Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Все прочное расплавляется в пиар: рыночный сталинизм и бюрократичесное антипроизводство



 

Несправедливо недооцененный фильм Майка Джаджа «Офисное пространство» (Office Space,  1999) столь же точно описывает структуру рабочего места 1990-х и 2000-х, как фильм Шредера «Конвейер» (Blue Collar,  1978) описывал рабочие отношения 1970-х. В фильме Джаджа изображается уже не столкновение представителей профсоюза и менеджмента на фабрике, а корпорация, оцепеневшая в административном «антипроизводстве»: работники постоянно получают многочисленные приказы различных начальников, в которых говорится совершенно одно и то же. Естественно, в приказе речь идет о бюрократической практике: он требует выполнения новой процедуры, согласно которой отчеты нужно укладывать в специальные «папки». Соответствуя этосу, выраженному формулой «будь умным», менеджерский стиль в «Офисном пространстве» оказывается при этом смесью панибратства с холодным авторитаризмом. Джадж показывает, что тот же самый менеджериализм царствует в сетевых кофейнях, куда заходят отдохнуть служащие офисов. Здесь от персонала требуется, чтобы они украшали свои костюмы «семью знаками хорошего настроения» (то есть значками или какими-то другими символами), чтобы выразить свою «индивидуальность и креативность». Это весьма наглядная иллюстрация того, как «креативность» и «самовыражение» стали внутренними элементами труда в обществах контроля, которые, как показали Паоло Вирно, Ян Мулье Бутан и другие, предъявляют рабочим не только производительные, но и аффективные требования. Кроме того, многое говорит о новом порядке и попытке строго подсчитывать эти аффективные взносы. Пример с настроением указывает на особый феномен — на ожидания, скрытые за официальными стандартами. Джоанна, официантка в кафе, носит именно семь значков, но ей дают понять, что, хотя официально  достаточно семи, на самом деле  этого недостаточно: менеджер спрашивает ее, хочет ли она выглядеть, как тот, кто «просто делает самый минимум».

«Знаешь что, Стэн, если ты хочешь, чтобы я носила тридцать семь значков настроения, — возражает Джоанна, — почему ты не сделаешь минимумом тридцать семь значков?»

«Но, — отвечает менеджер, — я, кажется, помню, как ты говорила, что хочешь найти самовыражение». Достаточного больше недостаточно. С этим синдромом познакомятся многие работники, которые обнаружат, что при оценке эффективности бал «удовлетворительно» больше не является удовлетворительным. Например, во многих образовательных организациях, если во время школьной ревизии учитель получает оценку «удовлетворительно», от него потребуют пройти тренинг перед повторной оценкой.

Может показаться странным, что бюрократические меры усиливаются  при неолиберальных правительствах, которые характеризовали самих себя в качестве антибюрократических и антисталинистских. Однако получили развитие новые формы бюрократии — через «показатели», «результаты», «формулировки задачи», — хотя неолиберальная риторика, вещающая о конце вертикального и централизованного контроля, закрепила свою победу. Может показаться, что бюрократия — это что-то вроде возвращения вытесненного, то, что иронично возрождается в самом сердце системы, которая проповедовала ее разрушение. Однако возрождение бюрократии при неолиберализме не просто атавизм или аномалия.

Как я уже указывал, нет противоречия между императивом «будь умным» и усилением администрирования и регуляции: это просто две стороны труда в обществах контроля. Ричард Сеннет утверждал, что уплощение пирамидальных иерархических структур на самом деле привело к большему надзору за рабочими:

 

Один из аргументов в пользу новой организации труда заключается в том, что она децентрализует власть, то есть дает людям на нижнем уровне организации больше контроля над собственными действиями. Но этот аргумент определенно неверен в силу тех методов, которые применяются для разрушения старых бюрократических монстров. Новые информационные системы дают топ-менеджерам гораздо более полную картину всего происходящего в организации, так что индивидам, включенным в сеть, уже практически негде спрятаться.

 

Но дело не только в том, что эта информационная технология дала менеджерам доступ к более обширным данным, но и в том, что умножилось число самих этих данных. Значительная часть этой информации поставляется самими сотрудниками. Массимо де Анджелис и Дэвид Харви описывают некоторые бюрократические меры, которые должен выполнять лектор, когда он составляет модуль для студентов в британских университетах. Де Анджелис и Харви пишут:

 

Для каждого модуля «ведущий модуль» (ВМ, то есть лектор) должен заполнить массу бумаг, в частности «спецификацию модуля» (в начале), в которой перечислены, например, «цели и задачи» модуля, получаемые студентами балы, «способы и методы оценки»; «обзор модуля» (при его завершении), в котором ВМ сообщает о собственной оценке сильных и слабых сторон модуля, а также предлагает изменения на следующий год; сводку реакции со стороны студентов; средние оценки и их дисперсию.

 

Но это только начало. По программе той или иной дисциплины преподаватели должны подготавливать «спецификацию программы», а также предоставлять «ежегодные отчеты по программе», в которых фиксируется успеваемость студентов, оцениваемая по «коэффициенту прогресса», «коэффициенту регресса», составу и разбросу оценок. Все оценки студентов должны быть распределены по «матрице». Такой самонадзор дополняется тестами, проводимыми внешними властями. Оценки за студенческие работы подвергаются мониторингу со стороны внешних экзаменаторов, которые должны поддерживать выполнение стандартов во всем университетском секторе. За лекторами должны наблюдать их коллеги, тогда как факультеты подвергаются периодическим трех- или четырехдневным инспекциям, проводимым Агентством по контролю за качеством в сфере высшего образования (Quality Assurance Agency for Higher Education, QAA). Если лекторы являются «активными исследователями», они должны предоставлять каждые четыре или пять лет «четыре своих лучших публикации», которые оцениваются специальным советом в рамках Комиссии исследовательской оценки (Research Assessment Exercise; в 2008 году она была заменена не менее сомнительным Корпусом исследовательских достижений, Research Excellence Framework). Де Анджелис и Харви не скрывают, что это лишь общие контуры некоторых  бюрократических задач, которые должны выполнять преподаватели, причем все они влияют на финансирование соответствующих институтов. Вся эта тьма бюрократических процедур, конечно, встречается не только в университетах или в образовании в целом, другие государственные службы, например Национальная служба здравоохранения или полиция, тоже увязли в метастазах бюрократии.

Отчасти это следствие внутреннего сопротивления некоторых процессов и служб маркетизации. (Например, предположительная маркетизация образования опирается на неясную и неразвернутую аналогию: кем являются студенты — потребителями  услуг или их продуктом?)  Предполагалось, что идеализированный рынок должен обеспечить «абсолютно гладкий» обмен, при котором желания потребителей будут точно удовлетворяться, что отменит необходимость вмешательства или опосредования регулирующими агентствами. Однако стремление оценивать производительность работников и измерять те формы труда, которые по свое природе сопротивляются квалификации, должно было неминуемо потребовать дополнительных уровней менеджмента и бюрократии. В результате мы получаем не прямое сравнение производительности сотрудников или их результатов, а сравнение полученных в ходе аудита представлений  этой производительности или результатов. И поэтому неизбежно происходит короткое замыкание, и сам труд перенаправляется на порождение и обработку представлений, а не на официальные цели конкретной трудовой деятельности. В одном антропологическом исследовании работы местных органов власти в Британии утверждается, что «больше сил уходит на правильное отображение работы местных властей, чем на действительное повышение качества этой работы». Такое переворачивание приоритетов — один из отличительных признаков системы, которую безо всяких преувеличений можно назвать «рыночным сталинизмом». Поздний капитализм заимствует из сталинизма именно это превознесение символов достижений над реальными достижениями. Маршал Берман, описывая сталинский проект построения Беломорканала в 1931–1933 годах, отметил:

 

Похоже, Сталину так хотелось создать яркий символ развития, что он стал подправлять и зажимать проект, в результате лишь помешав его действительному продвижению.  Поэтому рабочим и инженерам не дали времени, денег и оборудования, которые были необходимы, чтобы построить канал, достаточно глубокий и безопасной для транспортировки современных грузов. В итоге канал так и не стал играть сколько-нибудь значительной роли в советской торговле или промышленности. Видимо, он мог обеспечить движение только туристических пароходов, которые в 1930-е годы были переполнены советскими и иностранными писателями, услужливо прославлявшими трудовой героизм. Но канал стал триумфом рекламы. Если хотя бы половина усилий, потраченных на пиар-кампанию, была посвящена самой работе, жертв было бы гораздо меньше, а реальных успехов — гораздо больше, и тогда проект был бы настоящей трагедией, а не жестоким фарсом, в котором реальные люди были убиты псевдособытием.

 

Под воздействием какого-то странного влечения к повторению демонстративно антисталинистское неолиберальное правительство новых лейбористов обнаружило ту же самую тенденцию к развитию инициатив, в которых следствия в реальном мире значат только в той мере, в какой они зарегистрированы на уровне (пиарной) видимости. О многом здесь могут сказать знаменитые «показатели», которые с таким рвением внедрялись неолейбористским правительством. В ходе процесса, который повторяется с железной необходимостью везде, где они были введены, показатели быстро перестают быть способом измерения производительности и становятся целью в себе. Обеспокоенность падающими показателями на школьных экзаменах стала закономерным явлением каникулярного периода в Британии. Но даже если студенты сейчас не так хорошо учатся и не так хорошо подкованы, как их предшественники, обусловлено это не падением качества самих  экзаменов, а тем фактом, что все обучение направлено на сдачу экзаменов. Узко сфокусированное «натаскивание» заменяет более широкий подход к предмету. Точно так же и больницы выполняют множество рутинных процедур вместо нескольких серьезных и неотложных операций, поскольку это позволяет им более эффективно выполнить показатели, по которым они оцениваются (коэффициенты оперативности, успешности и уменьшения очередей).

Было бы ошибкой считать этот рыночный сталинизм неким отклонением от «истинного духа» капитализма. Напротив, вернее будет сказать, что одна существенная особенность сталинизма была ослаблена ее связью с таким общественным проектом, как социализм, поэтому она может проявиться лишь  в поздне-капиталистической культуре, в которой образы приобрели автономную силу: то, как стоимость порождается на фондовой бирже, зависит, естественно, не столько от того, что «реально делает» компания, сколько от оценок ее (будущей) эффективности и мнений о ней. То есть при капитализме все прочное расплавляется в пиар, так что поздний капитализм определяется этой повсеместной тенденцией к пиар-производству — по крайней мере, в не меньшей степени, чем навязыванием рыночных механизмов.

Здесь ключевое значение приобретает разработанное Жижеком лакановское понятие «большого Другого». Большой Другой — это коллективная фикция, символическая структура, предполагаемая любым социальным полем. Никогда нельзя встретить большого Другого как такового — мы всегда имеем дело только с его заместителями. И не всегда его представители это собственно вожди. Например, если взять тот же пример с Беломорканалом: представителем большого Другого был не Сталин, а скорее советские и иностранные писатели, которых надо было убедить в достоинствах проекта. Важным качеством большого Другого является то, что он знает не все. Именно это конститутивное незнание большого Другого позволяет функционировать публичным отношениям. В самом деле, большого Другого можно определить в качестве потребителя пиара или пропаганды, то есть виртуальной фигуры, которая должна поверить, даже если ни один индивидуум уже не способен верить. Возьмем один из примеров Жижека: кому, в конечном счете, не было известно, что реально существующий социализм (РСС) — нечто весьма жалкое и прогнившее? Это не могли быть люди из народа, которым все проблемы этого социализма были известны не понаслышке; это не могли быть и администраторы из правительства, которые тоже не могли не знать. Нет, именно большой Другой был тем, кто, как считалось, не знает, кому не было разрешено знать о повседневной реальности РСС. Однако различие между тем, что большой Другой знает, то есть тем, что официально приемлемо, и тем, что широко известно и ощущается индивидуумами в их непосредственном опыте, — далеко не «просто» пустое формальное различие: именно этот разрыв позволяет функционировать «обычной» социальной реальности. Когда иллюзию того, что большой Другой не знает, уже невозможно поддерживать, бестелесная ткань, поддерживающая единство социальной системы, рвется. Вот почему речь Хрущева в 1965 году, в которой он «допустил» существование промахов в советском государстве, оказала такое воздействие. Дело не в том, что кто-то в партии не знал о жестокостях и коррупции, которые творились от ее имени, просто заявление Хрущева лишило возможности и дальше верить в то, что большому Другому о них не известно.

Такова ситуация с реально существующим социализмом, но как обстоят дела с реально существующим капитализмом? Один из способов понять «реализм» капиталистического реализма — обратиться к тезису об отказе от веры в большого Другого. Постмодернизм можно представить в качестве названия для комплекса кризисов, запущенных упадком веры в большого Другого, что предполагается знаменитым определением состояния постмодерна, данного Лиотаром, — то есть «недоверием к метанарративам». Конечно, Джеймисон согласился бы с тем, что «недоверие к метанарративам» — это выражение «культурной логики позднего капитализма», следствие переключение на пост-фордистский способ накопления капитала. Ник Лэнд живописует одну из наиболее эйфорических картин «постмодернистской переплавки культуры в экономику». В работе Лэнда кибернетически перестроенная невидимая рука все больше и больше устраняет централизованную государственную власть. В текстах Лэнда 1990-х годов был выполнен синтез кибернетики, теории комплексности, киберпанка и неолиберализма, целью которого было создание некоей картины глобального капиталистического искусственного интеллекта, представимого как обширная, гибкая, бесконечно дробящаяся система, отменившая нужду в человеческом волеизъявлении. В своем манифесте нелинейного, децентрализованного Капитала под названием «Переплавка» («Meltdown») Лэнд упоминает о «массово распределенной матрично-сетевой тенденции к выключению зависимых от ПЗУ командных процессоров, поддерживающих все макро- и микроуправленческие структуры, объединенные на глобальном уровне в качестве Системы человеческой безопасности». Это капитализм как все сокрушающее Реальное, в котором (вирусные, цифровые) сигналы циркулируют в самоподдерживающихся сетях, обходящих препоны Символического и потому не требующих наличия большого Другого как гаранта. Это Капитал как «Неименуемая вещь», о которой говорят Делёз и Гваттари, но в этом случае она лишена сил ретерриториализации и антипроизводства, которые, по их мысли, конститутивны  для капитализма. Одна из проблем позиции Лэнда совпадает с тем, что в ней наиболее интересно: она постулирует «чистый» капитализм, который затормаживается и блокируется только внешними,  а не внутренними элементами (по логике Лэнда, такие элементы являются атавизмами, которые, по всей видимости, будут поглощены и усвоены Капиталом). Однако капитализм нельзя подобным образом «очистить»: устраните силы антипроизводства, и капитализм исчезнет вместе с ними. Точно так же нет и поступательного движения к «обнажению» капитализма, нет постепенного разоблачения Капитала в качестве того, чем он «реально» является, то есть в качестве чего-то хищнического, безразличного, нечеловеческого. Напротив, существенная роль «бестелесных трансформаций», осуществляемых в капитализме пиаром, брендингом и рекламой, предполагает, что капитализм, чтобы действительно отыгрывать свою хищническую природу, должен полагаться на различные формы маскировки. Реально существующий капитализм отмечен тем же разделением, которое характеризовало реально существующий социализм, то есть разрывом между официальной культурой, с одной стороны, в которой капиталистические предприятия представлены в качестве социально ответственных и заботливых, и всеобщим пониманием, с другой стороны, того, что на самом деле компании коррумпированы, безжалостны и т. д. Другими словами, капиталистический постмодерн не настолько недоверчив, как может показаться, и этот факт, как известно, обнаружил ювелир Джеральд Ратнер, когда он отразился на его кошельке. Ратнер как раз попытался обойти Символическое и «сказать все как есть», охарактеризовав в ходе послеобеденной беседы недорогую бижутерию, которой торговали его магазины, как «дерьмо». Однако последствия того, что Ратнер высказал это суждение открыто, не заставили себя ждать, причем оказались весьма серьезными: капитализация его компании снизилась на 500 миллионов фунтов стерлингов, а сам он потерял работу. Возможно, клиенты и раньше знали, что ювелирные изделия Ратнера низкого качества, однако большой Другой этого не знал. И как только он это узнал, компанию постиг крах.

Обычный постмодернизм решал «кризисы символической эффективности» в гораздо менее интенсивной манере, чем Ник Лэнд, то есть через метауровневую тревожность относительно функции автора, а также в телепрограммах или фильмах, в которых выставлялся напоказ механизм их собственного производства, так что они рефлексивно включают в себя обсуждение собственного товарного статуса. Однако приписываемые постмодернизму жесты демистификации обнаруживают не столько некую утонченность, сколько определенную наивность, убеждение в том, что раньше, в прошлом, были другие, которые на самом деле  верили в Символическое. В действительности же, «символическая эффективность», разумеется, достигается именно за счет поддержки четкого различия между материально-эмпирической причинностью и иным, бестелесным порядком причин, свойственным Символическому. Жижек приводит пример судьи:

 

Мне прекрасно известно, что вещи именно таковы, как я их вижу, что этот человек — коррумпированный слабак, но, тем не менее, я отношусь к нему с уважением, поскольку он облачен эмблемами судьи, поэтому, когда он говорит, на самом деле сам Закон говорит через него. [Так что характерное для постмодернизма]…циническое сведение всего к реальности <…> попадает впросак: когда судья говорит, в определенном смысле истины больше в его словах (словах Института закона), чем в непосредственной реальности личности судьи, то есть если мы ограничиваемся только тем, что видим, мы упускаем самое важное. Именно этот парадокс Лакан имел в виду, предложив формулу «les non-dupes errent»:  те, кто не позволяет себе попасться на удочку символического обмана/фикции, кто продолжает верить только своим глазам, заблуждаются в наибольшей степени. Циник, «верящий только своим глазам», не способен заметить действие символической фикции и то, как она структурирует наш опыт реальности.

 

Значительная часть работ Бодрийяра является комментарием к тому же эффекту — тому, как разрушение Символического ведет не к прямой встрече с Реальным, а к некоему кровотечению Реального. По Бодрийяру, такие феномены, как документалистика в стиле «мухи на стене» и опросы политических мнений, — которые претендуют на представление реальности в неопосредованном виде, — всегда будут порождать неразрешимую дилемму. Влияло ли присутствие камер на тех, кого снимали? Повлияет ли публикация результатов опросов на будущее поведение избирателей? Подобные вопросы оказались неразрешимыми, и потому реальность всегда будет уклоняться: в тот самый момент, когда казалось, что она схватывается в самом что ни на есть сыром виде, она превращалась в то, что Бодрийяр называл «гиперреальностью», правда, этот неологизм часто понимали неправильно. Наиболее успешные из телевизионных «риэлити-шоу», зловеще повторяя выкладки Бодрийяра, пришли в итоге к слиянию  документалистики в жанре «мухи на стене» и интерактивного голосования. В подобных шоу существует два уровня «реальности» — непосредственное поведение участников «реальной жизни» на экране и непредсказуемые реакции зрителей, сидящих дома, которые в свою очередь влияют на поведение участников шоу. В то же время риэлити-телевидение постоянно преследуют вопросы вымысла и иллюзии: не действуют ли участники так, что подавляют другие стороны своей личности, чтобы показаться нам, то есть зрителям, более привлекательными? Точно ли регистрируются голоса зрителей или же как-то подправляются? Лозунг телевизионного шоу «Big Brother» — «Решаете вы» — точно схватывает тот способ управления за счет обратной связи, который, согласно Бодрийяру, заместил старые централизованные формы власти. Мы сами занимаем пустое место власти, когда звоним по телефону и отправляем по SMS наши ответы. Телевизионный «Big Brother» пришел на смену «Большому брату» Оруэлла. Мы, зрители, не подчинены власти, приходящей откуда-то извне. Скорее мы включены в контур контроля, для которого наши желания и предпочтения являются единственным мандатом, однако эти желания и предпочтения возвращаются нам уже не в качестве наших, а как желания большого Другого. Ясно, что такие контуры не ограничены телевидением: сегодня кибернетические системы обратной связи (фокус-группы, демографические исследования) являются составной частью всех «служб», включая образование и правительство.

Это возвращает нас к вопросу постфордистской бюрократии. Естественно, существует близкая связь между бюрократией, то есть дискурсом официальности, и большим Другим. В качестве подтверждения этого тезиса Жижек приводит два примера большого Другого за работой: мелкий чиновник, который, поскольку его еще не известили о повышении, говорит: «Извините, я еще не получил соответствующих указаний об этой новой мере, поэтому ничем не могу помочь Вам», и женщина, которая считает, что ее преследует неудача, потому что у нее несчастливый номер дома, но она не может самостоятельно закрасить его и нарисовать новый: «Это надо сделать, как следует, этим должны заниматься соответствующие государственные органы». Все мы знакомы с бюрократическим либидо, с тем наслаждением, которое некоторые чиновники извлекают из позиции снятой с них ответственности («боюсь, я тут ничего не могу поделать, таковы правила»). Фрустрация от общения с бюрократами часто возникает оттого, что сами они не могут принимать никаких решений. Скорее, им позволено лишь ссылаться на решения, которые всегда уже приняты (большим Другим). Кафка был величайшим писателем бюрократии, поскольку он понял, что бюрократии внутренне присуща эта структура снятия с себя ответственности. Поиск окончательной инстанции власти, которая сумеет наконец определить официальный статус господина К., не может завершиться, поскольку с большим Другим нельзя встретиться лично: есть лишь чиновники, более или менее враждебные, которые участвуют в актах интерпретации намерений большого Другого. Эти акты интерпретации, передачи ответственности и есть то, чем является большой Другой.

Кафку можно ценить как комментатора тоталитаризма именно потому, что он открыл такое измерение тоталитаризма, которое невозможно понять, если ссылаться на образцы деспотического правления. Предлагаемая Кафкой картина бюрократического лабиринта как чистилища сходится с утверждением Жижека о том, что советская система была «империей знаков», в которой даже номенклатура — включая Сталина и Молотова — была занята интерпретацией сложных цепочек социальных семиотических знаков. Никто не знал,  что требуется. Напротив, индивидуумы могли только догадываться, что именно означает какой-то жест или директива. При позднем капитализме, когда даже в принципе нет никакой возможности апеллировать к последней инстанции, которая могла бы дать окончательную официальную версию, как раз и происходит сильнейшая интенсификация двусмысленности. В качестве примера этого синдрома возьмем снова систему дополнительного образования. На встрече представителей профсоюза, директоров колледжей и членов парламента особым нападкам подвергся Совет по обучению и профессиональным навыкам (Learning and Skills Council, LSC), квазинеправительственная организация, находящаяся в центре лабиринта, занятого финансированием этой образовательной системы. Ни учителя, ни директора, ни члены парламента не могли определить, как появились отдельные директивы, поскольку они не соотносятся с самой правительственной программой. Ответ заключается в том, что LSC «проинтерпретировал» инструкции, разработанные Департаментом по образованию и профессиональным навыкам (Department for Education and Skills). Затем эти интерпретации приобрели странную автономию, весьма характерную для бюрократии. С одной стороны, бюрократические процедуры свободно парят над землей, не завися ни от какой внешней власти, а с другой стороны, сама эта автономия означает, что они становятся неумолимыми, неприступными для каких-либо попыток внести в них поправки или поставить их под вопрос.

Распространение культуры аудита при постфордизме означает, что слухи об отставке большого Другого оказались преувеличенными. Аудит же лучше всего представить в качестве слияния пиара и бюрократии, поскольку бюрократические данные обычно должны выполнить функцию того или иного продвижения: например, в случае образовательных структур результаты экзаменов или исследовательские рейтинги повышают (или понижают) престиж данного образовательного учреждения. Преподавателя фрустрирует то, что его работа, как ему кажется, все больше нацеливается на то, чтобы произвести впечатление на большого Другого, который сопоставляет и потребляет эти «данные». «Данные» взяты здесь в кавычки, поскольку большая часть так называемой информации не имеет большого значения или применения за пределами параметров, заданных аудитом. Ева Бергланд замечает:

 

…Информация, создаваемая аудитом, имеет последствия, даже если она настолько лишена каких бы то ни было местных деталей, настолько абстрактна, что просто ошибочна или бессмысленна — но, конечно, лишь в рамках эстетических критериев самого аудита.

 

Новая бюрократия не имеет форму особой, ограниченной функции, выполняемой определенными сотрудниками, а проникает во все области труда, так что в результате, как и предсказывал Кафка, сотрудники становятся своими собственными аудиторами, которые вынуждены оценивать собственную производительность. Взять, к слову, пример «новой системы», которую OFSTED (Office for Standards in Education, Бюро образовательных стандартов) использует для инспектирования колледжей дополнительного образования. При старой системе в колледже проводилась «тяжелая» инспекция примерно каждые четыре года, в ходе такой инспекции проводились наблюдения на многих уроках, в колледже присутствовало много инспекторов. При новой, «улучшенной» системе, если колледж может показать, что его внутренняя система оценок эффективна, он должен будет пройти только «легкую» инспекцию — надзор и мониторинг переданы OFSTED на аутсорсинг колледжу и в конечном счете самим лекторам, так что они становятся постоянной составляющей структуры колледжа (а также психологии преподавателей). Различие между старой/тяжелой и новой/ легкой инспекционными системами в точности соответствует кафкианскому различию между мнимым оправданием и волокитой, о котором мы говорили выше. При мнимом оправдании вы подаете петиции судьям нижестоящего суда, пока они не выдадут вам неокончательное помилование. Тогда вас освобождают от преследования, пока не придет время, когда ваше дело откроют снова. А неопределенно долгая волокита позволяет вашему делу оставаться на самом низком уровне суда, ценой чему, однако, является никогда не стихающая тревога. (Изменения в инспекциях OFSTED отражены переходом от Research Assessment Exercise к Research Excellence Framework в системе высшего образования: периодическая оценка будет заменена постоянным и повсеместным измерением, которое неизбежно породит ту же самую тревогу.)

В любом случае, «легкая» инспекция для персонала ни в коем случае не может считаться предпочтительной. Инспекторы проводят в колледже то же самое время, что и при старой системе. Тот факт, что их стало меньше, отнюдь не снимает стресса, порожденного инспекцией, который имеет гораздо большее отношение к дополнительным усилиям, связанным с бюрократической показухой и предпринимаемым до предполагаемого наблюдения, чем к самому наблюдению. То есть инспекция в точности соответствует описанию виртуальной природы надзора, данному Фуко в работе «Надзирать и наказывать». Фуко заметил, что нет нужды в том, чтобы место надзирателя действительно было занято. Следствием того, что вы не знаете, будут за вами наблюдать или нет, является интроекция аппарата надзора. Вы постоянно ведете себя так, словно бы за вами прямо сейчас начнут наблюдать. И в то же время, если взять ситуацию школьных или университетских инспекций, оцениваться в первую очередь будут не ваши преподавательские способности, а ваши навыки в области бюрократических отчетов. Есть и другие странные эффекты. Поскольку OFSTED теперь наблюдает за системами самооценки в колледжах, у колледжей есть скрытый мотив давать себе и своим преподавателям более низкую оценку, чем они заслуживают. Итогом является некая постмодернистская версия маоистского исповеднического общества, в котором от рабочих требовали участвовать в актах символического самоуничижения. Однажды, когда наш линейный менеджер превозносил достоинства новой, то есть легкой, инспекционной системы, он сказал нам, что проблема с журналами на нашем факультете в том, что они не были достаточно самокритичными. Но не волнуйтесь, поспешил он заметить, любая проявляемая нами самокритика является абсолютно формальной и никакие меры в связи с ней приниматься никогда не будут. Словно самобичевание как часть чисто формального упражнения по циничной бюрократической дрессуре становится от этого чем-то менее удручающим.

В постфордистском классе рефлексивное бессилие студентов отражается рефлексивным бессилием преподавателей. Де Анджелис и Харви пишут:

 

…Практики и требования стандартизации и надзора, очевидно, становятся для преподавателей тяжелой ношей, и мало кто из них может быть доволен этим. Возникло определенное число реакций. Менеджеры часто высказывались в том духе, что нет альтернативы, заявляя даже, что нам надо «работать умнее, а не упорнее». Этот соблазнительный лозунг, введенный для того, чтобы смягчить сопротивление персонала дальнейшим изменениям, которые, как они сами замечают, оказывают негативное воздействие на условия труда, стремится объединить необходимость «изменений» (реструктуризации и инноваций), нужных чтобы выполнить бюджетные требования и повысить «конкурентоспособность», с сопротивлением персонала не только ухудшению условий труда, но и «бессмысленности» — образовательной и академической — подобных изменений.

 

Упоминание о том, что «альтернативы нет», а также рекомендация «работать умнее, а не упорнее» показывают, как капиталистический реализм задает тон в обсуждении вопроса труда в постфордистском обществе.

Как отметил, сардонически улыбаясь, один лектор, отменить режим инспекции сейчас сложнее, чем когда-то рабство. Подобный фатализм можно поставить под вопрос только в том случае, когда возникнет новый (коллективный) политический субъект.

 

7. «…Если вы можете заметить, как одна реальность накладывается на другую»: Капиталистический реализм как работа сновидения и расстройство памяти

 

Когда-то «реалистичность», возможно, означала то, что надо считаться с реальностью, данной в опыте как нечто прочное и неизменное. Однако капиталистический реализм требует подчинения реальности, которая бесконечно пластична и способна на моментальную перестройку самой себя. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Джеймисон в своем эссе «Антиномии постмодерна» называет «абсолютно заменимым  настоящим, в котором пространство и психика могут в одинаковой степени подвергаться обработке и произвольной переделке». «Реальность» здесь чем-то сродни множеству опций, доступных в цифровом документе, в котором ни одно решение не является окончательным, всегда остается возможность ревизии: в любой момент можно вернуться к предыдущему состоянию. Менеджер среднего звена, о котором я упоминал выше, превратил приспособление к этой «заменимой» реальности в настоящее искусство. Однажды он что-то с полной уверенностью утверждал о колледже и его будущем, о том, какие последствия, скорее всего, будут у инспекции, и о том, что думает вышестоящее начальство. Затем, буквально на следующий день,  он с восторгом начал рассказывать нечто диаметрально противоположное его прежним словам. При этом даже не возникло проблемы отказа  от своего прошлого повествования. Все выглядело так, словно он лишь смутно припоминал, что когда-то вообще говорил о чем-то другом. Это, я думаю, и есть «правильный менеджмент». И еще это, видимо, единственный способ сохранить здоровье в атмосфере вечной нестабильности капитализма. На ее фоне этот менеджер представляется образцом прямо-таки лучезарного душевного здоровья: вся его фигура просто источает приветливость, юмор и добродушие. Подобную жизнерадостность можно поддерживать только при почти полном отсутствии какой-либо критической рефлексии и при способности, которой он был наделен, цинически выполнять каждое распоряжение бюрократических властей. Цинизм  такого выполнения, естественно, самое главное. Сохранение у него либеральной идентичности, доставшейся от 1960-х, зависело от того, что «на самом деле он не верит» в процедуры аудита, которые с таким рвением выполняет. Такое дистанцирование зависит от различия между внутренней субъективной позицией и внешним поведением, которое я уже обсуждал: в плане своей внутренней субъективной позиции менеджер враждебен к бюрократическим процедурам, которые он контролирует и даже презирает, тогда как в плане внешнего поведения он абсолютно подчинен им. Но именно субъективное дезинвестирование рабочими этих аудиторских задач позволяет им выполнять бессмысленный и деморализующий труд.

Способность менеджера мягко смещаться из одной реальности в другую напомнила мне о «Резце небесном» Урсулы Ле Гуин. Это роман о Джордже Орре, человеке, сны которого точно исполнялись в реальности.

Однако, в соответствии с традиционным жанром волшебной сказки, акты исполнения желаний в самом скором времени становятся травматическими и катастрофическими. Когда, например, его врач, доктор Хабер, подталкивает Орра к тому, чтобы тот увидел во сне, как решается проблема перенаселения, Орр просыпается в мире, в котором миллиарды были уничтожены эпидемией, которая, как пишет Джеймисон в своем комментарии к роману, была «до сего момента несуществующим событием, быстро обретающим себе место в нашей хронологической памяти недавнего прошлого». Сила романа в значительной степени определяется тем, как в нем переданы эти ретроспективные конфабуляции, чья механика одновременно столь знакома, поскольку мы реализуем ее каждый раз в своих собственных сновидениях, и столь чужда. Как вообще мы могли бы поверить в последовательные или хотя бы сосуществующие повествования, которые настолько явно противоречат друг другу? Однако из Канта, Ницше и психоанализа нам известно, что бодрствование,  так же как и сновидение, зависит от точно таких же экранирующих повествований. Если реальность невыносима, любая  конструируемая нами реальность должна быть сплетением несовместимостей. От убогого клише «жизнь — это только сон» Канта, Ницше и Фрейда отличает понимание того, что конфабуляции, которыми мы живем, имеют консенсусную природу. Идея, будто мир, данный нам в опыте, — это солипсистская иллюзия, проецируемая изнутри нашего сознания, скорее успокаивает, а не тревожит нас, поскольку она согласуется с нашими инфантильными фантазиями всемогущества. А вот представление о том, что наша так называемая внутренняя сущность обязана своим существованием некоему фиктивному консенсусу, всегда будет вызывать некий ужас. Дополнительный уровень жути фиксируется в «Резце небесном», когда Ле Гуин показывает, как свидетелями искажающих реальность сновидений Орра становятся другие: врач Хабер, который пытается манипулировать способностями Орра и контролировать их, и адвокат Хитер Лелаш. На что же будет похожа жизнь, когда проживаешь ее в чьем-то чужом сне,  который становится реальностью?

 

Хабер не мог продолжать… Он почувствовал это — сдвиг, прибытие, изменение.

Женщина тоже что-то почувствовала. Она выглядела испуганной. Прижав тяжелый медный браслет, словно талисман, к своей шее, она таращилась на пейзаж за окном — в растерянности, в шоке, в онемении.

…Так что с ней теперь будет? Поймет ли она, сойдет ли с ума, что вообще будет делать? Сохранит ли, подобно ему, оба воспоминания, одно истинное, а другое новое, то есть старое и то, что стало правдой?

 

Так «свихнулась» она или нет? Конечно, нет: после нескольких мгновений оцепенения и паники Хитер Лелаш принимает «новый» мир за «настоящий», вымарывая момент наложения шва. Эта стратегия — безоговорочного принятия несоизмеримого и бессмысленного — всегда была образцовой техникой здравомыслия как такового, но особую роль она начинает играть в позднем капитализме, в этой «пестрой картине, изображающей все, что когда-либо существовало», внутри которой онейрическое сотворение и износ социальных фикций идут почти с той же скоростью, что производство и утилизация обычных товаров.

В этих условиях онтологической неустойчивости забывание становится стратегией адаптации. Взять хотя бы пример Гордона Брауна, который, целенаправленно перестраивая свою политическую идентичность, должен был попытаться спровоцировать нечто вроде коллективного забвения. В своей статье в International Socialism Джон Ньюсингер вспоминает:

Браун на Конфедерации британской промышленности заявил, что «бизнес у него в крови». Мать была директором компании, потому «он вырос в такой атмосфере, где всегда знал все, что касается бизнеса». Он был — и всегда оставался — одним из них. Проблема лишь в том, что это не так. Как впоследствии призналась его мать, она никогда не называла себя «бизнес-вумен»: давным-давно она и правда выполняла «мелкие административные обязанности» в «маленькой семейной фирме», но оставила работу, когда вышла замуж, то есть за три года до рождения Брауна. Хотя раньше уже встречались политики из лейбористской партии, которые пытались выдумать для себя «рабочие корни», Браун, видимо, первый, кто придумал для себя «капиталистические корни».

Ньюсингер сопоставляет Брауна с его предшественником и соперником за пост британского премьер-министра, Тони Блэром, представляющим совершенно особый случай. Если у Блэра — разыгрывающего странный спектакль постмодернистского мессианизма — никогда не было никаких убеждений, от которых ему можно было бы отказаться, превращение Брауна из пресвитерианского социалиста в вождя новых лейбористов было долгим, тягостным и трудоемким процессом отречения и отказа: «И если Блэр мог принять неолиберализм безо всякой внутренней борьбы, поскольку у него просто не было никаких убеждений, от которых пришлось бы отказываться, — пишет Ньюсингер, — Брауну пришлось принимать осознанное решение, чтобы перейти на другую сторону. Видимо, необходимое для этого усилие стало личной травмой». Блэр по натуре и по своим склонностям был Последним человеком, а Браун усилием воли стал Последним человеком, карликом на закате истории.

Блэр был человеком без внутреннего стержня, аутсайдером, который был нужен партии, чтобы вернуться во власть, ее джокером с истерической физиономией любезного продавца. А невероятный акт брауновского самопереизобретения — это то, через что партии самой пришлось пройти, поэтому его натянутая улыбка стала объективным коррелятом реального положения новых лейбористов сегодня, когда они полностью сдали все позиции капиталистическому реализму: внутренности их тел, обмякших и выжатых, как лимон, были заменены симулякрами, которые некогда смотрелись роскошно, но теперь действуют не быстрее компьютеров десятилетней давности.

В условиях, когда реальности и идентичности обновляются подобно программному обеспечению, неудивительно, что расстройства памяти стали главным объектом культурной тревоги — это понятно, если посмотреть, к примеру, фильмы «Идентификация Борна», «Мементо», «Вечное сияние чистого разума». В фильмах о Борне поиск Джейсоном Борном своей идентичности совмещается с постоянным бегством от любого определенного представления о своем Я. «Попытайся меня понять», — говорит Борн в романе Роберта Ладлэма, по которому снят фильм:

 

Мне нужно кое-что знать… чтобы принять решение… но, возможно, не все. У меня должна быть возможность уйти, исчезнуть. Возможность сказать самому себе, что уже нет того, что было, причем не исключено, что и не было никогда, поскольку я этого уже не помню. То, что человек не может вспомнить, не существует… для него.

 

В фильме траснациональный номадизм Борна передается сверхбыстрым обрывочным монтажом, который работает в качестве своеобразной антипамяти, увлекая зрителя в головокружительное «непрерывное настоящее», которое, по мысли Джеймисона, характерно для постмодернистской темпоральности. Сложный сюжет романов Ладлэма преобразуется в серии исчезающих событий-шифров и сцен, которые с трудом связываются в согласованное повествование. У Борна, лишенного личной истории, нет нарративной  памяти, однако у него сохраняется то, что мы могли бы назвать формальной  памятью, то есть память об определенных техниках, практиках, действиях, которые буквально воплощаются в сериях физических рефлексов и тиков. Поврежденная память Борна — параллель к ностальгии в постмодернистском стиле, описанной Фредриком Джеймисоном, когда современные или даже футуристические отсылки к содержанию скрывают опору на устоявшиеся или устаревшие образцы формы. С одной стороны, именно культура отдает привилегию лишь настоящему и непосредственному: стирание длительной перспективы действует как на прошлое, так и на будущее (например, истории в СМИ монополизируют внимание на неделю, а потом мгновенно забываются). С другой стороны, именно культура оказывается погруженной в чрезмерную ностальгию, она предается воспоминаниям, не будучи способной породить что-нибудь действительно новое. Возможно, предложенное Джеймисоном определение и исследование этой темпоральной антиномии — его наиболее ценный вклад в понимание постмодернистской и постфордистской культуры. В «Антиномиях постмодерна» он пишет:

 

Парадокс, от которого мы должны отталкиваться, — это равнозначность невиданной скорости изменений на всех уровнях социальной жизни и невиданной стандартизации всего и вся: чувств и товаров, языка и архитектуры, — которая может показаться несовместимой с подобной изменчивостью… Но тут мы начинаем понимать, что ни одно общество не было стандартизовано в той же мере, что наше, и что поток человеческой, социальной и исторической темпоральности никогда не струился столь гомогенно… Сейчас мы начинаем ощущать — и этот все больше проявляется на глубинном и фундаментальном уровне конституции самой постсовременности, по крайней мере в ее темпоральном измерении, — что отныне, когда все подчинено постоянной смене мод и медийных образов, ничто уже не способно изменяться.

 

Несомненно, это еще один пример борьбы сил детерриториализации и ретерриториализации, которая, по мысли Делёза и Гваттари, конститутивна для капитализма. Не было бы ничего удивительного, если бы глубинная социальная и экономическая нестабильность привели к страстному желанию вернуться к семейным формам культуры, к которым мы возвращаемся точно так же, как Борн обращается к своим базовым рефлексам. Расстройство памяти, соответствующее этой ситуации, — болезнь, поражающая Леонарда в «Мементо», где выписывается клинически чистая антероградная амнезия. В этом случае воспоминания, предшествующие началу болезни, остаются неповрежденными, однако больные неспособны переводить новые воспоминания в постоянную память, поэтому новое прорисовывается как нечто враждебное, ускользающее, непроходимое, и больной возвращается к безопасному убежищу старого. «Неспособность сохранить новые воспоминания» — это исчерпывающая формулировка постмодернистского тупика…

Если расстройства памяти являют собой убедительную аналогию сбоям капиталистического реализма, моделью для его гладкого функционирования может выступить работа сновидения. Когда мы видим сон, мы забываем и при этом тут же забываем, что мы забыли. Поскольку разрывы и лакуны в наших воспоминаниях стираются, как в Photoshop, они не тревожат и не мучают нас. Работа сновидений производит именно связность конфабуляций, которая покрывает все аномалии и противоречия, и ее-то Венди Браун и имела в виду, утверждая, что лучшим образцом для понимания современных форм власти является работа сновидения. В своем эссе «Американский кошмар: неоконсерватизм, неолиберализм и дедемократизация» Браун разобрала союз неоконсерватизма и неолиберализма, которым поддерживалась американская версия капиталистического реализма до 2008 года. Браун показывает, что неолиберализм и неоконсерватизм действовали исходя из посылок, которые не только несовместимы друг с другом, но и прямо противоположны. Она спрашивает:

 

Как же рациональность, которая явно аморальна на уровне и целей и средств (неолиберализм), пересекается с той, которая очевидно моральна и регулятивна (неоконсерватизм)? Как проект, обессмысливающий мир, удешевляющий жизнь и лишающий ее корней, открыто эксплуатирующий желание, пересекается с тем, что центрирован на закреплении и развитии смыслов, на сохранении определенных способов жизни, на репрессии и регуляции желания? Как поддержка правления, выстроенного по образцу прочной нормативной социальной ткани, обусловленной личными интересами, увязывается или состыковывается с поддержкой правления, выстроенного по образцу церковной власти и нормативной социальной ткани самоотверженности и долгосрочного семейного почитания, то есть той самой ткани, которая была порвана в клочья неукротимым капитализмом.

 

Однако рассогласование на уровне того, что Браун называет «политической рациональностью», вовсе не мешает симбиозу на уровне политической субъективности, и, как показывает Браун, хотя неолиберализм и неоконсерватизм исходили из совершенно различных базовых предпосылок, они вместе работали над разрушением публичной сферы и демократии, производя управляемого гражданина, который ищет решения в продуктах, а не в политических процессах. Браун заявляет:

 

…Выбирающий субъект и субъект управляемый — не противоположности… Интеллектуалы из Франкфуртской школы, а задолго до них Платон предложили теорию полной совместимости индивидуального выбора и политического подчинения, изобразив демократических субъектов, которые не противятся политической тирании или авторитаризму именно потому, что они поглощены сферой выбора и самоудовлетворения, которые они принимают за свободу.

 

Если немного развить аргументацию Браун, мы можем предположить, что странный синтез неоконсерватизма и неолиберализма удерживался именно их общими объектами ненависти — так называемым «государством-нянькой» и его производными. Несмотря на выплески собственной антигосударственной риторики, неолиберализм на деле выступает вовсе не против государства как такового  — что и доказала массированная поддержка банков в 2008 году, — а, скорее, против особого использования государственных фондов. В то же время сильное государство неоконсервативного толка ограничивалось военной и полицейскими функциями, отмежевываясь от государства всеобщего благосостояния, которое, как считалось, подрывает нравственную ответственность каждого отдельного индивида.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 223; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.067 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь