашевского, и произошло это по доносу.

В давней статье «Литгазеты» о Солженицыне говорилось: «Он был осужден по обвинению в антисоветской деятельности». Темпераментная Лидия Чуковская, великая почитательница нового таланта, не могла безропотно пропустить такое ужасное обвинение в адрес своего кумира и тотчас воскликнула: «Какое право, моральное и юридическое, имеет газета публично заговаривать о не совершенном им преступлении?!» И в доказательство полной невиновности означенного кумира перед советской властью сослалась на предисловие к одному из изданий «Ивана Денисовича» в 1963 году, где было сказано: «Арестован по ложному доносу». Солженицын, болезненно внимательный ко всему, что о нем пишут, читал, конечно, это предисловие заранее. Но Достоевский мог назвать своего доносчика: Антонелли. А он, и все его почитатели, и архивы КГБ за пятьдесят лет так и не назвали доносчика. В чем же дело? И был ли доносчик-то?

Капитан второго ранга Бурковский, находившийся вместе с нашим героем в Экибастузском лагере и даже послуживший ему в «Иване Денисовиче» прототипом для образа кавторанга Буйновского, говорил чехословацкому журналисту Т. Ржезачу, биографу писателя: «Солженицын рассказывал мне, что он на фронте попал в окружение, стал пробиваться к своим и оказался в плену. Его посадили якобы за то, что он сдался». Однако достоверно известно, что ни в каком плену, кроме плена своих литературно-политических фантасмагорий, Александр Исаевич никогда не был. И все же в «Архипелаге» он настаивает именно на этой версии, причислив себя к тем, кто, вернувшись из плена, попал в лагеря «за одно то, что все-таки остались жить». Такова первая авторская версия. Но, как всегда, у него есть и запасная:

«Я арестован за переписку с моим школьным другом». За переписку! За одну лишь чистую любовь к эпистолярному жанру. Тут нельзя не вспомнить некоего Баклушина из «Записок» Достоевского. Герой, от лица которого ведется там повествование, спрашивает его, за что он угодил на каторгу. «За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? — переспросил Баклушин. — Ведь за то, что влюбился!» Собеседник едва сдержал улыбку: «Ну, за это еще не пришлют сюда». Тогда жертва любви несколько уточнил обстоятельства: «Правда, я при этом деле (т.е. при небесной влюбленности-то! — В.Б.) одного немца из пистолета пристрелил». И тут же искренне добавил: «Да ведь стоит ли ссылать из-за немца, посудите сами!»

В случае с Солженицыным тоже был свой «немец» — «критика Сталина», содержавшаяся в переписке с другом Николаем Виткевичем. В многочисленных устных и письменных заявлениях, например в письме Четвертому съезду писателей в мае 1967 года, он долго будет твердить, что арестован именно за это. Многие станут горячо сочувствовать ему: ну, в самом деле, можно ли человека лишать свободы за одну лишь бескорыстную любовь к писанию писем да к нелицеприятной критике! И никто не вспомнил о Баклушине.

А суть-то дела вот в чем. Солженицын уверяет: «Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский. Мы переписывались с ним во время войны и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрых». Позже делает такое добавление: «Мы с Кокой совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо „Сталин“ и „Ленин“, но…» И приводил грязные издевательские прозвища.

Тут надо отметить два важных момента. С одной стороны, Виткевич сказал упоминающемуся Ржезачу, что никакой равноценной двусторонней переписки подобного содержания не велось, а были только письма Солженицына этого рода и устные разговоры с ним при встрече в июле 43-го года. «Я всегда полагал, — заметил при этом Виткевич, — что то, о чем мы с Саней говорили, останется между нами. Никогда и никому я не говорил и не писал о наших разговорах».

С другой стороны, в дальнейшем Солженицын признался, что похожие письма он посылал не одному Виткевичу, а «нескольким лицам»: «Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли». Таких адресатов оказалось с полдюжины. Один из них, приятель школьной и студенческой поры Кирилл Симонян, впоследствии главный хирург Советской Армии, рассказывал: «Однажды, это было, кажется, в конце 1943 или в начале следующего года, в военный госпиталь, где я работал, мне принесли письмо от Моржа (школьное прозвище друга. — В.Б.). Оно было адресовано мне и Лидии Ежерец, жене, которая в то время была со мной. В этом письме Солженицын резко критиковал действия Верховного командования и его стратегию. Были в нем резкие слова и в адрес Сталина».

Солженицын уверяет, что его адресаты отвечали ему почти тем же. Но это совсем не так. Симонян рассказывал: «Мы ответили ему письмом, в котором выразили несогласие с его взглядами, и на этом дело кончилось». Такого же характера ответ послал и Л. Власов, знакомый морской офицер. Другие, как Виткевич, просто промолчали в ответ.

Итак, человек написал и послал не одно письмишко с какой-то эмоциональной антисталинской репликой, а много писем по разным адресам, и в них — целая политическая концепция, в соответствии с которой он поносил не только Сталина, но и Ленина. Почти через тридцать лет признает: «Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих». А еще позже, находясь уже за границей, проявив все-таки большую самокритичность, чем бедолага Баклушин, скажет в выступлении по французскому телевидению: «Я не считаю себя невинной жертвой. (Мог бы добавить: „в отличие от Лидии Чуковской“. — В.Б.) К моменту ареста я пришел к весьма уничтожающему выводу о Сталине. И даже со своим другом мы составили письменный документ о необходимости смены советской системы».

