Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Теплис, пятница, позднее утро



 

Уездный центр Теплис ранней весной Багу скорее нравился: пронзительно чистое горное небо, яркие, еще холодные, но уже ослепительные лучи солнца, легкий бодрящий ветерок и вокруг — ликование пробуждающейся от зимней спячки многообразной жизни. У неискушенного приезжего создавалось впечатление, что весь город — городок — состоит из одних старых зданий, удивительных плодов полета вдохновенной творческой мысли древних зодчих, мечтавших, надо думать, перещеголять друг друга в созидании домов, от коих непросто будет оторвать взгляд — столь получились они разнообразны и непохожи друг на друга. А любовь, с которой теплисцы заботились о своих жилищах ныне, бросалась в глаза не менее стародавних изысков: каждый, даже самый вроде бы невидный и незначительный домик выглядел весьма и весьма ухоженным, словно его лишь накануне починили.

Трепетное отношение теплисцев как к родной природе, так и к родному городу ланчжун отметил еще вчера на вокзале: одних дворников, несмотря на поздний час тщательно шуршавших метлами по и без того чистейшим перронам, Баг, особенно не всматриваясь, насчитал шесть человек. Там же, правда, он увидел и два непонятных плаката среднего размера — по сторонам от главного входа; на правом плакате было написано: «Драгоценноприбывший преждерожденный единочаятель! Вас горячо приветствуют саахи, самый гостеприимный народ в мире!», плакат же слева адресовал такое же, слово в слово, приветствие путникам, но уже от лица неведомых фузянов. Ни про саахов, ни про фузянов Багатур Лобо ничего не знал, а оттого спокойно прошел мимо. А потом Бага и Судью Ди с их тощей походной сумой так гостеприимно взяли в оборот, мягко тесня друг друга, водители повозок такси — смугловатые, шумные, сверкающие улыбками горцы, половина в белых, половина в черных папахах, — что ланчжун и заметить не успел, как оказался на пороге караван-сарая «Сакурвело», а услужливый водитель уже распахивал перед ним лаковые сарайные двери, держа в руке его сумку…

Ланчжун неторопливо шел по кривой улочке, сбегающей вниз параллельно рассекавшей город пополам реке, от «Сакурвело» к центру; глазел то на прилепившиеся к скалам затейливые дома, то на крупинки тающего снега под ногами, а рядом трусил Судья Ди — сытый и довольный жизнью, — блестя на солнце фувэйбинским ошейником и тоже с любопытством озираясь. Красота гор, уют города и прелесть весны быстро сделали свое дело: необъяснимо неприятное впечатление от мимолетной утренней встречи в коридоре гостиницы улетучилось, будто и не было его. Подумаешь — ну странные люди приехали, делами непростыми, наверное, поглощенные… Может, им тут, ежели верить новостям, важную проблему решать, а не как Багу — прохлаждаться да с котом цацкаться… А что высокий сутулый преждерожденный показался грустным, а седая дама — неприязненной, так мало ли как могут выглядеть пожилые люди только что с дороги? Возраст, груз забот…

Улочка сделала плавный поворот и влилась в магистраль посерьезней, где сновали туда и сюда разноцветные повозки да упрямо полз в гору, мелодично позванивая, трамвайчик — из-за пестрой раскраски точно игрушечный.

Баг остановился на углу, оглядываясь. Здесь было многолюдно: белые и черные папахи, а также разноцветные женские головные платки так и мелькали. Через улицу, напротив, манила открытыми дверями харчевня, и в окно хорошо были видны многочисленные бутылки, аккуратными рядами стоявшие на полках бара.

Нестерпимо захотелось пива, но ланчжун упрямо мотнул головой и свернул налево — дальше, к центру; Судья Ди, одобрительно взмахнув хвостом, последовал за ним. Прохожие («Дети гор!» — подумал Баг) с непосредственным любопытством смотрели на бегущего рядом с хозяином рослого кота в украшенном блестящими подвесками ошейнике — один пожилой преждерожденный в высокой белой папахе даже присел на корточки и протянул к Судье руку: кыс-кыс-кыс; но кот ловко изменил направление движения ровно настолько, чтобы рука, осталась от него на расстоянии в половину чи[76]: Судья не одобрял излишне междусобойных отношений с посторонними и уж тем более никогда не откликался на какое-то там «кис-кис-кис», произнесенное даже и с акцентом. Местные жители, однако же, о привычках кота осведомлены не были, а оттого через каждые десять-пятнадцать шагов кто-нибудь непременно приставал к Судье с предложением «кыс-кыс-кыс», а однажды даже с возгласом «ой, какой хороший котик!». Судья Ди знал, что он — хороший, но с «котиком» был явно не согласен, а потому вразумляюще зашипел на пораженную его видимыми достоинствами девушку в теплом, отороченном лисьим мехом халате и черном, с зелеными узорами платке, обежал хозяина с другой стороны и чуть не бросился ему под ноги.

— Да ты тут популярен, хвостатый преждерожденный! — усмехнулся Баг, останавливаясь. Кот смотрел на него со значением, широко расставив лапы и раздраженно дергая хвостом. — Ну? Что такое? Это же люди. Посмотрел бы ты на себя со стороны: чистый У Сун[77], готовящийся забить тигра насмерть голыми руками!

«Ну, знаешь…» — читалось во взгляде Судьи Ди. Кот басовито, с явным нетерпением мявкнул.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Баг, краем глаза отслеживая еще двух вероятных почитателей вверившего ему свою судьбу кота, с умильными улыбками приближавшихся к месту их беседы: пора было принимать меры. — Ладно, ладно! — Ланчжун поднял Судью Ди на руки (тяжелый!), взял под мышку. — Хвостом только не верти. — И поспешил дальше.

Нельзя сказать, чтобы после этого маневра на Судью Ди стали меньше обращать внимания, но уж сдержанности прохожим возвышенное положение кота явно прибавило: по-прежнему небритый и хмурый Баг не располагал к общению, вид у него был явно нездешний, к тому же он путешествовал без папахи, вообще с непокрытой головой, а одно это уже настоятельно предлагало хозяевам проявлять обычную ордусскую обходительность в отношении приезжего, — смотрели, дети даже пальцами показывали, но приставать больше не приставали. Кажущийся же избыточным интерес к коту наблюдательный Баг легко объяснил полным отсутствием на пройденных улицах других хвостатых преждерожденных.

— Странно, — поделился он с Судьей Ди своими нехитрыми наблюдениями. — Похоже, твои соплеменники здесь — редкость. Вот уж воистину «мало кошек», как говаривал наш учитель Конфуций![78]

У Бага и Судьи Ди было назначено свидание с весьма редких кровей кошкой по имени Беседер, а заодно и с ее хозяйкой, и хозяйку звали, как Баг узнал из заочной сетевой переписки, Гюльчатай-Сусанна Гохштейн, а собирались они встретиться в месте под названием «Картлияху» — «в самом центре, не заметить невозможно, а у нас все дороги ведут в центр», заверила Бага Гюльчатай-Сусанна. Баг, правда, не понял, отчего ему и Судье Ди нельзя просто прийти к ней домой и почему нужно встречаться на улице — а вдруг, например, дождь? — но из природного уважения к чужим предпочтениям перечить не стал. В «Картлияху» так в «Картлияху».

Однако ж коли все сложится, как задумано, породистой кошке Беседер суждено стать нежной подругой Судьи Ди, как говорится, вкусить с ним сполна альковных радостей и предаться искусству задних покоев — не прямо же в «Картлияху», будь то хоть дворец! Это было бы верхом поспешного несообразия, что никакими местными обычаями, хоть от предков идущими, хоть от кого, не оправдаешь. Да и Судья Ди достаточно благовоспитан… Впрочем, посмотрим. В конце концов, как мы сюда приехали, так можем и уехать. Насильно ни феникс на утун не сядет, ни зверь пицзеци плакать не начнет[79].

Вновь показалась харчевня — там за столиками вкушал утреннюю трапезу народ, а из приоткрытого окна неслись запахи, весьма приятно щекотавшие ноздри. Баг замедлил шаг: он сызнова увидел пиво. Бутыли выстроились плотными соблазнительными рядами в обширном прозрачном холодильном шкапу, пиво было совсем рядом, в двух нешироких шагах, за стеклянной дверью с пластиковой ручкой, и рядом с холодильником как раз пустовал уютный столик на двоих. Баг остановился.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — тут же выскочил к нему плотный прислужник средних лет в белом фартуке и черной папахе. Баг уже достаточно насмотрелся на эти папахи, чтобы сделать простой вывод: цвет и высота сих головных уборов явно свидетельствуют как об общественном положении, так и, скорее всего, о принадлежности или к загадочным саахам, или к не менее загадочным фузянам. Тем более что небольшой плакатик, наклеенный на дверь харчевни, на четырех наречиях гласил: «Настоящее саахское гостеприимство!»; значит, черные папахи у саахов. Только какого Яньло они тут в гостеприимстве соревнуются?

— Яо шэмма?[80] Чито жилаешь, да? Саша-наташа, пасматри, да? — Прислужник расплылся в исполненной доброжелательности улыбке: улыбка была, видимо, призвана компенсировать недостаточное владение главными ордусскими наречиями; но в виду холодного пива Баг не обращал внимания на такие мелочи. — Захады! Цин цзин[81], да! Карашо, да? Каргад![82] Ала кефак, да?

Арабское «ала кефак», сиречь «отлично! классно!», купно с загадочно обобщающим обращением «саша-наташа» настолько умилили Бага, что он тут же зашел и направился к облюбованному столику. До назначенного часа встречи с обладательницей двойного имени преждерожденной Гохштейн время еще было. Прислужник, гостеприимно размахивая руками, неотрывно следовал за гостем и даже подталкивал Бага дородным животом.

— Вах! — округлил он глаза, когда Баг уселся — спиной к пиву — и выгрузил на соседний стул кота. — Вах! — И что-то быстро затараторил по-своему, на всякий случай мешая в речь инородные слова. Ланчжун уверенно разобрал лишь «кот», «хаокань[83]» и опять «вах!».

— Уважаемый, — обратился он к не на шутку разошедшемуся прислужнику. — Вы мне, пожалуйста, стакан апельсинового сока принесите.

Сообразив, что вся его взволнованная речь пропала втуне, прислужник замолк на полуслове, потом сызнова заулыбался.

— Прэждэрожденный-джан не понимай, я не знал, да? Прощения, — после чего обмахнул полотенцем и без того чистейшую деревянную столешницу и брякнул в центр фарфоровую пепельницу. — Один стакан сок апельсин, да? Кушать нет, да?

— Да, один стакан сок апельсин, — подтвердил Баг, искренне наслаждаясь ситуацией. — А кушать нет, да.

— Один миг, да?

Прислужник, по пути обмениваясь загадочными для слуха Бага репликами с остальными посетителями — и в черных, и в белых папахах, — устремился к стойке, а Баг, вытряхнув из рукава помятую пачку «Чжунхуа», покачал пальцем перед носом смирно сидевшего на своем стуле Судьи Ди.

— Только сок, да. Никакого пива, да. Ты понял, саша-наташа, да, нет?

Кот моргнул двумя глазами сразу.

…Гостеприимство саахов показалось Багу несколько чрезмерным: к стакану апельсинового сока таки было подано «кушать» — тарелочка с маленькими, усыпанными кунжутом, прямо из печи мясными пирожками. Баг надкусил один: пирожок оказался обжигающим и — с пряной, тающей во рту бараниной. Баг был, пожалуй, склонен счесть пирожки за самсу, но прислужник опередил его, заявив, что это — «саахса» и что пирожки «мяньфэй», то есть бесплатно, как знак великого саахского уважения. К концу его прочувственной речи ланчжун и сам не заметил, как съел всю «саахсу»; Судья Ди в это время с удовольствием лакал из блюдца сливки, будто и не было более чем плотного завтрака в караван-сарае, — и пользовался, как и везде в Теплисе, гораздо большим вниманием, чем его хозяин: все посетители харчевни собрались у их столика — выстроились, вытянув шеи, кружком на почтительном расстоянии, предварительно вполголоса как следует поуступав друг другу наиболее удобные для созерцания кошачьего питания места (и Баг отметил, что к обладателям папах противуположного цвета зрители были особенно, преувеличенно вежливы и предупредительны — черные наперебой уступали белым, и наоборот). Но стоило Судье Ди оторваться от блюдца и оглядеть собравшихся, как тихие «пжалста», «нет, уж ви пжалста» мгновенно стихли; кот Бага на глазах приобретал несомненный авторитет в местном обществе.

С трудом вырвавшись на улицу из гостеприимных объятий харчевни и получив от хозяина в подарок черную папаху («на памят, на добрий памят, саша-наташа!»), Баг кота с рук теперь не спускал; он уже немного другими глазами смотрел по сторонам: почти каждое заведение — будь то чайная, харчевня, гостиница или лавка — было украшено какими-нибудь зримыми приметами или саахского, или фузянского гостеприимства. Плакатиками, металлическими табличками, а над одной винной лавкой — и цельной, красного лака доской, посреди которой с изрядной стилизацией под древнеханьское головастиковое письмо золотом было начертано: «Наилучшие вина с истинным фузянским гостеприимством». Баг хмыкнул и постановил в свободный час непременно ту лавку навестить, а сейчас, маскируя интерес, лишь ускорил шаг — из дверей уже выкатился лучащийся радостью толстенький усатый хозяин в белой папахе и призывно замахал руками: «Захады, захады, да?»

И так всю дорогу: «Захады! Пасматры! Вах! Кыс-кыс-кыс!»

С гостеприимством в Теплисе, кажется, некоторый перебор, решил Баг. Буквально на грани сообразности. Гм… Несообразное гостеприимство. Никогда бы не подумал, что такое возможно — а вот поди ж ты…

Когда ланчжун неожиданно вышел к изукрашенной резьбой деревянной арке, по верху которой было написано «Картлияху», он, кажется, начал понимать выбор преждерожденной Гюльчатай-Сусанны: судя по всему, торговые ряды не пребывали под исключительным покровительством гостеприимства какой-то одной из двух главных народностей, обитавших в Теплисе, и, следовательно, можно было ожидать, что именно тут вознамерившиеся спокойно пообщаться преждерожденные, один из которых очевидный приезжий, да еще с котом под мышкой, найдут укромный уголок в какой-нибудь чайной. А вот в причинах, отчего хозяйка кошки с непонятным, но звучным и приятно намекающим на долгую беседу в тепле и уюте именем Беседер предпочитает встречу в месте, не отмеченном конкретно-национальной гостеприимностью, ему внезапно захотелось разобраться. Ибо, как со слов самой же Гюльчатай было ведомо Багу, преждерожденная Гохштейн не была ни саашкой, ни фузянкой, но вовсе даже — горной ютайкой. Кстати, хотя на пути Багу и попалась синагога, нигде ланчжун не видел объявлений о всепоглощающем ютайском гостеприимстве или еще какой очевидной добродетели, коими, как знал Баг, ютаи издавна богаты. Впрочем, все надписи на синагоге — маленькой и скромной — были на иврите, а иврита человекоохранитель не разумел. И эта отъединенность тоже показалась Багу странной: обычно в Ордуси существенные надписи делались на всех главных местных наречиях. Рядом с синагогой вообще царило несколько унылое запустение: ни лавок, ни харчевен, а окна дома справа были просто заколочены изнутри, хотя, по всему судя, тут не так давно располагалась вполне оживленная чайная.

Баг только плечами пожал.

Он прошел под арку — сразу за ней, под широким, на уровне второго этажа сооруженным над улицей навесом, по обеим сторонам начиналось бесконечное торжище — прилавки, прилавки и еще раз прилавки; а меж ними сплошь толпились люди — смотрели, приценивались, покупали, продавали, просто неторопливо шли мимо, глазея по сторонам, а шагах в десяти от входа, прямо посреди булыжной мостовой, за столиком, двое убеленных благородными сединами преждерожденных в черных папахах и с длиннющими кинжалами в изукрашенных серебром ножнах степенно потягивали из пиал чай, дымили трубками и бросали кости на доску для нардов, вовсе не обращая внимания на окружающую суету. Багу тут же на ум пришел ургенчский бек Ширмамед Кормибарсов, отец Фирузе, жены Богдана: у седых преждерожденных было с беком что-то непередаваемо общее. Откуда-то издалека доносились звуки дутара, к дутару примешивались гортанные голоса, азартные выкрики, смех. Пестрая, веселая толчея.

— Однако… — пробормотал ошеломленный шумным многолюдием Баг, невольно останавливаясь. — И как же, интересно, мы тут найдем нефритовую единокошечницу Гюльчатай? А, хвостатый преждерожденный? — легонько щелкнул он по уху угревшегося у него под мышкой Судью Ди. Кот демонстративно отвернулся: ты это придумал, ты и расхлебывай.

— Ну ладно…

Баг неторопливо двинулся в толпу, оглядываясь по сторонам: все же как выглядит преждерожденная Гохштейн, он знал — незадолго до Багова отъезда в Теплис Гюльчатай и Баг обменялись фотопортретами. Но несмотря на богатый опыт и хорошо тренированную наблюдательность, ланчжун все равно опасался пропустить ее в мелькании лиц и папах. Свою, кстати, Баг таки водрузил на голову — папаха оказалась почти впору; все равно деть ее некуда, а выбрасывать подарок, только чтобы руки освободить, было бы неуместным варварством. И сошло: пока еще никто никак не отреагировал на то, что вот идет преждерожденный с явственно неместными чертами лица, но — в саахской папахе. И Баг сделал справедливый вывод, что ничьих чувств своим поступком не задел.

Как ни старался ланчжун, Гюльчатай-Сусанна нашла его первой.

— Драгоценный преждерожденный Лобо, — раздался сзади голос, тихий и низкий, и тут же Бага несильно дернули за рукав.

Он повернулся — ну точно: невысокого росточка, как Баг и предполагал по портрету, простое, неброское, скорее круглое лицо, нос с чуть заметной горбинкой, миндалевидные темно-карие глаза и прядь черных как смоль, блестящих и слегка вьющихся волос, выбившаяся из-под черного же платка, казавшегося по сравнению с волосами всего лишь темно-серым. Гюльчатай-Сусанна вскинула на Бага глаза и низко поклонилась.

— Добрый день, драгоценная преждерожденная, — отдал поклон ланчжун. «У нее роскошные волосы. Просто роскошные», — некстати промелькнуло в голове. — Прекрасный день! А в Александрии еще так холодно и слякоть…

— О, у нас весной всегда хорошо… — расцвела в улыбке Гюльчатай-Сусанна, и ее невыразительное лицо сразу сделалось удивительно милым, но через мгновение улыбку словно ветром сдуло: девушка бросила косой взгляд по сторонам, и это Бага не то что насторожило, но удивило неприятно. «Что это она так озирается, будто не дома?» — с недоумением подумал Баг.

— А вы, я вижу, принесли с собой вашего яшмового кота! — Гюльчатай наконец заметила Судью Ди, вполне благосклонно взиравшего на нее из-под руки хозяина. — Красавец, истинный красавец!

— Что-то не так, драгоценная преждерожденная? — поинтересовался ланчжун, по примеру собеседницы незаметно оглядевшись: вокруг кипели жизнью торговые ряды.

— Нет-нет, что вы! — Певучий голос Гюльчатай чуть заметно дрогнул, и любой другой не обратил бы на то внимания, но не Баг. Горная ютайка снова улыбнулась. — Просто…

— Просто?..

— Просто давайте пойдем в более удобное для беседы место, — сказала девушка вместо ответа. — Прошу вас, преждерожденный Лобо. Я покажу дорогу.

«Что-то с этим городом не так, — решил Баг и двинулся следом за Гюльчатай-Сусанной. — Или… мне всего лишь непривычно? У каждого народа — свои обычаи. И если мы их не понимаем, это не значит, что обычаи плохие. Просто сами мы несовершенны…» — Додумав эту мысль, по нынешнему его душевному состоянию — поразительно глубокую и складную, Баг махнул рукой на местные странности и постарался выкинуть их из головы: все же в Теплис он приехал устраивать судьбу Судьи Ди, а не разбираться в местных несообразностях. Сам-то хорош… Скажем, служебная пайцза-то, коей ланчжун так ловко козырнул в караван-сарае, по совести говоря, ему теперь и не принадлежала. Просто Баг не сдал ее в канцелярию Управления, как, согласно действующих установлений, должен был поступить временно отстраненный от службы человекоохранитель, — вроде как забыл сдать. Или не успел, поскольку торопился. Или еще что… Положа руку на сердце, Баг просто не в силах был расстаться с пайцзой. Она казалась ланчжуну последней связующей с Управлением внешней охраны ниточкой. Да и сам он с пайцзой сросся за годы честной службы…

Да, но как это выглядит со стороны!

Так что неча пенять другим на их странности…

Гюльчатай и Баг скорым шагом углубились в торговые ряды, свернули налево, в узкий проход, где лавки были только с одной стороны — с другой же царила глухая кладка древней стены; на стене там и сям висели разнообразные афиши и плакаты, некоторые уж достаточно ветхие, а какие-то и свежие, прилепленные к шероховатым камням недавно. Ланчжуну бросилась в глаза одна из афиш, большая и красивая — взгляд выхватил из середины: «…заседание меджлиса до разрешительного конца, чтобы раз и навсегда положить конец бесконечным спорам…» Продолжения Баг прочесть не успел, поскольку вослед торопливо семенящей девушке свернул налево еще раз — и они сызнова оказались среди лавок под широким навесом, на параллельной улице: здесь царили ковры всех размеров, расцветок и расценок. Развешанные на особых стойках, скатанные в рулоны, подсвеченные особыми лампочками — многое множество ковров. Глаза разбегались от великолепия и буйства красок.

Гюльчатай решительно повернула направо, следом Баг — они сделали, кажется, шагов пятьдесят, как вдруг девушка остановилась так резко, что ланчжун едва не налетел на нее.

— Что случилось, драгоценная преждерожденная? — удивленно и даже несколько недовольно спросил он. — И вообще, не могли бы вы объяснить мне…

Гюльчатай, застыв подобно статуе, не отвечала; и Баг невольно замолк на полуслове. Проследив ее взгляд, ланчжун увидел небольшую лавку древностей — подле входа там сгрудилась довольно плотная толпа, и над ней возвышался, видимо забравшись на стул, какой-то преждерожденный: молодой, плечистый, в полосатом халате и в белой папахе, заросший черной бородой по самые глаза. Он неторопливо говорил что-то, подкрепляя слова экономными, энергичными жестами правой руки, — а собравшиеся внимательно слушали. И Баг прислушался тоже. Чернобородый говорил чисто, почти без акцента.

— …Они живут на нашей земле, и мы их приняли со всем нашим гостеприимством! — Толпа поддержала оратора сдержанным одобрительным гулом: да, да, так и было. — Мы встретили их как любимых друзей, мы сказали: наш кров — ваш кров, наш хлэб — ваш хлэб! — Снова утвердительный рокот голосов: да, да, правда. — А что сделали они? Они приняли наш хлэб, а теперь владеют всеми ссудными конторами Теплиса, управляют обоими нашими заводами и построили еще семь, заседают в меджлисе и вершат судьбы саахов и фузянов, а наши дети вынуждены довольствоваться жалкими крохами с их столов! Разве не так? А?..

На сей раз Баг не услышал единодушного одобрения: видимо, мнения по поводу поведения неизвестных, которых оратор именовал «они», у собравшихся были разные — или не было вовсе никаких.

— Позволено ли мне будет узнать, чьим несообразным поведением столь горячо возмущен этот бородатый преждерожденный? — Ланчжун, напоминая о себе, свободной рукой осторожно коснулся плеча стоявшей впереди Гюльчатай. Другая рука под тяжестью кота затекла, и это начинало раздражать Бага.

— Пойдемте, скорее пойдемте. — Гюльчатай ухватила Бага за рукав и, опустив голову, с неожиданной силой потащила его прочь.

Стараясь не выронить кота, Баг покорно последовал за нею…

— А вы, драгоценный преждерожденный Лобо, простите, — саах? — Гюльчатай-Сусанна указала глазами на папаху Бага.

— Ага. Потомственный, — ухмыльнулся ланчжун и потянул папаху с головы, а потом спрятал ее за пазуху. Покрасовался — и будет, нечего людей путать. — Нет, конечно. Добрые люди подарили в харчевне, куда я по дороге зашел выпить соку.

— У нас много добрых людей… — со странной, непонятной интонацией сказала Гюльчатай.

Они сидели в уютной маленькой чайной в глубине «Картлияху»: чтобы добраться сюда, Багу вослед Гюльчатай пришлось изрядно поплутать между лавками; зато когда они наконец дошли, ланчжун оценил выбор спутницы по достоинству: чайная располагалась в относительно тихом месте — видимо, здесь торговые ряды уже заканчивались, в чайной были столики, надежно отгороженные от общего зала высокими плотными ширмами, и еще — чайная принадлежала ютаям. Так и было написано над входом: «Приют горного ютая». И — что интересно: ни слова про гостеприимство. Нет, Баг не сказал бы, что саахи или, там, фузяны проявляли гостеприимство только на словах — напротив; но лишь только Баг и Гюльчатай вошли в «Приют горного ютая», как необъявленное гостеприимство ютаев тут же ненавязчиво приняло их в свои объятия. Багу и его спутнице было с поклоном сказано «шалом» (и Баг столь искренне удивился тому, что черноволосый прислужник в расшитой бисером кипе поклонился им при том истинно по-ханьски, со сложенными на уровне груди руками, что тут же машинально брякнул «шалом» в ответ), после чего их без лишних разговоров, но со всем почтением проводили за дальний столик за ширмой с надписью «некошер», и тут Гюльчатай-Сусанна взяла дело в свои руки, извинившись перед не говорившим на иврите Багом: быстро сказала что-то прислужнику — видимо, сделала заказ. Прислужник внятно и четко отвечал: «Значит, чайник чая „Вифлеемская звезда“, две чарки сливовой араки, две пахлавы, так? А что коту?» — «Э-э-э… Чего тебе, Судья Ди? Может, пива? Принесите, пожалуйста, миску лучшего пива». Прислужник, неуловимо быстро подмигнув Багу, скрылся за ширмой. «Ловко он меня, — засмеялась Гюльчатай. — Это и правда выглядело не очень сообразно!» — «Да что вы, какая ерунда!» — запротестовал ланчжун, вовсе не посчитавший несообразным то, что девушка для быстроты и пользы дела заговорила на непонятном ему, зато родном для прислужника наречии ютаев, а тактичный прислужник исправил ее оплошность. «Нет-нет, — не соглашалась девушка. — Я ведь не подумала о вашем драгоценном коте». — «Ах вот она о чем… — с некоторым недоумением хмыкнул про себя ланчжун. — А я-то…» Драгоценный кот между тем с удивительно меланхолическим выражением на морде спокойно сидел на стуле и, кажется, дремал. «О, он уже столько сегодня съел и выпил, этот драгоценный кот! Вы не представляете, сколько может влезть в это в сущности некрупное животное». Вот на «некрупное животное» Судья Ди уже отреагировал: приоткрыл глаза и осуждающе посмотрел на хозяина. «Ладно-ладно, крупный ты, крупный», — успокоил его Баг. Между тем из полумрака чайной вынырнул прислужник с широким подносом…

К араке Баг не прикоснулся, хоть и было любопытно, а вот чаю отведал с удовольствием — чай оказался отменный, ровня любимому им пуэру. Пахлава тоже была ничего: почти не сладкая.

— Хороший у вас город, — сказал Баг, покончив с первой чашкой, маленькой и удобной. Очень правильной чашкой. Когда ланчжун впервые оказался в Ханбалыке, его, помнится, удивила привычка ханьцев пить чай из маленьких чашек, а кофе — из больших. Некоторое время он недоумевал, пока наконец не понял, что кофе — это, в сущности, бурда, которая и в сравнение не идет с хорошим чаем, а хороший чай надобно пить именно так: из маленьких чашек крохотными глоточками. И уж вовсе нелепым в глазах ланчжуна выглядел обычай Богдана пить чай с сахаром. Нет, право же, у каждого свои странности, но и странностям есть предел: зачем же чай портить…

— Да, Теплис чудо что за город! — заблестела глазами Гюльчатай-Сусанна, имя которой Баг мысленно уже сократил до «Гюльчатай». Оказавшись в чайной, девушка преобразилась: исчезла ее странная скованность, особенно проявившаяся там, где велись непонятные Багу возмущенные речи; голос Гюльчатай сделался напевен, а ее вроде бы простое, ничем не примечательное лицо — красивым. — Я очень люблю Теплис, драгоценный преждерожденный Лобо.

— Очень вас прошу, — улыбнулся в ответ Баг, — Давайте обойдемся без излишних церемоний. Ведь мы с вами почти… гм… родственники.

Девушка изумленно на него уставилась.

— Ну, я имею в виду по кошачьей линии, — пояснил Баг. — Прер Баг — этого будет вполне достаточно. Или как?.. — Баг поднапрягся: все же кое-что про ютаев он, собравшись сюда, успел подчитать. — Мар[84] Баг?

Гюльчатай улыбнулась.

— Но ведь Беседер еще не дала своего согласия! — воскликнула она. — А вдруг ваш драгоценный кот придется ей не по вкусу… мар Баг?

— Слышишь, мар Ди, — наклонился к коту Баг. — Есть мнение, что ты можешь прийтись не по вкусу.

Кот оторвался от миски с пивом, облизнулся и посмотрел сначала на хозяина, а потом на его спутницу, и такое искреннее недоумение было в его взоре, что расхохотались уж и Гюльчатай и Баг.

— Похоже, Судья Ди не допускает подобной мысли, — заметил Баг.

— Ну раз так… зовите и меня гверет[85] Гюльчатай, — разрешила девушка.

— А вот кстати, гверет… правильно?.. гверет Гюльчатай, скажите мне: что, в Теплисе кошки — редкость? А то пока мы с котом шли по городу, на нас постоянно смотрели будто на парочку фениксов, этак запросто прогуливающихся по рынку.

— Да, мар Лобо, кошек тут мало, — кивнула Гюльчатай, подливая ланчжуну чаю. — И потому эти четвероногие пользуются особой любовью. Вот моя Беседер — вы думаете, отчего ей удалось сохранить столь поразительную чистоту крови? Да потому, что за всеми ее предками был глаз да глаз.

— То есть… гм… никаких, что называется, встреч на тутовой меже? — вопросительно поднял брови Баг. — Никаких связей на стороне? — уточнил он, тактично сообразив, что ютайская девушка, в конце концов, может и не помнить «Ши цзин»[86] наизусть.

— Именно так, — подтвердила Гюльчатай.

— Строго у вас… — покачал головой ланчжун, а про себя подумал, что Судье Ди, несмотря на его внезапно открывшуюся родовитость, с личной жизнью повезло гораздо больше; да хоть и знай Баг заранее родословную своего рыжего питомца, все равно не стал бы запирать его в четырех стенах и блюсти кошачью нравственность. Зато теперь Судья накопил такой опыт, что ему явно будет чем потрясти высокородную хвостатую даму Беседер. — Где-то даже и сурово… Вот, я смотрю, и про гостеприимство свое у вас ни единой афишки не вывешено…

— О, мы, горные ютаи, в слова не играем, — отвечала Гюльчатай. — Мы такие, какие мы есть, и нам не требуется вывешивать о том объявления на стенах и заборах.

— А вот некоторые вывешивают… — Баг отхлебнул чаю. Нет, отменный чай. Надо будет непременно прикупить с десяток лянов[87].

— …Нет, адон Симкин, нет! Говорю вам: сделать это просто необходимо! — вдруг послышался от входа звучный, чуть раздраженный голос. Баг аж вздрогнул. — Здесь не может быть никаких сомнений. — Голос приближался, но из-за ширмы говорившего видно пока не было. Гюльчатай улыбнулась.

— Да, но ведь вы таки знаете, что там происходит! — возражал некто не столь уверенно и громко. — Пятый день уже, мар Гохштейн, пятый… Как это может выглядеть со стороны, вы таки сами посудите, что будут говорить…

— Послушайте, адон Симкин, давайте уже прекратим эти бессмысленные споры. Вера есть вера, и мы обязаны позаботиться о единоверцах, попавших в такую, говорю вам, глупую ситуацию! Они не виноваты в том, что чужие люди заставляют их идти против заповедей! — Говоривший раздражался все более, возвышал голос. — Вам ли не понимать, что тем, кто их там запер, совершенно безразличны наши обычаи?! Они заняты своими мелочными дрязгами — а страдаем, говорю вам, мы… Как это будет выглядеть со стороны, говорите вы, — а я вам отвечаю: зато это будет правильно! И так уж слишком многие наши единородцы проявляют, говорю вам, преступное пренебрежение главным! И нас же еще смеют осуждать… В такое время надо быть особенно твердыми. Идите, говорю вам, и срочно начинайте готовить все необходимое.

— Вас не переубедить… — Во втором голосе явственно слышалось сомнение. — Я таки пойду, да. Но попомните мое слово: ничего хорошего из этого не выйдет. Нас таки опять поймут неправильно…

— Главное — чтобы мы сами понимали себя правильно. Не теряйте времени! Чем спорить со мной — побольше бы внимания уделяли изучению родного языка. Говорю вам: то, что вы не из репатриантов, а родились в Омске и сюда переехали лишь три года назад, не дает вам права всю жизнь не знать речи предков…

Вдалеке хлопнула дверь, а рядом с ширмой раздались тяжелые шаги и в круг света под висевшей над столом лампой ступил преждерожденный могучего телосложения и преклонных лет — в широкополой шляпе с высокой тульей, в долгополом черном сюртуке, под которым видна была жилетка и пересекающая ее серебряная цепочка от часов, в хорошо начищенных сапогах с квадратными носами; черные шаровары были заправлены в голенища. Лицо преждерожденного, вытянутое и бледное, украшенное длинными пейсами (правый, если так можно сказать, пейс был заложен за ухо), излучало чуть отстраненную благожелательность, сейчас, впрочем, несколько траченную раздражением, каковое вызвал, похоже, ненароком услышанный Багом разговор: подобное выражение можно частенько увидеть на лице человека мудрого и в своей мудрости к окружающему миру снисходительного, но — до определенной степени.

— Я вижу, у тебя гости, сестренка, — смягчаясь, изрек пришедший и устремил на ланчжуна взгляд черных проницательных глаз.

— Шалом, — уже вполне грамотно объявил Баг, вставая. Судья Ди тоже обозначил намерение встать, но потом, видя, что на него все равно никто не смотрит, вернулся к пиву.

— Додик! — Гюльчатай скользнула к преждерожденному и, поднявшись на носки, чмокнула его в щеку. — Все ссоришься с Лазарем?

— А! — отмахнулся названный Додиком. — В такое время нужно быть особенно твердыми. Пусть местные решают свои проблемы — у нас есть дела поважнее… Ну ладно, Симкин еще молод. Но вот кого я действительно не понимаю, так это Йоханнана!

— Будет тебе, будет! — прервала его Гюльчатай примирительно. — Выпьешь с нами чаю?.. — Преждерожденный степенно кивнул. — Это мой двоюродный брат, — объяснила девушка, оборачиваясь ко все еще стоявшему Багу. — Разрешите представить: Давид Гохштейн. Багатур Лобо. Из Александрии, — добавила она. — А это — яшмовый кот преждерожденного Лобо.

Баг аккуратно пожал протянутую ему руку — «очень, очень приятно» — и подивился силе пальцев Давида Гохштейна, а яшмовый кот, видя, что уж теперь никак не отвертеться, поднялся-таки на все четыре лапы, воздел к потолку хвост и произнес «мр-р-р» с таким благовоспитанным видом, что Гохштейн-старший аж крякнул от удивления.

— Редкий зверь, редкий, — определил он и опустился на, казалось бы, прямо из воздуха образовавшийся стул.

Обогатившийся почетным званием «редкий» — еще одним в ряду многих — Судья Ди тоже расслабился.

— Любому видно: очень умный. Очень. Поумнее многих… Так вы, драг прер мар, и есть тот самый Багатур Лобо… Ну да. Я о вас слышал. Вы просто наша ордусская редкая жемчужина. — Сообщив все это несколько удивленному сей нежданной характеристикой Багу, Давид Гохштейн принял из рук прислужника чашку. — Извините, что я вот так вторгаюсь, но это буквально на пару минут…

— Вы позволите? — ухватился за чайник ланчжун.

— Прошу прощения, — отказался от его простодушной заботы Гохштейн и улыбнулся, — но у вас тут некошер. Это сестренка у меня как бабочка яркая, порхает, о вере не думая, а я, знаете… — Прислужник поставил перед ним еще один, маленький, на одного человека, чайник. — Благодарю, Гиви.

— Гиви? — не сдержал удивления ланчжун.

— Ну да, Гиви. Гиви Вихнович, — степенно подтвердил Давид, наливая себе чаю. — Очень способный вьюнош. Его отец, покойный мар Вихнович, был знатный собиратель рукописей… А Гиви — что же, он еще молод, но уже преуспел в чтении манускриптов. Из него выйдет толк, говорю вам! — Гохштейн назидательно поднял узловатый указательный палец. Будто Баг с ним спорил.

— Гиви очень славный, — подтвердила Гюльчатай. Будто Баг в этом сомневался. Да он вообще видел этого Гиви в первый раз в жизни. Юноша и юноша. Шалом.

— А что же он… Почему в чайной? — поинтересовался ланчжун.

— Гиви хочет узнать не только прошлое, но и настоящее, — отвечал Гохштейн-старший. — А как можно понять людей, не общаясь с ними?

— Действительно, — кивнул ланчжун. Двоюродный брат Гюльчатай с каждою минутою вызывал в нем все большее почтение, а последние его фразы показались Багу признаком вовсе уж незаурядной эрудиции, поскольку явственно напоминали знаменитое изречение Конфуция «не зная жизни, как познаешь смерть?»[88]; подобная образованность в ютае, в прошлом или уж, во всяком случае, в позапрошлом поколении — наверняка европейце, еще более подняла Гохштейна в Баговых глазах. И видом, и манерой разговаривать Давид Гохштейн напоминал человекоохранителю ветхозаветного пророка; впрочем, о ветхозаветных пророках ланчжун имел весьма смутное представление. Одно Баг понял точно: Гохштейн поговорить любит, и еще больше он любит, когда его внимательно слушают.

— Некоторые люди посложнее палимпсестов будут, — постаравшись сделать пророку приятное, не без лихости щегольнул Баг европейским ученым словом.

— Тут вы правы. — Гохштейн шумно потянул чай из чашки. — Никогда заранее не знаешь, что у них в головах, говорю вам… В наши дни, и я скорблю об этом, некоторые перестают заботиться о главном и мелкое принимают за важное, а суетное уподобляют вечному.

«Наш человек!» — окончательно умилился Баг. Впервые за весь день он ощутил себя, словно дома. Как все же славно, что повсюду в громадной стране хорошие люди, при всех своих различиях, в сути своей одинаковы: пекутся о главном и отметают суетное…

Если бы только не многословие!

— Вот взять, к примеру, того же Гиви… — Давид оперся локтем о стол. — Раз уж зашла о нем речь… Ведь это именно он на правах наследника курирует фонд собранных отцом рукописей, где ныне хранится удивительный манускрипт… Вы, драг прер мар, я со всей очевидностью вижу, не в курсе наших местных дел?.. — Гохштейн вопросительно глянул на Бага, и тот, тоскуя в душе, согласно кивнул: совершенно не в курсе. Быстро глянул на дремлющего Судью Ди: видишь, на какие жертвы ради твоего семейного счастья идти приходится! Ди, похоже, не видел. — Главное тут вот в чем: воспевает сей манускрипт некий горный народ, по всему из наших мест, как наидобрейший, наихрабрейший и наигостеприимнейший чуть не во всем известном мире. И что же вы думаете? — оживился Гохштейн-старший. Баг, собственно, ничего не думал: просто сидел и слушал, но на языке вертелось: «Все это очень интересно, конечно. Для любителя древностей». — Наши добрые саахи и любезные фузяны требуют определенно, прямо сейчас, ответить, о ком из их досточтимых предков, саахов или фузянов, в рукописи идет речь! Они, говорю вам, жаждут немедленной определенности. Это ли не сиюминутная суета? Ведь какая, говорю вам, прер мар Лобо, разница? Что ж добротою-то меряться, да еще исторические подтверждения искать: кто, дескать, добрее? Смешно. Вот я о чем толкую. — И Гохштейн-старший сызнова припал губами к чашке.

— Да… — протянул Баг, не зная, что сказать: в речах Гохштейна звучали явные отголоски тех самых местных дел, в курсе которых он определенно не был. Да, честно признаться, и быть-то хотел не особо. К тому же говорил Давид так, что и без долгих разъяснений становилось ясно: борения за доброту меж фузянами и саахами и чоха ломаного не стоят. — Да. Необычно.

Совершенно непонятно было, при чем тут Гиви. От Гиви к несообразному поведению местных народов Гохштейн-старший перешел, похоже, просто волевым усилием — ему очень хотелось высказаться относительно недомыслия саахов и фузянов, и, верно, если бы разговор зашел о теплисских чаях, он столь же непреклонно, в один шаг, переключился бы с их сортов на здешнюю суетность.

— Додик, да будет тебе! — взмолилась тут Гюльчатай, которой речи брата были явно не в новинку. — Наш гость вовсе не для того приехал…

— И правда, — усмехнулся Гохштейн. — Вы уж извините великодушно, драг прер мар Лобо, что толкую про всякие отвлеченные материи. Токмо стремление к чистому знанию, коему подвержен я на протяжении всей жизни, может быть мне оправданием… Вы где остановились? — прервал он уже готового возразить Бага. — В «Сакурвело»? Очень, говорю вам, правильный выбор. Там и вид, и река… Ну что же, не буду больше отнимать ваше драгоценное время — у вас, поди, с этими-то, — кивнул он на Судью Ди, — забот полон рот: бумаги потребные выправить, то да сё… Сестренка, а видел ли мар Лобо уже нашу Беседер? — повернулся Давид к Гюльчатай.

— Нет еще, — отвечала девушка. — Мы ведь только-только встретились…

— Так веди же нашего гостя в дом, и пусть хвостатые преждерожденные наконец поздороваются друг с другом! А мне, извините великодушно, пора. Прослежу все же за Лазарем. — И Гохштейн-старший щелкнул крышкой посеребренных часов. — Л'хитраот[89].

 

 

Там же, пятница, день

 

Помолвка хвостатых аристократов осуществилась столь успешно, что Гюльчатай с Багом решили не откладывать дела в долгий ящик. Как говорится, честным пирком — да в котоведческий приказ! Хвала Будде, в городе имелось отделение этого несомненно важного учреждения, призванного следить за сообразностью содержания хвостатых граждан великой империи. Там котов и кошек ставили на учет — не всех подряд, конечно, а тех, чьи хозяева о том просили; а случалось это обычно с владельцами животных происхождения знатного, каковое хоть и не скроешь, однако ж и подтверждающая, оформленная согласно действующих уложений бумага никогда не окажется лишней, особенно в перспективе дел альковных и хвостато-генеалогических.

В котоведческом приказе трудились лучшие ордусские котоведы, кошкозаводчики и породознатцы, готовые и словом, и делом, и необходимыми бумагами помочь счастливым обладателям кошек всех мастей и кровей. Багу, собственно, было все равно: ланчжун не очень понимал в данном случае необходимость формальностей, но горная ютайка Гюльчатай-Сусанна Гохштейн поставила непременным условием официально зарегистрировать временный кошачий союз.

Впрочем, увидев ее Беседер, ланчжун счел требование Гюльчатай вполне уместным: кисонька была дивно как хороша — размером чуть поменьше Судьи Ди, который в карликах никогда не числился, статная, ровной серой окраски, полной благородных, играющих на свету отблесков, при пышных ухоженных усах, с умным взглядом и весьма деликатными манерами. Судья Ди рядом с этой дамой из высшего света смотрелся этаким взъерошенным рыцарем с горных пустошей, благородным защитником униженных и оскорбленных, редко ночующим в одном месте и на одной постели, но все больше под открытым небом; однако же знакомство хвостатых преждерожденных прошло без запинки: Багов кот спервоначала молча, как танк, попер на сидевшую в дальнем углу комнаты Беседер, глядя на нее исподлобья; кошка даже не шелохнулась — сидела и внимательно, оценивающе смотрела на пришельца, надвигающегося неотвратимо, но отнюдь не грубо. Очень сдержанная кошка оказалась эта Беседер. Не дойдя до нее нескольких шагов, Судья Ди остановился и на пробу сказал «мр-р-р». «Мр-р-р», — согласилась Беседер. И тогда Судья приблизился, и произошло взаимное — осторожное, а потом и доброжелательное — обнюхивание, и через минуту хвостатые сидели уже рядом, бок о бок, и глядели на хозяев: ну что встали? выйти не желаете? и пару часиков не возвращаться? Надо было понимать так, что яшмовый кот Судья Ди получил нефритовое согласие высокородной кошки Беседер. Бага, правда, немного смущала разница в расцветке хвостатых: это же какого окраса котята могут получиться? — но в сомнениях своих, кажется, он оказался одиноким. Да и потом: не в цвете волос благородного мужа его предназначение, говорил еще Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений».

Знакомство на высшем уровне происходило на втором этаже чайной «Приют горного ютая»: как оказалось, чайная принадлежала семейству Гохштейн, и вот почему Гюльчатай-Сусанна вела Бага именно сюда — а он-то голову ломал! Великое в малом, а сложное — в простом. И то: самостоятельно Баг вряд ли нашел бы сюда дорогу. Поди разберись в лабиринте торговых рядов…

Котоведческий приказ размещался в получасе ходьбы от «Картлияху», на первом этаже небольшого дома с колоннами. На арке врат красовалась надпись, сделанная стилизованными под теплисские буквы ханьскими иероглифами: «Мао мао шэнхо хао!»[90], а во дворе перед домом стоял бронзовый памятник безымянной кошке; кошкин нос блестел на солнце отполированным ярким пятном.

— Считается, что прикосновение к этой кошке приносит удачу, — пояснила Гюльчатай, перехватив удивленный взгляд Бага. — Вот все и гладят ее по носу… У нас вообще распространено поверье, будто эти хвостатые — существа благовещие, так что заполучить в дом кошку почитается за большое везение. Пойдемте, мар Лобо.

Они минули благовещую, сверкающую носом кошку — Баг, Судья Ди на поводке, горная ютайка и кошка Беседер в легкой сумке с открытым верхом (ланчжун, памятуя об относительно недавнем европейском бытии народа ютаев, попытался было проявить варварскую галантность и перехватить сумку: все же кошка была крупная, увесистая; но Гюльчатай не позволила). Зато уж именно Баг потянул за медную ручку входных врат, слева от которых красовалась табличка «Императорский котоведческий приказ. Теплисское отделение», — и все четверо попали в светлый коридор, куда выходило несколько дверей. Рядом с дверьми стояли уютные кожаные диванчики, по большинству пустые — только на самом дальнем сидела пожилая грузная преждерожденная в свободном пестром наряде и с трехцветной толстой кошкой на коленях, нашептывавшая что-то на ухо своей питомице. При появлении Бага и Гюльчатай она подняла голову, заулыбалась, показала на вошедших кошке, а потом как зачарованная уставилась на Судью Ди. Баг, ожидая ставшего привычным «кыс-кыс-кыс» и прочих славословий в адрес хвостатого фувэйбина, маясь, отвел глаза и принялся разглядывать висевший на стене плакат, наглядно и без особых недосказаний демонстрировавший устройство кошачьего организма; «кыс-кыс», однако, не последовало.

— Нам сюда, — сказала Гюльчатай, останавливаясь перед ближайшей дверью. Табличка на двери гласила: «Ведущий кошкознатец первого разряда Зульфико Батоно-заде». Горная ютайка отчего-то вздохнула и осторожно постучала.

Сызнова пропустив Гюльчатай и путешествующую в сумке Беседер вперед, Баг, а за ним следом и Судья Ди вошли в просторный кабинет. Ведущий кошкознатец оказался миловидной и молодой — слишком, на взгляд Бага, для такой должности молодой — особой в ослепительно белом халате и со сложной, утыканной шпильками прической; особа поднялась навстречу посетителям из-за стола, заваленного бумагами, и улыбнулась им дежурной улыбкой.

— Добрый день, — молвила Зульфико Батоно-заде. — Проходите, устраивайтесь. — Она указала на пару удобных стульев рядом с низким круглым столиком, покрытым толстым слоем зеленого войлока. Наклонилась к Судье Ди. — О, а это кто у нас? Раньше в нашем городе я такого кота не видела. И какой ошейник!

— Он тут проездом, драгоценная преждерожденная, — сообщил Баг. — Он, видите ли, из Александрии Невской. Фувэйбин. И ошейник — наградной.

— Не пренебрегает корнями… — прочитала Зульфико. — Надо же! — И, бесцеремонно подхватив кота, опустила его на зеленый войлок. — Посмотрим, посмотрим… — Пальцы ее сноровисто забегали, ощупывая Судью, к чему кот отнесся настороженно, но терпеливо, однако когда Батоно-заде попыталась освидетельствовать его зубы, увесисто, но не выпуская когтей, шлепнул ее лапой по пальцам. — Ну-ну. Прекрасный экземпляр, прекрасный! Только слегка, как бы сказать… подзапущенный. Чем вы его кормите, драгоценный преждерожденный…

— Лобо, — выдал ланчжун в сторону Зульфико малый поклон. — Багатур Лобо. А кормлю я его… — Он замялся. — Да ведь Судья Ди все ест. И пьет все. Например, пиво.

— Пиво! — всплеснула руками кошкознатица. Судья Ди давно спрыгнул со столика и теперь, сидя посреди кабинета, поспешно вылизывался; но, услышав магическое слово «пиво», оторвался от своего занятия и внимательно посмотрел на Батоно-заде: где? — Ведь у вас, драгоценный преждерожденный, такой выдающийся экземпляр! Настоящее сокровище! Вы его загубите! Тут нужно очень правильно составленное питание, витамины, гармоничное расчесывание, своевременное умиротворяющее поглаживание… Я сейчас напишу вам. — И Зульфико двинулась к своему столу.

Надо же… Нет, Баг слышал — ему говорили — про всякие особые кошачьи витамины и прочие ухищрения, к коим прибегают для сообразного пестования своих любимцев прочие, не такие как он, а истинно котолюбивые преждерожденные; ланчжун в Александрии и сам, случалось, покупал коту всевозможные особые, полезные хвостатым корма, но ему и в голову не приходило распространить на Судью Ди гармоничное расчесывание и умиротворяющее поглаживание. Во-первых, по твердому убеждению ланчжуна, кот в том вовсе не нуждался; во-вторых, Багу просто было некогда; в третьих, Судья Ди постановил жить в квартире на Проспекте Всеобъемлющего Спокойствия исключительно по собственной воле — ведь Баг его не приглашал, не зазывал и не просил. Сам явился!.. С другой стороны, именно сейчас ланчжун вдруг подумал, что да, возможно, ему следовало бы побольше заботиться о хвостатом преждерожденном, особенно учитывая заслуги последнего перед отечеством. Подзапустил Баг кота за последние полгода… А ведь Судья Ди и поведать о своих нуждах толком не может, ибо бессловесен, а на данный момент, как ни крути, он — единственный Багов друг… Быть может, отсутствие своевременного гармоничного расчесывания уже нанесло непоправимый урон здоровью хвостатого? Баг потупился, косо глянул на Судью. На цветущей, откормленной морде кота ни малейшего урона заметно не было.

— Да, конечно, преждерожденная Батоно-заде, напишите мне все самым подробным образом, — смиренно попросил ланчжун.

И пока Зульфико, присев к столу, быстро писала, посмотрел на Гюльчатай: нехороший я, да? — но Гюльчатай, плотно сжав губы (они превратились в узкую бледную полоску), внимательно, даже пронзительно сверлила Батоно-заде взглядом, и было в ее взгляде нечто такое, отчего Багу стало неуютно. Что за притча?..

— Так, ну вот. — Кошкознатица поднялась из-за стола, подошла к Багу и протянула несколько маленьких листочков. — Вот вам, драгоценный преждерожденный Лобо, самые необходимые рекомендации. Тут и про витамины, и про режим, и про взвешивание, и про поглаживания… — Баг с благодарностью принял листки. — А что вас привело к нам? — Зульфико, казалось, вовсе не замечала Гюльчатай-Сусанну. — Ведь в Александрии есть прекрасные кошачьих дел мастера… — Она вопросительно подняла брови.

— Ну… — Баг еще раз оглянулся на Гюльчатай. Кашлянул. — Видите ли… Лишь недавно мне стало ведомо, сколь высокопороден мой кот. И я счел для себя потребным позаботиться о его личной, так сказать, жизни… Выбор пал на нефритовую кошку, коей обладает жительница здешних мест Гюльчатай-Сусанна Гохштейн. — Ланчжун сделал широкий жест в сторону горной ютайки. — Собственно, мы хотели бы, чтобы ваш приказ засвидетельствовал их союз.

— Ах вот что… — Батоно-заде, казалось, наконец-то заметила, что в ее кабинете кроме Бага и Судьи Ди есть кто-то еще. — Кошка… если не ошибаюсь, Беседер? Так, что ли, ее зовут?

Багу было не совсем понятно, кого Зульфико спрашивает: его или Гюльчатай. Еще более непонятными были интонации кошкознатицы. Интонации отчего-то показались ланчжуну… надменными. Ну уж по крайней мере неприязненными. Старая ссора?..

— Да, ее зовут Беседер, — бесцветным голосом произнесла в пустоту Гюльчатай. — Ты ведь знаешь.

— Ну что же… — Зульфико сызнова прошелестела халатом к столу. — Посмотрим… — Она нажала несколько клавиш на клавиатуре «Бронзового керулена». — Есть такая. Хозяйка действительно Гюльчатай-Сусанна Гохштейн… Так… Прививки… Так ведь эта Беседер уже полгода как не проходила потребного обследования!

— И что? — поинтересовался Баг. — Что в том особенного, драгоценная преждерожденная Батоно-заде?

— Ничего, — отвечала Зульфико, — да только при отсутствии такого обследования я никак не могу оформить союз. Никак.

— Постойте… — Баг нахмурился. — Я не пойму… Ведь моего кота вы, драгоценная преждерожденная, видите впервые в жизни и никаких бумаг о его обследовании я вам не предъявлял…

— А этого и не требуется, — с улыбкой разъяснила кошкознатица, глядя исключительно на Бага. — Я только что произвела осмотр. Все в порядке.

— Тогда почему бы не осмотреть и Беседер? — подала голос Гюльчатай.

— О, видите ли, драгоценный преждерожденный. — Улыбка Зульфико стала еще шире. Зубы у нее оказались просто замечательные. Белые. Ровные. Один к одному. — Согласно действующим установлениям, если кот или кошка, тем более редких кровей, состоят на учете в нашем отделении приказа, их хозяева для оформления временного междукотного союза обязаны раз в полгода проходить потребное обследование.

— Но… — начала было Гюльчатай.

— Таковы правила, — слегка возвысила голос кошкознатица, по-прежнему обращаясь исключительно к Багу. — Ваш же замечательный кот, драгоценный преждерожденный Лобо, на нашем учете не состоит, и потому, согласно все тем же установлениям, я в подобном случае могу ограничиться внешним осмотром. А кошке Беседер придется сдать анализы, а также посетить нужных кошковедов — преждерожденных Басхадова и Заминадзе. Расписание их работы можно найти в коридоре… Но вы не отчаивайтесь, драгоценный преждерожденный Лобо, — видя, какое выражение постепенно формируется на лице Бага, заторопилась она. — Зачем вам эта Беседер? Не самый лучший выбор, уж поверьте моему опыту. Мы можем подобрать вашему замечательному коту несколько прекрасных вариантов! Это все очень и очень достойные экземпляры, с прекрасной родословной, отменных кровей…

И тут Судья Ди встал, коротко зашипел в сторону кошкознатицы и направился к двери. Перед дверью затормозил, оглянулся на Бага, а потом на Гюльчатай: вы идете или как?

— Извините, преждерожденная Батоно-заде, — холодно кивнул Баг. — У меня такое впечатление, что Судье Ди неинтересны экземпляры, которые может предложить ваше отделение. Всего хорошего.

Гюльчатай промолчала.

А когда они — Судья Ди первый, горная ютайка с сумкой следом и последним Баг — вышли в коридор, ланчжун плотно закрыл дверь, взял Гюльчатай-Сусанну за локоть, повернул к себе и увидел в ее глазах закипающие слезы.

— Драгоценная преждерожденная… — сказал он. — Вы не хотите мне объяснить, что тут только что произошло?

 

 

Там же, поздний день

 

«Ну уж нет, так я этого не оставлю, — раздраженно думал Баг. — А ведь вовсе ерунда какая-то выходит. Чистое варварство! Чинить нелюбы и препятствия людям иной национальности! Да где это видано?! — Он медленно шагал прочь от котоведческого приказа, а Судья Ди шнырял неподалеку, временами забегая вперед или же, напротив, отставая по своим кошачьим надобностям. — Такие милые подданные, хорошие и приветливые. Папаху мне подарили. И на тебе! Ну почему, почему всегда находятся такие, кто не желает жить в гармонии?!»

Мысли о собственном неясном будущем временно отступили.

Выйдя из приказа, ланчжун, несмотря на явное нежелание горной ютайки Гюльчатай-Сусанны Гохштейн, все же сумел ее разговорить, и Гюльчатай, неохотно и весьма туманно, поведала некоторые весьма озадачившие Бага вещи. Из ее скупых фраз следовало, что с некоторых пор по Теплису поползли странноватые пересуды. В общем и целом сводились они к тому, что-де ютаи, не будучи коренными жителями Теплиса, но осев тут сравнительно недавно — скажите пожалуйста, своего улуса, милостиво дарованного императором, им уже не хватает! — как-то постепенно сделались фигурами достаточно видными, а подчас и влиятельными как в уездном хозяйстве, так и в уездной администрации: например, ютаям принадлежало несколько ссудно-кредитных контор, притом все в уезде наипервейшие, ими же были основаны и те самые торговые ряды «Картлияху», и десятина от всех совершаемых там сделок шла, понятное дело, опять-таки в их карман; а в меджлисе ютаев, вовсе несоразмерно их численности в уезде, из пятидесяти двух представителей оказалось волею Неба избрано целых двенадцать человек! И вот некие преждерожденные упорно теперь настаивают на том, что такое положение вещей крайне несправедливо как в отношении саахов, так и в отношении фузянов, поскольку Теплис — их исконная земля, и ныне коренные народы страдают от своего гостеприимства, каковое сполна явили пришлым ютаям. Нашлись и такие, кто в отношении ютаев стал проявлять все более и более заметную неприязнь.

Выражалось это во всяких докучливых мелочах, и живым примером тому явился разговор с ведущей кошкознатицей Зульфико Батоно-заде: действовала та на основании надлежащих правил, но ведь правила в умелых руках могут и лицом к человеку повернуться, и хвостом! А что может случиться завтра? Сейчас — согласно правилам утесняют, а завтра… м-да. «Но что же делать, — сказала в заключение Гюльчатай, — если наш народ и вправду оказался способнее в ведении денежных дел, в торговле и производстве? Мы же в этом никак не виноваты! И трудимся для общего блага. Да только мой брат открыл в Теплисе целых два завода по производству сливовой араки, исконно местного напитка! А я? Теплис ведь — и моя родина тоже. Я родилась здесь и хочу тут жить!» — «Что вы, гверет Гюльчатай, — отвечал на это ланчжун. — Ведь разве кто-то вас отсюда выгоняет?» — «Нет, мар Лобо, но ведь вы сами все слышали. Раньше Зульфико такой не была. Мы никогда не были близкими подругами, но жили мирно, по-соседски, Зульфико заходила на чашку чая, и Беседер она любила, а теперь здоровается сквозь зубы… Будто я у нее украла что-то». — «Ерунда какая-то. Ну я сейчас вернусь и с ней поговорю…» — «Ни в коем случае, мар Лобо, прошу вас, не надо!» — «Да отчего же?» — «Прошу вас… Стыдно…»

Ладно.

Ланчжун хорошо понимал ее: гордая девушка определенно не хотела, что называется, при посторонних выметать из своей фанзы домашний мусор; однако же, заскочив в случившееся на пути сеть-кафе, Баг прямо при Гюльчатай порылся в действующих установлениях и правилах и обнаружил, что ведущая кошкознатица все же душой несколько покривила: да, установления предписывали полугодичные осмотры для полагающих вступить во временный союз хвостатых, однако же недвусмысленно указывали и на то, что таковые осмотры проводятся исключительно для блага как самих кошек, так и пекущихся об их здоровье хозяев и — только по пожеланию этих самых хозяев. По пожеланию. Никак не по распоряжению. Ежели какой кошковладелец учинять осмотра не хотел, то кошкознатец мог высказать ему свое увещевание, и не более того. И препятствием к межкотному, официально оформленному союзу отсутствие осмотра никак стать не могло. Соответствующие выдержки из уложений Баг тут же распечатал.

Пойдем иным путем.

Гюльчатай очень важна была официальная сторона дела, ибо кошка определенно составляла сокровище ее дома. Судья Ди, со своей стороны, также определенно рассчитывал на продолжение и развитие отношений с Беседер. Однако ж где-то в Теплисе притаился, похоже, скорпион, а возможно, и не один. Слухи да сплетни сами собою редко возникают, в этом честного ланчжуна многие годы беспорочной службы убедили накрепко… Но уж кошки-то от этого страдать не должны!

Баг убедил Гюльчатай отправиться домой за документами, удостоверявшими прохождение Беседер, потребных осмотров ранее, и повторить попытку уже во всеоружии полной правовой осведомленности, а сам решил скоротать время до ее возвращения — договорились встретиться все у того же приказа через три часа прогулки по Теплису: прикинуть, как половчей будет построить разговор с Батоно-заде, а заодно и город посмотреть; когда еще тут побывать приведется… Нужно сызнова прийти к кошкознатице, предъявить старые документы и просто, по-человечески попросить. Я сам попрошу. Да. Тут ведь нет ничего особенного: речь идет всего лишь о кошках. Ну а уж если это не подействует, тогда — тогда уж сошлемся на уложения. С уложениями трудно спорить. И вообще: не надо стоять на пути у высоких чувств. А если по глупости встал — отойди…

Узкая улочка неожиданно впала в обширную квадратную площадь Аль-Майдан, обсаженную высоким, любовно подстриженным кустарником. Посреди площади высился памятник плечистому преждерожденному в папахе с пером; преждерожденный застыл, вдохновенно раскинув в стороны руки — будто собирался прижать к груди окружающий его прекрасный мир: и ослепительно голубое небо, и причудливые дома с колоннами, и самые кусты, протянувшие голые ветки к небу; с плеч преждерожденного плавно стекала широкая и плотная накидка, которую Баг определил бы скорее как шкуру.

«Интересно, это саах или же напротив — фузян?» — подумал, вглядываясь в папаху, Баг.

Бронза памятника ответа не давала.

На другом конце огромной площади, далеко за спиной преждерожденного в папахе стояло монументальное здание, выполненное в стиле «кааба в тундре», весьма модном в середине прошлого века: широкое, от края и до края площади, приземистое, с колоннами, с могучими барельефами в виде гирлянд и колосьев, с ярко блестевшим на солнце тонким шпилем, на коем трепетал под дуновениями ветра уездный флаг. По всей площади имело место некое множественное людское шевеление. Баг припомнил скупые строки и картинки из путеводителя: перед ним, по всем вероятиям, высился дворец Ширван-миадзин, в коем ныне заседал меджлис.

Ланчжун не ошибся.

Он неторопливо двинулся по периметру Аль-Майдана, вдоль кустов, вдыхая всей грудью пьянящий горный воздух. Нет, как же хорошо ранней весной в Теплисе! Вон как народ гуляет! Правильно делают — несуетно живут…

Обширное пространство между бронзовым преждерожденным и зданием меджлиса было занято плотно стоящими небольшими столиками, а за ними сидели люди, много людей — черные и белые папахи причудливо перемешались; пройти к меджлису возможно было, только с немалым трудом протиснувшись между сидящими. Степенно гудели голоса: сидевшие за столиками пили чай, играли в нарды, неторопливо переговаривались; то тут, то там слышался смех, вились сизые табачные дымки, неподалеку справа звучали струны — кто-то там наигрывал протяжную мелодию; чувствовалось, что все эти люди устроились перед меджлисом далеко не сегодня и — надолго, потому как по сторонам площади виднелись явно специально привезенные сюда многочисленные мусорные баки. Поближе к меджлису бойко торговали едой и напитками десятка полтора походных лавок; возле одной рычала мотором на холостом ходу большая грузовая повозка, из коей как раз сгружали на землю большие коробки. Там же Баг заметил несколько откровенно скучающих вэйбинов, а поодаль притулились несколько фургонов с надписями «Пресса», «Канал Плюс-Минус», «Канал Минус-Плюс», «ТВБум»…

— Смотри, кот, — Баг указал подбородком на собрание. — Тебе разве не интересно? — Судья Ди никак не отреагировал: он был в ближайших кустах, крался меж веток к одному ему известной цели. — А мне уже страсть как интересно. — И ланчжун двинулся к меджлису.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — жизнерадостно приветствовал его средних лет бородатый саах, одиноко сидящий за ближайшим столиком, и вытянул изо рта дымящуюся трубку. — Какой у тебя кот кыс-кыс-кыс! Вах!

— И вам добрый день, — поклонился Баг. — Можно, я присяду?

— Канэчно! Канэчно! — засуетился, вскочил саах. — Садыс, прэждэрожденный-джан! Чай, да? Арака, да? Шашлик-машлик? Что хочешь, скажи!

На столике у него были и чайные чашки, и какие-то сладости в приземистой вазочке, и кувшинчик с аракой, и чарки — и даже нарды: саах устроился со вкусом и даже с некоторым размахом.

— Я бы просто посидел, если можно, — отвечал Баг, опускаясь на стул и устанавливая меч поблизости. — Не беспокойтесь, уважаемый, право, не стоит! Ну что вы! — добавил он, видя, что саах, не слушая его, подхватил чайник. — Да подождите же… — вотще воззвал он, увидев, как тот споро потрусил к краю площади и там, у одной из грузовых повозок, передав чайник в чьи-то высунувшиеся из кузова руки, эмоционально начал что-то говорить, поминутно указывая на ланчжуна. — Амитофо… — сокрушенно пробормотал Баг. Он не любил, когда из-за него суетились.

Саах между тем все так же, рысцой, вернулся и с ходу налил в чистую чашку горячего, исходящего паром чаю.

— Пажалста, пажалста! — Он придвинул поближе к Багу вазочку и кинул на стол пачку сигарет. — Пей-куры, сиди-смотры, разговоры разговаривай! Ты откуда будешь, прэждэрожденный-джан?

Из-за соседних столиков на них зыркали любопытные глаза.

— Из Александрии, — смущенный приемом, признался ланчжун.

— Вах! — Глаза сааха сделались круглыми. — Вах! Э, красивый город, я там бил два раз. Только солнца мало, — извиняющимся тоном, будто сам был виноват в том, что в Александрии Невской мало солнца, добавил саах. — Очен красиви город, прэждэрожденный-джан!.. Ой, какой кыс-кыс у тебя богатый! Вай, какой кыс-кыс! — Знатный «кыс-кыс» вскочил на свободный стул и принюхался к вазочке, вызвав общее восхищение. К Багу и его соседу потянулись и прочие сидельцы.

«Ну, сейчас начнется…» — подумал ланчжун.

— А что это вы тут все сидите? — вытащив из предложенной пачки сигарету, поинтересовался он, чтобы хоть как-то отвлечь горцев от проблемы знатного «кыс-кыса».

— Э! Ждем! — закивал саах. — Ждем, да! Ждем, когда они там разговоры поговорят и выйдут и скажут: ваша правда, саахи — и есть сами гостеприимни народ, да!

Столик постепенно обступили: к Судье Ди потянулись любопытные руки — «кыс-кыс-кыс», — но готовый к этому кот присел на задние лапы, прижал уши, показал клыки и, поднявши правую лапу, обнажил немалые когти, для полноты картины вразумляюще зашипев. Хвост его грозно и веско застучал по сиденью. Руки под очередное «вах!» мигом отдернулись, а хвостатый фувэйбин спрыгнул со стула и укрылся у ног хозяина. Туда уж лезть никто не решился.

— То есть? — удивленно просил Баг. — Теперь такие вопросы что же, уездный меджлис решает?

— Э! А кто еще решает, да? Они самый умни, мы их выбираль, вот пусть и решают, да! А мы, пока они разговоры не поговорят и не скажут: ваша правда — мы их домой не пустим. И сами с Аль-Майдан не пойдем. Мы правда знать хотим. Да! — И саах с чувством отхлебнул араки. — Так мы решили и так будет. Мы народ, э? Да! Меня Маджид зовут.

— Мы народ! Да! Пусть скажут! Маджид истина сейчас сказал, да! — поддержали собравшиеся вокруг столика.

— Очень приятно, драгоценный преждерожденный Маджид! — Баг пока не вник в детали, какой именно правды ждут перед меджлисом все эти люди, но способ получить искомую правду его озадачил. Заодно вспомнилось «голодное сидение в меджлисе», о котором ланчжун слушал по радио. — И давно они, ну эти, умные, там сидят?

— Пятий дня сидят, — под утвердительный гул отвечал саах Маджид. — Пятий дня сидят, пятий ночи сидят. Кушать нет, только пить, э? Никого не пускаем. Да! Вах, какой у тебя кыс-кыс! Зачем ушел, да?..

Продравшись через некоторое количество «вах!» и неизбежных «кыс-кысов», а также через весьма темпераментно возглашаемые уточнения, то и дело прилетавшие от соседей Маджида, Баг наконец уяснил следующее: все эти люди перед меджлисом с удобством расположились на площади для того, чтобы уездное правительство, а равно и несколько ведущих уездных научников, запертых в здании, раз и навсегда решили вопрос, кто же в конце концов самый наидобрейший, наигостеприимнейший и наиблагороднейший в Теплисе и вообще в местных горах; для того сидельцам в помощь была дана некая рукопись — «стари, очень стари! правдиви!» — которая якобы и заключала в себе категорический ответ на этот немаловажный вопрос. Собравшиеся постановили неотлучно сидеть перед меджлисом и никого не выпускать, а равно и не впускать до самого что ни на есть победного разрешения тайны наибольшего гостеприимства и доброты. Само собой, среди претендентов были все те же саахи и фузяны.

«Ну и ну, — подумал Баг, которого Маджид с помощью многочисленных приятелей все же заставил отведать чаю; чай оказался средненький. А соседи мигом накидали перед ланчжуном гору фиников, инжира, кураги и даже винограда: „кушай!“. — А ну как в Александрии все тридцать три народа осадили бы с подобным вопросом княжеский дворец!»

— Прэждэрожденный-джан, — хитро прищурившись, спросил вдруг Маджид и наклонился к Багу через столик. — А, прэждэрожденный-джан, а ты за кого, за фузян или за саахов?

Баг чуть слышно хмыкнул: собравшиеся вокруг пристально на него уставились в ожидании ответа. «За кого ты?» — пытливо спрашивали их глаза. Воцарилось напряженное молчание. Н-да. Ситуация… Так кстати забытая за пазухой саахская папаха начала ощутимо жечь Багу грудь.

— А вот он — за кого? — наконец спросил в свою очередь ланчжун, указывая на памятник. — За фузянов или за саахов?

Маджид некоторое время непонимающе глядел на витязя в бронзовой шкуре: видимо, подобный вопрос еще никогда не приходил ему в голову; остальные тоже озадаченно переглядывались: а ведь правда, за кого?..

— Э, туда смотрите, туда! — крикнул вдруг один. Собравшиеся оживленно затараторили; Баг не понял ни слова, а потому привстал, вытянул шею.

А там — на площадь чуть ли не к самым столикам подкатывала, лихо тормозя, еще одна грузовая повозка, и из кабины как раз выбирался Давид Гохштейн. Пейсы его реяли по ветру. Из кузова замершей повозки начали выпрыгивать люди в долгополых черных сюртуках и шляпах с высокими тульями: тоже, видать, правоверные горные ютаи. Гохштейн-старший приблизился к столикам и, энергично рубя воздух рукой, стал говорить что-то ставшим перед ним горцам; рокот мощного голоса ютая доносился и до Бага, но разобрать слова ланчжун был не в состоянии. От края площади к Гохштейну скорым шагом двигался наряд вэйбинов. Их опережало несколько человек с видеокамерами: журналисты. Баг кликнул Судью Ди и тоже стал проталкиваться к Гохштейну сквозь мгновенно сгрудившуюся толпу.

 

Мордехай да Магда

Продолжение

 

1

 

Теперь совесть ему жгло сразу в двух местах.

Там, где продолжала нескончаемо тлеть миллирентгенами раздавленная степь.

И там, где плакала Магда.

Со старой виной он уже как-то сработался. Он нашел способ противустоять ей, искупать ее денно и нощно; ее было чем искупать. Мордехай знал, что победит. Раньше или позже люди поймут, зачем нужна им просветляющая боль покаяния; ракеты не взлетят.

Вторая вина была внове. Полыхнувши внезапно и грозно, она упала на него, как могла бы упасть водородная бомба на какую-нибудь страну Центральной Африки, где не только не слышали о радиации или, тем более, о противурадиационных мероприятиях, не только не знали целебных свойств йода, но и противугазной снасти-то не видели ни разу в жизни. Элементарную дезактивацию там проводили бы, верно, собравшись в круг на пепелище и приплясывая под ритмичный гул тамтама и монотонное пение заклинаний, босыми пятками вздымая в теплый, кажущийся таким обычным и безопасным воздух истекающую радионуклидами пыль.

Примерно так же, конечно, и Мордехай вел себя в первое время.

Он никогда не думал о правоте одних народов и неправоте других. Для него не было до сих пор такой проблемы. Для него все народы были равны; равно виновны и равно поруганы.

Порывисто накричав на Соню, столь внезапно и отвратительно оскорбившую его жену, сам Мордехай понял сначала лишь одно: он обязан доказать рыдающей Магде, что в нем самом — этого нет. Хотя бы в нем. А тем самым — и не только в нем. Мордехай не знал, как назвать ЭТО, в его словаре не было еще для ЭТОГО слов, а все чужие слова — заляпанные политиками, обслюнявленные прессой, загаженные нацистами — казались неприемлемыми. Вековая спесь? Равнодушие ко всем, кроме себя? Старательная злопамятность, почитаемая великой добродетелью? Нет, нет… Это лишь проявляющиеся то в одном, то в другом человеке следствия чего-то общего, осевого, сердцевинного, чему не было пока названия… Неважно. Дело не в словах. Ну не может же во всех его единородцах гнездиться надменный червь! Не в генах же он сидит, не печать же каинова проставлена на сердце каждого ютая еще в утробе матери!

Хотя мало-помалу, припоминая, размышляя, беседуя с женою, Мордехай все больше приходил к выводу, что червь подточил очень многих. В большей или меньшей степени — но очень, очень многих. Неужели действительно каждого? Мордехай с обычной дотошностью ученого начал изучать проблему; порой, когда он выкликал на экран дисплея страницы старых немецких газет из берлинских архивов, он задыхался от возмущения, и в висках его будто начинали маршировать маленькие эсэсовцы. Скажем, когда перед ним представал растиражированный в конце тридцатых на весь свет жуткий толстый пейсатый юдэ в неряшливом лапсердаке, с мешком денег в одной руке и припрятанным за спиною окровавленным топором в другой, да еще с подписью: «Золотая сотня для черной души»; с той-то как раз поры, этой самой картинке благодаря, среди ютаенелюбов в ходу презрительная кличка «золотосотенцы»… Однако порой Мордехаю, к его собственному ужасу, казалось, что в пожелтевших злобных карикатурах есть доля истины…

Но ведь я не урод, рассуждал Мордехай, я не выродок. Если этого нет во мне — стало быть, может не быть и в других. А тем, в ком это есть, да только они не отдают себе в том отчета, — просто надо помочь, надо открыть им глаза на себя… Уберечь их от самих себя, оградить их от самих себя!

Магда не должна плакать из-за этого.

Никто не должен плакать из-за ЭТОГО.

Ютайская душа не рождается с ненавистью к неютаям. Ютайская вера, к которой Мордехай был равнодушен, как и ко всякой иной, но за которую ему все равно отчего-то было обидно, — не обязательно чревата презрением к верам иным. Это были две аксиомы, из которых ему следовало исходить, создавая свою теорию.

А в первую очередь ему самому теперь надо было сделаться очень осторожным. Проверять каждый свой поступок, каждое побуждение: не золотосотенное ли мое нутро мне нашептывает, прячась за какой-нибудь благовидный предлог? Я могу этого не заметить, но Магдуся — почувствует, заметит, поймет… И — заплачет. Может быть, втайне от меня, когда я не вижу, но заплачет тихонько и горько…

А у нее больное сердце.

Они теперь часто беседовали об этом. Об ЭТОМ. Уютно рассаживались вечерком на кухне вокруг стола, со вкусом расставляли чашки, ложки, печенье-варенье; Мордехай в это время дня пил уже только чай, Магда — не отказывала себе в крепком кофе с крепкой папиросой. Она по-прежнему очень много курила, отчасти поэтому для душевных посиделок и была избрана все-таки кухня; Мордехай, как бы ни было ему мило все, что связано с супругой, не мог спать в комнате, где накурено: задыхался; он боялся в том признаться Магде, боялся показаться ей смешным или немощным и потому вечно изобретал какие-нибудь безобидные поводы, чтобы не дать жене особенно уж дымить в комнатах… Он знай подливал себе из стеклянного заварочного чайника в высокую кружку с изображением двух алых сердечек, одно покрупнее, другое поминиатюрней (Магда подарила на годовщину свадьбы), ароматный коричнево-прозрачный, светящийся на просвет напиток с добавками лаванды и мяты. Она, время от времени помаленьку отпивая из изящной, как розовый лепесток, чашечки густой, ровно деготь, напиток, задумчиво крутила в пальцах пачку «Черномора», на коей нарисован был страшенный с виду персонаж знаменитой поэмы Пу Си-цзиня и вилась надпись: «Палата народного здоровья предупреждает: у тех, кто регулярно курит, легкие становятся черными, как совесть злого колдуна!», то и дело выщелкивала очередную, как их называл в шутку Мордехай, «курительную палочку» и прикуривала следующую от предыдущей… Как Мордехай любил эти часы неспешного разговора о самом больном и насущном — с человеком, который понимал его с полуслова и умел найти этому слову вторую половину, что греха таить, раньше и лучше него самого…

Но думали они вместе.

— Ведь все не случайно, — например, говорила Магда, — все не на пустом месте взялось… Это не просто один человек такой, другой — этакий, это национальный характер, он формировался веками, десятками веков. Взять хоть их удивительную изворотливость, их, как в народе говорят, хитрожопость…

Она частенько позволяла себе крепкое словцо, и Мордехая, в общем-то, не терпевшего брань, в ее устах подобные выражения совсем не коробили. Просто это была предельная откровенность, наивозможная искренность. Она называла вещи своими именами и не задумывалась, насколько эти имена благозвучны; ее решительность и храбрость, ее честность сказывались даже в таких мелочах. Ей — шло. Ей все шло.

— Почему именно среди них так много всяких там юристов, адвокатов, вообще людей, профессия которых вся построена на том, чтобы обходить закон? Потому что вся их культура построена на том, чтобы обходить закон. Весь их быт. Сперва они напридумывали тьму запретов, которые делают жизнь просто-напросто невозможной. А отменить уже нельзя. Боженька же дал, собственный! И вот вместо того, чтобы послать эти запреты на хрен, они весь свой умственный потенциал — а вот уж что есть, то есть, этого у них не отнимешь! — бросили на то, чтобы так ли, сяк ли свои же запреты обходить. Веками тренировались. Тысячелетиями. Мордик, ты вдумайся! И конечно, теперь они всем остальным, нормальным честным людям в жульстве дадут сто очков вперед. Нормальному человеку может казаться, что он чудеса хитроумия проявил, придумал такую закавыку, что и вовек никто не разберет, — но по сравнению с ними он все равно, как ребенок…

— Погоди, Магдуся, погоди, — говорил Мордехай. — Что ты… э-э… имеешь в виду?

— Что-что! — горячилась она. — Известно что! — и увлеченно размахивала горящей «черномориной», так что оранжевый огонек стремительно шинковал воздух, оставляя за собой причудливо свитую дымную диаграмму. — Вот, скажем, шабат их пресловутый. Того нельзя, этого нельзя… Но зато придумали, понимаешь ли, шабос гоя, субботнего неютая, — которого всегда можно попросить за деньги или за спасибо сделать то, что ютаю надо, но чего ютай сделать не имеет права… Или: работать нельзя. Понятно, отдых. Но ведь они даже бумагу в сортир должны себе настричь заранее, потому что оторвать клок от рулона в субботу — тоже работа. И нет бы рассмеяться над этой дурью вместе со всеми остальными — нет, наоборот, полны штаны восторга: вот как мудры были раввины древности, что нашли способ даже в столь прозаическом месте, как сортир, дать нам ощутить святость субботы!

— Э-э…

— Да погоди ты! Вот нельзя, скажем, в субботу пищу готовить. Даже заваривать чай. Надо же было додуматься, да? Но зато можно сначала, понимаешь: сначала! — налить в чашку кипяток, а потом уже положить туда пакетик чаю. Раз вода уже чуточку остыла, пока ее наливали, а чай добавлен потом — это уже не заваривание, и значит, не готовка пищи, то есть не работа, и значит, это можно. Нормальный человек станет над такими вещами ломать голову? А тут все мозги на это направлены — как бы обдурить собственного Бога с его запретами! А уж всех других-прочих — и сам Бог, как говорится, велел…

— Магдуся, — чуть растерянно говорил Мордехай, — у меня мама — ютайка, но я таких тонкостей… э-э… даже не подозревал…

— Ну, ты. Ты — в небесах! Неужели не замечал даже?

— Не было этого у нас…

— Ну, у вас не было. Что это меняет? Вот нельзя в субботу ничего из дому выносить. Какой кретин это придумал? Ну — ладно, нельзя, стало быть — нельзя. Терпи. Ан нет. Заранее — можно. Соня в свое время рассказывала, как она еще девчонкой аж с четверицы заносила в синагогу гребешок, старую губную помаду, недомазанную матерью, прятала в укромном месте в туалете и во время службы, якобы по нужде удалившись, там прихорашивалась… Соня говорила: самая близкая подруга — это та, которой можно рассказать, где спрятана субботняя расческа… И так во всем, понимаешь?

Мордехая умиляла молодая запальчивость Магды. Чуть склонив голову набок, он ласково улыбался и слушал, слушал… Думал он при этом частенько уже о своем — но связаны думы были с тем, что говорила Магда, неразрывно. Просто Мордехай не хотел ее прерывать, все равно ничего бы не вышло. Пока он сформулировал бы одну фразу, Магда выдала бы целую речь. Да к тому ж в ее словах было очень много верного. Он и сам не раз обращал внимание на то, как рознятся творческие методы ученых, принадлежащих к разным народам. Сами ученые, как правило, даже не осознают этого, им кажется, они просто думают — а на самом деле они думают по-разному. Немножко, но — по-разному. И теперь благодаря жене Мордехай начинал понимать, отчего так. Оттого что хоть константы, формулы и уравнения наук для всех одни и те же, реальные люди — суть ученики каждый своей культуры.

— Да что говорить! — продолжала Магда неутомимо. — Сама по себе идея субботы… Все еще работают, а они, понимаете ли, уже отдыхают! Ведь даже слово «саботировать» происходит от «шабат»!

— Правда? — искренне удивлялся Мордехай. — Я не знал… В филологии, как ты понимаешь, я слабоват…

Она улыбалась, тянулась через стол и ласково трепала его по редеющим седым вихрам.

— Это не филология, дурачок мой! Это сравнительное языкознание!

Конечно, думал Мордехай, преданно подставляясь ее крепкой ладони и даже чуть жмурясь от удовольствия. Речи нет о том, что представитель одного народа по природе, от генов своих не способен делать что-то такое, что легко может представитель народа иного. Физиология ни при чем. Но есть культурой воспитанные предрасположенности, вошедшие в национальный характер. Например, у ютаев основной творческий алгоритм, наверное, и впрямь — выискивание замысловатых кружных путей в обход того или иного препятствия. А, например, у русских — посильное упрощение сути препятствия, чтобы потом можно было напроломно сшибить его одним тычком. Эти подходы воспитывались самой жизнью издревле, ещё и науки-то никакой в ту пору не было. Да, Магда права: у ютаев тут причиной — наверняка дотошность предписаний Талмуда и необходимость примирять их с практикой жизни. Ну а у русских, вероятно, — бедность и скудость их северных земель, быстротечность погожих дней, когда основная цель творчества — сварганить хоть что-нибудь подходящее к случаю из двух соплей и одной коряги, и непременно к завтрему, потому как послезавтра уже снег пойдет и никому твои придумки не понадобятся.

Тем интереснее! Какой алгоритм сработает лучше? В зависимости от объективных свойств конкретной задачи — то один, то другой, причем заранее сказать нельзя, какой именно окажется успешен… Как разнообразен мир и как с ним интересно!

Не следует стесняться различий в способностях народов: это все равно как стесняться, что один человек лучше разбирается в химии, другой лучше пишет стихи, а третий лучше водит повозку. Наоборот, это замечательно, что есть люди, которые делают что-то лучше многих и многих прочих, и надо давать им делать это, поручать им именно это, назначать их делать то, к чему у них лежат душа и ум… А другие делают лучше всех что-то иное. Каждый лучше каждого — это же счастье, что всякому народу есть отчего гордиться собой! А в целом, когда все занимаются тем, что им более всего по нутру, каждый приносит посильную пользу всем, и лучше него никто не смог бы. Это вот и есть великая гармония, о которой столько веков грезят всякие там конфуцианцы! Да и не только они… О гармонии грезят все.

Но на пути к ней лежат распри. Пусть хотя бы память о распрях. Лишь из-за этого люди не радуются способностям других, но завидуют им. Каждый стремится опередить и перещеголять прочих. Тот, кто мог бы стать гением в деле, к коему предрасположен, рвет себе пуп от зависти, от страха остаться в проигрыше и тужится опередить соседа в том, к чему талант не у него, а как раз у соседа. И надрывается, конечно… И оттого злится еще пуще. На весь мир. А на соседа — в первую очередь.

Только взаимное покаяние открыло бы путь к долгожданной гармонии. Только искреннее, от всей души прощение всех всеми сделало бы успех соседа не унижающим тебя, но — окрыляющим…

День, когда Мордехай после долгих поисков нашел наконец решение, запомнился ему как день одной из самых великих его научных побед. Ибо решение это было, как говорят ученые, предельно изящным. Оно позволяло одолеть обе проблемы разом.

Был канун Суккота. Народ строил свои кущи: кто любовно, несуетно и загодя, из бамбука с сосною, чтобы ночами сквозь хвою можно было видеть звезды; кто второпях, накрывая стандартные простецкие рейки полиэтиленовой пленкой, равно боясь и потрудиться, и намокнуть, если вдруг с небес закапает; хозяйки ошалело метались по магазинам, выбирая этроги[91] попышней, посочней да поярче, а самые дотошные подолгу разглядывали, вертя в руках и так и этак, то один плод, то другой, порой даже растопыривая глаза вставленными часовщицкими лупами и по-рыбьи глубокомысленно пучась на будущую праздничную святыню — не дай Бог проглядеть какую-нибудь крапинку на кожуре! Каждой хотелось принести домой чудо совершенства и красоты…

— Знаешь, Магдуся, — сказал Мордехай, отхлебнув чаю. Удивленно воззрившись на Мордехая, она затянулась папиросою. Похоже, муж что-то хотел сказать. — Я понял. Э-э… Помнишь, в доме культуры в тот первый вечер ты сказала… ты одну важную вещь тогда сказала, очень важную.

— Может быть, — пожала плечами Магда. — Наверное. Не помню.

Он-то помнил всю ее речь до последнего слова.

— Ты сказала вот что, — проговорил он. — Ты упрекнула меня…

— Это я могла, — согласилась она. Он улыбнулся.

— …упрекнула меня в том, что я говорю слишком уж вообще. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Ты сказала: чтобы кто-то что-то почувствовал, нужно говорить конкретно: кто, в чем, когда. Потому что люди не могут переживать из-за абстракций.

— Так и есть, — подтвердила она.

— Надо начать с себя, — просто сказал Мордехай. — Иначе ничего не получится. Я покажу пример.

Магда замерла, даже курить забыла. Просто оторопело глядела на Мордехая, а папироса дымилась в ее руке, в пальцах с по-мужски, до желтизны прокуренными ногтями.

— Тогда уже никто не сможет сказать, что это невозможно. Если один сможет, значит, и другим не заказано. Но ты же понимаешь, каяться в чужих грехах — просто… э-э… безнравственно. Не может ютай или даже, например, русский каяться за ханьца или… э-э… немца, ведь так? Надо начинать с себя, а значит, с собственного народа. Ютаи… э-э… им есть в чем каяться. Как, собственно… э-э… и всем. Вот. Я начну.

Сейчас он даже не помнил, что отец его — из Рязани. Может, если бы они с женою жили не в Яффо, а скажем, в Рязани, и каждый вечер обсуждали не ютаев, а русских — он решил бы каяться за всех русских. Скорее всего так. Но история не имеет сослагательного наклонения.

Склонив голову набок, Мордехай застенчиво и чуть опасливо смотрел на Магду — как ученик, решивший заковыристую задачку и ждущий, похвалит его учитель или просто скажет: ну, наконец-то ты взялся за ум.

Не отводя от мужа потрясенного взгляда, Магда медленно, вслепую загасила папиросу, выдавив из нее вялые струйки последнего дыма. Поднялась. Обошла стол, подошла к Мордехаю вплотную, встала рядом. Обняла его голову и тихонько прижала к себе.

Несколько мгновений оба молчали.

— Я буду тебе помогать, — тихо вымолвила она. И, еще помолчав, добавила робко: — Ты позволишь?

Это было счастье.

Это и было — счастье. И хоть оба они уж немало пожили на свете, счастье их молодело, стоило им лишь коснуться друг друга.

 

2

 

Власти улуса ответили на его порыв тихой, от месяца к месяцу нараставшей травлей.

Мордехай не удивился: он ожидал этого. Любые власти всегда против правды, сей факт Мордехай усвоил накрепко; он до сих пор в назидание себе хранил и даже порой перечитывал уже начавшее протираться на сгибах и давно утратившее жасминовый дух письмо цзайсяна — издевательский ответ на его первые наивные мольбы и увещевания, апологию лицемерия, символ неодолимой казенной силы, стремящейся законсервировать и сделать вечной любую совершенную от имени государства несправедливость. Это надо же придумать! «Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать»! Уже тогда, с самого начала, едва он только рот открыл — они намекнули ему на позор! Угрозы, запугивание, шантаж…

И уж тем более следовало ожидать противудействия от улусных властей, властей ютайских. Про всех остальных можно говорить что угодно, можно иронизировать над их забавными на сторонний взгляд особенностями, можно указывать им на промахи, можно до бесконечности обсуждать их ошибки и, паче того, злодеяния… О ютаях нельзя говорить ничего плохого. Вообще.

Так уж исстари повелось. И стоит теперь кому-то по простоте да по чистоте душевной произнести хоть слово критики, даже из лучших побуждений, даже по поводу чего-то совсем сегодняшнего, совсем, казалось бы, очевидного — ютаями слово это сразу воспринимается как цитата из писем Амана[92], в коих основные недостатки их уже были хоть, увы, и с неприязнью, но с полным пониманием дела перечислены давным-давно[93]. И ютаи, вместо того чтобы вдуматься, слышат не осмысленные слова, а всего лишь привычный тревожный сигнал: это — враг! Это — слова человека, который хотел нас истребить, а значит, и сейчас тот, кто их говорит, хочет нас истребить… Мол, это мы уже проходили, и не раз, так что ничего нового, и совершенно неважно, по какому конкретному поводу нынче нас пытаются усовестить. Все равно в ответ надо только, как в синагоге при упоминании Амана, кричать, свистеть и топать ногами…

Удивляться не приходилось, но все же оказалось тяжело. Очень. Если бы не Магда, если бы не ее каждодневная поддержка — может статься, он бы не выдержал. Мордехай не знал, как именно выглядела бы его позорная капитуляция, просто не мог придумать… Но она была вероятна. Если бы не жена.

Жена его понимала. А когда он, ученый тяжелодум, предпочитавший перо — устному слову, а формулу — перу, давая интервью какой-нибудь западной газете или новостной программе, слишком долго тянул свое «э-э-э» или вовсе терял мысль, Магда, всегда буквально дежурившая рядом, точно врач у постели больного, бесстрашно и без промедления бросалась ему на выручку.

Хотя ей тоже было тяжко. Мордехай страшно переживал за нее. Ни в чем не повинная, Магда тоже оказалась под ударом. Просто за компанию с ним.

В тот вечер он возвращался из библиотеки раньше обычного — что-то происходило с погодой, наверное, давление скакало или творилось еще что-нибудь столь же нелепое и не имеющее отношения ни к чему важному в жизни, но выводившее из строя не менее надежно, чем какая-нибудь подлая газетная статья. Давило сердце — надоедливо, упорно, безоговорочно… Его было не убедить, не уговорить, не умилостивить. Как всякая никому не подконтрольная власть, оно не имело ни совести, ни сострадания. Просто давило. Часам к пяти, вконец измученный попытками не обращать внимания на недостойные мужчины пустяки, Мордехай понял, что больше и впрямь не может работать. Пришлось сворачиваться и плестись домой.

Как он ненавидел и презирал себя в такие дни!

Он издали увидел грубо и, похоже, торопливо начирканный цветным мелком справа от двери крючковатый нацистский крест.

У него сразу ослабели колени. Тупой кол, с утра вставленный в грудь, на несколько мгновений будто выпустил острые шипы, да еще и повертелся, чтоб сделать побольней. Коротко и страшно потемнело в глазах.

Когда Мордехай уходил из дома, креста не было.

И вот опять — уже в третий раз.

Мордехай был уверен, что так, тишком, стараются подточить его упорство и решимость кубисты. Чиновники защищались. Чиновник всегда полагает, будто он лишь защищается от нападения. Никогда он не признается, что нападает сам. Нападает из века в век. Тот, кто пытается просто защититься от извечного давления власти, закономерно кажется ей агрессором — ведь свой гнет и ответную покорность угнетенных она называет общественным миром.

Мордехай беспомощно огляделся.

Было безлюдно. Они с Магдой жили в тихом зеленом районе, вдалеке от главных магистралей и торговых центров; тротуары перед домами заполнялись здесь, в общем-то, лишь дважды в день: когда люди разъезжались на работу и когда съезжались обратно. Час разъезда давно прошел, и еще не наступил час возвращения. Только поодаль — там, где прельстительно высились потешный средневековый замок, выстроенный в виде одного из бастионов Великой стены в Бадалине[94], горка, уподобленная улыбчивому, глазастому, опустившему хобот слону, и прочие детские увеселения, — увлеченно играли ребятишки. Судя по протяжному завыванию, которое издавал один из них, азартно меся воздух руками (в них, надо полагать, были крепко стиснуты невидимые взрослым рычаги), и по тому, как откинулись на траву остальные, ребята летели в космос и как раз пробивали атмосферу — перегрузка была минимум в три «же».

Мордехай перевел дыхание и пошел к ним.

Они заметили Мордехая шагов с десяти. Игра прервалась сама собою; рев двигателей первой ступени скис, а перегрузка так и не сменилась невесомостью. Ребята придвинулись друг к другу поплотней и настороженно, молча, как-то очень одинаково смотрели на приближающегося длинного и сутулого дядю. Мордехай знал всех их в лицо, соседи есть соседи, примелькались; но по имени — лишь одного, Моню Юзефовича. Можно сказать, они дружили; как-то так получилось, что Моня, интересовавшийся физикою, уже не раз брал у Мордехая книги почитать, потом спрашивал, чего не понял, — и Мордехай, как умел (педагогического дара у него не было, и Мордехай этим недостатком страшно мучился), старался разъяснить… Он любил этого мальчика. Правда, в последнее время тот почему-то перестал заходить.

— Моня, — позвал он, остановившись. Тот как-то обреченно встал.

— Да, дядя Мордехай, — проговорил он.

— Можно… э-э… тебя отвлечь на минутку?

— Конечно, дядя Мордехай. И мальчик двинулся к нему.

— Моня, — повторил Мордехай. Он не знал, что и как спросить. Порыв поговорить с ребятами, возможно, был ошибочным и неуместным. Не стоило бы впутывать в это детей.

Но — поздно.

— Посмотри, Моня… — Мордехай старался говорить как можно ласковее и доверительнее. Не надо, чтобы мальчик заподозрил, как ему больно. И как все это опасно…

Мордехай ткнул большим пальцем за спину, туда, где, омерзительно похожая на раздавленную лягушку, оскверняла стену его дома уродливо раскоряченная свастика. Пусть кто угодно твердит, что это буддийский солярный знак, пусть по-ханьски знак этот и фамилия «Ванюшин» чуть ли не одно и то же[95], пусть кто угодно дает заболтать себя этой лукавой премудростью — для всякого ютая она навсегда не более чем проклятое клеймо, которым сами метили себя нелюди.

— Видишь, на стене сегодня мне намалевали… Вы тут, наверное… э-э… давно летаете? Вы не видели, кто это сделал?

В глазах мальчика проступила непонятная Мордехаю отчаянная решимость.

— Видели, — сказал Моня, глядя исподлобья.

— Такие молодые крепкие дяди, да? — спросил Мордехай.

Несколько мгновений Моня молчал. Казалось, вот-вот скажет — но слова в последний момент будто застревали у него в горле, он сглатывал их, потом начинал готовить их сызнова… Остальные космонавты понуро сидели, прижавшись друг к другу плечами, и как-то косо, пряча глаза, напряженно следили за происходящим.

— Это мы нарисовали, — наконец выговорил Моня. Никто не знает, чего стоило Мордехаю не сесть прямо на траву.

— Э-э… — проговорил он через несколько мгновений. — Вы?

— Это мы не про вас, дядя Мордехай! — вдруг плачуще выкрикнул Моня. — Но чего она-то?

И снова грудь Мордехая принялись толочь тяжелым ледяным пестом.

— Моня… — тихо сказал Мордехай. Запнулся. Это же ребенок, сказал он себе. Только ребенок. А вот что говорят при нем взрослые… и не только при нем… — Моня… Послушай, мальчик… Она же не со зла. Она добра всем хочет. И я. Мы оба… э-э… вместе. Я уж не знаю, что тебе насочиняли родители, но… Мы вовсе не ненавидим ютаев, мы хотим, чтобы ютаи стали лучше, понимаешь? Это же совсем другое дело. Лучше, добрее, честнее… перестали бы думать лишь о себе…

Только для внезапно нагрянувших западных журналистов он говорил без подготовки такие длинные речи.

У Мони в виноватых глазах проступили слезы, и он шмыгнул носом — совсем по-детски.

Но ответил — совсем по-взрослому. И старательно смотрел Мордехаю в лицо, точно боялся отвести глаза. Наверное, если бы Моня отвел глаза — то разревелся бы.

— Может, вы, дядя Мордехай, и вправду чего-то такого хотите… Но она — не хочет, чтобы мы стали лучше. Она хочет, чтобы мы стали хуже. Стали бы, как немцы. Чтобы мы не книги читали по вечерам, а дули бы пиво в пивных. И чтобы не умели и не хотели поддерживать друг друга.

— Монечка… — сказал Мордехай и попытался улыбнуться. Наверное, улыбка вышла жалкой: губы дрожали. Но он из последних сил снова постарался говорить ласково. — Ну с чего ты взял, что немцы умеют только пить пиво и не умеют поддерживать друг друга?

— Потому что те, кто умеют сами поддерживать друг друга, никогда не придумали бы СС, — непримиримо ответил мальчик. И вдруг он обеими ладошками схватил Мордехая за руку и моляще, опять чуть ли не навзрыд выкрикнул: — Она же эсэсовка, дядя Мордехай! Ну как вы не видите?

Неумело, неловко, сам тут же смертельно испугавшись содеянного, свободной рукой Мордехай наотмашь ударил Моню по лицу. И не кулаком, и не распахнутой для пощечины ладонью, а какой-то нелепой застенчивой горстью. Так — он вспомнил — строят ладонь «лодочкой», здороваясь, в родной деревне отца, где Мордехаю однажды, в возрасте Мони, довелось побывать.

— Что ты знаешь об СС, щенок? — фальцетом выкрикнул он.

Голова мальчика тяжело мотнулась. Но он так и не отвел взгляда. Только слезы в его глазах мгновенно высохли, он отпустил руку Мордехая и в голосе всякий намек на мольбу пропал.

— У меня по истории одни пятерки, — жестко сказал он, повернулся и пошел прочь, к напряженно поджидавшим его друзьям.

Мордехай не помнил, как добрел до дому. Все плыло, земля тошнотворно и скользко раскачивалась под ногами.

Первый раз в жизни он ударил человека. Ребенка. Ребенка ударил!

Письменный стол был завален бумагами, и отчетливо пахло сигаретным дымом. Магда правила его последнюю рукопись — и, конечно, курила в кабинете, уверенная, что муж вернется еще не скоро и дым успеет выветриться. Некоторое время Мордехай стоял, тяжко опершись обеими руками на стол, глубоко дыша и бессмысленно глядя на собственные строки, — пытался привычной, покойной обстановкой кабинетной работы вытравить, нет, хотя бы пригасить шок. Все хорошо. Все нормально. Вот замечательный абзац… Идет работа, идет… Магда заменила несколько слов — правильно заменила, так лучше, понятней… Вот главное, а досадные, пусть даже болезненные мелочи — мелочи и есть…

— Мордик… — донеслось из спальни. Он вздрогнул. — Как хорошо, что ты нынче пораньше… накапай мне корвалолу, пожалуйста. Погода, что ли, меняется…

Он с трудом, не сразу решившись, оттолкнулся ладонями от стола — он боялся, что, потеряв опору, может упасть, — и, старчески шаркая, поплелся в кухню, чтобы накапать жене корвалолу.

«Она видела, — подумал он, механически отсчитывая ритмично падавшие в стакан капли, безнадежно пахнущие близкой бедой. — Она наверняка видела. В магазин вышла или просто подышать воздухом… Но сама она никогда мне не скажет об этом — разве что я спрошу прямо». Мордехай знал, что никогда не решится ее спросить. Забудем. Не заметим. Ничего не произошло. Те два раза ему удавалось стереть свастику прежде, чем ее могла бы увидеть жена. На этот раз он сплоховал… Не уберег.

Прошло с четверть часа, пока он с мокрой тряпкой в руке вышел на улицу снова.

Свастика пропала. Лишь темнело на стене, с достоинством высыхая, примирительное влажное пятно. Наверное, у ребят совесть проснулась.

Ребят тоже не было на площадке. Никого не было.

Нигде никого не было.

 

3

 

Давно уже не работалось ему так хорошо, как в то знаменательное утро. Собственно, садясь за стол, Мордехай и не подозревал, что оно окажется столь знаменательным. Наоборот, в последнее время не было особых треволнений, общественная деятельность на какое-то время понемногу сама собой отошла на задний план, и, как всегда в подобных случаях, в мозгу безо всякого принуждения, ровно дождавшиеся тепла мандарины на ветках, начали зреть и поспевать идеи… Уже несколько лет Мордехай мог следить за специальной литературой лишь урывками, от случая к случаю — и это сказывалось, конечно; будь ты хоть семи пядей во лбу, невозможно все придумать самому. На днях он наткнулся на интереснейшую статью Нолана и Дюбуа, качественно развивавшую теорию компактифицированных измерений, — и статья будто сорвала бельмо с Мордехаевых глаз. Мгновение назад была пелена, сквозь которую и не видать почти, так, лишь смутные контуры невесть чего — и вдруг все стало резко, четко, ясно. Восторг, накатывавший на Мордехая в подобные моменты, был не сравним ни с каким иным; наверное, так чувствует себя прикованный к инвалидному креслу человек, вновь обретая способность ходить — да что там ходить: ездить на велосипеде, путешествовать но горам; или и впрямь слепой, которому чудо врачевания возвращает краски и объем мира… И сама эта теория, и разрабатываемый под нее математический аппарат так ловко укладывались в давно пестуемую Мордехаем концепцию многолистной Вселенной, что теперь оказалось можно, больше года простояв перед запертой дверью в растущий до небес хрустальный дворец, вбежать туда и запрыгать, как мальчишка, с песенкой, вверх по сверкающей парадной лестнице — через две, через три ступеньки!

Он проснулся от смутного, но невыносимого беспокойства в полпятого утра, осознал, что его разбудило, — и, наскоро умывшись, убежал в кабинет. Магда проснулась, ему показалось, минуты через две — на самом деле уже в десятом часу; позвала его завтракать. Он спросил лишь чашку кофе — не хотел прерываться, боялся потерять мысль. Мордехай сейчас был столь всемогущ, что, казалось, мог любую из звезд Галактики потрогать рукой прямо из своего рабочего кресла, даже не вставая, — какой уж тут завтрак, зачем? Завтраков будет еще тьма тьмущая, а вот таких часов…

Но оказалось, что звезды, как всегда, подождут, а борьба с бомбами и всем, что с ними связано, — нет.

— Мордик! — что было сил крикнула жена из соседней комнаты, и он в первое мгновение испугался, что с нею что-то случилось. Его любимая ручка (подарок жены на день рождения) точно сама прыгнула у него из руки и покатилась куда-то в угол; он вскочил и бросился на крик. Продолжение настигло его уже на пороге. — Мордик, смотри скорей! Началось!!

Она сидела перед телевизором, напряженно ссутулившись, схватившись за подлокотники кресла побелевшими пальцами. Когда он вбежал, она даже не обернулась. Мордехай сначала не понял, что уж там такое ей показали: ну, Стена Плача, ну, как всегда народ суетливо, плотно топчется, ровно пчелы перед летком улья… Потом понял: слишком много вэйбинов.

— …И трое студентов Иерусалимского великого училища, — говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения — а может, все-таки восхищения? — отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. — Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, — по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», — сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…

Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.

— Чистые юноши… — выдохнула она.

Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.

— Ты сумел, — тихо проговорила она. — Ты разбудил, ты добился… И это — только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.

Затрезвонил телефон.

— Теперь оборвут, — проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. — Подойди, — велела она. — Это тебя. Это наверняка тебя.

Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей — там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай — не-го-дяй! Ю-тай — не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов — то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… — сквозь зубы процедила Магда. — Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи — очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу — и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»

И тут в дверь позвонили.

Некоторых Мордехай уже более или менее знал или хотя бы помнил в лицо — они частенько сбегались к нему и к Магде за комментариями, стоило в Ордуси случиться хоть какому-нибудь нестроению; а уж знаменитый публицист Иоахим фон Шнобельштемпель, постоянно аккредитованный в Иерусалиме корреспондент журнала «Ваффен Шпигель», давно стал другом семьи. И нынче столь стремительная встреча тоже сорганизовалась лишь благодаря его хватке и напористости. Знаменитый журналист был из тех немногих людей, коим Мордехай доверял безоговорочно. Он вошел в квартиру последним, демократично пропустив, как обычно, перед собою всех менее именитых коллег; и выглядел он, в отличие от то ли робевших, то ли слишком взволнованных прочих, очень по-свойски, по-домашнему, и как всегда — не при галстуке и не при параде. Он будто пришел на досуге покопаться в саду, подрезать розы, подровнять газоны: в простом полосатом бухенвальде[96], до половины расстегнутом на потной груди (жарко европейцу!), и в мягких туфлях. Пока телевизионщики устанавливали свои осветители, прикидывали ракурсы, почтительно нацепляли на Мордехая и Магду семечки крошечных микрофонов, Мордехай лихорадочно пытался осмыслить произошедшее.

Он никак не мог прийти в себя. Ему, в сущности, совсем не понравилось то, что случилось несколько часов назад на Храмовой Горе. Это все было как-то нелепо, грубо… да, именно — грубо, иного слова просто не подобрать. Неуважительно… Почему — «стыдно»? Почему — «негодяй»? Ютай вовсе не негодяй… Если человек нуждается в покаянии, это совсем не значит, что он плох, наоборот, это значит, что он — хорош и у него есть шанс стать еще лучше, гораздо лучше! Но как это объяснить, когда все так разгорячены? Если сейчас он, Мордехай, откажется одобрить молодежную выходку, получится, что он — предал. Даже Магда не поймет его, не говоря уж обо всем остальном мире… И в то же время кривить душой он не мог. Никогда этого не мог. Никогда не кривил и не станет. Надо было найти такие слова, которые поддержали бы бросивших вызов власти и засилью ютаелюбия молодых свободоробцев в этот ключевой момент их жизни — а может быть, и в жизни всего улуса, — но в то же время аккуратно, тактично дали бы понять, что сам Мордехай вовсе не одобряет подобных ругательных склонностей и способов. Надо было найти такие слова, которые точно соответствовали бы отношению самого Мордехая к случившемуся, — но слова отчего-то никак не находились. Буквально в последний момент он понял почему: потому что само отношение не сформировалось пока. Но уже надо было говорить. И говорить в очень неловком положении: заданный ему вопрос как бы заранее предполагал, даже предопределял многое из того, что, на взгляд Мордехая, еще было отнюдь не бесспорным, не аксиоматичным: «Как вы относитесь к подвигу?..»

— Э-э… — сказал Мордехай. — Собственно, прежде всего следовало бы понять и выяснить те мотивы, которые сподвигли молодых людей на их… э-э… поступок. — Слова «подвиг» он все же нашел в себе силы не повторить. — Я уверен, конечно, что мотивы эти… э-э… благородны, но подобный порыв может иметь и какую-то… э-э… скороспелую подоплеку. Когда я слышу произносимое в чей-либо адрес голословное обвинение, мне сразу хочется защищать того, кого обвиняют. Пусть даже я сам в какой-то степени… э-э… с обвинением эмоционально согласен. А тем более если не согласен.

— Но в данном случае вы согласны или нет? Корреспондентам было не до диалектики неимоверно сложной жизни. Похоже, они даже не понимали, о чем Мордехай ведет речь. Им хотелось простых решений.

— Э-э… — сказал Мордехай. — Если любого человека, которому есть в чем каяться, мы станем называть негодяем, то тем самым мы в зародыше погубим в нем и желание покаяния, и его смысл. Тем более это верно, если мы так поступим с… э-э… целым народом. Ту или иную часть народа и впрямь могут составлять люди недобродетельные или даже себялюбивые, но ведь это верно и по отношению ко всем остальным народам. Разве можно провести тут статистический анализ и в зависимости от его результатов объявить один народ недобродетельным, а другой… э-э… отличным от первого? Разве дело в статистике? Не по этому критерию народы отличаются один от другого, а по наличию или отсутствию нравственной перспективы, каковая… э-э… в качестве первостепенного и начального условия своей реализации от каждого представителя того или иного народа требует личного покаяния вне зависимости от его реального участия или неучастия в неблаговидных деяниях, совершенных данным народом на протяжении его истории.

Лица корреспондентов по мере того, как Мордехай старался говорить как можно точнее и понятнее, почему-то отупевали. Только фон Шнобельштемпель, много и плодотворно беседовавший с Мордехаем на самые разные темы, был по-настоящему подготовлен к восприятию его высказываний; и сейчас он, словно бы и не участвуя в интервью, просто сидел, сцепив руки на животе, и отечески улыбался, слушая Мордехая, а время от времени коротко и даже с некоторым превосходством оглядывал коллег: видали, мол, как? Он-то все это, понимает, а вы? Осилите?

— Поэтому, например, слово «негодяй» имеет смысл лишь как… э-э… первый шаг на пути нравственного самосовершенствования. Если человек произносит это слово по отношению к себе в таком контексте, что, например, я — негодяй, я осознал это и хочу исправиться, тут одно. Если же оно произносится просто в качестве констатации факта — это совсем другое и может… э-э… может сыграть прямо противуположную роль: человек, признавший, что он негодяй и успокоившийся на этом, способен ощутить даже некое чувство… э-э… негодяйской свободы, негодяйского удовлетворения: да, я негодяй, ничего тут не поделаешь, и не стоит лезть из кожи вон, притворяясь хорошим, будем негодяйствовать впредь еще пуще. Это… э-э… очень тонкий и очень важный момент. Возможен ли неоскорбительный позыв к покаянию или призыв к нему? Думаю, что вполне возможен. Возможно ли просить прощения у соседей или у соседних народов, что в сущности… э-э… одно и то же, не бранясь при этом на себя и не впадая в самоненависть? Думаю, да. Следует только… э-э… отдавать себе отчет в насущной необходимости крайней бережности…

Магда положила ему руку на колено и ласково стиснула пальцы на миг: мол, все хорошо, но ты чересчур увлекся. Мордехай сразу замолчал и растерянно обернулся на жену: что не так?

— Я сейчас поясню, — сообщила она, но в наступившей тишине лишь молча достала папиросу; видеокамеры и диктофоны почтительно сохраняли для мировых новостей и для потомства, как Магда чиркнула спичкой, как раскурила «черноморину» и затем, уже написав ее тлеющим огоньком первую дымную петлю, начала выполнять обещание: — Мой муж хочет сказать, что благородный порыв юных героев может оказаться благотворным для массы средних ютаев лишь в том случае, если те выкажут духовную силу согласиться с бранью в свой адрес и сумеют использовать ее в качестве отправной точки для покаяния. Если же они воспримут ее как просто брань и ответят новым взрывом ожесточения и самовосхваления — полагаю, именно так и окажется, — это окончательно лишит народ ютаев будущего. Данный факт должны осознать и власти Ордуси, и мировое сообщество. И первым шагом подобного осознания должно стать немедленное освобождение свободоробцев из застенка. Если наши власти не сумеют этого вовремя сделать сами — им должен напомнить об этом окружающий мир. От вас очень многое может зависеть, господа. У Мордехая чуть округлились губы, и он задумчиво уставился в одну точку. Это было, как показалось ему поначалу, не совсем то, к чему он пытался подвести, казалось бы даже — совсем не то; но, если подумать, Магда опять, в который уже раз, коротко и четко сформулировала мысль, к коей он только еще начинал подбираться. Насколько позволял темп ситуации, он попытался проанализировать отчеканенные женою формулировки — и не мог не признать, что, мощным прыжком перескочив через десятки оговорок и уточнений, никому, видимо, неинтересных и неважных в лихорадке сегодняшних событий, Магда сказала именно то, что он, Мордехай, наверное, как раз и хотел. За одним лишь исключением.

— Э-э… — сказал он. — Не могу не уточнить все же, что я лично верю в благополучный исход.

Он имел в виду, что ютаи, если воспользоваться выражением Магды, окажутся как раз таки да, способными использовать случившееся в качестве отправной точки для покаяния, и собрался было сказать об этом поподробнее; но корреспонденты, поняв его так, что он верит в скорое освобождение бунтарей, решили, будто фраза окончена, и один из них сразу задал следующий вопрос.

— Успели просочиться слухи, — сказал он, — будто по крайней мере один из выступивших перед Стеной Плача студентов не вполне нормален психически. То ли он употреблял наркотики, то ли он жертва тоталитарного родительского воспитания… Как вы полагаете, реальна опасность того, что весь сегодняшний инцидент будет сведен властями к медицинскому, так сказать, казусу?

— Вполне реальна, — отрезала Магда.

— В связи с этим у меня вопрос другого порядка, может быть, не совсем по теме, — не отрывая взгляда от своего блокнота, поднял карандаш другой корреспондент. — Касательно отношения простых жителей улуса к вам самому, уважаемый господин Ванюшин. Беседуя о вас и вашей деятельности со многими жителями улуса, я не раз сталкивался с высказываниями наподобие: а, ну это же больной человек, что с него взять… Вас иногда жалеют, сочувствуют даже, но это сочувствие совсем не того рода, на какое вы рассчитываете. Во всяком случае, ваша точка зрения подчас представляется простым людям просто манией. Известно ли вам это, и если да, то как вы к этому относитесь?

— Они бы рады-радешеньки засадить нас с мужем в психоприимный дом! — саркастически усмехнувшись, громко проговорила Магда.

— Даже так? — поднял брови корреспондент.

— У меня нет этому… э-э… прямых подтверждений, — честно усомнился в словах жены Мордехай. Магда лишь скривила губы — снисходительно и даже с какой-то жалостью; а потом, искоса глянув на журналистов, словно бы и их пригласила разделить ее чувства. Ну посмотрите, мол. Ну что, мол, мне с ним делать. Ну как можно быть таким доверчивым идеалистом…

Глядя куда-то в пространство, Мордехай вдруг едва заметно улыбнулся.

— Э-э… — сказал он. — Знаете, это так естественно… Подозревать тех, кто мыслит иначе, чем ты, в каком-нибудь недуге и лишь этим недугом объяснять все его кажущиеся странности… в природе человека, увы. Надо к этой слабости относиться снисходительно. В конце концов, еще в библейские времена… — Наклонив голову набок, он замолчал на мгновение. Глаза его сделались совсем беззащитными и совсем грустными. — Если помните, пророк Елисей, любимый ученик Илии… э-э… он как раз совершил очередное благодеяние — сделал воду в Иерихоне здоровой и чистой, а потом направился, кажется, в Самарию, вразумлять царя… И малые дети вышли из города, насмехались над ним и говорили: иди, плешивый! Вот все, что могли ему сказать спасенные люди…

Присутствующие невольно глянули на его макушку. Там, совсем уже поредевшие, но все равно не покорные ни единой расческе, в плотном свете киношных ламп горели раскаленным серебром пушистые седые нити, нисколько не прикрывавшие младенчески розового, гладкого темени. Магда матерински улыбнулась и провела ладонью по голове Мордехая. Вот и драматургия, с удовольствием подумал фон Шнобельштемпель. Пресс-конференция, которую он единым махом организовал сегодня и, честно сказать, немножко волновался за исход своей импровизации, явно удавалась. Старина Мордехай, правда, внес в нее сейчас несколько неуместный, внеполитический мотив мучительности личного одиночества… ну, ничего. Как подать.

— Замечательный пример, — сказала Магда, вновь повернувшись к журналистам. — Мой муж, к счастью, не иудейский пророк, а просто очень хороший человек. Гражданин мира. Потому что знаете, чем кончилась эта история? Елисей в ответ проклял детишек именем Господним, из леса вышли две медведицы и растерзали сорок два ребенка[97]. Число задранных заживо детей Библия сообщает даже с гордостью… А Елисей с чистой совестью отправился обличать беззакония царя. Не забудьте. Это специальный привет тем, кто любит говорить о врожденной мягкости и интеллигентности ютаев, о их генетически запрограммированном уважении к чужой жизни…

Кто-то из корреспондентов — Мордехай не понял кто — даже причмокнул от удовольствия. Беседа опять вернулась в надлежащее русло.

— А знаете что? — сказала Магда. Все взгляды снова обратились к ней. — Если мой муж проклянет ютаев — мало им не покажется!

Раздался дружный смех.

— Я для всех хотел бы… э-э… только добра, — мучительно возразил Мордехай и подслеповато заморгал. Но осекся и не стал продолжать. Его вдруг словно ошпарило внезапно налетевшее опасение: как бы Магда не подумала, будто он выгораживает ютаев. Нет, ни в коем случае. В нем ЭТОГО нет.

К тому времени как импровизированная пресс-конференция закончилась, с Мордехая семь потов сошло. Ни о какой работе сегодня уже и речи быть не могло, так его измотали полтора часа неимоверных усилий хоть как-то высказать то, что он ощущал и думал, высказать простыми и понятными словами, без подготовки, без написанного заранее — и тоже в непосильных муках — текста или хотя бы наброска текста… Для Мордехая все эти публичные действа были мукой адовой, он совсем не был приспособлен к ним, у него не было к тому ни малейшего таланта; но приходилось. Потому что это было нужно. Людям нужно. Стране нужно. Человечеству нужно…

Сердце ныло, ныло… Будто ему наскучило сидеть взаперти, в темной и тесной духоте за грудиной; будто оно, как ребенок, жалобно и безнадежно хныча, просилось гулять, хотя уже само наперед знало, что — не выпустят…

А Магда цвела. Ее глаза сверкали, щеки раскраснелись, она была взвинчена и хмельно весела. Будто после какой-то победы. Будто после долгожданных объятий возлюбленного. Все спорилось в ее руках, летало, порхало, когда она заваривала себе кофе. Она была буквально создана для работы с людьми, и Мордехай в который раз за эти годы порадовался, что она рядом. И все же… все же…

— Магдуся… — тихо позвал он.

Она пригубила кофе, потом подняла голову:

— А?

— Ты все же… э-э… иногда бываешь очень резка. Людей легко обидеть. Понимаешь? А мы ведь совсем не этого хотим.

Она поставила чашку и улыбнулась.

— Пророк мой… — нежно сказала она. — Ты так любишь ссылаться на Библию, так вот я тебе напомню. Бог сказал Аврааму: во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее!

 

4

 

Они не виделись больше двух лет. С тех пор как за Мордехаем и его женою установилась простая, всем понятная и все объясняющая репутация злобных ютаененавистников — то ли подкупленных недругами Ордуси, то ли свихнувшихся на ненависти к народу, среди коего жили, то ли еще почему, уж и не так важно, — Мордехаю сделалось тягостно бывать на людях. Он превозмогал себя, лишь когда этого настоятельно требовали его общественные обязанности; ради себя — никогда. Ходить на работу в институт, пусть даже изредка, пусть даже только в дни получки оказывалось просто невыносимо.

И сейчас он договорился о встрече со знакомцем еще по атомно-оборонной эпопее так, чтобы прошмыгнуть в его кабинет тихо и незаметно, как ночной воришка, — поздно вечером, через три часа после окончания официального рабочего дня, когда даже самые увлеченные и самые дотошные энтузиасты уж разошлись но домам: к женам, детям, книгам, танцам, говорливым посиделкам с приятелями под толику пива или вина…

Собственно, эту встречу тоже можно было бы отнести к подобным посиделкам. Огромный кабинет был освещен лишь настольной лампой, затерявшейся на просторах письменного стола, точно старенький слабосильный маяк посреди океана. В круге света стояла бутылка особой мосыковской; со времен работы на упрятанном в глубинах Александрийского улуса секретном объекте оба физика более всего полюбили этот непритязательный, но, как с поразительной для ученых убежденностью оба полагали, крайне полезный для здоровья ядерщиков напиток. Рядом с бутылкой искрились две рюмки, а уже на границе сумерек ждали своей участи несколько скороспелых бутербродов. Любой владелец даже самой мелкой лавки в самом недоходном месте Яффо, уверенный, что едва сводит концы с концами, искренне ужаснулся бы такому харчу: надо совсем себя не уважать, чтобы этак пить и закусывать! И это, мол, знаменитые люди! Но тем, кто всю жизнь, точно дух Божий над водами, парит над великими загадками мироздания, подобные пустяшные соображения не приходят в голову: в жизни главное — время. Если можно сварганить подходящий для дружеской беседы стол за пять минут, никто не станет тратить на это дело десять. Да к тому ж красивая посуда, полная изысканной снеди, тем более — породистые дорогие напитки уже сами собою навяжут галстуки на шеи; те, в свою очередь, обяжут говорить светские фразы — и пропал вечер. Как раз то, ради чего все и затевалось, ускользнет, потеряется среди никому всерьез-то не нужного сверкания хрусталя и ничего не дающих ни уму, ни сердцу вежливых общих слов… А жизнь так коротка! И без политесов-то ничего не успеваешь…

Два великих физика, два старых друга, ютаененаневистник номер один и директор ядерного института в Димоне пили водку.

— Нет, Мордехай, нет, — зажевав опрокинутые в рот полста грамм слущенным с бутерброда ломтиком сухой колбасы, сказал один. — Не проси. Это безумие. Не могу.

— Но почему? — проговорил другой. — Соломон, ты подумай… подумай без сердца. Без предвзятости. Ведь действительно наш вклад в создание бомбы — и здесь, и в Штатах — поразительно велик. Грех говорить такое, спесь какая-то просматривается, да? Но ведь это правда. Это факты. Вот у меня бумаги, можешь посмотреть…

— Да не буду я смотреть.

— Ты же ученый. Истина для тебя должна быть дороже всего на свете, Соломон. Разве можно закрывать глаза на истину?

— Да какая это к черту истина? Ты бы еще посчитал, сколько ханьцы, сколько арабы и сколько мы мух перебили за свою жизнь, охраняя свои тарелки на обеденных столах, — кто больше?

— Как ты можешь? Речь идет не о мухах.

— Тьфу! Да я не о том!

— Если тебе в голову приходят такие ассоциации — значит…

— Ничего это не значит.

— Я читал подобные лекции по всему Александрийскому улусу. Даже в их ядерных центрах. Даже русские разрешили, ты подумай!

— Их проблемы. Может, им приятно слушать, что их ученые — бездари, а всю работу сделали ютаи. Может, они мазохисты.

— Нет, просто они не зажмуривают глаза, видя неприглядность жизни. Это делает им честь. А нам — нет. Мы отказываемся смотреть жизни в глаза, Соломон. Наше сознание полно мифов, мы лелеем их, пестуем… Мы не станем современным народом, пока наши мифы для нас ценнее и важнее живой жизни. Мы не народ, а допотопное племя, средневековые… э-э… мракобесы, вот мы кто. Наше архаичное, полное предрассудков сознание не способно смириться с тем, что кто-то может свободно высказывать свою точку зрения по любому поводу. Низ-зя! А почему «низ-зя»? Некультурно… так не говорят и так не поступают воспитанные люди… Это же пещерный бред, Соломон! Доисторические табу! Человечество идет вперед, оно давно стряхнуло с себя путы… э-э… несекуляризированного… э-э… мифологизированного сознания…

— Мордехай, в таких случаях твои любимые русские говорят: в огороде бузина, а в Киеве дядька.

— Э-э… Не понимаю, на что ты намекаешь.

Они беседовали уже второй час. Щуплый, сутулый и длинный — с одной стороны стола; огромный, полный, потный — с другой. За окнами медленно проплывали тишина и тьма; стоявшие в углу высокие старинные часы — невидимые, лишь смутно мерцавшие поодаль, точно рослый, но ленящийся выйти из своего угла круглолицый призрак, — с таинственными вздохами и скрежетами отбивали каждую четверть часа, и казалось, что дышит и скрежещет сама мгла кабинета. Скрежет зубовный во тьме внешней…

В бутылке оставалось совсем немного.

— Взять хотя бы Пурим наш замечательный… Три седмицы осталось, вот хоть его взять. Праздник веселья и любви, понимаете ли! Мы ведь до сих пор воздаем ему дань символическим, да, пусть хоть и символическим — но все же людоедством! Мы… э-э… каннибалы! Гоменташи — это что? Пусть нам стыдливо лепечут, что это, дескать, Аманов кошелек — мы-то знаем, это озней-аман! Отрезанные уши несчастного Амана… И мы их по сию пору едим, а ведь уж двадцать первый век на дворе! Не-ет, пока ютаи празднуют Пурим, они не станут полноценной нацией. Этот день должен быть объявлен днем национального покаяния. Так мы покажем пример всем остальным… Вот в чем мы будем впереди всех, вот в чем должна стать наша избранность…

— Ох, Мордехай. Французы вон день взятия своей Бастилии празднуют — а с чего, казалось бы? Лучше бы всплакнули. Развалили памятник старины, поувечили несчастных сторожей, а узников-то и не оказалось… Раз, два — и обчелся. А сколько крови они потом пролили — и своей, и чужой… Четверть века лили? И ничего, празднуют, даже гордятся. А те же русские — они каждую масленицу солнце едят! Всем народом накидываются на солнце и поедают его, не делясь с остальным человечеством. Это вообще запредел. Ты бы, наверное, сказал: есть блины — угроза всему миру? Предложи-ка им покаяться в том, что всякий, кто едет к теще на блины, тем самым претендует на мировое господство. А я посмотрю, как они тебя послушают…

Довод был сильным. Тем более, Мордехай и сам любил блины — особливо с икрой. Он сделал хороший глоток из своей рюмки — и нашелся. Вообще он в последнее время стал замечать, что в отсутствии Магды оказывается куда лучшим говоруном и даже спорщиком, чем когда она рядом. Наверное, за прошедшие годы он слишком привык полагаться на нее в том, что у него самого получалось не лучшим образом, — и это расслабляло. А когда ее не было — не на кого оказывалось надеяться, приходилось самому…

Но как приятно, когда она рядом и можно хоть часть груза сбросить с плеч? Как сладко чувствовать, что ты не один!

— Разница в том, — отставив рюмку, назидательно сказал Мордехай, — что русские реально за всю свою весьма разнообразную историю солнце все ж таки ни разу не погасили и не проглотили. А мы едим уши реально погубленного нами персидского патриота и до сих пор при этом радуемся.

— Тьфу! — ответил Соломон.

И они выпили еще по одной. Бутылка показала дно.

— Нет, — сипло сказал Соломон, цапнул ломтик колбаски с последнего бутерброда. — Нет, — повторил он, прожевав. — Достаточно того, что мы в семье всякий раз, как на Песах читаем о десяти казнях египетских, отливаем из чаш по капле вина[98]. Выплескивать всю свою жизнь я не собираюсь.

— Мифы, ритуалы… — Мордехай задумчиво и печально покачал головой в ответ. — Ничего живого… Все просто живут — а нам непременно Третий Храм подавай, без него все не в радость…

— Кому-то Третий Рим, кому-то Третий Храм, — отозвался Соломон. — У всех свои тараканы. А только вот что я тебе скажу: дай Бог один на тысячу об этом помнит. Остальные и впрямь… просто живут. И молодцы.

— Не-ет… — убежденно покачал головою Мордехай. — Ты не понимаешь. Может, и не помнят — но червячок неудовлетворенности гложет, гложет… И отсюда все время горечь: недополучили мы! недодали нам! Мало, мало, мало!!

— Это тебе, Мордехай, все мало и мало, — с тяжким вздохом сказал Соломон и принялся грузно и одышливо, как Левиафан на мели, устраиваться поудобнее в своем кресле. — Я тэбэ адын умный вещь скажу, только ты нэ абижайся… — процитировал он одну из любимых ими в молодости комедий. — Это тебе мало. Тебе нужен разом и Третий Храм, и Третий Рим. И желательно Эдем туда же. В одном флаконе. Такой идеальный идеал, чтобы — ух! Вот тогда ты, может, успокоишься… да и то — так разогнался, что и в раю не затормозишь…

— Перестань, Соломон, — устало отмахнулся Мордехай. — Хоть ты-то не строй из меня… э-э… психа на воле… — И тут, не выдержав, выкрикнул горько и страстно: — Ну посмотри же сам!! Ни один народ в мире не живет своим прошлым настолько, насколько мы! Эх, да что говорить… Мы претендуем на то, что вполне идем в ногу со временем, и в то же время продолжаем всерьез пользоваться лунным календарем. Это же… ну… ни в какие ворота. Новый год по Луне, все праздники по Луне… Луна — это наш бич. Иногда мне кажется, что она как якорь держит нас у старого, давно уж пустого берега и не пускает в плавание…

— Да вы, батенька, поэт! — хохотнул захмелевший Соломон.

— Может быть, — серьезно согласился Мордехай. Он тоже уж изрядно вкусил крепкого алкоголя, но так нервничал, что водка сказывалась лишь благотворно: он чувствовал себя свободным, раскованным, будто в одиночестве за письменным столом, посреди блистательного математического преобразования, и почти забыл свое «э-э». Ему было с чего нервничать: от исхода разговора многое зависело. Но Соломон оставался глух, и это было так грустно, так больно… Даже на слова о Луне он отреагировал лишь иронией. Он не понимал ничего, ровным счетом ничего.

— Знаешь, — сказал Мордехай задумчиво и склонил голову набок, — мне никогда не приходило в голову рифмовать, но жизнь я ощущаю так, что… — Он запнулся, подбирая слово. Однако как раз тут его поэтического дара не хватило; он так и не закончил фразы. Соломон, поняв, что не дождется продолжения, только отмахнулся.

— Да уж вижу я, как ты воспринимаешь жизнь… — сокрушенно пробормотал он. Набычась, долго смотрел на друга и коллегу молча. При его комплекции и пышной всклокоченной растительности на голове это производило сильное впечатление. — Мордехай, Мордехай, что ты творишь…

В ответ Мордехай не произнес ни слова. Разговор не удался.

— Вторую откроем? — с робостью, неожиданной для человека его заслуг, комплекции и ранга, предложил Соломон. Мордехай поразмыслил, потом отрицательно покачал головой. Соломон угрюмо кивнул; он и сам был далеко не уверен, что так уж необходимо удваивать ставки; просто жаль было расставаться, а ведь понятно, что когда водка кончилась, за пустым столом долго не усидишь. — А знаешь, ютаенелюб ты наш… я по тебе соскучился.

Мордехай только опустил глаза.

— Ладно, — с тяжелым вздохом произнес Соломон. Он придвинул к себе лист бумаги, открыл дорогую ручку с золотым пером. Размашисто расписался. — На, держи, — пустил летучий листок через стол к Мордехаю. — Вот разрешение на пользование мастерскими… Твои технические задания будут рассматриваться приоритетными. Я понимаю… Не работать ты не можешь, а на людях тяжко… Все понимаю, Мордехай. Одного не понимаю — как ты дал этой бабе так задурить себе голову…

— Не смей!!! — фальцетом выкрикнул Мордехай.

Ночь будто раскололась. Так от тонкого, пронзительного крика скрипки лопаются стеклянные сосуды. Так лопаются сосуды в мозгу, когда давление крови становится для них невыносимым… Соломон отшатнулся. Несколько мгновений он сидел неподвижно, откинувшись на царственную спинку своего директорского кресла, точно расплющенный по ней молотом взорвавшейся слишком близко чужой ярости; потом помотал головой, приходя в себя. И, словно бы ничего не произошло, закончил:

— А вот лекцию твою об адской роли ютаев в разработке атомного оружия — не позволяю. Не могу. Теперь иди. — Он помедлил и добавил: — Один иди. Я тут, может, еще выпью.

И Мордехай пошел. Тщательно упрятав листок с разрешением в принесенную папку, а папку — в «дипломат», он встал и, не говоря больше ни слова, пошел. От тоски ему хотелось умереть. Он честно старался убедить Соломона, он от всей души надеялся, что хоть в этот последний вечер в старом друге возобладает разум, он взял с собою все свои расчеты и списки — но Соломон не хотел ни смотреть, ни слушать. Соломон не оставил Мордехаю выхода. Если бы Соломон стал его единочаятелем, Мордехай бы все ему выложил. Силовой блок изделия нуждался в небольшой переделке. Но теперь…

Впервые в жизни Мордехай обманул друга. Обманул сознательно, нарочно. Но так было нужно.

Идеалы — требовательные наставники.

 

 

Богдан Оуянцев-Сю

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 128; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.865 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь