Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава одиннадцатая. ВНУКИ ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА
Юзефа заглядывает в столовую и говорит самым недоброжелательным голосом: — Пришел… — Кто пришел? — спрашивает мама. — А ну тот… як яво?.. — Кто пришел, Юзефа? — терпеливо переспрашивает мама. — Ну, румунец тот… Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев. — Вот наказание! — вздыхает мама. — Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел? — Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик! Мама, взволнованная, встает из‑за вечернего чайного стола. — Шарафутдинов? — переспрашивает она. — Ну, пусть войдет. — Еще дело! — ворчит Юзефа. — Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа — подтирай? — Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был — может быть, он болен?.. Шарафутдинов! — зовет мама. Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем‑то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно. — Хадила она… — говорит он печально. — Хадила и хадила. Хадила и хадила… — Кто ходил, Шарафутдинов? — спрашивает мама мягко. — Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста… Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче. — А куда он ходил? — продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена. — Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана — зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так… — Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами. — А где же он теперь? — Домой прихадила. Сидит, плАкаит… как рибенка си равно… — И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. — Идем, барина! — говорит он маме. — Ихня благородия плАкаит… Идем!.. Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать — и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу. Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, — папы нет дома, — старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет «аппекитная». Но он от чая отказывается. — Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел… Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня: — У тебя уроки не все приготовлены? Но я уверяю, что приготовлены — все! Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович «ходила по всем улицам», а потом «плакала» у себя дома… Значит, что‑нибудь случилось! Интересное… И я вдруг уйду! Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит: — Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна… Она мне тоже нужна… И я остаюсь сидеть — законно сидеть! — на своем стуле. Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть! Наконец он нарушает молчание: — Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, — помните, да? И Сашурка эту фотографию как‑то у меня увидела, сказала: «Милая какая!..» Помнишь, Сашурка? Я усиленно киваю. Конечно, помню! — Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил… Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, — я смотрю на Ивана Константиновича. — Ну, так вот… — говорит он наконец со вздохом. — Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня… — Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. — Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская… Генеральша Хованская… Инночка Благова — так я ее в юности моей звал… Умерла. Вот прочитайте. И он протягивает маме письмо. Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем. Уважаемый Иван Константинович! Нет, не так… Ваня, милый, дорогой мой Ваня… Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу… В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы — добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, — эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова: «…хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу…» Мы с мамой читаем дальше:
…У меня был единственный сын — Леонид. Жена его родила ему двоих детей: сына Леню и дочку Тамару. Родами этой Тамарочки жена сына умерла. Сын мой был этнограф‑путешественник, он поехал с экспедицией в Среднюю Азию — и не вернулся, погиб. Дети воспитывались у нас. Теперь Лене 13 лет, Тамарочке — 12. В моем завещании я назначаю их опекуном — Вас. Не отказывайтесь, Ваня, умоляю Вас. Пусть хоть внуки у нас будут общие! И я умру спокойно: никто не воспитает их такими честными, добрыми, благородными, как Вы, потому что Вы сами такой. Милый Ваня, помните, Вы всегда шутили, что у меня руки «не хваткие», не сильные. И верно — не удержала я наше счастье, не удержала единственного сына, не удержала в себе жизнь, чтобы хоть один разочек повидаться с Вами. Одно удержала я, Ваня, драгоценный мой друг: мою любовь к Вам. Потому что и сегодня, в смертный мой час, люблю Вас, как любила всю жизнь. Ваша Инна
О средствах не заботьтесь. Леня и Тамара имеют порядочное состояние. Будьте им только опекуном, воспитателем, дедушкой — тогда они вырастут хорошими людьми… Мы смотрим с мамой на неровные, кривые строки этого письма, на его прыгающие буквы, местами они разбегаются в разные стороны. Даже я — не говоря уж о маме! — понимаю, что плакать нельзя. Надо щадить Ивана Константиновича. Так проходит много минут. — Иван Константинович, — спрашивает мама, — она умерла? Иван Константинович утвердительно наклоняет седую голову. — Да… Вместе с этим письмом я получил извещение о смерти, копию с ее последних распоряжений… и все… Я мысленно вижу перед собой карточку Инны Ивановны, как когда‑то увидела ее в альбоме у Ивана Константиновича. В старомодном широком платье и кругленькой шапочке с пряжкой, с печальными, детски удивленными глазами, — а маленькие руки лежат на коленях покойно и беспомощно… Верно она написала про свои руки: ничего такими руками не схватить, не вырвать у жизни, не удержать. Я подхожу к Ивану Константиновичу, — он по‑прежнему смотрит каким‑то отсутствующим взглядом, словно в прошлое свое смотрит. — Иван Константинович! — говорю я. — Девочке‑то этой, Тамарочке, десять лет? Как мне… — Постарше она тебя… Двенадцать ей… Но в первом классе, как ты… Болела, верно, или, может быть, баловали ее… Ну как, будешь ты с ней дружить, с сироткой этой? — Конечно! Зачем вы спрашиваете? Иван Константинович собирается завтра выехать в тот город, где живут внуки Инны Ивановны, и привезти их сюда. Здесь мальчика отдадут в гимназию — он учится в кадетском корпусе, — в нашем городе кадетского корпуса нет. Девочку определят к нам в институт. Поль будет заниматься с ними по‑французски. А завтра с утра мама и Поль пойдут на квартиру Ивана Константиновича. Они устроят комнаты для детей, Лени и Тамары, чтобы им было уютно, удобно жить. Квартира у Ивана Константиновича большая, но часть ее, чуть ли не в целых три комнаты, занимают его звери — собаки, попугай, аквариумы с рыбами, террариумы с черепахами, саламандрами, лягушками. — Надо будет этот ваш зверинец потеснить… — говорит мама. — Они у вас чуть не полдома заполнили! Иван Константинович бережно укладывает письмо Инны Ивановны в конверт, а конверт — в боковой карман. Надо идти домой, а на улице — какая‑то сумасшедшая чехарда мокрых хлопьев снега с самыми настоящими струйками дождя. — Как вы пойдете в такую погоду, Иван Константинович? — тревожится мама, когда мы провожаем его в переднюю. — Остались бы, переждали, пока пройдет дождь со снегом. Но Иван Константинович же открыл дверь на лестницу, и мы видим темную фигуру, сидящую на верхней ступеньке. Это Шарафутдинов. Он с грохотом вскакивает и протягивает Ивану Константиновичу зонтик. — Зонтикам… — говорит он браво, и в его миндалевидных глазах, устремленных на «ихнюю благородию, котора тольста», сияет застенчивое торжество: он все‑таки доставил зонтик и вручил его! И «ихня благородия» постесняется перед нами топать ногами на своего «Шарафута» и должен будет отправляться домой под зонтиком. Иван Константинович делает лицо людоеда и, махнув безнадежно рукой, уходит. Шарафутдинов топает за ним. Мама рассказывает возвратившемуся домой папе обо всех новостях, свалившихся на голову Ивана Константиновича. — Боюсь, хлопот у него будет много! Шутка ли, в берлогу старого холостяка с его жабами, вдруг въезжают двое незнакомых детей! Их надо воспитывать, учить, заботиться о них… Очень хорошо ! — говорит папа, сменяя измокшие под непогодой костюм и белье. — Просто очень хорошо! Это ему было необходимо. — Что ему было необходимо? — недоумевает мама. — А вот именно это! Чтоб у него были хлопоты, заботы, живые, веселые внуки, радости, даже огорчения! Иван Константинович жил до сих пор жизнью, которую сам себе придумал. Теперь к нему придет настоящая жизнь. Если хочешь знать, в Иване Константиновиче больше доброты, чем в Государственном банке — денег. И только теперь он найдет, с кем делиться этим богатством! В этот вечер я долго не могу заснуть. Мне все видятся какие‑то воображаемые дети — Леня и Тамарочка, с которыми я буду дружить. Леня представляется мне высоким мальчиком в форме кадетского корпуса, заносчивым, драчуном — в общем, довольно противным. А Тамарочка мне почему‑то заранее необыкновенно мила, она, наверно, похожа на свою бабушку, Инну Ивановну, — у нее растерянные и удивленные добрые глаза и нежные, безвольные ручки. Она будет учиться в нашем классе, я ее познакомлю со всей нашей компанией — с Лидой Карцевой, с Маней Фейгель, с Варей Забелиной, Мелей Норейко. Будет очень, очень весело! Очень, очень хорошо… Очень, очень… Я совсем засыпаю. Мне снится что‑то замечательное… Тамарочка и Леня несутся, как снежинки, на коньках… Потом над нами оказывается свод густых старых ветвей и множество свисающих почти черных вишен… Вообще что‑то очень удивительное, веселое, чудесное! На следующий день — в воскресенье — в квартире Ивана Константиновича начинается веселая суматоха. Мама и Поль с повязанными от пыли головами священнодействуют. Им помогает Шарафутдинов, ошалевший от радости, веселый, как жеребенок. Только тут я понимаю, как скучно, вероятно, бедняге Шарафутдинову жить в обществе одних только зверей, — ведь Ивана Константиновича целые дни не бывает дома. Иван Константинович тоже пытается помогать в уборке и переустройстве квартиры, но его все гонят прочь, — правда, вежливо объясняя ему, что он мешает, пусть‑де сидит потихоньку в своем кабинете, читает газету, а обо всем, что нужно, с ним будут советоваться. Я тоже всем мешаю, меня тоже гонят прочь, но уже без всякого уважения. — Что, брат Сашурка? Не нужны мы никому? Вчера мне казалось: Иван Константинович теперь уже всегда будет такой грустный, просто убитый. Но сегодня сквозь его печаль проглядывает деловитая забота: ведь он уже не бобыль, не колос, упавший с воза, — он нужен, нужен тем двоим сиротам, которые внезапно вошли в его одинокую жизнь. Прежде всего звери, аквариумы и террариумы устраиваются в двух комнатах вместо прежних трех. Довольно с них, по‑моему! Юлька с матерью и Степаном Антоновичем жили в одной комнате — и небольшой! Зачем же зверям такие просторные хоромы? В перемещении зверей Иван Константинович принимает самое деятельное участие — здесь его не гонят: кто же еще так понимает, что нужно животному, как он? Иван Константинович ласково приговаривает, перенося клетки и стеклянные ящики. Но мне все‑таки почему‑то кажется, что жаба Милочка смотрит на него обиженными глазами. Ну, вот одна «звериная» комната освободилась. В ней будет жить Леня. Шарафутдинов, стоя на стремянке, белит в этой комнате потолок, потом оклеивает ее новыми веселыми обоями. — Мододец, Шарафут! Как‑к‑ой маляр оказался, собака! Шарафутдинов, сияя зубами и белками глаз, весело повторяет те два слова, которые он понял из похвалы Ивана Константиновича: — Маладец! Сабакам, сабакам! Пока Шарафутдинов белит потолок и клеит обои, Иван Константинович поит нас чаем с вареньем собственной варки, из ягод собственного сада. Мама в это время кормит Сенечку, которого мы принесли с собой и который все время мирно спал на диване. Сенечке пошел уже второй месяц — он очень серьезно смотрит на все красивыми темными глазами. Я очень горда тем, что меня он безусловно узнает и даже радуется мне: улыбается беззубым ротиком, а когда я приплясываю перед ним, даже громко смеется! В общем, конечно, он славненький, и я его люблю. Жаль только, что он все‑таки такой глупенький… И пока‑а‑а это он хоть немножко поумнеет, я уже буду совсем старушка! Затем очищается комната для Тамарочки. Иван Константинович отдаст ей свою спальню, а вся его «хурда‑мурда», все его «хоботье», как он называет, переносится в его большой кабинет — теперь он будет жить там. Пока Шарафутдмнов белит и оклеивает обоями комнату Тамарочки, приближается время отъезда Ивана Константиновича. Он очень нервничает, укладывая свой дорожный баульчик, пихает в него почему‑то пепельницу со своего стола и один башмак. — Иван Константинович… — выговаривает ему мама ласково. — Зачем вам в дорогу эта пепельница, а? — А — ни за чем! — разводит руками Иван Константинович. — Ну вот решительно ни за чем… Прямо сказать, окосел, старая туфля, и все… — И кстати о туфлях: зачем вы сунули в чемоданчик один башмак? Ног‑то ведь у вас, слава богу, две! — Две, голубенькая, две… — вздыхает Иван Константинович, словно ему жаль, что у него так много ног. — Совершенно бесспорно. Черт побери мои калоши с сапогами! Мама уговаривается с Иваном Константиновичем, что за четыре‑пять дней его отсутствия она купит только занавески и повесит их на все окна. — Зверям, голубчик, не надо… — просительно говорит Иван Константинович. — У них, знаете, у зверей, вкусы, как у меня: спартанские. На что нам природа солнце дала, если от него тряпками завешиваться? Мы уходим. И все пять дней, пока отсутствует Иван Константинович, я не переставая трещу всем, в особенности классным подружкам, какая едет к нам прелестная новая девочка. Тамарочка Хованская, как с нею будет весело, интересно дружить. Иван Константинович отсутствует шесть дней. Вечером пятого из этих дней мы получаем телеграмму.
ПРИЕДЕМ ВСЕ ТРОЕ ЗАВТРА ПОЕЗДОМ СЕМЬ ПРИШЛИТЕ ШАРАФУТДИНОВА НА ВОКЗАЛ С ПОДВОДОЙ РОГОВ
«С подводой» — это надо понимать так, что они везут с собой много вещей. Права была мама, когда уговаривала Ивана Константиновича не покупать пока мебель. У детей, говорила мама, есть, наверное, своя мебель, к которой они привыкли, есть и вещи их бабушки, которые им дороги. «Привезите все это сюда, расставим; если окажется — не хватает чего‑нибудь, вот тогда и прикупим, что нужно». Все‑таки Иван Константинович настоял перед отъездом, чтобы купили маленький туалетный столик с зеркальцем, — все обито, как будочка, тюлем. Мама очень отговаривала покупать: — Ведь она еще девочка! Зачем ей туалетный столик? Но Иван Константинович заартачился: — Купим туалет! И купили. В беленькой, свежеоклеенной комнате Тамарочки этот туалетик‑будочка, весь обитый белым тюлем, выглядит мило и трогательно. А Иван Константинович просто сияет — вот какую чудную вещь он купил для Тамарочки! Я было начала шептать маме — при Иване Константиновиче, — что, может, хорошо бы повесить в Тамарочкиной комнате портрет ее бабушки, который есть у Ивана Константиновича. Но мама сказала, что, во‑первых, шептаться нехорошо («Иван Константинович может обидеться! Если хочешь что сказать, говори вслух!»), а во‑вторых, у Тамарочки, вероятно, есть бабушкин портрет, вот пусть он у нее и стоит. А тот портрет, который у Ивана Константиновича, ему, наверно, подарила сама Инна Ивановна, — пусть у него и остается. Иван Константинович ничего не сказал, но поцеловал маме руку, и еще раз, и еще раз! Видно было, что от души. До чего мне в этот день скучно в институте! Я все время думаю о приезде Лени и Тамары. Л впрочем, даже без этого, даже если б мои думы не были заняты другими делами, не институтскими, все равно скука в классе, как всегда, невообразимая! Сейчас все девочки очень увлечены писанием друг другу стихов в альбом. Стихи чаще всего глупые, да и вообще, по‑моему, это не стихи:
Едет, едет лодочка, Несет ее волна. В ней сидит красоточка, Марусенька моя! Или: Любить тебя — есть цель моя. Забыть тебя не в силах я. Люби меня, как я тебя. Мы обе — институтки.
У всех девочек есть альбомчики — бархатные, кожаные, всякие. В углу каждой страницы наклеены картинки. Есть альбомчик и у меня — синенький, славненький, но полный такой стихотворной дребедени, вписанной руками моих одноклассниц, что не хочется и перелистывать его. Нас — Лиду Карцеву, Маню Фейгель, меня — подруги особенно осаждают просьбами написать им что‑нибудь в альбом: мы знаем много стихов — правда, все больше неальбомных. Мы часто и пишем стихотворения, не предназначенные авторами для альбомов, но красивые, хорошие стихи. И хозяйки альбомов обычно очень этим довольны. Сегодня из‑за этого произошло у Дрыгалки столкновение с Лидой Карцевой. Лида написала в альбом одной девочки стихи:
О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек, Над кем ругается слепой и буйный век, Но чей высокий лик в грядущем поколенье Поэта приведет в восторг и умиленье!
На память Нине Поповой — от Лиды Карцевой В минуту, когда Нина Попова, получив на перемене от Лиды свой альбом со стихами, упиваясь, читала эти строки, а мы все стояли вокруг, тесно обступив ее и Лиду, — вдруг сверху протянулась хорошо знакомая нам сухонькая лапка, и Дрыгалка цапнула альбом из рук Нины Поповой. Дрыгалка прочитала стихотворение, очень кисло поджала губки, неодобрительно покачала головой. И пошла, унося альбом. У всех нас засосало под ложечкой от предчувствия беды. Нина Попова помертвела от страха. — Это ты мне что‑нибудь неприличное написала? — с укором спросила она Лиду Карцеву. — А разве ты не прочитала? — ответила Лида. — Ты прочитала и была в восторге! — Так почему же Дрыгалка так рассердилась за эти стихи? — продолжает допытываться Нина Попова. — Почему она сделала губами вот так? И еще головой потрясла, как будто «ах, ах, ах, как нехорошо!» Лида не успевает ответить, потому что раздается звонок — конец перемене. В классе перед уроком Дрыгалка вызывает: — Карцева! Лида встает в своей парте. — Вы написали Поповой в альбом это стихотворение? — спрашивает Дрыгалка. — Да, Евгения Ивановна, я. — А кто автор этого стихотворения? — Евгения Ивановна, это Пушкин. — Пу‑у‑ушкин? — удивляется Дрыгалка. — Пушкин, Евгения Ивановна. Стихотворение называется «Полководец». — А о ком оно написано, вы знаете? — Знаю, Евгения Ивановна. Это написано о полководце Барклае де Толли… Лида отвечает все время «полным ответом» и необыкновенно «благонравненьким голоском». Это еще больше злит и раздражает Дрыгалку. — Пушкин — конечно, очень известный поэт… Но я считаю, что детям вашего возраста надо выбирать стихотворения попроще. Например, когда я еще была девочкой, я очень любила такое альбомное стихотворение: На листочке алой розы Я старалась начертить Образ Лины в знак угрозы, Чтобы Лину не забыть. — Не правда ли, — обращается Дрыгалка к классу, — прелестное стихотворение? (Она, конечно, говорит, как Колода: «прэлэстное».) Класс, который пользуется всякой возможностью пошуметь, с удовольствием галдит: — Прэлэстное! Прэлэстное! Ужасно прэлэстное! — А вам, Карцева, кажется, не нравится это стихотворение? — ядовито цедит Дрыгалка. Лида секунду молчит. Затем, подняв на Дрыгалку свои умные серо‑голубые глаза, она говорит очень искренне: — Нет, Евгения Ивановна, не нравится. — Можно узнать почему? — Евгения Ивановна, на листочке розы нельзя начертить образ: пока начертишь, листок завянет. Да и чем чертить — карандашом? Чернилами? Красками? Криво усмехаясь, Дрыгалка оборачивается ко мне: — И Яновской, конечно, тоже не нравится? Я тоже секунду молчу. Но что же я могу сказать после Лиды, кроме правды? — Нет, Евгения Ивановна, не нравится. — Почему? — Зачем чертить образ подруги «в знак угрозы»? Ведь я, значит, люблю свою подругу, я хочу «Лину не забыть». Так почему «угроза»? В эту минуту — без сомнения, критическую для Дрыгалки, потому что ей нечего нам возразить, — в класс входит Федор Никитич. Наш спор о поэзии прерывается. Больше Дрыгалка его благоразумно не возобновляет. …Еще вечером дома у нас, на семейном совете, было решено: нам с мамой на вокзал не идти. Люди сойдут на перрон из душного зимнего вагона, — тут надо думать о вещах, надо получать багаж, Шарафутдинов должен погрузить его на подводу и везти на квартиру доктора Рогова… Тут, среди всех этих хлопот, мы будем некстати. Решаем: встретим Ивана Константиновича с его новой семьей у них дома. Это будет лучше. Чтобы мне не ударить лицом в грязь перед новыми знакомыми, мама велит мне надеть новое платье. Оно, правда, бумазейное, но в симпатичненьких цветочках и с белым воротничком. Мне, конечно, кажется, что я в нем красавица! Когда приезжие входят в переднюю, мы с мамой выходим им навстречу. Иван Константинович, очень, видимо, утомленный и хлопотами и дорогой, увидев маму и меня, весь так и засветился улыбкой. — Вот это — Тамарочка… — представляет он. — Вот Леня… А это, дети, — показывает он на нас с мамой, — посмотрите на них внимательно! — это мои самые лучшие друзья. Да‑да, и она, — обнимает он меня, — она, Сашурка, тоже мой старый, верный друг. Это ее мама, Елена Семеновна, удивительнейшая женщина! А есть еще и папа — товарищ мой, доктор, он, наверно, потом придет. Знакомьтесь! Я не столько слушаю слова Ивана Константиновича, сколько смотрю на Тамарочку и Леню. Леня, в общем, такой, каким я его себе представляла: высоконький мальчишка в кадетской форме, кудрявый, даже вихрастый, только глаза у него не дерзкие, а добрые, ласковые. Он весело и просто здоровается со мной. — Дедушка нам про тебя всю дорогу рассказывал!.. Даже немного поднадоел! — Он весело смеется. — Теперь держись: окажешься не такая — беда тебе! И он убегает из комнаты. Но когда я подхожу к Тамарочке и от души протягиваю ей руку, она отстраняет свои руки: — Сейчас… Сниму перчатки! Иван Константинович с мамой уже ушли в комнаты, а я стою дура дурой перед Тамарочкой, которая молча снимает лайковые перчатки. Она делает это неторопливо, осторожно — пальчик за пальчиком, пальчик за пальчиком! Я вижу ее лицо — очень хорошенькое, с круто выгнутыми, чуть оттопыренными губами. В этом лице — равнодушие, безразличие ко всем и ко всему и какая‑то заносчивая гордость. Сняв последний перчаточный палец, Тамарочка снимает с головы шляпку, очень замысловатую и задорную. Я с уважением и завистью вижу, что шляпка приколота к волосам, как у взрослых дам, длинными булавками с красивыми головками, — не то что у меня: шляпка на резинке! И резинка всегда почему‑то очень скоро ослабевает, шляпка заваливается за спину и болтается там. Наконец Тамарочка поправляет кудряшки на лбу — и улыбается мне. От этого она сразу становится милее и ближе. Она протягивает мне руку: — Ну, теперь можно знакомиться… Мы жмем друг другу руки и идем в комнаты вслед за моей мамой и Иваном Константиновичем. Мы застаем их в комнате, предназначенной для Тамарочки. Мебель, которую привезли с собой, еще не прибыла, и пока ночлег устраивается на старых диванах Ивана Константиновича. Тамарочка оглядывается благосклонно: комната ей, по‑видимому, нравится. — Здесь я поставлю свою кровать, — прикидывает она. — Тут встанет шифоньер. Там — столик. Вдруг ее взор падает на приготовленный для нее туалетный столик, обитый тюлем. — Что это? — спрашивает она. — Это тебе Иван Константинович купил, — объясняет ей мама. — Туалетный столик. — Мне? — с возмущением выпаливает Тамарочка. — Это мещанство? Это зеркало в собачьей будке?.. Иван Константинович! — резко обращается она к старику. — Я же вам говорила, чтобы вы приказали отправить сюда бабушкин трельяж. Неужели вы забыли это сделать? Ведь все вещи, какие мы там оставили, мы уже не получим никогда — их возьмут себе тетки, бабушкины сестры… А зачем старухам нужен трельяж красного дерева? Иван Константинович только собирается ответить Тамарочке, как вдруг в комнату врывается Леня: — Тамарка! Скорее, скорее! Смотри, что за прелесть! И он увлекает Тамарочку в «звериные комнаты». Но не успевают мама и Иван Константинович даже взглядом обменяться, как раздается пронзительный визг, и из звериной комнаты выбегает Тамарочка. Она кричит, задыхаясь от гнева: — С жабами! Рядом с жабами!.. Ни одной секунды, ни одной секунды… Она схватывает в передней свою замысловатую шляпку, кое‑как нахлобучивает ее на голову и начинает быстро, яростно напяливать лайковые перчатки. — Милая… птиченька моя… — говорит Иван Константинович с такой нежностью, с такой любовью, что на эту ласку поддался бы, кажется, и камень. Камень — да, может быть! Но — не Тамара! Она вырывается из рук Ивана Константиновича, лицо у нее злое, неприятное: — Оставьте меня, Иван Константинович! Я не хочу жить в одной квартире с жабами! Не хочу и не хочу! Я к этому не привыкла… Они вылезут ночью и заберутся ко мне в постель… С бесконечным терпением, ласковыми словами, воззваниями («Ты же — умница!») Ивану Константиновичу удается доказать Тамаре, что из террариумов нельзя «вылезть ночью», что звериные комнаты запираются на ключ («Вот видишь, кладу ключ в карман!»), да и Тамарину комнату отделяет от них еще целых три комнаты. Наконец Ивану Константиновичу удается успокоить разбушевавшуюся Тамару. Она уже тихо плачет, сидя у него на коленях, но громов и молний больше нет — так, последние капли пронесшегося дождя. А Иван Константинович обнимает свою «внученьку» и тихо‑тихо журчит ей ласковые слова, как будто он всю жизнь был дедушкой или нянькой. Наконец Тамара спрашивает: — А выбросить эту гадость нельзя? Совсем вон выбросить, чтоб их не было в квартире? И тут Иван Константинович перестает журчать. Он отвечает твердо, как отрезает: — Нельзя. Тамара издает последнее жалостное всхлипывание — и замолкает. Она поняла, что у Ивана Константиновича есть и «нельзя», да еще такое, которое не сдвинешь с места. Она сразу меняет тему разговора; спрыгивает с колен Ивана Константиновича и капризно тянет: — А я хочу ку‑у‑у‑шать! Можно это здесь? На это ей отвечает из столовой Леня. С набитым ртом он кричит: — Скорее! Я тут все съел! Конечно, это шутка. Съесть все, что наготовил Шарафутдинов, не мог бы и целый полк солдат. Проголодавшиеся Леня и Тамара воздают должное всем блюдам. Сияющий Шарафутдинов носится между кухней и столовой, вертится вокруг стола, потчуя дорогих гостей. Не забывает и меня, — я хотя и не приезжий гость, но зато я ведь своя! — и он хорошо знает, что я люблю. Подставляет блюдо и подмигивает: — Пирожкам! Или предлагает мне рябчика: — Пытичкам! Тамаре Шарафутдинов, я чувствую, не очень нравится. Посреди разговора она вдруг заявляет: — Иван Константинович! Вы мне обещали, что у меня будет горничная… Я ведь привыкла… У дедушки было всегда несколько денщиков, но нам с бабушкой горничная прислуживала. За Ивана Константиновича отвечает мама: — Горичная уже нанята. Она придет завтра с утра. Я с удовольствием замечаю, что маме Тамара так же не нравится, как мне… Что такое? Разве она мне не нравится? Ведь я ее так ждала, так радовалась ее приезду! Столько наговорила о ней всем подругам! И такая она хорошенькая, такая нарядная, с такой шляпкой и лайковыми перчаточными пальчиками… Разве она мне не нравится? Не нравится. Совсем не нравится. Вот ни на столечко! А Леня? Нет, Леня совсем другой. Словно и не брат ей! Он — простой, веселый, видимо, добрый мальчик. С Шарафутдиновым уже подружился; тот смотрит на Леню со всей добротой своего простого, чистого сердца. Ивана Константиновича Леня ласково и сердечно зовет дедушкой (а Тамара все хлещет его «имяотчеством!»). Нет, похоже, что Леня — мальчик ничего, славный. За столом Тамарочка жалуется, что у нее резь в глазах. «Вот когда открываю или закрываю, — больно». — Завтра попрошу доктора Шапиро зайти посмотреть, — говорит Иван Константинович. Тамара на минуту перестает есть. Вилка останавливается в ее руке, как вопросительный знак. — Ша‑пи‑ро? — переспрашивает она. — Жид? Иван Константинович перекрывает изящную ручку Тамары своей стариковской рукой, с такими вздутыми венами, как на изнанке капустного листа. — Тамарочка… — говорит он очень серьезно. — Давай — уговор на берегу: этого мерзкого слова в моем доме не говорят. — Почему? — не сдается Тамара. — Разве вы — жид? Ведь вы — русский? — А как же! Конечно, русский! Я — русский интеллигент. А русская интеллигенция этого подлого слова не признает. Иван Константинович произносит это так же твердо, как прежде, когда он говорил, что выбросить животных вон «нельзя». Нет, положительно наш Иван Константинович — золото! Но Тамара не хочет сдаваться. — А вот наш дедушка… — начинает она. — Что «наш дедушка»? — неожиданно врывается в разговор Леня. — Разве мы все должны, как «наш дедушка»? А бабушка этого слова никогда не говорила! И мне не позволяла… Мы идем домой. Нас провожают Иван Константинович и Леня. Мама с Иваном Константиновичем поотстали, мы с Леней идем впереди. — Слушай… — говорит мне Леня. — Что я тебе хочу сказать… Я ведь знаю, о чем ты сейчас думаешь. Тебе Тамарка не понравилась? — Н‑не очень… — И ты к нам больше ходить не хочешь? — Н‑не очень… — Ну, так ты эго брось! Тамарка — она не такая уж плохая. Ее дедушка избаловал. А дедушка у нас знаешь какой был? Он денщикам — очень просто! — за что попало, по морде! И Тамарке вбил в голову, что мы — князья Хованские, только грамоты эти на княжество где‑то, мол, затерялись. Вот она и воображает! А теперь, без дедушки, она живенько поумнеет! — А ты? — спрашиваю я. — Ты был — бабушкин? — Бабушкин… — тихо признается Леня. — Она со мной дружила. Как с большим все равно! Когда уже она совсем умирать стала, она мне все повторяла: «Помни, Леня, теперь Иван Константинович — твой дедушка, и ты его слушайся, и дедушкой его зови! И еще второе — музыку не бросай!» — Музыку? — Да. Вот завтра придут вещи наши и бабушкин рояль. Я тебе поиграю… Дедушка не хотел, чтобы я был музыкантом. Он меня в кадетский корпус отдал… Бабушка мне говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю…» Мы молчим до самого нашего дома. Стоим, ждем, пока подойдут отставшие мама и Иван Константинович. Если бы Леня был девочкой, я бы ему сказала: «Давай дружить, а?» Вот так, как сказала мне Лида Карцева! Но как‑то не говорятся у меня эти слова… Никогда я с мальчишками не дружила. Уже попрощавшись и уходя с Иваном Константиновичем, Леня кричит мне: — Так ты смотри приходи к нам! Я кричу ему вслед: — И ты к нам приходи! Только тут я вспоминаю: с Тамарой мы с самого начала и до нашего ухода были и остались на «вы».
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 153; Нарушение авторского права страницы