Спрашивается, что оставалось делать сперва работникам военной цензуры, прочитавшим кучу «крамольных писем» Солженицына, а потом — сотрудникам контрразведки, прочитавшим еще и помянутый «документ», в котором речь-то шла не о системе Станиславского, — что оставалось им делать, если они хотели оставаться цензорами и контрразведчиками, а не отставными балеринами. Где, когда существовала государственно-политическая система, которая на составителей подобных «документов» взирала бы равнодушно? Все это усугублялось еще и тем, что Сталин являлся Верховным Главнокомандующим армии, а его критик Солженицын — армейским офицером, рассылавшим сверстникам и сверстницам на фронте и в тылу письма, направленные на подрыв авторитета Верховного Главнокомандования. В любой армии, в любой стране подобные действия офицера в военное время, на фронте будут расценены не иначе как военное и государственное преступление в пользу врага. Тем более, если враг еще находится на родной терзаемой земле. Нет, совершенно прав этот товарищ, когда говорит: «Я не считаю себя невинной жертвой». Какая уж тут невинность…

И тем не менее, называя свой арест «впадением в тюрьму», Солженицын старается внушить нам, что это «впадение» носило совершенно случайный, «мальчишеский» характер. Да, конечно, дескать, виноват, но уж очень был простодушен, наивен и открыт: «Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился». Ну, а потом захотел уверить и нас: что, мол, с меня взять — теленок! Хоть и бодался с дубом. Тут мы подходим к главной загадке солженицынского ареста.

С целью убедить нас в своей наивности находчивый автор выискал историческую параллель: «Читая исследования о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке». Действительно, член террористической группы Пахомий Андреюшкин послал из Петербурга в Харьков слишком откровенное письмо своему другу студенту Ивану Никитину, и оно было перехвачено полицией. Вот, дескать, еще когда среди противников режима телята водились. Как же после этого не поверить в случайность солженицынского «впадения в тюрьму»?

Да, все вроде так: параллель, сходство. Но, присмотревшись внимательней, нетрудно увидеть кое-какое различие. Начать хотя бы с того, что Андреюшкину был всего 21 год, а Солженицыну шел уже 27-й, т.е. первый-то действительно почти мальчик — студент, мало что в жизни еще повидавший, а второй — человек, за плечами которого все-таки уже университет, два курса ИФЛИ, работа в школе, военное училище, офицерское звание, командирская должность, фронт. Один из них еще вполне мог быть достаточно неопытным и наивным, но откуда этим трогательным качествам взяться у второго? К тому же в 1887 году в России царил мир, военной цензуры, которая проверяла бы всю корреспонденцию, не существовало, и Андреюшкин, естественно, мог рассчитывать, что его письмо не прочитает никто, кроме адресата; у Солженицына же, который прекрасно знал о всеобщей военной цензуре, была полная уверенность в обратном. Кроме того, Андреюшкин писал из большого города в город тоже не маленький, он имел возможность бросить письмо в любой почтовый ящик столицы и, конечно, понимал, что это обстоятельство, в случае худого оборота дела, сильно затруднило бы розыск отправителя письма, да и обратного адреса он на конверте не написал, в итоге его искали целых пять недель; Солженицын не располагал роскошным выбором почтовых ящиков и отделений связи: письма на фронте мы отдавали в руки почтальону подразделения, который относил их всегда на одну и ту же ППС (полевая почтовая станция). Надо думать, при таких условиях установить авторство писем, если предположить, что они были без подписи, а это едва ли так, не представляло слишком сложной задачи. Наконец, Андреюшкин писал своему единомышленнику, и, ясное дело, у него были все основания рассчитывать на понимание и на тайну со стороны адресата; у Солженицына же дело обстояло совсем наоборот: никто из его адресатов (кроме Виткевича, видимо) не являлся его единомышленником в вопросах о Сталине, о действиях Верховного Главнокомандования, тем более — о советской системе. И это тоже было ему известно. Кстати, упоминающийся морской офицер Л. Власов, пославший отрицательный ответ на крамольное письмо, фигура для всей этой истории чрезвычайно показательная. Солженицын даже и не знал его как следует, они случайно познакомились в поезде Ростов — Москва в марте 1944 года при возвращении из отпуска на фронт, потом обменялись несколькими письмами — и все. И вот с одномоментным вагонным попутчиком Солженицын делится мыслями, за которые в те дни и в его положении совсем не трудно было угодить за решетку! Ведь если бы даже письмо незамеченным проскочило цензуру, то сам адресат мог оказаться человеком, который сообщил бы о нем куда следует. Разве одно это не поразительная загадка!

И тут следует сказать об одной весьма характерной особенности Солженицына, которая делает всю историю его ареста еще более загадочной.

Уж раз мы вспомнили Достоевского (а его постоянно вспоминают как чуть ли не духовного собрата нашего героя), то можно заметить, что он, как уже говорилось, был человеком страсти, порыва, его жизнь изобилует импульсивными, необдуманными, рискованными поступками, нередко приводившими к беде. А Солженицын — человек системы, он ничего не делает просто так, наобум, как правило, у него все обдумано, взвешено, спланировано, скалькулировано.

И ведь это всю жизнь, с юных лет!

Вот просто комический случай. Перед высылкой из страны Солженицына задержали и повезли на ночь в Лефортовский изолятор. О чем же думает он, сидя в машине? Да опять планирует: «Как бы мне выйти (из машины в Лефортове) пооскорбительней для них», т.е. для сопровождающих. Каким образом выход из машины может быть оскорбительным для кого-то, мы не знаем.

Спал он в изоляторе плохо: терзали мучительные раздумья. О чем может терзаться неожиданно арестованный человек? О малых детях, о жене, о прерванном деле, о неизвестном будущем… Нет, нашего узника мучит совсем не это. Он напряженно размышлял о том, как ему вести себя завтра, когда в камеру войдет начальство: вставать навстречу или нет? Запланировал: не встану! «Уж мне-то теперь — что терять? Уж мне-то — можно, упереться. Кому ж еще лучше меня?» Действительно, ведь уже нобелевский лауреат, и на Западе наверняка подняли уже невероятный шум. Да, он не встанет. Он покажет себя этим держимордам! Утвердив диспозицию завтрашнего сражения, заснул.

Но вот и утро, в двери гремит ключ. Нобелиат просыпается и решительно садится на кровать. Дверь открывают — нобелиат храбро сидит. Входит полковник и еще кто-то. Нобелиат продолжает отчаянно сидеть. Полковник приближается. Нобелиат, очертя голову, сидит. Полковник говорит: «Почему не встаете? Я начальник изолятора». И что же? Медленно, нехотя, совсем не так, как ныне резвые члены правительства и президентского Совета при появлении полковника Ельцина, но отрывает Александр Исаевич свое седалище от матраса, встает, выпрямляется…

Какой основательный и твердый был планчик, а — лопнул! Мы поймем душевное состояние нашего героя, если вспомним его чистосердечное признание: «Терпеть не могу, когда внешние обстоятельства ломают мой план». Особенно, конечно, если эти обстоятельства имеют звание полковника КГБ…

Так вот, спрашивается, мог ли человек, который всю жизнь моделировал и планировал все вплоть до объяснений в любви и манипуляций своим седалищем, не думать, не предвидеть, не понимать, чем обернется для него столь опасное дело, как крамольные письма, которые адресаты получат в конвертах, украшенных в пути государственной отметкой: «Просмотрено военной цензурой»? По нашему разумению, нет, не мог. А можно ли допустить, что сей хомо сапиенс, пускаясь на такое дело, не ставил перед собой определенную цель, не планировал последствий, не моделировал дальнейший ход событий? Мы этого допустить не в силах, но твердого ответа на загадку о цели у нас нет, и мы можем лишь предположить тот ответ, ту разгадку, к которой пришел профессор К. Симонян, человек, близко знавший нашего героя на протяжении, кажется, всей жизни.

«Письмо было таким, — вспоминал Симонян о „крамольном послании“ Солженицына, — что, если бы оно было написано не нашим приятелем Моржом, мы приняли бы его за провокацию. Именно это слово пришло нам обоим с женой в голову. Посылать такие письма в конверте со штемпелем „Просмотрено военной цензурой“ мог или последний дурак, или провокатор». Мы знаем, что Солженицын не дурак. Дальше Симонян говорил, что письмо решительно противоречило всему облику их приятеля — его извечной осторожности, трусости и «даже его мировоззрению, которое нам было хорошо известно».

Действительно, мировоззрение Солженицына в ту пору — это задуманный им цикл рассказов с директивным названием «Люби революцию!». Это строки из письма жене, написанного из училища в Костроме в 1942 году в дни, когда приближались «Санины любимые праздники», и он пребывал в полной безопасности: «Летне-осенняя кампания заканчивалась. С какими же результатами? Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!.. Что принесет нам эта зима? Если армия найдет возможность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград — Ростов, — могут быть колоссальные результаты. Обратное взятие Ростова — достаточный итог для всей зимней кампании — для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».

Как видим, здесь не только нет никакой критики Верховного Главнокомандования и Сталина, а, наоборот, — полное удовлетворение ходом войны и твердая уверенность в наших будущих успехах. А ведь положение-то было еще крайне тяжелым: враг стоял в двухстах километрах от столицы, хозяйничал на Кавказе, шли тяжелые бои в Сталинграде. В этих условиях ничуть не удивительной была бы и критика в адрес руководства страны и армии, однако никакой критики нет.

Но вот прошло всего около года. Этот год был временем наших великих побед, огромных успехов: Сталинград, изгнание врага с Кавказа, Курско-Орловская битва, фронт отодвинут от Москвы дальше, освобожден Киев… И вдруг на фоне этих грандиозных достижений нашего строя, его руководства, армии старший лейтенант Солженицын начинает поносить Верховное командование, лично Сталина и даже добирается до Ленина. В чем дело? Ведь в ту пору наших солдат, полководцев и Верховного Главнокомандующего нахваливали не только Рузвельт и Черчилль («Великий воин Сталин…»), но и генерал Деникин. Даже такой заматерелый противник советской власти, как Бунин, в те дни писал: «Вот до чего дошло! Сталин летит в Персию, и я в тревоге, как бы с ним чего не случилось…» А Солженицын… Тогда, может быть, он оказался в антисоветской, антисталинской среде? Чушь. Это была патриотическая армейская среда. Может, наконец, он пережил какую-то личную драму, резко изменившую его мировоззрение? Ничего подобного. Он исправно служил, помыкал солдатами, повышался в звании, получил два ордена, писал и метал в Москву бесчисленные рассказы… Так в чем же дело?

Солженицын говорит о себе прекрасно: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Прямо поставив однажды вопрос «Трус ли я?», он пришел к твердому выводу, что нет, не трус, даже смельчак, пожалуй. В доказательство этого говорит: «Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращался за покалеченным газиком». Веско. Только что же это за «окружение» такое, прости господи, если из него можно без боя выйти, потом беспрепятственно вернуться туда и опять выйти, как ни в чем не бывало? И случилось-то это прозрачное окружение, по рассказу, в январе 45-го, когда немцам было уж так не до окружений, давал бы только бог ноги.

Кроме того, говорит Солженицын, «я совался в прямую бомбежку в открытой степи». Тоже впечатляет. Только, во-первых, фронтовой путь героя ни через какие степи не пролегал. Во-вторых, ведь «соваться» можно и от безвыходности положения. А еще был случай, продолжает храбрец, однажды «решился я ехать по проселку, заведомо заминированному противотанковыми минами». Заведомо? Ну, Александр Исаевич, расскажите это тому, кто не знает Фому. Впрочем, ведь не говорит, на чем ехал, а если ехать на велосипеде или на осле, то это вполне безопасно: противотанковые срабатывают лишь под действием большой тяжести. Словом, доводы Солженицына в пользу своего фронтового бесстрашия несколько сомнительны.

Но надо отдать должное человеку: в ряде случаев он признает, что струсил, смалодушничал, сдрейфил… П.П. Семенов-Тян-Шанский писал, что Достоевский не только «мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными», но и «в минуты таких порывов был способен выйти на площадь с красным знаменем». Именно в таком состоянии был писатель, когда узнал, как жестоко прогнали однажды сквозь строй безвестного фельдфебеля Финляндского полка. Только узнал! От кого-то.

А Солженицын рассказывает, что летом 44-го года в Белоруссии своими глазами видел, как сержант избивал кнутом пленного. Мало того, пленный взывал о помощи именно к нему, к Александру Исаевичу. И что же пережил, как поступил сей гуманист «при виде насилия над униженными и оскорбленными»? Ведь он молод, здоров, вооружен, в капитанских погонах и может просто зыкнуть, гаркнуть, приказать какому-то там сержантику. Но нет, почему-то решает, что перед ним не просто сержант, а особист, и не просто пленный, а власовец, и «вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?» И вот итог: «Я струсил защищать власовца (гипотетического. — В.Б.) перед особистом (теоретическим. — В.Б.), я ничего не сказал и не сделал, я прошел мимо, как бы не слыша».

Может быть, мужественней, тверже держался Солженицын во время следствия? Увы, сам пишет: «Я себя только оплевывал». И если бы одного себя! Признает, что и других «обрызгал». А в устах этого человека одна брызга уж никак не меньше хорошего ушата. Нет, не имеет он права повторить вслед за Достоевским: «Я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других… Я не сознавался во всем и за это наказан был строже». А Солженицын наказан был мягче — получил на два года меньше, чем его одноделец Виткевич, хотя тот играл лишь вторую роль.

Да и как могло быть иначе, если Солженицын изо всех сил старался разжалобить следователя.

Не слишком храбро держал себя Солженицын и в заключении. Об этом свидетельствует не только тот факт, что весь срок он отбыл без единого дисциплинарного наказания, но и то хотя бы, что его безо всякого нажима завербовали в секретные лагерные осведомители, и он стал сексотом с кличкой «Ветров».

Ну а тот уже известный нам пассаж в Лефортовском изоляторе, когда нобелевский лауреат вытянулся по стойке «смирно» перед полковником КГБ? В этом тоже вроде бы не слишком много мужества. И таких эпизодов в жизни Солженицына не счесть. Да взять его поведение хотя бы уже теперь, после возвращения. Кого он осмелился задеть в своих критических буйствах? Гайдара, Жириновского, Горбачева и Бессмертных. Это довольно разные фигуры, но у них есть одно важное для обличителя свойство: все они не у власти и потому совершенно безопасны. А тронуть Ельцина или Путина, Касьянова или Чубайса, Грызлова или Патрушева он, правдолюбец, не посмеет ни при какой погоде.

Что же получается в итоге? С одной стороны, никем не подтвержденные и весьма сомнительные уверения самого автора в том, что он большой храбрец. С другой стороны — многочисленные конкретные и совершенно достоверные факты, свидетельствующие об обратном. Как же быть? Кажется, выход здесь подсказывает нам сам герой, когда пишет, например: «Я не понимал СТЕПЕНИ дерзости, с которой МОГУ теперь себя вести»… «Все обстоятельства говорили, что я ДОЛЖЕН быть смел и даже дерзок»… «Я понял, как мне НАДО вести себя: как можно дерзей» и т.п. Из этого видно, что, как и во всем остальном, смелость свою он тщательно планировал, дерзость — аккуратно дозировал.

В других случаях он о своем поведении пишет: «Я обнаглел»… «Я так обнаглел»… «Я обнаглел в своей безнаказанности»… «После моего наглого письма»… «Я вел себя с наглой уверенностью»… «Я избрал самый наглый вариант» и т.д. Думается, здесь сам писатель нашел более точное слово для своей характеристики, чем слова «мужество», «храбрость», «героизм», которые поневоле напрашиваются по отношению к нему, когда слушаешь его рассказы о фронтовых подвигах.

А наглость, как известно, трусости не противоречит, это родные сестры. И К. Симонян, настаивая на трусости своего давнего приятеля, разумеется, не отказывает ему и в наглости, справедливо полагая, что первая из них — старшая сестра, скорее даже мать второй. И вот его вывод: воочию увидев на фронте смерть, ощутив ее всей кожей, Солженицын «начал испытывать панический страх» и, не решившись на реальный самострел, прибегнул к самострелу моральному: с помощью потока «крамольных» писем сам, безо всякого Антонелли, спровоцировал свой арест, чтобы оказаться в тылу.

«Вне контекста» эта мысль представляется невероятной, дикой, фантастической, безумной. В самом деле, разве на фронте были одни только бесстрашные герои? Нет, конечно. Встречались и робкие люди, и прямые трусы, но что-то не слыхивали мы до сих пор, чтобы кто-то из них организовывал свой арест, дабы попасть в тыл. Правда, нечто подобное известно нам из Ильфа и Петрова: их персонаж Берлага в страхе перед партийной чисткой упрятал себя в сумасшедший дом. Есть похожие примеры и из самой жизни: по некоторым данным, Троцкий после революции 1905 года сам «впал» в тюрьму во избежание худшего. А Солженицын, как не раз могли мы убедиться, человек не менее редкостного и своеобразного склада, чем Троцкий и Берлага, даже если их помножить одного на другого. И не зря один его биограф утверждал: «Всегда, когда кажется, что его действия находятся в вопиющем противоречии со здравым смыслом, за изображаемым безумием стоит абсолютно трезвый расчет».

Могут сказать: «Хорошо, допустим, хитроумный замысел с письмами мог иметь место у столь своеобразного человека. Но в этом был бы смысл лишь в начале или в разгар войны. А какой же „трезвый расчет“ в том, чтобы осуществить его в самом конце? Ведь Солженицына арестовали всего за три месяца до него!» Да, конечно, но поразительная оригинальность Александра Исаевича сказалась, в частности, и в том, что он рисовал себе совсем иную картину конца войны, чем все мы и на фронте и в тылу. Когда в 1944 году наша армия изгнала оккупантов с нашей земли, он писал жене: «Мы стоим на границах войны Отечественной и войны Революционной». То есть был совершенно уверен, что, освободив родную землю, разгромив фашистов, мы рванем дальше, может быть, аж до Гибралтара. Пожалуй, такая мысль не могла прийти в голову не только Берлаге, но и Троцкому с его идеей перманентной революции.

И это была не мимолетная блажь в интимном письме. Как известно, Солженицын нередко наделяет своих персонажей собственными солженицынскими мыслями, чувствами, даже манерами. И порой до такой степени, что в итоге получается не литературный персонаж, а достоверный образ самого автора. Например, со страниц книги «Ленин в Цюрихе» перед нами встает вовсе не Владимир Ильич, а доподлинный Александр Исаевич с его фанатичностью, злобностью, подозрительностью, мелочностью и другими яркими качествами только ему принадлежащего набора. Так вот, в «Архипелаге» есть некий Юра, однокамерник писателя. Он в начале весны 45-го года уверял, что «война отнюдь не кончается, что сейчас Красная Армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война». Та самая, Революционная. До этого, видите ли, по мнению Солженицыне кого единомышленника и камерного стратега, была не война, а игрушки. «Настоящая» война, разумеется, особенно опасна для жизни, и от нее особенно желательно увильнуть.

А вот еще некий Петя из того же «Архипелага». Это уже 1949 год. Петины идеи еще более интересны для нас и характерны для автора. Его во время оккупации угнали в Германию, сотрудничал с немцами, после войны попал во Францию и там воровал да продавал машины. Когда поймали на этом, обратился в наше посольство: желаю, мол, вернуться на горячо любимую родину. Рассуждал так: во Франции за воровство могут дать лет десять, и их придется отсидеть сполна, в Советском Союзе за сотрудничество с немцами не диво огрести все двадцать пять, «но уже падают первые капли третьей мировой войны», в которой Союз, по его прикидке, не продержится и трех лет, поэтому прямой расчет вернуться на родину и сесть в советскую тюрьму. Разве не похоже на то, что своего хитроумного Петю в 49-м году Солженицын наделил одним из вариантов своего собственного, по Симоняну, плана-расчета 44 — 45-то годов: чем подвергаться большому риску погибнуть в огне Революционной войны, сяду-ка лучше в тюрьму; срок могут дать большой, но в новой войне Советский Союз быстро рухнет — и я на свободе.

Разумеется, нелегко поверить, что план достижения своей личной безопасности и свободы человек строил в расчете на военное поражение родины, но вот же сам Солженицын рисует нам образы именно таких людей. А когда один из них, помянутый Юрий, уверял, что война с англо-американцами кончится легким разгромом Красной Армии, у автора-повествователя тут же вырвался вопрос: «И, значит, нашим освобождением?» Да, армия разгромлена, страна погибла, но зато — свобода! Такого рода ставки Солженицын допускал не раз. Уверяет, например, что летом 1950 года кричал тюремным надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» Трудно, конечно, поверить, что Александр Исаевич мог самолично да еще и безнаказанно кричать эдакое в лицо надзирателям, но мысли такие, выходит, держал за пазухой. А ведь не мог после Хиросимы и Нагасаки не понимать, что бомба унесет вовсе не одних лишь надзирателей.

Солженицын не видел ничего страшного, катастрофического не только в нашем поражении от англо-американцев, как его персонажи Юра да Петя, но и в столь же гипотетическом поражении от немцев. Подумаешь, говорил он, а не персонажи, «придется вынести портрет с усами и внести портрет с усиками». Да еще елку придется наряжать не на Новый год, а на Рождество. Всего и делов! Так что писатель был в этом вопросе, пожалуй, даже впереди своих не слишком патриотичных героев.

Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если «настоящая» война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант: амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны.

В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж «пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца», будет амнистия. И в самом деле, 7 июля 1945 года она была объявлена, и весьма широкая, но, увы, осужденных по статье 58-й не коснулась. Тем не менее не только «жажда амнистии», но и уверенность в ней не оставляют калькулятора. «Вся надежда, — пишет он жене уже в августе 1945 года, — на близкую широкую амнистию». И снова — в сентябре: «Основная надежда — на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет». Прошел год со дня ареста, и в марте 1946 года — опять: «Я со 100% достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством. Потом почему-то отложена». Только отложена — он никак не может смириться с тем, что грубо ошибся в своих расчетах.

«Идут месяцы, — вспоминает Решетовская. — Чуть ли не в каждом письме — новые надежды». 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: «Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок». Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? Еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова.

 

VII . «ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…»

 

Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н.А. Бердяев «не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и — освободили».

В 1929 году известный ученый-горняк П.А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец «героической» тюремной стойкости, «не подписав никакой чуши». В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: «К кому он поехал?» Она спокойно отвечала: «Знаю. Но не скажу». В 1941 году знаменитый биолог Н.И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде «не признал обвинений»!

Можно было бы выписать еще многие примеры, можно было бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С.В. Косиора, Н.В. Крыленко, П.П. Постышева, Я.Э. Рудзутака, В.Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: «А сколько таких неузнанных случаев!» Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже». Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Достоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: «Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».

Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое индульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж безнадежно беспросветном затмении, а дух — может, и упал, но не до нуля. Например, мы уже писали, как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в своей «простоте, прибедненности, открытости до конца»: «Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений». Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: «Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение». Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.

Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради «тонов» обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, «только», ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!»

Солженицын вещал по французскому телевидению: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Красиво сказано, но жизнь автора этих красот «была в их руках» только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. «Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, — вспоминал Достоевский, — почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих — Петрашевского, Момбелли, Григорьева — свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.

Как было не верить, когда солдатам уже подана команда «К заряду!» — и те выполнили нужный артикул; подается новая команда «На прицел!» — и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать «Пли!»

Их было двадцать один человек. Достоевский стоял в ряду шестым. В этот же день он писал брату Михаилу: «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел также обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними…» Да, не только на следствии, на суде, но и здесь, на эшафоте, десять минут перед лицом смерти Достоевский держался безукоризненно. До самого крайнего момента, когда вместо команды «Пли!» было объявлено о каторге.

Как бы вел себя в таком положении Солженицын, мы не знаем, но если он утверждает, что от одного только ареста у него приключилось многодневное «затмение ума и упадок духа», то это позволяет намкое-что предвидеть с некоторой долей уверенности.

Продолжим выдержку из письма Достоевского генералу Тотлебену о том, как он держался на следствии: «Я не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других». А в самый страшный миг он нашел в себе мужество обнять этих «других» и достойно попрощаться с ними. Ну, а наш герой — как он обошелся с «другими»? Ведь они тоже были в его деле, хотя и в ином качестве, чем в деле Достоевского. Следствие, располагая «крамольными» письмами к Виткевичу, к Симоняну и Ежерец, к Решетовской и Власову, естественно, должно было заинтересоваться этими людьми, и первым источником сведений о них оказался, надо думать, сам подследственный.

Поначалу Солженицын вроде бы не слишком заботился о том, чтобы представить свое поведение на следствии по отношению к «другим» абсолютно безгрешным. Так, когда он находился уже на свободе, Лидия Ежерец сказала его жене, будто несколько лет назад Кирилл Симонян вынужден был давать следователю объяснение по поводу письменного доноса на него, посланного Солженицыным из заключения. Решетовская вспоминает: «Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что это недоразумение, а может быть, и подделка… Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия».

Да, Александр не стал отрицать. Но это давно, году в 56 — 58-м. Тогда Солженицын еще пребывал в полной безвестности, и литературно-политический успех ему и не брезжил. Несколько иначе обстоит дело теперь, когда на Александра Исаевича обрушилась скоропостижная известность глобального масштаба. Теперь он никак не хочет признавать, что во время следствия очернил хоть единую душу. При этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто», «Никого из вас не арестовали» и т.п. Да и впрямь — никого. Кроме Виткевича, но тут, конечно, случай особый.

Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака — от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу». Ах, все-таки обрызгал! Слово сказано. А уж если у этого человека слетело с языка, что обрызгал, то можно быть уверенным: окатил из ушата, и не водичкой, речной или морской, а чем-то гораздо менее прозрачным и более пахучим. Для того и рак-то тут упомянут вроде бы некстати, — чтобы разжалобить, дабы ушатик тот выглядел поизвинительней. И как это в его духе: уж если я утопаю, то что мне за дело до других и как они смеют еще быть «в претензии», если я их даже и помоями из ушатика!

В другом месте своего «Чада» Солженицын, обращаясь к Симоняну, говорит об этом моменте следствия более подробно: «Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. 10 и 15 лет советской власти его ОДНОГО было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. И ЭТОГО троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за богатого деда, тебе — из-за богатого отца, Наташе — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми… Какова опасность, что они (т.е. следствие. — В.Б.) нападут на ЭТИ следы?»

В данном рассуждении много любопытного и странного. Прежде всего для краткости и простоты изложения допустим, что и на десятом и на пятнадцатом году советской власти будто бы действительно одного соцпроисхождения было достаточно для уничтожения «целых масс», но теперь-то шел двадцать восьмой год советской власти, когда ничем даже отдаленно похожим вроде бы и не пахло, наоборот, в годы войны появились совсем иные веяния: некоторые, стали носить Георгиевские кресты и другие награды царского времени, гордились ими, иные при случае козыряли своим дворянским, а то и княжеским происхождением и т.п. Кроме того, Солженицын знал же, что все трое, кого он перечислил, имея «опаснейшее» соцпроисхождение, не только не были «уничтожены», но никак и не пострадали из-за него ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы: беспрепятственно поступали в школу, в вуз, были приняты в пионеры, в комсомол, получили высшее образование, хорошую работу и т.д. Самому Солженицыну его богатый дед да еще и отец, расстрелянный в Гражданскую войну красными, о чем он сам пишет в этом же «Чаде», тоже ничуть не помешали стать пионером, комсомольцем да еще и старостой класса, а позже — учиться в университете, быть там сталинским стипендиатом, затем — поступить в военное училище, стать офицером. А уж особенно впечатляет судьба Решетовской: она кончила университет, поступила в аспирантуру столичного вуза, стала кандидатом наук, а кроме всего этого, в 1948 году, когда ее законный муж отбывал заключение по 58-й статье за антисоветскую агитацию, она, дочь белого офицера и жена антисоветчика, прошла весьма сложную и обстоятельную процедуру служебного засекречивания! Это не прием в пионеры, уж тут-то не могли не докопаться до соцпроисхождения[35]и кто такой муж. Почти все эти лучезарные обстоятельства во время следствия были Солженицыну прекрасно известны, поэтому его панический страх перед соцпроисхождением выглядит не реальным фактом его поведения в 45-м году, а неуклюжей выдумкой 1979 года.

Но он продолжает: «И вот я рассудил — поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у нас у всех есть». Конечно, от имени «всех», т.е. Виткевича, Симоняна, Ежерец, Решетовской и Власова, заявить о недовольстве советской властью, это был действительно «ложный путь», путь клеветы. Счастье, что клевете не поверили. И, по всей вероятности, с самого начала. Произошло это, кажется, по той причине, что на самом-то деле Солженицын, как мы увидим, вел речь не о «некотором недовольстве», а рисовал своих друзей такими монстрами, что поверить ему было чрезвычайно трудно.

Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симоняна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно. Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры.

Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. В 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я якобы был настроен антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности». Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться!

За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что действительно кое-что наплел о школьном друге. Но и тогда в устном признании жене, и теперь в сочинении «Сквозь чад» Солженицын представляет дело так, словно была, мол, единственная оплошка по отношению к Симоняну лишь во время следствия в 45-м году, т.е. два своих доноса он как бы «слил» в один, очень давний, будто бы неизбежный и совершенно безвредный. Жене он говорил: «В общем-то, ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили». Теперь, через двадцать с лишним лет, пишет: «Никого из вас не только не арестовали, но даже НИ РАЗУ НЕ ДОПРОСИЛИ!» (подчеркнуто им. — В.Б.)

От доноса на Симоняна в 52-м году Солженицын открещивается как только может. Ему говорят: «Позвольте, а тетрадочка-то в пятьдесят две страницы?» В ответ он распускает целый павлиний хвост аргументов, где одно перышко краше другого. Во-первых, говорит, следователь и бумаги-то столько не даст — пятьдесят две страницы! У нас в стране с бумагой всегда ж было трудно. Во-вторых, «сажают по малому клочку», а тут — «по пятидесяти двум не посадили», по целой тетрадке. Мыслимое ли дело? Да кто же позволил бы опять-таки, чтоб столько бумаги пропало даром, без всякой пользы? В-третьих, при всем своеобразии моего почерка могли, мол, его подделать. Что им стоит! Атомную бомбу слепили, луноход смастачили, носки безразмерные освоили, а уж это-то — пустяк. В-четвертых, благородная прямая апелляция к самому Симоняну: «Кирилл! Неужели сердце твое, высота души не подсказали — что такой донос на своего школьного друга просто невозможен?» Это, конечно, самый веский довод: просто невозможен — и все тут! А ежели ты, Симонян, поверил, что возможен, «значит, тебе не хватило высоты души». Для убедительности нехватка души у школьного друга доказывается еще и другими способами: хотел ты стать писателем и не стал — «это ее же не хватило тебе»; не понравился мой роман «Раковый корпус» — «это ее же не хватило тебе». А отсюда, между прочим, следует: я писателем стал — значит, высота моей души на должном уровне; мне мой роман «Раковый корпус» ух как, черт возьми, нравится — значит, моя душа — Казбек видал? — выше Казбека.

Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно-чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. — В.Б.), поручается допросить меня». Тут есть отдельные несоответствия с истиной: Щербаковского района в Москве никогда не существовало, а против Симоняна за всю его жизнь никакого следствия никогда не возбуждалось.

Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже маленькая неточность: послать-то он действительно послал, только не «на», а «в» — послал в КГБ те самые пятьдесят две страницы.

Бронированный правдолюб продолжает: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются вынужденной ложью…»

Стоп! Какие, о ком показания 1945 года он назвал теперь ложью? Ясно, что не о себе — его не о себе спрашивают, да и дело тут было давно решенное, лагерный срок уже подходил к концу, оставалось меньше года, так зачем что-то ворошить, оправдываться, объявлять недействительным? Конечно же, он назвал ложью свои показания 1945 года о Симоняне. Следовательно, мы еще раз, теперь уже в 1979 году, из его собственных вещих уст, отверзающихся в далеком и безопасном штате Вермонт, услышим, что показания о Симоняне он тогда давал, и они были, по его собственному бронированному признанию, ложью. Мы легко поймем, какой характер носила эта ложь, если теперь прочитаем фразу целиком: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются ложью, а всю жизнь я тебя знал как отменного советского патриота». Противопоставлением, опровержением старой лжи на человека здесь является новое признание, что человек этот — настоящий советский патриот. Значит, ложь состояла в обратном: в утверждении, что он антипатриот, антисоветчик. Как видим, признавая, что на следствии он оклеветал Симоняна, Солженицын пытается внушить нам, будто в 52-м году не только не было никакого доноса, а, наоборот, имела место благородная и смелая акция с его стороны в защиту школьного друга, к сожалению, не обладающего душевной высотой.

Понять, почему наш герой признает клевету 45-го года и рьяно отрицает донос 52-го, нетрудно. В первом случае можно сослаться (что он и делает) на молодость, неопытность, на «затмение ума и упадок духа», а на что сослаться во втором? Ведь тут человек вполне зрелых тридцати трех лет в ясном уме и твердой памяти безо всякого внешнего понуждения, исключительно по собственному почину написал донос на школьного друга из одной лишь зависти к его счастливой жизни на свободе. К тому же это человек, вернувшийся, по его собственным словам, к вере в Бога.

Но дело не ограничивается Симоняном. Николай Виткевич имел удовольствие дважды читать доносы на себя своего наперсного дружка: во время следствия (дело против него началось, когда следствие по делу Солженицына уже заканчивалось) и при реабилитации. «Он писал о том, — рассказывает Виткевич, — что якобы с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, замышлял создать подпольную подрывную группу… Я не верил своим глазам. Это было жестоко. Но факты остаются фактами. Мне хорошо были знакомы его подпись, которая стояла на каждом листе, его характерный почерк — он своей рукой вносил в протоколы исправления и дополнения. И — представьте себе? — в них содержались доносы и на жену Наталию Решетовскую, и на нашу подругу Лидию Ежерец».

Леонид Власов со слов Виткевича узнал: «Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения». Лексикон моряков содержит немало соленых выражений, которые Власов мог бы тут использовать, чтобы выразить разбуженные чувства, но, видимо, из почтения к этому лексикону он, по свидетельству Решетовской, предпочел водно-сухопутный оборотец с сельскохозяйственным оттенком: «Ну и гусь!»

Рассказывая еще в «Архипелаге» о своем следствии, Солженицын делал вид, что очень рад: «Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было». Что значит «близко»? Да, оказывается, вот что: хотя всех, с кем переписывался, он оклеветал — представил заклятыми врагами советской власти, занимавшимися преступной деятельностью еще в студенческую пору, но, несмотря на эти старания, никого из них не арестовали. Никого, кроме Виткевича. Решетовская размышляет: «Правда, это не согласуется с „теорией“ Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого самого абсурдного обвинения, и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе». Она надеется! Прямо надо сказать, надежда наивная. В самом деле, стоило Симоняну в 1967 году написать ему, что он оценивает жизнь односторонне и становится знаменем реакции на Западе, как Солженицын с великой досадой воскликнул: «Ах, жаль, что тебя тогда не посадили!» Ну, действительно, дважды клеветал на человека, дважды доносил, не жалея ни драгоценного личного времени, ни бесплатной казенной бумаги, а его так и не посадили! Разве не досадно? Впрочем, и не дважды доносил, а, пожалуй, трижды, ибо то, что Солженицын пишет о Симоняне сейчас, очень похоже на донос. Так, он заявляет, что они вели с ним «огненные политические беседы», что Симонян, Ежерец и Решетовская писали ему «опасные письма». Или вот: «Вы жили со страшной тайной: твой отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был бросить вас, пешком перейти персидскую границу… Ты это скрывал сорок лет». Зачем на нескольких страницах дважды говорить об отце — богатом человеке, уехавшем за границу? Зачем к Симоняну адресоваться с рассказом о его собственной жизни? Она ему и так достаточно хорошо известна. Подобные вещи, когда они делаются публично, одна из возможных форм доноса.

А как назвать — не иудиным ли поцелуем? — это: «Кирилл! Кирочка!.. Что ты наделал? Как ты оказался С НИМИ? Ведь мы были друзьями, Кирочка!» Он хочет внушить нам, что его «друг» Симонян совершил насилие над собой, случайно оказался «с нами», что он чуждый среди нас человек.

Но «с ними» против Солженицына оказались все его друзья давних лет: и Виткевич, и Симонян, и Ежерец, и Решетовская. Все они раскусили его и выразили ему свое презрение. Уже одно это единодушие (а тут можно прибавить и Власова) могло бы заставить глубоко задуматься другого. Но не Александра Исаевича. Очень похоже, что ныне, вспоминая их и порознь и вместе, он твердит при этом лишь одну фразу: «Ах, жаль, что не посадили!» Это тем более правдоподобно, что стремление нашкодить своим товарищам было заметно у Сани Солженицына еще в юные годы. К. Симонян вспоминал: «Он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Лиду (Ежерец) — самых близких приятелей в дисциплинарную тетрадь».

Как видим, назвать поведение нашего героя перед лицом правосудия бесстрашным и доблестным было бы некоторой натяжкой. За вынесением приговора последовали годы неволи. Приглядимся теперь к его поведению там.

 

VIII. ОРФЕЙ В АДУ

 

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИМПЕРАТОР!»

 

Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын. С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — могучему титану Антею, сыну бога морей Посейдона и богини земли Геи, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о бесстрашном царе Давиде, сразившем гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя великим героем вроде Зигфрида, что ли, поднявшим меч сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно-политические проделки в виде грандиозной кровавой сечи, где сам он — лихой рубака: «Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты» и т.д. Что же это за сеча, столь ужасная? Да, оказывается, заседание секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной гениальный роман Солженицына. Говорит он о себе еще и так: «Я — Божий мечь» (так в тексте).

Очень странно, что при такой великой любви к историческо-мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: «Из-за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…» Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.

А между тем данные для сравнения есть. Ну, как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину. И тот, и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во втором — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы и т.д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Вот только один пример.

Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: «Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан». Затем: «Людоед идет к Грассу»… «Узурпатор вошел в Гренобль»… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали несколько иной характер: «Бонапарт занял Лион»… «Наполеон приближается к Фонтенбло»… И наконец: «Сегодня Его императорское величество прибудет в свой верный Париж». И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе вроде Альберта де Беляева.

Нечто похожее мы видим ныне и вокруг Солженицына. Когда режим проклял его и выслал из страны, то многие газеты писали о нем так: «Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско-ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию „Вех“, бердяевшину и другие разгромленные В.И. Лениным реакционные, националистические, религиозно-националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа „Август Четырнадцатого“. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеалам революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца».

Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В.И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин или А. Ананьев, тот же де Беляев или де Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.

Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая 1994 года с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые заявили: «Возвращение Хама». Я думаю, они так и будут стоять на своем. А уже позади и Грассу, и Гренобль, и Тьмутаракань… «Все мосты, набережные, все улицы были полны народа — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает очевидец, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: „Да здравствует император!“ Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видим этого! — творится ныне вокруг Солженицына. Но он в отличие от Бонапарта не удивлен, именно этого и ожидал. И не теперь только, а даже при высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, выставили меня в Германию не поездом, а самолетом? Да потому, что поездом было крайне рискованно: „Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события!..“ Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания гарнизонов и т.п.

Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: «Когда Его величество антисоветчик № 1 прибудет в столицу, верное ему „Останкино“ предоставит сколько угодно времени для его выступления».

В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году громче всех кричит в Тетюшах «Да здравствует император!», мне кажется, очень полезно вспомнить не столь давний фильм С. Говорухина «Александр Солженицын», переносивший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.

Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот «известинский» международник С. Кондрашов: «Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался… Один, господи…» Б. Любимов из «Литгазеты»: «Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Любит народ…» Л. Аннинский в «Московских новостях»: «Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Классик: бородища, длинные волосы… Не учит, не пророчит — страдает. Как все». Кто-то выразился даже так: «Мне посчастливилось жить в одно время с ним». Прекрасно! Это нам с детства знакомо.

Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский «Март 1917 года» — «самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века», то другой тут же перебивает, поправляет: «Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века». Третий бесстрашно молвит: «Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…»

А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в доме писателя «тесноватая кухонька и никакой прислуги», а «на скромном столе — пасхальный куличик». В кабинете же — никакой «оргтехники», и даже книжные полки «кажутся самодельными». Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки…

Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: «Красное колесо»… Понюхали, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… Он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, «следовавшие из Канады в Штаты». Все-то они, критики, знают.

Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливают и на все поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы как вышел на крылечко, тут же на тебе — «модель России»! Л. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: «Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России». Видимо, и Солженицын имеет право сказать: «Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…»

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-10; Просмотров: 160; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.193 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь