Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


К ВОПРОСУ О СМОЛЯНОЙ ЗАТЫЧКЕ



 

Обнаружив черную неблагодарность и бесстыдное надувательство, Лакшин стал рвать на себе волосы и бить себя в грудь: «Сейчас, прочтя сочинение о теленке, я удивляюсь своей былой наивности…» «Если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын!» Увы, никому не дано точно знать «сейчас», что будет «потом». Не знал этого и дед Щукарь, когда однажды, еще в молодые годы, возвращаясь из хутора Войскового, за тридцать целковых сторговал у проезжего цыгана кобылку. «Кобылка на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна». Чем это кончилось, читатель, конечно, помнит. Не успел Щукарь добраться до хутора Тубянского, как с кобылкой произошло чудо: из пузатой и вроде бы сытой она превратилась в худющую клячу. Оказывается, цыгане, желая продать древнего одра, вставили ему камышину и дули по очереди всем табором до тех пор, пока коняга не обрел соответствующего экстерьера, а потом проворно выдернули камышину да ловко встромили на ее место смоляную тряпку, — вот вам и Буцефал! Но прошел час-другой, тряпка выскочила, и… Увидев страшную метаморфозу, ошарашенный Щукарь в ужасе совершил крестное знамение и стал шептать: «Свят, свят, свят!» Разумеется, будь литературным критиком, он смятенные чувства свои выразил бы по-другому, сказал бы, допустим: «Я удивляюсь своей былой наивности». Но какие там слова ни говори, а факт налицо: вислоухой-то была не только кобылка; ее покупатель, наш гипотетический критик, тоже оказался в достаточной мере вислоух.

Увы, как и Щукарь, В. Лакшин не заметил когда-то цыганской смоляной затычки. Можно было бы и простить грех молодости, но вот и теперь, уже в «Теленке», по истечении стольких лет он опять кое-чего не замечает. Пишет, что Солженицын «делает окружение Твардовского сворой изощренных иезуитов и политиканствующих ничтожеств», что в его изображении «это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов». Да, автор книги рисует именно такую мрачноватую картину, но критик почему-то тут же заявляет: «Меня Солженицын пощадил и не припечатал в „Теленке“ каким-нибудь словом-кличкой». Это явное недоразумение, совершенно очевидный просмотр тонкого критика. Сказано же, например, там: «полдюжины редакционных новомирских лбов». Дюжина, как известно даже тем, кто не писал книг об Островском, это двенадцать, полдюжины — шесть. Значит, писатель имел в виду шесть работников редакции. Защищая и оправдывая их, критик назовет имена: 1) А.И.К., 2) Е.Н.Г., 3) Б.Г.З., 4) И.Е.С., 5) А.Г.Д.[44]. Только пять. Кто же шестой? Да вы, Владимир Яковлевич, по его исчислению шестой «лоб» и есть! Кому же еще-то быть? Не шоферу же редакционному.

Солженицын суммарно называет работников журнала также «вислоухими». И вновь у Лакшина нет достаточно веских научных оснований считать, что для него он и тут делает исключение, не относит к числу «вислоухих», не припечатывает горькой кличкой. Пожалуй, Щукарь-то мог бы с большим успехом отбояриваться от такой клички. Ну, в самом деле, столько лет в упор хлопать глазами на Солженицына, считать его «близким себе человеком» — и не видеть, и смутно не догадываться о том, что он проделывал и с редакцией, и с главным редактором, опять же напомним, отцом и братом!

Но что бы мы ни говорили, а критик твердо уверен, что автор «Теленка» словом-кличкой его «не припечатал» и уже одним этим в известной мере «пощадил». Что ж, тем благородней порыв: он готов драться не за себя — за других! Более того, Лакшин торжественно заявляет: «Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него». За него? То есть так, как ответил бы сам поэт? Видимо, да. Какой же другой смысл могут иметь слова, произнесенные как бы над могилой?

Итак, «брошен вызов, и я поднимаю перчатку». Как сказано! Щукарь никогда не додумался бы молвить нечто подобное цыгану-ярыжке. В лучшем случае ткнул бы ему в мордуленцию смоляной тряпкой. Почему? А — порода! Вот Лакшин зорко подметил, что Солженицын «не вполне безразличен» к сплетням, злым пересудам, грязным слухам, и в связи с этим размышляет: «А если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни „теленка“, выставлять на свет то, что о ней по слухам известно?» Его ответ на свой вопрос решителен и краток: «Не дворянское это дело». Да, Владимир Лакшин — истинный дворянин духа. А поэтому — «К барьеру, Солженицын!»

Прекрасно. Пленительно. Однако мы листаем статью дальше и вскоре вдруг слышим такое признание: «Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать». Эте-те-те-те-те… Что же нам предстоит увидеть: дуэль над пропастью или судебное заседание? Что в руках у нашего героя — «роковой лепаж» или бумажка с тезисами выступления? Кто он сам, наконец, — благородный мститель за поруганную честь, за оскверненную могилу поэта или тот, кого милиционер по просьбе председателя судебного заседания («Пригласите свидетеля!») вводит в зал?

Мы в недоумении. Но оно становится гораздо больше, когда вам на глаза попадается еще и вот что: «Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться». Рассчитываться? Прощаться? Да что же в конце концов человек задумал: кровавый поединок, дачу свидетельских показаний или прощальный ужин в приморском ресторане?

 

ПЕТУХ ОТВЕЧАЕТ КУКУШКЕ, НО…

 

В. Лакшин делает в своей работе попытку отделить в нашем герое художника от идеолога, мыслителя, политика и рассматривать то и другое отдельно. Он пишет: «Как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало[45]. Сомневаюсь[46]в том, что через него даруется нам Истина». Далее: «Все позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, сдуманы и насказаны чисто вмиг, по настроению, без ответственности за слово». Короче говоря, можно понять, что как идеолог, мыслитель, провидец Солженицын в глазах Лакшина полный банкрот. Что ж, критика можно поздравить.

Гораздо более сложная картина там, где критик рассуждает о Солженицыне-художнике. С одной стороны, он не знает удержу и меры своим восторгам, используя, кажется, весь регистр сладчайших для писательского уха звуков: «замечательный талант», «выдающийся талант», «человек великого таланта», «писатель, напоминающий былых гигантов нашей литературы», «писатель великий, наделенный огромным талантом», «гений, дерзко заглянувший в наше завтра», «великое дитя XX века», «гений», «значение этого писателя огромно», «гений», «сила лучших его книг необъятна», «гений», «великое дитя ужасного века», «гений» и т.д.

Из таких похвал естественно вытекает вывод: «Его главные книги переживут всех нас». Какие же это книги? Многое из написанного Солженицыным в самых разных жанрах критику совершенно не понравилось. В большом романе «Август Четырнадцатого» он одобрил лишь несколько глав, остальное — не принял; пухлый «Теленок»; по его убеждению, непременно «забудется»; одна публицистическая вещь «озадачила и насмешила» его, в другой он находит «избыточное самодовольство» и т.д. А ведь это все тот же талант-гигант, гений, все то же великое дитя!

В итоге Лакшин находит лишь три книги, которым, как он уверен, суждено бессмертие в веках: «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» и «В круге первом».

Повесть «Один день» Лакшин считает полнейшим воплощением «полнейшего совершенства». Мы не будем повторяться и долго останавливаться здесь на том, что у других критиков, даже в целом и принимавших и одобрявших повесть, ощущение полнейшего совершенства ее не наблюдалось. Кое-кто высказывал довольно серьезные упреки. Больше того, имели место и такие, допустим, суждения: «Ценность политическая, а не литературная» (Йоркшир ивнинг пресс, 31 января 1963 года).

О двух других произведениях, которым он даровал бессмертие, Лакшин пишет: «Романы Солженицына „В круге первом“ и „Раковый корпус“ я принял как торжество литературы и личную радость». Ну, личная радость вещь тонкая, прихотливая, чрезвычайно субъективная. Для кого-то репы отведать («Ух и сласть!») уже большая личная радость. Но из чего же критик заключил, будто вместе с ним торжествует и вся литература, если даже его затуманенный персональной радостью взгляд видел, что эти романы, как выражается он с присущей ему возвышенной деликатностью, не оказались воплощением «полнейшего совершенства», что они не обладают «художественной емкостью», в них «не все сцены и лица безупречны»? В другом месте почему-то уже без присущей деликатности он указывает конкретный пример неполного совершенства и небезупречности: «дешевая карикатурность Авиэтты» — одного из основных персонажей «Ракового корпуса». Главное, что так радовало критика в обоих романах и в чем он, видимо, усмотрел торжество литературы, это — «многообразие свежих идей». Но, позвольте, разве не было нам намедни объявлено, что именно как творец идей, как мыслитель Солженицын есть несомненный и полный банкрот?

16 ноября 1966 года первая часть «Ракового корпуса» обсуждалась на расширенном заседании бюро секции прозы Московской писательской организации. Малый зал Центрального Дома литераторов был полон: пришли все, кто хотел. На этом обсуждении (нам тоже довелось присутствовать) порой раздавались и похвалы лакшинского толка, но они выглядели странновато. Так, один прозаик, некогда подвизавшийся в критике, сказал[47]: «Это выдающееся произведение». Более того, он поставил роман в один ряд со «Смертью Ивана Ильича» Толстого. Но тут же, очень стараясь быть, как Лакшин, возможно более деликатным, о главном герое романа присовокупил: «Я не скажу, что Русанов представляется мне абсолютной удачей книги. Мне даже кажется, наоборот…» У оратора недостало мужества разъяснить, что «абсолютная удача наоборот» это — абсолютная неудача. Еще критик говорил так: «карикатурное публицистическое порождение», «фельетонный разговор (персонажей) о литературе», «есть натуралистические излишества» и т.д. В других выступлениях и о всем романе в целом, и об отдельных персонажах, сюжетных линиях, коллизиях то и дело раздавались такие суждения: «Русанов написан слишком прямолинейно…», «Русанов излишне прямолинеен, однозначен…», «схематично и заданно…», «меньше всего меня удовлетворяет образ Костоглотова» (другой важный персонаж), «схематичность, прямолинейность, однозначность…», «это не тонкий прием…», «образ Авиэтты не удался автору…», «совершенно неестественно…», «чувство неудовлетворенности…», «лучше это снять…», «возникает ощущение какой-то неловкости…», «не нужно было жену Русанова делать такой же предательницей…», «это говорит о какой-то дотошности и скрупулезности писания, а не о художественной силе…», «натыкаешься на ненужную щегольскую образность…», «я бы подумал, надо ли Ефрема Поддуева делать столь беспощадно грубым…», «нет художественной строгости…», «вызывает протест…», «памфлетность…», «публицистичность…», «очерковость…», «публицистический перехлест…», «разрывается художественная ткань…», «видна калька, схема, которая предшествует картине…», «видна конструкция…», «тут еще очень много требуется работы…», «не стоит выеденного яйца» и т.д. Так говорили на открытом, ничем не ограниченном обсуждении в присутствии автора Г. Бакланов и А. Борщаговский, Л. Славин и А. Медников, И. Винниченко и В. Каверин, Б. Сарнов и Л. Кабо, Н. Асанов и Г. Березко, Е. Мальцев и 3. Кедрина — все известные московские писатели и критики.

Обсуждалась первая часть «Ракового корпуса» и в «Новом мире». Там тоже прозвучали весьма резкие критические голоса. Так, один член редколлегии сказал: «Автор дает себя захлестывать эмоциям ненависти. Вещь очень незавершенная». Другой вполне согласился: «Нет завершенности!» Лакшин, видимо, спорил с такими оценками. А еще романист двинул свое детище в Ленинград, в журнал «Звезду». Оттуда пришел ответ, в котором говорилось, в частности: «В Русанова вложено больше ненависти, чем мастерства».

По прошествии времени, когда Солженицын роман окончил, он не пожелал нести его снова в секцию прозы, а двинул сразу на самый верх — в секретариат Союза писателей СССР, предварив эту акцию письмецом по тому же адресу, где весьма решительно говорилось: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!» Обсуждение в секретариате состоялось 12 сентября 1967 года. Наиболее деликатные участники обсуждения говорили в таком духе: «Есть места чисто очеркового характера…», «Повесть может быть дописана, хотя и потребуется очень серьезная работа…», «Там патологически пишется о болезнях. Это надо как-то убрать. Еще надо убрать фельетонную хлесткость. Еще огорчает…» Но большинство изъяснялось гораздо решительней и определенней: «Много длиннот, повторов, натуралистических сцен — все это надо убрать…», «Вещь может идти при условии исправления рукописи. Тут предстоит еще очень серьезная работа. Особенно приходится возражать против плакатности, карикатурности…», «Очень много слабого. Как убого, наивно и примитивно показаны некоторые персонажи…», «Вызывает отвращение обилие натурализма, нагнетание всевозможных ужасов…», «Своим письмом вы вымогаете публикацию недоработанной повести…», «Читал с большим неудовольствием…», «Раковый корпус» — антигуманистическая вещь…» «Источник энергии этого писателя — в озлоблении, в обидах…», «Автор отравлен ненавистью…», «Просто тошнит, когда читаешь…», «А я б ему скидку не дал, я б его из Союза исключил!..»[48]Так говорили писатели Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Алма-Аты, Фрунзе, Ташкента, Ашхабада. Как видим, это не совсем совпадает с пророчеством Лакшина о бессмертии.

 

«НИЧЕГО СВЯТОГО!»

 

Нокак же относился к романам «В круге первом» и «Раковый корпус» сам Твардовский? Естественно было ожидать, что Лакшин поведает нам об этом со всей обстоятельностью, но он — ни слова. Человек, сам объявивший себя свидетелем на процессе, молчит. С чего бы?

За неимением лучшего источника информации мы вынуждены обратиться к словоохотливому автору романов. Уж у него-то наверняка что-нибудь да найдем на сей счет. И действительно! О «Раковом корпусе», например, у него в одном месте сообщение такое: «Он (Твардовский) высказал высшие похвалы». Какие именно — неизвестно.

Можно ли этому верить? Мы, несколько осведомленные о бесконечном многообразии жизни, не исключаем возможности любого ее коленца, но все же надо принимать во внимание следующее. Похвалы, якобы возданные поэтом романисту наедине и нигде, кроме его, романиста, памяти не зафиксированные, находятся в уж слишком кричащем противоречии с приведенными ранее публичными высказываниями на сей же счет множества других писателей. Это с одной стороны. А с другой, помянутые похвалы своей непомерностью уж так похожи на обычную солженицынскую саморекламу! Но главное — как похвалы эти связать с другим за сто с лишним страниц отстоящим высказыванием Твардовского о том же «Раковом корпусе»? Вот с этим: «Даже если бы печатание зависело целиком от одного меня — я бы не напечатал. Там — неприятие советской власти. У вас нет подлинной заботы о народе! Такое впечатление, что вы не хотите, чтобы в колхозах стало лучше. У вас нет ничего святого… Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству».

На сей раз в пользу достоверности говорит то, что суждения поэта не только не противоречат оценкам многих других писателей, но и вполне идентичны им по духу. Кроме того, эти суждения находятся совершенно в русле некоторых других столь же резких, прямых и решительных высказываний Твардовского о произведениях Солженицына, например, о пьесе «Олень и шалашовка»: «Я бы (в случае ее опубликования. — В.Б.) написал против нее статью. Да даже бы и запретил». Или вот высказывание уже о самом Солженицыне как человеке и литераторе, без тени смущения воспроизведенное в «Теленке»: «Ему с…т в глаза, а он — Божья роса!»[49]Да, очень правдоподобно, в узком кругу Твардовский такое мог.

Здесь уместно еще раз напомнить, что этого-то человека, который в лицо говорил Солженицыну о его злобности и нелюбви к народу, готов был выступить против иных его произведений и даже запретить их, который, наконец, открыто, при нем же изумлялся его способности превращать в Божью росу нечто по химическому составу совсем иное, — этого-то человека ученый критик Лакшин изображал нам «литературным наставником» вышеназванного алхимика! Нет, все же не совсем одинаковое отношение к Солженицыну было у Твардовского, «потомственного крестьянина», как его называет критик, и у Лакшина, «дворянина духа».

 

ПРОЗРЕНИЕ ПЕТУХА

 

Что ж, как ни разительно противоречат позиция и оценка Лакшина суждениям многих других писателей и самого Твардовского, но это своя позиция, своя оценка, тут видны решительность, определенность и даже смелость. Да, критик глубоко убежден, что повесть «Один день Ивана Денисовича», а также романы «В круге первом» и «Раковый корпус» останутся как явления литературы, «переживут всех нас» и будут драгоценным художественным достоянием потомков. Мы, как и многие другие, не согласны с такой точкой зрения, но мы готовы были ее уважать за определенность. Однако…

Ведя речь о великих заслугах перед литературой и человечеством редколлегии, в которой он состоял одним из активнейших членов, критик-свидетель заявляет, что если бы в свое время «Новый мир» не напечатал «Один день», а западные издательства — «В круге первом» и «Раковый корпус» и произведения эти в наши дни вообще не появились бы на свет, но «все же по счастливой случайности уцелели бы для будущих поколений», были бы обнаружены и опубликованы, то… Зная оценку Лакшина этих произведений, мы, естественно, ожидаем, что дальше он скажет нечто вроде следующего: «потомки наши встретили бы названные сочинения Александра Исаевича с таким же восторгом, благоговением и благодарностью, как в XIX веке встретили „Слово о полку Игореве“, написанное за шестьсот лет до этого». Но странное дело! Хотя наш литпророк и не заглядывает в многовековую даль, а имеет в виду вроде бы только ближайшие 40 — 50 лет, однако пишет: «И „Иван Денисович“, и романы Солженицына представляли бы тогда, наверное, куда более отвлеченный исторический интерес». Куда более! А дальше еще убийственней: «Ими (перечисленными творениями таланта-гиганта, гения, равновеликого Толстому и Достоевскому. — В.Б.) заинтересовались бы разве что какие-нибудь, говоря его словами, «гробокопатели…» Обратите внимание: «разве что»! То есть критик легко допускает, что и литературные «гробокопатели»-то не заинтересовались бы. Право, как-то даже неудобно при виде такого уж вовсе не дворянского поворота на 180 градусов. Разумеется, от нашего проклюнувшегося было уважения к твердости позиции критика не осталось и следа.

 

И ВСЕ-ТАКИ «НЕ ВИНА КУКУШКИ…»

 

АЛакшин между тем продолжает: «Я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актерствует, рассчитанно бьет на эффект, лицемерит». Душевное смятение, запечатленное критиком в последнем признании, в известной мере иногда испытываем и мы перед его собственной фигурой. Мы, например, не рискнем утверждать, мы просто не знаем, когда он был самим собой — когда объявлял Солженицына величайшим гением или когда писал о «художественных промахах» автора, не избежавшего даже в лучших своих вещах, допустим, такого элементарного просчета, как «дешевая карикатурность» иных персонажей; когда истово и самозабвенно бил новомирским лбом «вечный ему поклон» или когда возмущался его претензией вещать от имени русского народа; когда пыхтел спроворить ему нетленный памятник в сердцах потомков или когда выражал сомнение, заинтересуются ли его книгами литературные «гробокопатели» хотя бы через сорок лет; когда благоговейно выводил на челе титана слова «великое дитя двадцатого века» или когда шлепал ему на мягкое место печать: «Бойкая молекула»; когда…

Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, „гений“ и „злодейство“?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.

Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор „Теленка“ брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».

Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964году Ленинскую премию, дай напечатать на родине „Раковый корпус“ и „В круге первом“ — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т.е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной-то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, как его персонаж Ванька Воробьев, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих романов, он отказался от пьесы «Пир победителей», насквозь и пещерно антисоветской, где нашлось место даже для гнусных издевок над Зоей Космодемьянской? В чем же явилась нам его «терпимость»? Не в том ли письме, в котором он выставлял Союзу писателей ультиматум относительно «Ракового корпуса»: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!»?

Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом-то его «сделали», а сам-то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши. И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛаг» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954-м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован-то он был не за какую-то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17 — 18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60-х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-10; Просмотров: 171; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.028 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь