Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Возвращение Нарицунэ в столицуСтр 1 из 26Следующая ⇒
Наступил новый, 3-й год Дзисё. В конце первой луны Нарицунэ, торопясь поскорее прибыть в столицу, покину Касэ, имение своего тестя в краю Хидзэн. Но сильный холод еще держался, море все еще бушевало; пробираясь вдоль побережья от бухты к бухте, от островка к островку, лишь к середине второй луны достиг он острова Кодзима. Здесь отыскал Нарицунэ хижину, где жил ссыльный его отец, и увидел на бамбуковых столбах, на старых бумажных перегородках след кисти, оставленный дайнагоном. — Письмена — вот лучшая память о человеке! Если б не эти строчки, кто поведал бы нам обо всем, что здесь было? — Вдвоем с Ясуёри читали они надписи, сделанные рукой дайнагона, и плакали; плакали и снова читали... «В двадцатый день седьмой луны 3-го года эры Ангэн принял постриг...» «В двадцать шестой день той же луны прибыл Нобуто-си...» — увидели они среди других и эту надпись. Так узнали они, что Нобутоси навестил дайнагона. Рядом на стенке виднелась другая надпись: «Три великих божества — бодхисатвы Амида, Каннон, Сэйси[283] — встретят истинно верующего на пороге райских чертогов! Верую без сомнения и колебания в воскресение к новой жизни в обители вечного блаженства!» «Значит, несмотря на все муки, отец все-таки уповал на вечную жизнь в раю!» — подумал Нарицунэ, прочитав эту надпись, и эта мысль облегчила его печаль. Посетили они и могилу дайнагона, посреди небольшой сосновой рощи увидели не то чтобы настоящее надгробие, а просто небольшой холмик. Подойдя к нему и молитвенно сложив руки, Нарицунэ со слезами на глазах сказал так, словно говорил с живым человеком: — Отец смутные вести о вашей кончине дошли до меня еще в то время, когда я находился на острове, в ссылке. Но я не мог сразу же поспешить к вам, ибо был не волен в своих поступках. Конечно, я радуюсь, что, несмотря на два года ссылки, сохранил жизнь, недолговечную, как росинка, но на что мне жизнь, если вас нет на свете? Ныне я возвращаюсь в столицу, но что толку, если вас там не будет? До сих пор меня подгоняла надежда на встречу с вами, теперь же больше некуда торопиться! — так горевал он и плакал. Будь дайнагон жив, наверное, он сказал бы в ответ: «Здравствуй, сын! Ну, как ты, здоров ли?» Но, увы, безжалостна смерть! Человек уходит туда, где нет ни света, ни мрака! Никто не откликнется из покрытой мхами могилы, только ветер неумолчно шелестит в соснах... Эту ночь они провели возле могилы вдвоем с Ясуёри, ходили вокруг, читая молитвы; а когда рассвело, заново насыпали холм, обнесли оградой, рядом соорудили хижину и в течение семи дней и семи ночей молились и переписывали священную сутру. Когда же исполнился положенный срок молитв, они выдолбили большую ступу и написали на ней «Благородный дух почившего здесь да покинет сей бренный мир, где на смену жизни неизбежно приходит смерть! Да обретет он вечное просветление!» — обозначили луну, день, а внизу поставили подпись: «Преданный сын Нарицунэ». При виде сего даже темные землепашцы и дровосеки, обитавшие в этом глухом горном селении, все как один пролили умиленные слезы, говоря: «Нет сокровища дороже родного сына!» Да, сколько бы лун, сколько бы лет ни прошло, никогда не угаснет память об отце-благодетеле, лелеявшем сына с детства. Как видение, как сон вспоминается теперь всякая ласка... И слезы по умершему отцу все продолжали литься, и не было сил сдержать их. Будды и бодхисатвы всех трех миров, всех десяти направлений[284] с состраданием взирали на доброе сердце Нарицунэ, а уж как возрадовался, верно, дух его отца дайнагона в потустороннем мире! — Хотел бы я остаться здесь и молиться, дабы обрели силу мои молитвы, но там, в столице, тоже, наверное, ждут меня! Я еще вернусь сюда! — И, попрощавшись с отцом, Нарицунэ в слезах покинул могилу. А глубоко под землей, под покровом травы и листьев Дух умершего тоже, наверное, скорбел о разлуке с сыном. Шел шестнадцатый день третьей луны, и солнце уже клонилось к закату, когда Нарицунэ прибыл в Тобу. Здесь находилась усадьба Сухама, имение покойного дайнагона. Годы прошли с тех пор, как обитатели внезапно покинули усадьбу. Ограда еще держалась, но черепичные навесы упали; ворота еще стояли, но створки исчезли. Войдя во двор, увидали Нарицунэ и Ясуёри, что давно не ступала здесь нога человека, все вокруг заросло густым мхом. Над Осенней горкой, устроенной посреди пруда, морща водную гладь, веял весенний ветер, и тихо плавали взад-вперед бесприютные уточки-неразлучницы[285] и белые чайки. «Покойный отец так любил этот вид!» — подумал Нарицунэ, и из глаз его снова хлынули слезы. Дом сохранился, узорные решетки прогнили, ставни и раздвижные двери бесследно исчезли. — Здесь он сидел, бывало... — В эти двери, бывало, входил... — Это дерево посадил своими руками... Так говорил Нарицунэ, и в каждом слове его звучали любовь и неутешная скорбь. Стояла середина третьей луны, еще не отцвела сакура; персик и слива, словно встречая приход весны, обильно покрылись цветами разнообразных оттенков. Прежнего хозяина давно уже нет на свете, но цветы цветут, как всегда, помня о наступлении весны...[286]
Персик и слива безмолвно вокруг цветут. Пышно цветенье — к исходу близка весна. Белая дымка — следы замела она, И не узнать, кто жил некогда тут...[287] Когда бы цветам, что раскрылись в родимом селенье, дар речи людской, — как много я мог бы проведать у них о годах ушедших!..[288]—
вспомнил Нарицунэ старинные китайские и японские стихи, и монах Ясуёри, тоже взволнованный до глубины души, невольно смахнул слезу. Они решили повременить с отъездом до вечера, но остались далеко за полночь, — так жаль было покидать это место. Чем больше сгущалась ночная тьма, тем ярче озарял все кругом лунный свет, проникая сквозь щели обветшавшей кровли террасы, как всегда в разрушенном, опустевшем жилище. И вот уже засветилась в лучах утренней зари гора Цзилуншань[289], а они все еще медлили уходить... Но всему приходит конец. «Ведь нас ждут в столице, навстречу высланы кареты, оставлять их томиться ожиданием тоже жестоко!» — подумал Нарицунэ; и, с грустью покинув усадьбу Сухама, направились они в столицу, и радуясь, и печалясь. Монаха Ясуёри тоже встречала карета, но он не сел в нее, а доехал в одной карете с Нарицунэ до Седьмой дороги; там их пути расходились, и долгим было прощание — так не хотелось им расставаться. Разлука всегда печальна, кто бы ни расставался — люди, всего полдня гулявшие вместе под цветущею сакурой, или друзья, вдвоем скоротавшие ночь, любуясь луною, или случайные спутники, вместе укрывшиеся под сенью одного дерева в ожидании, пока прошумит легкий весенний дождик. Что же говорить о Нарицунэ и Ясуёри! Они вместе страдали, влача тяжкую жизнь изгнанников на острове Демонов, вместе изведали тяготы трудного плавания по волнам: одна участь судила им обоим одинаковый приговор. Их связали прочные узы, уходящие в далекое прошлое; нерасторжимую силу этих уз ощутили они теперь в полной мере! Нарицунэ прибыл в усадьбу тестя, князя Норимори Тайра. Мать Нарицунэ жила в селении Васиноо, близ горы Хигасияма, но в ожидании сына еще накануне прибыла вусадьбу князя. Увидев входящего во двор Нарицунэ, она только и смогла, что воскликнуть: «Я дожила! Слава богам!»[290] — и, закрыв лицо покрывалом, упала ничком, обливаясь слезами. Служанки и самураи, все, кто был в усадьбе, окружили Нарицунэ, плача от радости. А уж радость его супруги и кормилицы Рокудзё и вовсе нетрудно представить! Волосы Рокудзё, некогда черные, от неизбывного горя совсем поседели, а супруга, некогда прекрасная, как цветок, за эти годы так исхудала и осунулась, что почти невозможно было ее узнать. Младенец, с которым Нарицунэ расстался, когда тому было три года, так вырос, что в пору было уже завязывать ему волосы в узел. А рядом с ним стоял трехлетний мальчик. «Кто это?» — спросил Нарицунэ, и кормилица Рокудзё, только и вымолвив: «Это... это...» — прижала рукав к лицу, заливаясь слезами. И вспомнил Нарицунэ, как, уезжая в ссылку, оставил жену в тягости, едва живую... «Стало быть, все обошлось, ребенок благополучно вырос!» — подумал он, и печаль охватила его при воспоминании о той тяжелой поре. Нарицунэ стал по-прежнему служить при дворе государя-инока и вскоре получил новое высокое звание. У монаха Ясуёри близ Восточной горы Хигасияма было поместье Сориндзи; там он и поселился, и заветные свои думы прежде всего поверил песне: Мохом сплошь заросли под нависшими стрехами щели в старом доме моем — много ярче в мечтах казался лунный свет, озаряющий ложе... Так вел он уединенную жизнь в своей усадьбе, вспоминая горести прошлого; передают, что он написал сочинение под названием «Собрание сокровищ»[291].
Арио
Итак, двое из троих ссыльных, томившихся на острове Демонов, вернулись в столицу, только Сюнкан остался один сторожить постылый остров, — прискорбная, горестная судьба! У него был юноша-паж, которого он жалел и воспитывал с детства. Звали его Арио. Услышав, что ссыльные с острова Демонов сегодня прибывают в столицу, отправился Арио встречать их далеко, в селение Тоба; смотрел во все глаза, но своего господина так и не увидал. «Отчего это?» — спросил он, и ему отвечали: «Слишком велико его преступление, потому и не вышло ему прощения!» Трудно описать, что почувствовал Арио, услышав эти слова. С той поры он все время бродил в окрестностях Рокухары, разузнавал и расспрашивал, но так и не смог узнать, когда же помилуют его господина. Тогда пошел он туда, где, таясь от людей, жила дочь Сюнкана, и сказал: «Господин, батюшка ваш, и на сей раз оставлен без милости, в столицу не возвратился. Я решил во что бы то ни стало поехать на остров Демонов, чтобы своими глазами увидеть, что с ним. Напишите послание, я отвезу его вашему отцу!» И юная госпожа, плача, написала письмо. Арио распрощался и, ни слова не сказав отцу с матерью (ибо опасался он, что не дадут они позволения), поспешно пустился в путь. Корабли, отплывающие в Китай, уходят не ранее четвертой или пятой луны, но Арио не стал дожидаться, уже в конце третьей луны покинул столицу и, проделав долгий, трудный путь морем, добрался наконец до побережья Сацумы, что на острове Кюсю. В гавани, откуда отплывали корабли на остров Демонов, люди отнеслись к нему недоверчиво, заподозрили в чем-то дурном, да самого же и обобрали до нитки. Но он нисколько о том не сокрушался, тревожился лишь, как бы не пропало письмо юной госпожи, и потому спрятал его в пучке волос, собранных на макушке. Наконец на купеческом судне переправился он на остров Демонов. Глядит и видит: все здесь еще ужаснее, чем в тех слухах, кои смутно доходили до него в столице. Полей нет, ни заливных, ни сухих; нет ни деревень, ни селений. Изредка встречаются люди, но речи их непонятны. «Может быть, кто-нибудь из этих странных существ все же знает местопребывание моего господина?..» — подумал он и окликнул одного из них: — Эй, постой-ка! — Чего тебе? — отвечал тот. Не знаешь ли, что сталось с преподобным управителем храма Торжества Веры, Хоссёдзи, сосланным сюда из столицы? — спросил Арио. Кто знает, может быть, тот и ответил бы Арио, понимай он такие слова, как «управитель» и «храм Хоссёдзи», но так как не имел о них ни малейшего представления, то лишь покачал головой и промолвил: «Не знаю!» Но другой человек, случившийся здесь, понял, о чем спрашивал Арио, и ответил: — Верно, верно!.. Здесь жили такие люди — их было трое, но двоим разрешили вернуться. А третьего они не взяли с собой, он все бродил по острову, а куда теперь подевался — не знаем! Тогда решил Арио искать своего господина в горах. Он взбирался на отвесные скалы, опускался в долины; белые облака клубились за ним по пятам, мешая разглядеть тропу под ногами; горные испарения прерывали сон на ночлеге. Но ни следа, ни хотя бы тени Сюнкана не было видно. Не найдя господина в горах, стал Арио искать его на морском берегу, но некого было расспросить о Сюнкане, кроме чаек, усеявших прибрежный песок следами птичьи лапок, да куликов, щебетавших на белых песчаных отмелях в море... Однажды утром на каменистом берегу появилось, шатаясь и с трудом передвигая ноги, какое-то существо, похожее на отощавшего кузнечика-богомола. Когда-то, видно, голова у него была обрита, потому что волосы беспорядочно отросли и стояли торчком, вперемешку с сухими водорослями, так что казалось, будто на голове у него шапка, сшитая из колючек. Весь он был кожа да кости, покрытые обрывками какой-то непонятно из чего сшитой одежды, а в руках он сжимал пучок съедобных водорослей арамэ и выпрошенную у рыбаков рыбу. Шел он еле-еле волоча ноги. Много нищих встречал Арио в столице, но такого жалкого видеть еще ни разу не приходилось. «В священных сутрах сказано, что демоны Асюра[292] обитают у моря... — подумал Арио. — А Будда учит, что Три Сферы Зла и Четыре Пути Греха[293] находятся вблизи глухих гор. Уж не забрался ли я в одну из этих сфер — в царство гаки, Голодных Демонов...» [294] Меж тем человек тот и Арио постепенно приближались друг к другу. «Кто знает, вдруг этому созданию известно что-нибудь о моем господине...» — подумал Арио и окликнул его: — Эй, послушай! — Чего тебе? — отвечал тот, и Арио продолжал: — Не знаешь ли, где искать сосланного на этот остров управителя храма Хоссёдзи? Арио забыл, как выглядит господин, но мог ли Сюнкан не узнать своего пажа?! — Я и есть этот Сюнкан... — вымолвил он и, не договорив, выронил свою ношу и свалился на землю. Так узнал Арио, что сталось с его господином. Сюнкан тут же лишился чувств; приподняв его и положив к себе на колени, Арио, обливаясь слезами, говорил: — Это я, Арио, господин мой! Неужели напрасно прибыл я сюда, несмотря на все трудности морского пути? Неужели лишь затем я приехал, чтобы сразу испытать новое горе? — так повторял он, плача, и через некоторое время Сюнкан очнулся. Опершись на Арио, поднялся он на ноги и промолвил: — Поистине прекрасен душевный порыв, приведший тебя в эту даль! И днем и ночью тоскую я о столице; во сне и наяву мерещатся мне милые сердцу жена и дети!.. А с тех пор как я так исхудал и ослаб, я уже плохо отличаю сон от яви. Вот и сейчас: не сон ли твое появление? Ах, если это сон, как мучительно будет для меня пробуждение! — Нет, это не сон, это правда! — отвечал Арио. — А вот то, что вы, в таком состоянии, еще живы, — это и вправду чудо! — Ты прав! — сказал Сюнкан. — Подумай, что пережил я с тех пор, как год назад Нарицунэ и Ясуёри бросили меня здесь одного, какое отчаяние меня тогда охватило! Я хотел утопиться, но вероломный Нарицунэ, всячески меня утешая, говорил: «Жди вестей из столицы!» И я, неразумный, поверив его обещаниям, все надеялся — что, если и в самом деле?.. — и старался выжить в надежде на его помощь. Но ведь на острове этом нет совсем ничего, что годилось бы в пищу! Пока я был в силах, я поднимался в горы, добывал серу и менял ее на еду у купцов, приезжающих с Кюсю. Но с каждым днем я слабел, и сейчас ходить в горы мне уже не под силу. В ясную, как сегодня, погоду я прихожу на берег и преклоняю колени перед теми, кто тянет сети, кто забрасывает удочки в море, и они дают мне из милости рыбу; а вечерами, после отлива, собираю ракушки или водоросли арамэ — вот и вся моя пища. Так сохранил я жизнь, недолговечную, как росинки, что блестят на мхах, одевших прибрежные камни. Иначе я не выжил бы в этом ужасном краю! Мне не терпится тут же, на месте расспросить тебя обо всем, но лучше пойдем ко мне в дом! И, услышав эти слова, Арио с удивлением подумал: «Он в таком жалком виде, а говорит, что имеет дом!» Он пошел за Сюнканом и увидел под сенью нескольких сосен хижину — столбами служили бамбуковые стволы, выброшенные на берег волнами, стропила и балки заменял связанный пучками камыш, и все кругом — и пол, и навес — было густо усыпано хвоей. Навряд ли такое жилище защищало от непогоды! Некогда главный управитель всех земель храма Торжества Веры, Хоссёдзи, распоряжался он более чем восемью десятками принадлежавших храму поместий, обитал в пышных покоях за высокими воротами с навесом, в окружении сотен слуг и вассалов. Странно, удивительно было видеть теперь этого человека в столь жалком, горестном положении! Разная кара ожидает людей за грехи, совершенные в жизни: возмездие в настоящем, возмездие в будущем и возмездие в отдаленном грядущем. Сюнкан повинен в том, что постоянно тратил Для личных нужд богатства, принадлежавшие великому храму Торжества Веры. Тем самым впал он в грех, который сам Будда назвал бессовестным присвоением лепты, приносимой верующими во славу храма. Вот за этот-то грех и постигло его жестокое наказание, словно все три возмездия разом обрушились на него уже при нынешней жизни!
Смерть Сюнкана
Наконец Сюнкан уверился, что и впрямь видит Арио наяву, и промолвил: — В минувшем году, когда прислали посольство за Нарицунэ и Ясуёри, я не получил никаких вестей от жены и детишек. Вот и теперь ты тоже не привез мне от них ни строчки... Неужели ничего не велели они передать мне? Задыхаясь от слез, Арио опустил голову и некоторой время не мог вымолвить ни слова. Наконец он собрался с духом и, сдержав слезы, ответил: — Когда вы находились еще под стражей на Восьмой дороге, в усадьбе Тайра, в дом ваш нагрянули стражники, связали всех, кто был в доме, учинили допрос, а потом замучили до смерти. Госпожа, супруга ваша, спасая детей, пряталась с ними в глубине гор Курама. Только я бывал у нее, прислуживая, как мог. Все они предавались глубокой скорби, но больше всех тосковал об отце маленький господин наш; всякий раз, как я приходил, просил он меня о невозможном: «Послушай, Арио, поедем с тобой на этот остров Демонов, ведь так он называется, правда?» Совсем недавно, в минувшую вторую луну, он захворал и умер. Госпожа наша, оплакивая это несчастье и тревожась о вас, погрузилась в безутешную скорбь, день ото дня слабела и вскоре, на второй день третьей луны, в том же году, скончалась. Сейчас одна лишь юная госпожа живет у своей тетушки, в Наре. От нее письмо я вам привез! Развернул письмо Сюнкан, прочитал — все описано, как рассказывал Арио. В конце же письма говорилось: «Из троих сосланных на остров двоих уже вернули обратно. Отчего же только батюшка до сих пор в столицу не возвратился? Ах, нет доли, печальнее женской, все равно, женщина высокого или низкого звания! Если бы я была мужчиной, ничто не остановило бы меня, я поехала бы туда, где мой батюшка! Поскорее, поскорее вместе с Арио возвращайтесь в столицу!» — Взгляни сюда, Арио, прочитай, что пишет наивный ребенок! Сердцу больно, — она пишет, чтобы вместе с тобой я поскорее возвращался в столицу! О, если бы мог я поступать по своей воле, разве я томился бы здесь долгих три года! Нынче девочке исполнится, если не ошибаюсь, двенадцать лет, но она так наивна, что не знаю, сумеет ли выйти замуж или служить во дворце, сумеет ли бедняжка прожить на свете? И залился слезами Сюнкан, ибо
Хоть не мраком ночным отцовское сердце объято, но, как путник во тьме, изнывает оно и томится в превеликой тревоге о детях[295].
— С тех пор как я здесь, нет у меня календаря, и потому я не ведаю счета ни дням, ни лунам. Вижу, как осыпаются листья, как увядают цветы, и лишь по этим признакам различаю, что пришла осень. Запоют цикады, наступит пора уборки злаков — значит, настало лето. Выпадет снег — стало быть, зима на дворе... Прибывает и убывает месяц — значит, тридцать дней миновало... Загибая пальцы, считал я: в этом году дитяти моему уже исполнилось шесть лет. А его, оказывается, и в живых-то уж нет! Когда меня увозили в усадьбу Тайра, он все тянулся ко мне, плакал: «И я с тобою!» — но я его успокоил, сказав: «Я скоро вернусь!» Кажется, будто только вчера все это было... О, если б знать, что то была разлука навеки! Отчего я не побыл с ним подольше? Связь отца с сыном, брачные узы супругов — все предопределено еще в прошлых наших рождениях. Отчего же родные мои не подали мне никакого знака, во сне, наяву ли, что их уже нет на свете? Я страдал и унижался, стараясь сохранить жизнь лишь затем, чтобы еще раз их всех увидеть! Теперь осталась у меня только дочь, о ней одной болит сердце. Но ее судьба — судьба всех людей в нашем мире: оплакивая горькую свою долю, она как-нибудь да проживет на свете. Ну, а мне жить, — и жить еще долго, — понапрасну причиняя тебе заботы, кажется греховным и недостойным! — И, сказав так, Сюнкан перестал принимать пищу, устремил все помыслы к Будде и молился, чтобы тот сподобил его отбросить бесплодные, суетные мечтания и возродиться к новой жизни в Чистой райской земле. На двадцать третий день после прибытия Арио на остров Сюнкан, так и не покинув ни разу хижины, расстался с жизнью. Было ему, как передают, тридцать семь лет от роду. Обхватив руками его бездыханное тело, Арио плакал и горевал, припадая к земле, взывая к небу, но все напрасно. А выплакав свое горе, подумал: «Мне надлежало бы тут же сойти в могилу вместе с моим господином, но осталась еще на свете юная госпожа и к тому же надобно молиться за упокой души господина. Останусь же пока в живых, дабы о том молиться!» И, не потревожив тела Сюнкана, он обрушил на него хижину, набросал сверху сухой камыш и сосновые ветви и предал останки огню. Когда же погребение в огне закончилось, он собрал в суму белые кости, повесил суму вокруг шеи и снова на купеческом корабле отбыл на Кюсю. Потом он отправился к юной госпоже и обо всем подробно поведал ей. — Прочитав ваше письмо, господин опечалился еще больше. У него не было ни бумаги, ни туши, вот почему я не смог привезти вам ответного послания. Все, что наболело на сердце у господина, так и исчезло навеки, невысказанное, с ним вместе. Увы, больше мне никогда не увидеть облик вашего батюшки, не услышать его голос, сколько бы раз ни суждено мне было переродиться в грядущем! — так говорил он, и юная госпожа упала ничком и рыдала в голос. Тотчас же, всего двенадцати лет от роду, постриглась она в монахини, посвятила себя служению Будде в храме Хокэдзи, в Наре, и молилась за упокой души отца и матери. Арио же, повесив на шею суму с прахом Сюнкана, поднялся на священную гору Коя, похоронил останки Сюнкана в Главном храме, а потом тоже принял постриг в Лотосовой долине[296] и, совершая паломничество по святым местам во всех семи краях и землях Японии[297], молился за упокой души своего господина. Страшно думать, что ждет дом Тайра, причинивший такие страдания людям!
Смерч
В пятую луну того же года, в двадцатый день, примерно в час Коня, налетел на столицу свирепый смерч и разрушил много строений. Ветер поднялся у пересечения дороги Накамикадо с дорогой Кёгоку и понесся в юго-западном направлении. Смерч опрокидывал ворота с тяжелыми навесами и без навесов, переносил их вдаль, за четыре, за пять, а то и за десять те. Балки, перекладины, столбы вперемешку кружились в воздухе. Кипарисовая дранка и доски кровли носились в небе, как листья под порывами зимней бури. Адский вихрь, дующий в преисподней, казалось, воет не громче, чем гул и грохот, сотрясавшие в тот день воздух! Ураган повредил не только строения — погибло много людей. Волов же и лошадей пропало без счета. «Бедствие сие обрушилось неспроста, нужно вопросить богов!» — повелел государь-инок, и жрецы храмов, посвященных богам Земли и Неба, а также ведуны Инь-Ян, постигшие тайны звезд и законы календаря, совершили гадание, и оракул возвестил и тем и другим одно и то же: «В течение ближайших ста дней высшим сановникам государства надлежит соблюдать пост и молиться. Стране угрожает опасность: захиреет святое учение Будды, придет в упадок власть государей, и наступит нескончаемая кровопролитная смута».
Беседа о врачевании
Узнав о таком предсказании, князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, — наверное, тревога завладела его душой при виде того, что творится на свете. Перед главным храмом Кумано молился он всю ночь напролет. — Отец мой, Правитель-инок, ожесточился сердцем, действует безрассудно, то и дело повергая в скорбь самого государя; я, Сигэмори, как старший сын, постоянно увещеваю его, но, увы, не наделен я ни даром убеждения, ни красноречием, и словам моим он не внемлет... Уж теперь, при жизни, его поступки угрожают процветанию нашего рода; тем большая опасность подстерегает всех нас после его кончины, — ибо если увянет ствол, разве смогут процветать ветви и листья? Смогут ли потомки достойно прославить предка, да и по себе оставить в мире добрую память? Видя все это, я, Сигэмори, дерзновенно принял решение: не подобает истинно преданному вассалу и подлинно почтительному сыну понапрасну носить звание одного из трех важнейших сановников государства, не подобает оставаться в суетном мире, где нынче взлет, а завтра падение! Нет, во сто крат достойнее сложить с себя высокое звание, забыть тщеславие, удалиться от мира и помышлять лишь о спасении в грядущей жизни! Но смертный человек слаб душою, блуждает в сомнениях, колеблется, не зная, на что решиться, — вот почему до сих пор я медлил с выполнением сих заветных моих стремлений! Земной поклон тебе, о грозный Конго-додзи, молю тебя, смягчи жестокое сердце Правителя-инока, дабы не угасла слава наших потомков, дабы смогли они по-прежнему служить государю! Даруй нам мир и покой в стране! Если же роду Тайра суждено процветание лишь на то краткое время, пока жив отец мой, Правитель-инок, тогда, молю тебя, лучше сразу пресеки жизнь Сигэмори и поддержи в страданиях, ожидающих каждого смертного в круговращениях жизни и смерти! Такова смиренная просьба, с коей, о великий бог, я к тебе обращаюсь, уповая единственно на твою великую милость! — так горячо молился князь Сигэмори, вложив в молитву весь жар своей души. Вдруг какое-то сияние, похожее на пламя светильника внезапно отделилось от тела князя и в то же мгновение исчезло, как будто разом погасло. Это видели многие, но, испугавшись, ничего не сказали. На обратном пути, когда поезд князя переправлялся через реку Ивата, его старший сын и наследник, молодой Корэмори, и другие сыновья князя стали беспечно резвиться у вод реки, ибо стояло лето и день выдался жаркий. Белоснежную одежду паломников надели они поверх лиловых кафтанов; когда же белая ткань намокла, сквозь нее проступила окраска кафтанов, и стала ткань темной, точь-в-точь как если бы облачились они в траурные одежды. Увидев это, Садаёси, правитель земли Тикуго, молвил с упреком: — Нехорошо! Ваша одежда как будто сулит несчастье! Тотчас же переоденьтесь! Но князь Сигэмори возразил: — Боги услыхали мою молитву! Не надо менять одежду! — И отправил с берегов реки Ивата нарочного в Кумано с посланием, в котором сообщал храму, что душе его ниспослана радость. Все сочли странным это послание, никто не понял, что оно означает. Однако не диво ли, что вскоре сыновьям князя и впрямь пришлось облачиться в траурные одежды? Спустя недолгое время после возвращения домой князь занемог. «Стало быть, бог услышал мою молитву!» — решил он, отказался от лечения и не стал служить молебны об исцелении. Как раз в эту пору в Японию прибыл из Сунского государства врач, знаменитый своим искусством. Правитель-инок, пребывавший в своей вотчине Фукухара, послал к сыну вассала своего Моритоси, правителя земли Эттю, велев сказать: «Дошло до меня, что ты болен, и недуг твой день ото дня становится тяжелее. Недавно в наши края прибыл искусный врач из Сунского царства. Радуюсь, что так кстати он появился! Призови же его, и пусть он тебя излечит!» Приподнявшись с помощью слуг, князь Сигэмори велел позвать Моритоси и молвил: — Прежде всего передай Правителю-иноку, что я почтительно выслушал его совет. Однако послушай и мое мнение! Уж на что прославился мудростью император Дайго, правивший в годы Энги, однако же он поступил опрометчиво, допустив в столицу гадальщика-чужеземца — до скончания веков это будет считаться его ошибкой, позором нашего государства! Что же говорить о таком заурядном человеке, как я, Сигэмори?! Если я призову к себе врача-чужеземца, это будет равнозначно оскорблению нашей страны Японии! Ханьский государь Гао-цзу мечом длиною в три сяку утвердил порядок и восстановил спокойствие в государстве, но, во время похода на хуайнаньского князя Цинь Бу, был ранен в бою шальной стрелой[298]. Императрица Люй призвала хорошего лекаря, дабы он осмотрел рану. «Я берусь вылечить эту рану, но возьму за это пятьдесят цзиней[299] золота», — сказал врач. Гао-цзу ответил: «Я сражался во многих битвах и не раз бывал ранен, но пока Небо меня хранило, те раны никогда не болели. Теперь же судьба моя, видно, уж решена. Жизнь человека во власти Неба! Пусть врачевал бы меня сам Вянь Цяо[300], что пользы? Однако негоже, если подумают, будто мне жаль денег!» И он дал врачу пятьдесят цзиней золота, но лечиться так и не стал. Мудрость древних навеки запечатлелась в сердце, и я сейчас восхищаюсь ею! Я, недостойный, стал одним из Девяти избранных[301], взошел на возвышение Троих[302], ибо судьба человека вершится по воле Неба. Зачем же, не разумея сей высшей воли, понапрасну утомлять душу, хлопоча о лечении? Если недуг мой предопределен кармой как возмездие за прегрешения, свершенные в минувших рождениях, то, сколько ни лечись, все напрасно! Если же суждено мне иное, я исцелюсь и без лечения. Недаром оказалось бессильным все искусство знаменитого врача Дживаки[303], и Будда скончался у достославной реки Бацудай[304]; он хотел доказать, что болезнь, предназначенную судьбой, излечить невозможно! Разве он скончался бы, если б врачевание могло исцелять недуги? Я привел пример, когда больным был сам Будда, а врачом — знаменитый Дживака; что же говорить обо мне: ведь мое тело — не тело Будды. Да и лекарь этот тоже навряд ли сравнится с Дживакой! Пусть он выучил наизусть все Четырехкнижие лекарского искусства[305] и применяет все сто способов врачевания, — все равно не в его власти исцелить тело, полное скверны, подвластное закону жизни и смерти, закону бренности всего сущего! Пусть он изучил досконально все Пятикнижие врачевания[306], пусть умеет излечивать всевозможные недуги, все равно он бессилен исцелить немощь, предопределенную кармой в наказание за грехи, свершенные в минувших рождениях! Раз лечение не может увенчаться успехом, стало быть, и звать этого врача напрасно. Но если бы ему все же удалось излечить меня, это было бы равносильно признанию, что в нашей стране не существует науки врачевания! В особенности же не подобает мне, одной из опор Треножника[307], принимать врача, прибывшего к нам из чуждых пределов забавы ради; это позор для нашей страны, забвение долга министра! Пусть тело мое умрет, но можно ли вместе с телом утратить душу, радеющую о достоинстве государства? Передай же отцу моему все, о чем я тебе поведал! Моритоси возвратился в Фукухару и со слезами передал то, что услышал. — Даже в древности не бывало министра, так дорожившего честью своей страны! — воскликнул Правитель-инок. — И уж тем более не бывать такой добродетели в грядущие времена! Наша маленькая Япония — слишком тесное вместилище для столь великого духа! — И, сказав так, князь Киёмори, в слезах, поспешил вернуться в столицу. Той же седьмой луной, на двадцать восьмой день, князь Сигэмори принял духовный сан; имя в монашестве взял Дзёран — Чистый Лотос. А вскоре, в первый день восьмой луны, наступил его смертный час, душа исполнилась просветления, и он тихо скончался. Всего сорок три года минуло князю — возраст расцвета! — и потому кончина его весьма прискорбна! «Покойный князь всегда старался смягчить жестокость и своеволие Правителя-инока, только благодаря ему страна пребывала в покое. Что же будет теперь? Какие начнутся смуты?» — горевали и тревожились все обитатели столицы, и благородные, и низкорожденные. А приближенные князя Мунэмори, второго сына Правителя-инока, радовались, говоря: «Теперь вся власть в государстве перейдет нашему князю!» Отцовское сердце болит, теряя даже неразумного сына, князь Сигэмори был главной опорой всего рода Тайра, праведником явившимся в наше грешное время, и потому, с какой стороны ни возьми, горе его родителей, скорбь жены и детей, печаль всего дома Тайра были поистине беспредельны. Народ скорбел о том, что умер образцовый вассал, а люди Тайра горевали, опасаясь, что кончина князя ослабит могущество их семейства. И то сказать, в этом князе телесная красота сочеталась с душой истинно преданного вассала, с умом и разнообразными дарованиями, и слова его никогда не расходились с добродетельными делами.
Траурный меч
Князь Сигэмори был от рождения человеком необыкновенным. Уж не обладал ли он даром предвидения? Ибо седьмой ночью минувшей четвертой луны ему приснился поистине дивный сон. Снилось князю, будто идет он куда-то далеко-далеко, вдоль берега неведомой бухты, и вдруг видит на дороге высокий Птичий Насест, Тории, храмовые ворота. «Что это за ворота?» — спрашивает князь и слышит в ответ: «Это ворота, ведущие в храм великого бога Касуга!»[308] Князь видит толпу людей, и вдруг кто-то подает ему отрубленную голову монаха. «Чья это голова?» — спрашивает князь, и ему отвечают: «Это голова Правителя-инока, главы дома Тайра. Великий бог, покровитель здешнего храма, повелел отсечь ему голову за чрезмерные злодеяния!» На этом князь Сигэмори проснулся. «Со времен смут Хогэн и Хэйдзи наш род Тайра усмирял многих ослушников государя и был за то осыпан милостями сверх меры; мы породнились с самим властителем Поднебесной по его материнской линии, более шестидесяти членов нашей семьи удостоились высших званий и должностей. Вот уже двадцать лет, как процветает наше семейство, пребывая в несказанной радости и довольстве, однако ныне злодеяния Правителя-инока превзошли все пределы, и судьба нашего рода уже решена, нас ждет погибель!» Так, глотая слезы, размышлял князь о грядущих бедах, нависших над его домом, как вдруг кто-то постучал в ставню. — Кто там? Поди узнай! — приказал князь. — Явился Канэясу Сэноо! — гласил ответ. — В чем дело? Что случилось? — спросил князь Сигэмори у Канэясу. — Только что со мной приключилось нечто странное и чудесное! — отвечал тот. — Я не мог дождаться рассвета, хочу тотчас же Доложить вам об этом. Пусть посторонние удалятся! Князь велел всем уйти и остался наедине с Канэясу. И тот рассказал ему от начала и до конца сон, который только что видел. Оказалось, все в этом сне точь-в-точь совпадало с тем, что привиделось князю. «Стало быть, на Канэясу тоже снизошла благодать!» с волнением подумал князь. На следующее утро, когда его сын и наследник Корэмори уже собрался во дворец на службу, князь призвал его и сказал: — Не пристало мне, отцу, хвалить сына, но все же скажу: из всех моих детей ты самый достойный! Будущее тревожит меня. Эй, Садаёси! Подай сакэ молодому князю! — И Садаёси явился, чтобы исполнить роль кравчего. — Первую чарку надо бы поднести молодому князю, да ведь знаю, он ни за что не станет пить прежде отца! Поэтому пригублю первым! — И, трижды отхлебнув сакэ, князь передал чарку сыну. Корэмори тоже отпил из чарки три раза. — А теперь, Садаёси, — приказал князь Сигэмори, — подай сюда меч! — И Садаёси, повинуясь приказу, принес меч в парчовом футляре. «Это фамильный меч, из поколения в поколение переходящий в нашем семействе, и зовется он Вороненок — обрадовался Корэмори, глядя на меч веселым взором, как вдруг видит — перед ним совсем другой меч, без насечки, без украшений, в черных лакированных ножнах, из тех, какие носят на похоронах высших сановников государства. Разом переменившись в лице, со страхом и отвращением глядел молодой Корэмори на этот зловещий меч. И князь Сигэмори, роняя слезы, промолвил: — Нет, Корэмори, не думай, будто Садаёси ошибся! Это и в самом деле траурный меч, который носят во время похорон министра. Я хранил его на случай, если бы мне довелось пережить кончину Правителя-инока. Тогда, опоясавшись этим мечом, я, Сигэмори, проводил бы его в последний путь. Но теперь отдаю этот меч тебе, на случай если суждено мне умереть раньше Правителя-инока! Услышав такие речи, Корэмори опустил голову, не найдя слов для ответа и молча глотая слезы; в тот день он даже не поехал на службу и целый день пролежал у себя в опочивальне, накрывшись с головой покрывалом. Вскоре после этого князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, на обратном пути заболел и спустя недолгое время скончался. Поистине цепь этих событий невольно наводит на размышления!
Фонари
Князь Сигэмори всегда и везде стремился насаждать добро, очиститься от греха. Заботясь о судьбе, ожидающей его после смерти, он воздвиг у подножия Восточной горы Хигисияма храм в память Сорока восьми священных обетов будды Амиды[309]. Был тот храм длиной ровно в сорок восемь кэн, и в каждом пролете висело по фонарю. Прекрасен был храм: трон Амиды в виде золоченого лотоса сверкал прямо перед глазами, бронзовые зеркала, украшенные фигурами фениксов, сияли, многократно повторяя изображение, — казалось, будто воочию видишь Чистую землю рая, вот она, рядом! И так уж повелось в этом храме, что в четырнадцатый и пятнадцатый день каждой луны собирали сюда красавиц в расцвете лет из рода Тайра и других знатных семейств, по шесть девиц на каждый кэн храма, как бы назначая «временными жрицами» двести восемьдесят восемь этих красавиц. Два дня подряд не умолкали ревностные молитвы, возносимые из глубины чистых, незамутненных грехом сердец; казалось, словно наяву вершится здесь священная клятва Амиды, и сияние Будды озаряет князя, воздвигнувшего сей храм. В пятнадцатый день, по окончании молебнов, совершалось торжественное богослужение. Сам князь участвовал в шествии, с молитвой обходившем священные изваяния, пагоды и весь храм, и, обратившись лицом на запад, провозглашал: «Славься, о великий учитель, обитающий в Чистой райской земле! Молю тебя, — спаси все создания, живущие в нашем греховном мире!» Во славу рая творил он добро и молился о возрождении к вечной жизни в Чистой райской земле. У всех, видевших это, сердца обращались к добру: у всех, слышавших это, выступали на глазах слезы глубокого умиления. Оттого, среди других прозвищ, носил этот князь также еще одно — Князь Фонарей.
Золотой дар
И еще подумал князь Сигэмори: сколько бы добра ни насаждать в нашей стране, трудно надеяться, что не угаснет род Сигэмори, что потомки будут вечно молиться за упокой его души в ином мире; стало быть, надлежит совершать какие-нибудь добрые деяния в чуждых пределах, чтобы и там молились за князя после его кончины. И вот, весной в годы Ангэн, призвал он с острова Кюсю кормчего по имени Мёдэн и встретился с ним с глазу на глаз, удалив посторонних. Достав три тысячи пятьсот рё чистого золота, князь сказал: — Ты славишься исключительной честностью, поэтому дарю тебе пятьсот золотых из этих денег. Остальные три тысячи отвези в Сунское государство[310]. Поезжай на гору Юйваншань[311] и отдай тысячу золотых монахам, а две тысячи поднеси императору с просьбой даровать монастырю пахотные земли, и пусть монахи молятся за упокой моей души! Мёдэн взял золото и после долгого трудного пути по туманным морским просторам прибыл в великое Сунское государство. Затем он поехал в монастырь Эюйвансы на горе Юйваншань, посетил келью настоятеля, чаньского монаха Дэгуана. Узнав о поручении князя, настоятель обрадовался, умиленный до слез. Тысячу золотых он роздал монахам, а остальные две тысячи преподнес императору, подробно изложив просьбу князя Сигэмори. Император, тоже растроганный до глубины души, даровал монастырю пятьсот те[312] пахотной земли. Вот почему на горе Юйваншань и поднесь не умолкают молитвы за упокой души японского вельможи, князя Сигэмори Тайра, дабы возродилась его душа в Чистой райской земле.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 207; Нарушение авторского права страницы