Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава «Абстрактное посредничество и опосредованная абстрактность»
Реальность сегодня заключена в метафизике как когда–то она была заключена в теологии. Способ видения, навязанный властью, «абстрагирует» посредничество от его изначальной функции, которые заключаются в продлении переживаемых потребностей в реальности. Но посредничество никогда не теряет фактического контакта с жизнью, оно сопротивляется притяжению авторитарного лагеря. С точки сопротивления хорошо обозревается субъективность. До сих пор, метафизики лишь организовывали мир, который можно изменить лишь наперекор им (1). Царство гарантированного выживания медленно подрывает веру в необходимость власти (2). Так объявляется растущее отрицание тех форм, что правят нами, отрицание их властвующего принципа. (3) Радикальная теория, единственная гарантия последовательности этого отрицания, распространяется в массах постольку, поскольку она развивает их спонтанную, творческую созидательность. «Революционная» идеология является теорией, усвоенной начальниками – Слова существуют на границе между волей к жизни и её подавлением; их польза определяет их смысл; история контролирует способы её использования. Исторический кризис языка является знаком возможного преодоления в сторону поэзии действия, в сторону большой игры знамениями (4)
1 Что это за тупик, в котором я могу лишь потеряться в поисках самого себя? Что это за экран, отделяющий меня от самого себя под предлогом моей защиты? И как мне найти себя в этой рассыпающейся мозаике, из которой я состою? Я двигаюсь вперёд в сторону не знаю какой неуверенности в том, что я когда–либо познаю себя. Вся эта тропинка словно бы уже лежит передо мной, словно мои мысли и эмоции укладываются в контуры ментального пейзажа, который они думают, что создают, но который на самом деле моделирует их. Абсурдная сила – тем более абсурдная, что она записана в рациональности мира и кажется неопровержимой – заставляет меня прыгать без остановки чтобы достичь твёрдой почвы, которую мои ноги и не думали оставлять. И благодаря этому бесполезному прыжку к самому себе, моё настоящее ускользает от меня; чаще всего я живу в отрыве от настоящего себя, в соответствии с ритмом мёртвого времени. Удивительно насколько мало, на мой взгляд, люди видят как мир принимает, в определённые эпохи, формы господствующей метафизики. Вера в Бога или дьявола, настолько эфемерная сама по себе, превращает призраки и того, и другого в живую реальность как только коллектив начинает их считать настоящими достаточно для того, чтобы вдохновлять тексты его законов. Точно так же, глупое различие между причиной и следствием смогло править обществами, в которых человеческое поведение и общие феномены были изучены в терминах причины и следствия. И всё же сегодня до сих пор, человек не должен недооценивать аномальной дихотомии между мыслью и действием, теорией и практикой, реальным и воображаемым… Эти идеи являются организационными силами. Мир лжи – это реальный мир, в котором убивают и гибнут убитыми, лучше не забывать об этом. Хорошо иронизировать о загнивании философии, современным философам со знающей улыбкой, прикрывающей посредственность мысли: они знают по крайней мере, что мир всё ещё остаётся философской конструкцией, великим идеологическим конфузом. Мы выживаем в метафизическом пейзаже. Абстрактное и отчуждающее посредничество, отдаляющее меня от самого себя ужасно конкретно. Кусок Бога, пожалованный человеку, Милосердие, пережил самого Бога. Оно стало светским. Оставив теологию ради метафизики, оно осталось инкрустированным в индивидуального человека, подобно провожатому, роду внутреннего правления. Когда фрейдистский образный ряд вешает чудовище Сверх–я над дверью я, он не столько поддаётся соблазну излишнего упрощения, сколько отказывается продолжать поиск дальше – в социальном происхождении ограничений. (Что хорошо понял Райх). Из–за того, что люди отделены не только друг от друга, но и от самих себя, ими может править угнетение. Что отделяет их от себя и ослабляет – это фальшивые связи, объединяющие их с властью, укреплённой благодаря этому и избранной ими в качестве защитника, в качестве отца. «Посредничество», сказал Гегель, «это тождественность самому–себе–в–движении». Но в движении можно утратить себя. И когда он добавляет: «это движение умирания и становления », нет ни одного слова, которое можно было бы изменить, чтобы радикально изменился смысл в соответствии с перспективой, в которую помещены эти слова: перспективой тоталитарной власти или тотального человека. Посредничество, избежав моего контроля, становится ещё одним шагом к отчуждению и бесчеловечности, который тащит меня по пути, в который я не верю. Энгельс справедливо продемонстрировал, что камень, как фрагмент природы, чуждый человеку, стал человеческим, как только он стал продолжением его руки и начал служить ему в качестве орудия (причём, камень в свою очередь очеловечил руку гоминида). Но как только орудием овладевает мэтр, патрон, коммиссия по планированию , руководящая организация, оно утрачивает своё значение, отвлекая действия того, кто их использует их в сторону чужих целей. То, что верно в отношении орудий труда, верно в отношении всех видов посредничества. Точно так же как Бог правил Милосердием и консультировал его, магнетизм правящего принципа притягивает к себе наибольшее количество видов посредничества. Власть – это сумма отчуждённых и отчуждающих посредничеств. Наука( scientia theologiae ancilla ) осуществила преобразование божественной лжи в руководство по эксплуатации, в организованную абстракцию, возвращая этому слову его этимологическое значение, ab–trahere , вытаскивать наружу. Энергия затрачиваемая индивидом на самореализацию, ради существования в мире, соответствующем его желаниям и мечтам, внезапно тормозит, зависает, переключается на другие каналы, интегрируется. Нормальная стадия реализации изменяет планы, уходит из жизни, утсремляется к трансцендентному. Однако, механизм абстрагирования никогда не подчиняется чисто и просто принципу власти. Как бы ни уменьшало человека его украденное посредничество, он всё ещё может войти в лабиринт власти с оружием и агрессивной волей Тезея. Если он доходит до той точки, где он теряется, это из–за того, что он уже потерял свою Ариадну, свою хрупкую связь с реальной жизнью, желание быть самим собой. Только благодаря неразрывной связи между теорией и живой практикой позволяет ему надеяться на то, что он положит конец всем двойственностям, всей власти человека над человеком, и установит царство целостности. Смысл человечности не отклоняется в сторону бесчеловечного без сопротивления, без борьбы. Где находится поле боя? Всегда в непосредственном продлении реальной жизни, в спонтанности. Не то, чтобы я противоставлял здесь абстрактному посредничеству некую дикую, т.н. инстинктивную спонтанность, это было бы лишь воспроизведением на высшем уровне дебильного выбора между чистым размышлением и упёртым активизмом, разъединением теории и практики. Адекватная тактика состоит скорее в начале наступления как раз на том месте, где расположили свою засаду грабители жизни, на той границе, где извращается любое покушение на действие и его продление, в тот самый момент, когда спонтанное действие лишается своего значения через непонимание и недопонимание. Здесь, в промежутке мизерного интервала времени, панорамы, которая охватывает сразу, в одном усилии сознания, как потребности воли к жизни, так и то, что уготовала для неё социальная организация; реальную жизнь и её интеграцию машинами авторитаризма. С точки сопротивления открывается обозрение субъективности. По идентичным причинам, моё знание мира не имеет ценного существования до тех пор пока я не начинаю действовать, чтобы изменить его. 2 Посредничество власти осуществляет постоянный шантаж над непосредственным. Конечно, идея о том, что одно действие не может быть осуществлено во всецелости его значений с точностью отражает реальность дефицитного мира, мира раздробленности; но в то же время укрепляет метафизический характер фактов их официальной фальсификации. Фактически в этом общий смысл следующих утверждений: «Начальники нужны во всём», «Без власти человечество низвергнется в варварство и хаос» и tutti quanti (всех остальных). Обычай, это правда, так сильно покалечил человека, что он верит, калеча себя, что следует закону природы. Может быть то, что он забыл о своей утрате, сильнее всего приковывает его к позорному столбу покорности. В любом случае, это хорошо подходит ментальности раба – ассоциировать власть с единственной возможной формой жизни, с выживанием. Потворствование подобным чувствам прекрасно укладывается в планы начальников. В борьбе человеческого рода за выживание, иерархическая социальная организация неопровержимо отметила решительный этап. Плотность коллективности, собравшейся вокруг своего вождя представляет в какой–то момент истории самый верный, если не единственный, шанс её спасения. Но выживание было гарантировано ценой нового отчуждения; то, что спасло людей, лишило их свободы, предохраняя жизнь и предотвращая её развитие. Феодальные режимы грубо выявили противоречие: слуги, полулюди и полузвери, жили рядом с кучкой привилегированных, из которых некоторые прилагали усилия к тому, чтобы получить индивидуальный доступ к изобилию и могуществу реальной жизни. Феодальная идея мало заботилась о своём выживании, как таковом: голод, эпидемии, массовая резня исключали миллионы существ из лучшего из миров даже слегка не коснувшись поколений образованных людей и утончённых развратников. Напротив, буржуазия обнаружила в выживании первичный материал для своих экономических интересов. Необходимость питаться и существовать материально является основополагающим мотивом для коммерции и индустрии. Отнюдь не будет преувеличением видеть в примате экономики, этой догме буржуазного духа, источник её знаменитого гуманизма. Если буржуа предпочитает человека Богу, то только потому, что первый производит и потребляет, обеспечивает спрос и предложение. Божественная вселенная, предшествующая экономической, настолько же ненавистна для него, как и полноценный человек будущего. Подпитывая выживание, до тех пор пока оно искусственным образом не разжиреет, общество потребления пробуждает новый аппетит к жизни. Повсюду где выживание гарантировано так же, как и работа, старая защита превращается в препятствия. Борьба за выживание не только не даёт нам жить, но становясь борьбой без реальных требований она разъедает само выживание, она делает опасным то, что было смешным. Если выживание не сбросит свою кожу, оно разжиреет до такой степени, что мы задохнёмся в его шкуре. Защита начальников утратила свой смысл с тех пор как механические заботы приспособлений теоретически положили конец потребности в рабах. С этих пор, мудро поддерживаемый террор термоядерного апофеоза стал ultima ratio правителей. Пацифизм сосуществования гарантирует их существование. Но существование властителей больше не гарантирует существование людей. Власть больше не защищает, она сама защищается от всех. Спонтанное создание человеком бесчеловечного, сегодня стало лишь бесчеловечным запретом созидать. 3 Каждый раз, когда откладывается полное и немедленное достижение действия, власть усиливается в своей функции великого посредника. Напротив, спонтанная поэзия направлена против любого посредничества par excellence. Схематически, было бы обоснованным признать, что аспект «суммы ограничений», характеризующий фрагментарную власть буржуазного или советского типа, мало помалу поглощается организацией основанной на отчуждающем посредничестве. Идеологическая зачарованность заменила штык. Этот усовершенствованный способ правления также вызывает в памяти кибернетических программистов. Планируя и подавляя, в соответствии с благоразумными директивами технократических левых специалистов, мелких посредников (духовных лидеров, генералов–путчистов, сталино–франкистов и прочих детишек папаши Убу), электронный Аргус выстраивает свой абсолютизм и состояние благополучия. Но чем больше отчуждаются посредники, тем большей становится жажда непосредственного, тем больше дикая поэзия революционеров упраздняет все границы. Власть, в своей последней стадии, достигает кульминации в союзе абстрактного и конкретного. Уже абстрактная власть подобна всё ещё гильотине. Лицо этого мира, просветлённое ей, организовано в соответствии с метафизикой реального; и достаточно нелицеприятным является вид верных философов, выполняющих свою службу в качестве технократа, социолога, специалиста всех мастей. Чистая форма, преследующая социальное пространство является различимым ликом смерти людей. Это невроз перед некрозом, болезнь выживания распространяющаяся в той мере, в какой реальная жизнь заменяется образами, формами, объектами, в то время как отчуждённое посредничество преобразует реальную жизнь в вещь; кристаллизируя её. Это человек, или дерево, или камень… так пророчески сказал Лотреамон. Гомбрович, отдаёт заслуженную дань уважения Форме, старой посреднице власти, сегодня числящейся в ранге славы правящих требований: «Вы никогда не могли оценить как следует и заставить понять других, какое огромное значение имеет роль Формы в нашей жизни. В самой психологии вы не смогли предоставить Форме надлежащее место. До сих пор, мы продолжаем думать, что чувства, мысли или идеи, управляют нашим поведением, в то время как Форму мы принимаем за безобидный орнамент или аксессуар. И когда вдова, следуя за гробом своего мужа, тихо плачет, мы думаем, что она плачет потому что чувствует боль своей утраты. Когда какой–нибудь инженер, врач или адвокат убивает свою жену, своих детей или друга, мы расцениваем, что его подтолкнули к убийству его кровожадные и насильственные инстинкты. Когда какой–нибудь политик выражает глупости, фанфаронство или ложь в своей публичной речи, мы говорим, что он тупица, потому что тупо разговаривает. Но, в реальности, всё дело предстоит так: человеческое существо самореализуется не в непосредственной манере, соответствующей его природе, но всегда через определённую Форму и эта Форма, этот образ существования, этот способ говорить и реагировать, происходят не из него самого, но наложены на него снаружи. И вот этот же человек может проявить то мудрость, то тупость, быть кровожадным или ангелоподобным, глубокомысленным или нет, следуя за предоставленной ему формой и в соответствии с давлением или условиями… Когда вы сознательно противопоставите себя Форме? Когда вы перестанете отождествлять себя с тем, что определяет вас? » 4 В Критике философии права Гегеля , Маркс написал: «Теория становится материальной силой как только она завладевает массами. Теория способна завладеть массами, к которым она обращается ad hominem , если она продемонстрирует им ad hominem , что становится радикальной. Быть радикальным значит обратиться к корням вещей. И корнем человека является сам человек». В общем, радикальная теория завладевает массами потому что она в первую очередь исходит из них. Будучи вместилищем спонтанной созидательности, она ставит себе целью обеспечить разрушительность этой силы. Это революционная техника на службе у поэзии. Любой анализ восстаний прошлого и настоящего, который выражается вне воли к возобновлению борьбы с большей последовательностью и эффективностью, фатальным образом оказывает услугу врагу, вставая на сторону господствующей культуры. Невозможно удачно говорить о революционных моментах не будучи готовым пережить их при ближайшей возможности. Простой критерий для проверки блуждающей и громогласной мысли планетарной левой. Те, кто знает, как положить конец революции всегда оказываются на первом плане, чтобы объяснить её тем, кто совершил её. У них есть замечательные мотивы объяснять её и класть ей конец; можно констатировать по крайней мере это. Когда теория ускользает от кузнецов революции, она оборачивается против них. Она больше не завладевает ими, она господствует над ними, она обусловливает их. То, что люди не развили силой своего оружия, теперь развивает силу тех, кто их разоружает. Ленинизм тоже объяснил революцию ружейными залпами по матросам из Кронштадта и партизанам Махно. Идеология. Когда руководители усваивают теорию, она превращается в их руках в идеологию, в аргументацию ad hominem против самого человека. Радикальная теория исходит от личности, существа, являющегося субъектом; она завладевает массами благодаря всему, что есть созидательного в каждом, благодаря созидательности, воле к самореализации. Напротив, идеологическое обусловливание является техническим управлением бесчеловечностью, весом вещей. Оно превращает людей в предметы, не имеющие иного значения кроме Порядка, в котором они занимают своё место. Оно собирает их для того, чтобы изолировать, превращая толпу в скопление одиночеств. Идеология – это ложь языка; радикальная теория – это правда языка; конфликт между ними, будучи конфликтом между человеком и тайной бесчеловечностью в нём самом, предшествует преобразованию мира в человеческую реальность, так же как и его трансмутации в метафизическую реальность. Всё, что люди делают и ломают проходит через посредничество языка. Семантическая сфера является основным полем битвы, в которой противостоят друг другу воля к жизни и дух покорности. * Это неравный конфликт. Слова служат власти лучше, чем их используют люди; они служат ей вернее, чем большая часть людей, тщательнее, чем прочие виды посредничества (пространство, время, техника…). Вся трансцендентность проистекает из языка, разрабатывается в системе жестов и символов (слова, танец, ритуал, музыка, скульптура, строительство…). В тот момент, когда подвешенное, незавершённое действие, стремится к продлению в той форме, которой она стремится рано или поздно достичь, к реализации, — так же как генератор трансформирует свою механическую энергию в электроэнергию, передаваемую на расстояние километров, чтобы ещё один мотор превратил её там опять в механическую энергию – язык захватывает реальную жизнь, сковывает её, опустошает её от её субстанции, абстрагирует её. И категории готовы объявить невразумительным, нонсенсом, то, что не укладывется в их схемы, призывает к существованию–во–власти то, что лежит в нулевом состоянии, потому что у него ещё нет места в лоне Порядка. Повторение жестов признано основой идеологии. И тем не менее, люди всё ещё пользуются словами и жестами в попытке усовершенствовать свои разорванные действия. И потому что они это делают, существует поэтический язык; язык реальной жизни, который, по моему, смешивается с радикальной теорией, с теорией завладевающей массами, становящейся материальной силой. Даже интегрированная и направленная против своей изначальной цели, поэзия рано или поздно добивается своего. «Пролетарии всех стран…», девиз, из которого вышло сталинистское государство однажды реализует общество без классов. Ни один поэтический жест никогда не приручается идеологией полностью. Язык отклоняющий радикальные, созидательные действия, человеческие действия par excellence от их реализации становится антипоэзией, определяя лингвистическую функцию власти, её информационной науки. Эта информация является моделью фальшифого общения, общения между неистинным, неживым. Мне кажется хорошо установившимся следующий принцип: как только язык перестаёт подчиняться воле к реализации, он фальсифицирует общение; он не передаёт больше ничего кроме фальшивого обещания истины которая зовётся ложью. Но эта ложь является истиной о том, что разрушает меня, портит меня, подчиняет меня. Жесты являются также крайним пределом, от которого расходятся антагонистичные перспективы, которые делят мир и конструируют его: перспектива власти и перспектива воли к жизни. Каждое слово, каждая идея, каждый символ становится фишкой двойного значения. Некоторые из них, такие как слово «отечество» или униформа жандарма, чаще всего служат власти; но, чтобы не ошибаться, при столкновении соперничающих идеологий или их простом износе из наихудшего торгаша может получиться хороший анархист (я здесь думаю о красивом названии, выбранном Беллегаригом для своей газеты: Анархия, журнал Порядка ). Для господствующей семиологической системы, — т.е. для системы господствующих каст, — есть лишь торгашеские знаки и король, как говорит Шалтай–Балтай, платит вдвойне за те слова, которые он сам использует. Но в глубине души, нет торгаша, который не мечтал бы однажды убить короля. Будучи приговорёнными ко лжи, нам нужно научиться разбавлять её едкой правдой. Агитатор не действует иначе; он придаёт своим словам и жестам вес живой реальности, превешивающий всё остальное. Так он подрывает. В общем и целом, борьба за язык – это борьба за свободу жить. За обращение перспективы вспять. В этой борьбе друг другу противостоят метафизические факты и реальность фактов; я хочу сказать: факты, понятые в статичной манере в системе интерпретации мира и факты понятые в их становлении, в практике , трансформирующей их. Власть нельзя свергнуть так же как и правительство. Объединённый фронт против власти, покрывает весь диапазон повседневной жизни и вовлекает подавляющее большинство людей. Уметь жить, означает уметь не уступать ни пяди в борьбе против самоотречения. Чтобы никто не недооценивал способности власти напичкивать своих рабов словами до такой степени, что они становятся рабами её слов. Каким оружием мы располагаем для того, чтобы гарантировать свою свободу? Мы можем назвать три вида: 1. Информация исправленная в смысле поэзии: расшифровка новостей, перевод официальных терминов («общество», становящееся в перспективе, противопоставленной власти, «рэкет» или «область иерархической власти»), ведущая в конечном итоге к составлению глоссария или энциклопедии (Дидро хорошо понял значимость этого; так же как и ситуационисты). 2. Открытый диалог, язык диалектики; слова, и все формы не–зрелищной дискуссии. 3. То, что Якоб Бёме назвал «чувственным языком» ( sensualische Sprache ) «потому что это ясное зеркало чувств». И автор Пути к Богу уточняет: «В чувственном языке говорят все духи, у них нет потребности в другом языке, потому что это язык природы». Если вспомнить о том, что я назвал отдыхом природы, язык о котором говорит Бёме ясно проявляется как язык спонтанности, «действия», индивидуальной и коллективной поэзии; язык расположенный на оси проекта реализации, выводящий реальную жизнь из «пещер истории». С этим же связано то, что Поль Брусс и Равашоль понимали как «пропаганду делом». * Существует молчаливое общение. Оно хорошо известно влюблённым. На этом этапе, как кажется, язык утрачивает своё значение основного посредника, мысль перестаёт отвлекать (в смысле увода нас от самих себя), слова и жесты представляются излишеством, люксом, избытком. Вспомним всю эту аффектацию, с её барочными слезами и ласками, которая представляется настолько смешной тем, кто не находится под воздействием дурмана влюблённости. Но кроме того, именно это прямое общение имел в виду Леготье, который в ответ на вопрос судьи о том, скольких анархистских сотоварищей он знал в Париже, ответил: «анархистам необязательно знать друг друга для того, чтобы думать одно и то же». Для радикальных групп способных достичь наивысшей теоретической и живой последовательности, слова иногда получают привилегию играть и заниматься любовью. Тождество эротики и общения. Здесь я открываю скобки. Часто отмечают, что история движется вспять; проблема языка становится поверхностной, язык–игра доказывает это ещё раз. Течение барокко перелистывает всю историю мысли, играет словами и жестами с подрывным намерением нарушить семиологический порядок и Порядок вообще. Серия покушений на язык, которую открыл Жан–Пьер Бриссе и продолжили орды иконоборцев, достигла своего апогея в дадаистском взрыве. Воля к избавлению от жестов, мысли, слов, впервые совпала в 1916–м с реальным кризисом общения. Ликвидация языка, которая так часто предпринималась на уровне чистой мысли наконец–то смогла реализоваться исторически. В эпоху, которая всё ещё сохраняла свою трансцендентальную веру в язык и в Бога, господина всей трансцендентности, сомнения относительно жестов могли привести лишь к террористической деятельности. С того момента, как кризис человеческих отношений разорвал в клочья унитарную сеть мифического общения, атака на язык перешла на революционный шаг. Очень хотелось бы сказать, в манере Гегеля, что разложение языка выбрало движение Дада для того, чтобы открыться сознанию людей. При унитарном режиме, та же самая воля к игре с жестами осталась без отклика, в определённом смысле преданная историей. Выставляя на свет фальсифицированное общение, движение Дада вышло на стадию преодоления языка, поиска поэзии. Язык мифа и язык зрелища сегодня уступают дорогу реальности, заключенной под ними: языку фактов. Этот язык, содержащий в себе критику всех способов выражения, несёт в себе свою самокритику. Бедные недо–дадаисты! Не уразумев того, что Дадаизм обязательно подразумевал это преодоление, они продолжали нудно повторять, что наши диалоги – это диалоги глухих. А это равнозначно роли жирного червя в спектакле культурного разложения. * Язык полноценного человека будет полноценным языком; возможно концом старого языка слов. Изобретать этот язык значит преобразовывать человека прямо в его бессознательном. Во фрагментарной мозаике мыслей, слов, действий, полноценность прорывается через неполноценность. Мы должны будем говорить до тех пор пока дела не позволят нам обходиться без этого. Глава «Жертвенность»
Существует жертвенный реформизм, являющийся лишь жертвой реформизму. Гуманистическое самоистязание и фашистское саморазрушение не оставляют нам даже выбора смерти. – Любое дело, требующее жертв является антигуманным. – Воля к жизни самоутверждается перед лицом мазохистской эпидемии, повсюду, где есть хотя бы малейший предлог для бунта; под видимостью частичных требований, она готовит безымянную революцию, революцию повседневной жизни (1). Отказ от жертвенности – это отказ продаться: нельзя обмениваться личностями. Три стратегических ответа уже отныне являются ингредиентами добровольного самопожертвования: искусство, великие гуманные чувства и настоящее (2).
1
Там, где человека не удаётся сломить и приручить силе и лжи, срабатывает соблазн. Как власть использует соблазн? Усвоенное ограничение, задрапированное в чистую совесть лжи; мазохизм добропорядочного человека. Ей не хватает только называть кастрацию даром, а богатый выбор форм рабства свободой. «Чувство выполненного долга» делает каждого почётным палачом самого себя. Я продемонстрировал в статье «Banalit? s de base» (Internationale Situationiste, n°7–8), как диалектика господ и рабов включает в себя то, что мифическое самопожертвование господина подразумевает реальное самопожертвование раба – один духовно приносит свою реальную власть в жертву общим интересам, другой материально приносит свою реальную жизнь в жертву власти, в которой он участвует лишь иллюзорно. Общая картина обобщённой видимости или, если угодно, ключевая ложь, изначально требуемая для движения захвата частной собственности (захвата вещей через захват живых существ) неразрывно связана с диалектикой жертвенности и следовательно с основой знаменитой концепции отчуждения. Ошибка философов заключалась в построении онтологии и идеи о вечном человеке на том, что было лишь социальной игрой случая, чисто условной необходимостью. История стремилась к ликвидации частной собственности с тех пор, как последняя перестала отвечать условиям, из–за которых она родилась, но ошибка, подпитываемая метафизически, продолжает приносить выгоду власть имущим, «вечному» господствующему меньшинству. * * * Горести жертвенности смешиваются с несчастьями мифа. Буржуазная мысль, обнажая его материальность, обмирщает и фрагментирует его; не ликвидируя его полностью, поскольку иначе буржуазия перестала бы эксплуатировать, а значит существовать. Разбитое на фрагменты зрелище является лишь одним из этапов в разложении мифа; в разложении, ускоренном сегодня диктатурой потребления. Точно так же, старая жертва–дар, требуемая космическими силами доходит до того, что теряется в жертве–обмене с ценами установленными в соответствии с требованиями общественной безопасности и демократических законов. Фанатичное самопожертвование привлекает всё меньше и меньше последователей, подобно тому, как шоу идеологий соблазняет всё меньше и меньше сторонников. Великая течка вечного спасения не может быть безнаказанно заменена мелкими частными мастурбациями. Безумное желание потусторонней жизни не компенсируется карьерными расчётами. Герои родины, герои труда, герои рефрижераторов и умеренной мысли… Слава могущества пала. Не важно. Заведомый конец какого–либо зла никогда не утешит человека в необходимости непосредственно переживать его. Повсюду расточаются хвалы добродетельности жертвоприношения. К красным попам примешиваются экуменические бюрократы. Водка и христовы слёзы. В зубах, вдобавок к ножу, пена Христа! Приносите себя в жертву с радостью, братья мои! Ради Дела, ради Порядка, ради Партии, ради Единства, ради тушёного мяса с картошкой! Старые социалисты любили знаменитую пословицу: «Считается, что умирают за родину, умирают же за капитал». Их наследники придерживаются схожей формулы: «Считается, что идёт борьба за пролетариат, умирают же за своих лидеров», «считается, что идёт битва за будущее, выполняется же пятилетний план». И, провозгласив эти лозунги, что делают левые младотюрки в борьбе? Они начинают служить какому–либо Делу; «лучшему» из всех Дел. Свой творческий досуг они проводят в распространении брошюр, расклеивании плакатов, демонстрациях, дискуссиях с президентом региональной ассамблеи. Они борются. Хорошо действовать, потому что думают за них другие. Самопожертвование не знает пределов. Лучшее из всех Дел – то, в котором лучше всего можно потеряться телом и душой. Закон смерти является лишь законом отрицания воли к жизни. Роль смерти осуществляется ценой роли жизни; между ними не бывает равновесия, на ниве сознания невозможны компромиссы. Нужно полностью защищать либо один, либо другой из этих законов. Фанатики абсолютного Порядка – шуаны, нацисты, карлисты – с прекрасной последовательностью демонстрируют, что действуют на стороне смерти. Лозунг: Да Смерть! по крайней мере чист и не слюняв. Реформисты смерти в малых дозах – социалисты сплина – не обладают даже абсурдной честью эстетики тотального разрушения. Они умеют только умерять страсть к жизни, до такой степени, что она вопреки самой себе становится страстью к разрушению и саморазрушению. Противники концлагерей, но лишь во имя умеренности: во имя умеренной власти, во имя умеренной смерти. Поборники абсолютного самопожертвования Государству, Делу или Фюреру, эти великие ненавистники жизни точно так же, как и те, кто противостоит морали и техникам самоотказа, обладают жизненным неистовством, в их антагонистичном, но одинаково остром праздновании жизни. Кажется, что жизнь становится настолько насыщенной оттого, что измученная чудовищным аскетизмом, она стремится достичь своего конца одним ударом, за раз получив всё то, в чём ей было отказано. Празднество, которое познают в момент своей смерти легионы аскетов, наёмников, фанатиков, омоновцев является преувеличенно мрачным празднеством, воспринимаемым перед лицом вечности подобно вспышке фотоаппарата, эстетизированно. Десантники, о которых говорил Бижар вступают в смерть эстетически, в виде статуй, каменистых кораллов, осознающих, возможно, своё состояние полнейшей истерии. Эстетика хороша для склеротического празднества, настолько же отделённого от жизни, как голова Хиваро, для фиесты смерти. Роль эстетики, роль позы , часто соответствует роли смерти, о которой умалчивает повседневная жизнь. Любой апокалипсис прекрасен мёртвой красотой. Или как песня швейцарских гвардейцев, которую приучил нас любить Луи–Фердинанд Селин. Конец Коммуны не был апокалипсисом. Между нацистами, мечтавшими погибнуть вместе со всем миром и Коммунарами, устроившими пожар в Париже пролегает расстояние от зверски утверждаемой тотальной смерти до зверски отрицаемой тотальной жизни. Первые ограничились развитием логических процессов массового уничтожения, впервые разработанных гуманистами, учившими покорности и самопожертвованию. Вторые знали, что жизнь, выстроенную страстью нельзя отнять; что в уничтожении такой жизни больше удовольствия, чем в присутствии при её истязании; что лучше исчезнуть в огне с живой радостью, чем чем уступить хотя бы на миллиметр, сдав при этом всю линию. Несмотря на свой источник, оскорбительным образом исторгнутый сталинисткой Ибаррури крик: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», кажется мне суверенным одобрением определённого способа самоубийства, счастливого ухода из жизни. То, что было правомерным для Коммуны, остаётся таковым для личности. Против самоубийств от усталости, против коронованного самоотрицания других. Последний взрыв смеха, как у Кравана (без вести пропавший дадаист–мистификатор, прим. пер.). Последняя песня, как у Равашоля. * * * Революция перестаёт существовать в тот момент, когда ради неё становится нужно приносить себя в жертву. Когда отказываешься от себя, ты лишь превращаешь её в фетиш. Революционные моменты являются карнавалами, в которых индивидуальная жизнь празднует своё единство с возрождённым обществом. Призыв к самопожертвованию звучит в такие моменты как похоронный звон. Валье писал: «Если жизнь покорных длится не долее жизни бунтарей, можно бунтовать и во имя идеи». Борец может стать революционером только вопреки тем идеям, которым он согласился служить. Валье борющийся за Коммуну, это в первую очередь ребёнок, потом бакалавр, восстанавливающий в одном долгом воскресенье вечные недели прошлого. Идеология – это надгробие повстанца. Она хотела бы помешать ему возродиться. Когда повстанец начинает верить, что он сражается за высшее благо, авторитарный принцип уже не колеблется в нём. Человечество никогда не испытывало недостатка в мотивах для отказа от человечности. На этой точке существует настоящий рефлекс покорности, иррациональный страх свободы, мазохизм, присутствующий повсюду в повседневной жизни. С какой горькой лёгкостью можно отказаться от желания, от страсти, от существенной части самого себя. С какой пассивностью, с какой инертностью соглашаются жить ради чего–то ещё, действовать ради чего–то ещё, причём слово «что–то» всегда перевешивает всё остальное своим мёртвым весом. Оттого, что нелегко быть самим собой, мы так весело отказываемся от себя; воспользовавшись первым же предлогом, любовью к детям, к чтению, к артишокам. Желание исцелиться испаряется под абстрактной всеобщностью болезни. Тем не менее, рефлекс свободы тоже знает свою дорожку через все эти предлоги. При забастовке за повышение зарплаты, при народных волнениях, разве не реализуется дух карнавала? В час, когда я пишу, тысячи рабочих перестают работать или берутся за оружие, всё ещё верные тем или иным указаниям или принципам, хотя в глубине именно страстное желание сменить предназначение своей жизни толкает их на это. Преобразовать мир и вновь изобрести жизнь было эффективным лозунгом повстанческих движений. Это требование, которое не выдвинет ни один теоретик, потому что оно может быть лишь творением поэзии. Революция совершается каждый день вопреки профессиональным революционерам, безымянная революция, как и всё, что выходит из реальной жизни, готовящая, в повседневной конспирации действий и грёз, взрывную последовательность. Никакая проблема не значит для меня столько, сколько та, что создаёт в течение долгого дня трудность в изобретении страсти, осуществлении желания, создания мечты, так же, как их создаёт мой дух по ночам. Мои незавершённые действия преследуют меня, а вовсе не будущее человеческого рода или состояние мира в 2000–м году, не обусловленное будущее и не абстрактные еноты. Если я пишу, то не «для других», как говорится, и не для того, чтобы изгнать их призраки! Я связываю слова, одно за другим для того, чтобы вырваться из колодца одиночества, откуда другие могли бы вытащить меня. Я пишу от нетерпения и с нетерпением. Для того, чтобы жить без мёртвого времени. Что до других, не хочу знать о них ничего, что не касалось бы меня с самого начала. Они должны спасаться благодаря мне, как я спасаюсь благодаря им. У нас общий проект. Исключено, что проект полноценного человека должен создаваться за счёт личности. Кастрация не может быть более или менее полной. Аполитичное насилие молодых поколений, к равноценным товарам культуры, искусства, идеологии подтверждается фактами: индивидуальная самореализация станет работой принципа «каждый за себя», понятого коллективно. И радикальным образом. На данном этапе сочинения, где раньше искали объяснений, я хотел бы, чтобы отныне в нём находили сведение счетов.
2
Отказ от самопожертвования – это отказ продаться. Нет ничего во вселенной вещей, продаваемых или нет, что могло бы послужить эквивалентом человеческого бытия. Личность несократима, она меняется, но не обменивается. Теперь, одного взгляда, брошенного на движения социальных реформ достаточно для того, чтбы убедиться: они никогда не требовали ничего иного, кроме ассенизации обмена и жертвоприношения, превращая очеловечение бесчеловечности в дело своей чести и стремясь сделать его соблазнительным. Каждый раз, когда раб делает своё рабство более сносным, он помогает своим хозяевам в их кражах. Путь к социализму: чем больше убогие отношения овеществления сковывают людей своими цепями, тем более нестерпимым становится гуманистический соблазн калечить людей в равенстве. С тех пор как беспрерывная деградация добродетели самоотречения и преданности начала перетекать в радикальное отрицание, сегодня появляются некоторые социологи, эти жандармы современного общества, для того, чтобы найти выход в экзальтации более утончённой формы самопожертвования: искусства. * * * Великие религии смогли превратить убогое существование на земле в чувственное ожидание; за долиной слёз лежит вечная жизнь в Царстве Божьем. Искусство, в соответствии со своей буржуазной концепцией, ещё лучше чем Бог наделяет вечной славой. Искусству–в–жизни–и–в–Боге унитарных режимов (египетская скульптура, негритянское искусство…) наследует искусство, дополняющее жизнь, искусство компенсирующее отсутствие Бога (Греция IV в., Гораций, Ронсар, Малерб, романтики…). Строителей кафедральных соборов настолько же мало волновало потомство, как и Сада. Они искали своего спасения в Боге, как Сад в самом себе, они вовсе не стремились к своей консервации в музеях истории. Они работали на высшее состояние бытия, а не ради длительного восхищения в течение лет и веков. История является земным раем для буржуазной духовности. Доступ к ней происходит не через торговлю, но явно бесплатно, благодаря самоотреченному созданию шедевра и явно не из непосредственной потребности увеличивать капитал: как труд по облагодетельствованию для филантропа, героический труд для патриота, труд по достижению победы для военного, литературный или научный труд для поэта или учёного… Но в самом выражении «создавать произведение искусства» есть некая двойственность. Оно включает в себя проживаемый опыт художника и покидание им этого опыта ради абстракции творческой субстанции: эстетической формы. Художник также приносит в жертву то, что создаёт ради того, чтобы не угасала память о его имени, ради того, чтобы войти в похоронную славу музеев. Разве не происходит так, что его воля к созданию вечного шедевра мешает ему создать неугасимый момент жизни? В действительности, за исключением академической школы, художник не поддаётся эстетической интеграции полностью. Принося в жертву свою непосредственную жизнь ради красивой видимости, художник, а всякий, кто стремится реально жить является художником, также подчиняется желанию увеличить свою долю грёз в объективном мире других людей. В этом смысле, он придаёт создаваемой вещи миссию достижения его собственной индивидуальной самореализации в коллективе. Творчество в сущности своей революционно. Функция идеологического, художественного, культурного зрелища, состоит в превращении волков спонтанности в сторожевых псов знания и красоты. Антологии полны агитационных текстов, а музеи повстанческих призывов; история настолько хорошо консервирует их в собственном соку продолжительности, что мы уже не можем заметить или расслышать их. И именно здесь общество потребления действует в качестве целительного растворителя. Искусство сегодня возводит лишь пластмассовые соборы. Здесь, при диктатуре потребления, уже нет эстетики, которая не исчезала бы до того, как породит свои шедевры. Недозрелость является законом потребления. Несовершенство автомобиля подразумевает скорый выпуск новой модели. Единственное условие для внезапного эстетического переживания – это мгновенное преодоление зрелища в самой сфере художественного разложения. Бернар Буффе, Жорж Матье, Ален Роб–Грийе, Поп Арт и Е–е притягивают глаза с обложек известных журналов весной. Было бы немыслимым говорить о неугасимости шедевра, созданного в соответствии с вечными ценностями «Стандард Ойл». Когда самые развитые социологи поняли, как предмет искусства становится товарной стоимостью, по какому стандарту знаменитая творческая энергия художника соответствует нормам рентабельности, до них дошло, что надо вернуться к источнику искусства, к повседневной жизни, но не для того, чтобы изменить её, поскольку не таково их призвание, но для того, чтобы сделать её сырьём для новой эстетики, которая, вопреки упаковке, избежала бы механизма купли и продажи. Как если бы уже не было способа потреблять на месте! Результат известен: социо–драмы и хэппенинги , притворяясь, что организуют непосредственное участие зрителей, которые фактически лишь участвуют в эстетизации небытия. В способе зрелища выражается лишь пустота повседневной жизни. В фактах потребления, что может быть лучше, чем эстетика пустоты? По мере ускорения, разве не становится разложение стоимости единственной возожной формой развлечения? Весь трюк состоит в том, чтобы преобразовать зрителей культурной и идеологической пустоты в её организаторов; наполнить бессмысленность зрелища обязательным участием зрителя, пассивного агента par excellence. Хэппенинг и его производные обладают определённым шансом обеспечить общество рабов без хозяев, которое готовят для нас кибернетики, зрелище без зрителей, которого оно потребует. Для художников, в строгом смысле слова, путь к абсолютной интеграции хорошо прослеживается. Они войдут вместе с Лапассадами и иже с ними в огромную корпорацию специалистов. Власть хорошо заплатит им за использование их талантов в добавлении новых и соблазнительных цветов к старым условиям пассивности. С точки зрения власти, повседневная жизнь является лишь тканью самоотречения и посредственности. Она является истинной пустотой. Эстетика повседневной жизни превратит каждого в художественного руководителя этой пустоты. Последней уловкой официального искусства станет попытка смоделировать в терапевтической форме то, что Фрейд с подозрительной упрощённостью назвал «инстинктом смерти», то есть радостное подчинение власти. Повсюду, где воля к жизни не источается спонтанно из индивидуальной поэзии, простирается тень распятой жабы из Назарета. Спасти художника в каждом живом человеческом существе нельзя через регрессию до художественных форм, определённых духом самопожертвования. Всё должно вернуться к основе. * * * Сюрреалисты, по крайней мере некоторые из них, поняли, что единственным полноценным преодолением искусства была реальная жизнь: работа, которую ни одна идеология не смогла интегрировать в последовательность своей лжи. Известно к какому состоянию заброшенности их привела их обходительность по отношению к культурному зрелищу. Нынешнее разложение в материи мысли и искусства предлагает меньше рисков эстетической интегрированности, чем в тридцатые, это правда. Современная конъюнктура может лишь усилить ситуационистскую агитацию. Много эпилогов было написано, — как раз после сюрреалистов, — об исчезновении определённых идиллических отношений, вроде дружбы, любви, гостеприимства. Не надо грешить против истины: ностальгия по более человечным добродетелям прошлого подчиняется лишь потребности будущего оживить идею жертвенности, подвергшуюся слишком сильным нападкам. Отныне невозможна будет больше ни дружба, ни любовь, ни гостеприимство, ни солидарность, пока существует самоотречение. Причём, под угрозой усиления соблазнов бесчеловечности. Брехт в совершенстве выражает это в следующем анекдоте: в качестве примера хороших манер в оказании услуг друзьям, месье К. для того, чтобы доставить большее удовольствие своим слушателям рассказывает следующую историю. Три молодых человека приходят к старому арабу и говорят ему: «Наш отец умер. Он оставил нам семнадцать верблюдов и завещание, в котором он говорит, что старший должен получить половину, средний треть и младший одну девятую часть. Мы не можем прийти к согласию в дележе. Вынеси ты решение». Араб подумал и сказал: «Я констатирую, что для того, чтобы произвести делёж, вам нужен ещё один верблюд. У меня есть мой, других у меня нет, но вы можете располагать им. Возьмите его, поделите наследство и отдайте мне лишь то, что останется». Они поблагодарили его за дружескую услугу, привели верблюдов и разделили животных: старший взял половину, что составило девять верблюдов, средний треть, то есть шесть, а младший взял одну девятую, или двух верблюдов. К их удивлению один верблюд оставался лишним. Они вернули его своему старому другу, снова отблагодарив его. Месье К. говорит, что подобный способ оказывать дружескую услугу является хорошим потому, что он ни от кого не потребовал личных жертв. Этот пример может распространяться на всю повседневную жизнь с силой неоспоримого принципа. Речь здесь идёт не о том, чтобы выбрать искусство жертвоприношения в противоположность принесению в жертву искусства, но скорее о конце жертвоприношения как искусства. Возможный успех умения жить, построения реально проживаемых ситуаций присутствует повсюду, повсюду лишённый естественности из–за фальсификаций человека. * Принесение в жертву настоящего будет возможно последней стадией ритуала, калечившего человека с самого его зарождения. Каждую минуту это настоящее разбивается на мелкие фрагменты прошлого и будущего. Никогда, кроме как в радости, мы не отдаёмся своей деятельности самозабвенно. То, что мы собираемся сделать и то, что мы сделали, выстраивает настоящее на фундаменте вечной неудовлетворённости. В коллективной истории, как и в истории индивидуальной, культ прошлого и культ будущего одинаково реакционны. Всё, что должно быть построено, должно быть построено в настоящем. Существует народное поверье, что перед утопающим в момент его смерти прокручивается плёнка всей его жизни. Я уверен в том, что существуют интенсивные лучи света, в которых концентрируется и обновляется жизнь. Будущее, прошлое, послушные пешки истории защищают лишь принесение в жертву настоящего. Ничто не меняется в ни в отношении какой–либо вещи, ни в прошлом, ни в будущем. Жить интенсивно, для себя, в бесконечном удовольствии и с сознанием того, что всё, что имеет значение в радикальном смысле для самого себя, имеет значение для всех. И поверх всего этого остаётся закон: «Действуй так, словно будущее никогда не должно было существовать».
Глава «Отчуждение»
Основа социальной организации, частная собственность отчуждает людей от самих себя и друг от друга. Единый искусственный рай стремится к преодолению этого отчуждения с большим или меньшим успехом усваивая безвременно разбитые грёзы о единстве. Тщетно. – От удовольствия созидания к удовольствию разрушения, нет иных колебаний, кроме тех, что уничтожают власть.
Люди живут отчуждённые друг от друга, отчуждённые от того, чем они являются в других, отчуждённые от самих себя. История человечества является историей фундаментального отчуждения, провоцирующего и обусловливающего все остальные: социального различия между хозяевами и рабами. Посредством истории, люди стремятся присоединиться друг к другу и достичь единства. Классовая борьба является лишь одной стадией, хотя и решительной, в борьбе за целостность человека. Точно так же, как у господствующего класса есть лучшие в мире причины отрицать наличие классовой борьбы, история отчуждения не может не смешиваться с историей его симуляции. Но подобная затенённость происходит не столько из умышленной воли, сколько из долгой, неуверенной борьбы, в которой стремление к единству чаще всего заканчивается тем, что обращается в свою противоположность. То, что не подавляет отчуждение радикально, усиливает его. В своём восхождении к власти, буржуазия бросила более живой свет на то, что так сильно разделяет людей, она распространила осознание социального характера и материальности отчуждения. * * * Что такое Бог? Гарант и квинтэссенция мифа, оправдывающего господство человека над человеком. У этого отвратительного изобретения нет других оправданий. По мере того, как миф, разлагаясь, проходит стадию спектакля, Великий Внешний Объект, как говорил Лотреамон, разбивается вдребезги, сносимый ветром социальной атомизации, деградирует в Бога для интимного использования, в нечто вроде мази от венерических заболеваний. Во время наиболее сильного кризиса, открытого концом философии и античного мира, гений христианства подчиняет видоизменение мифической системы одному фундаментальному принципу: троичности. Что означает догма о трёх личностях одного Бога, из–за которой пролилось столько чернил и крови? Душой, человек принадлежит Богу, телом – преходящей власти, духом – себе самому; его спасение заключается в его душе, его свобода – в его духе, его земная жизнь – в его теле. Душа заключает в себе тело и дух, без неё они — ничто. Разве не обнаружим мы, если рассмотрим его внимательнее, союз хозяина и раба в принципе человека, как божественного создания? Раб – это тело, рабочая сила, принадлежащая сеньору; хозяином здесь является дух, правящий телом, придавая ему частичку своей высшей сущности. Раб следовательно приносит в жертву своё тело власти господина, в то время как господин приносит свой дух в жертву общине рабов (король на службе у народа, де Голль на службе у Франции, омовение ног Церковью…). Первый предлагает свою земную жизнь, в обмен он получает ощущение свободы, в том смысле, что дух его господина вселяется в него. Мистифицированное сознание – это сознание мифа. Второй в идеале предлагает свою власть господина всей той общине, которой он правит; он топит отчуждение тела в более утончённом отчуждении духа, он экономит на дозе насилия, необходимой для поддержания рабства. В своём духе, раб отождествляет, или по крайней мере может отождествить себя, с господином, которому он отдаёт свою жизненную силу, но с кем может отождествить себя господин? Не с рабами, постольку, поскольку они являются его вещами, или телами, принадлежащими ему; скорее с рабами постольку, поскольку они являются эманациями самого духа господства, высшего повелителя. Так как отдельный повелитель приносит себя в жертву на духовном уровне, он должен найти в последовательности мифа соответствие своему жертвоприношению, идею господства в себе, которую он разделяет и которой подчиняется. Именно поэтому случайно сложившийся класс господ создал Бога, перед которым он духовно встаёт на колени и с которым он отождествляется. Бог превращает мифическое самопожертвование господина в общественное благо, а реальное самопожертвование раба в частную и собственническую власть господина. Бог является принципом всякого подчинения, это ночь, узаконивающая все преступления. Единственное нелегальное преступление – это отказ признать господина. Бог является гармонией лжи; идеальной формой, в которой соединяются добровольное самопожертвование раба (Христос), одобрительное самопожертвование господина (Отец; раб является господским сыном) и их нераздельная связь (Святой Дух). Идеальный человек, божественное создание, единое и мифическое в котором человечество приглашается признать себя реализует ту же троичную модель: тело подчинённое духу , ведущему его к ещё более великой славе души , всё включающий в себя синтез. Так у нас появляется такой тип отношений, при котором оба термина получают своё значение из абсолютного принципа, измеряют себя во тьме, в недостижимой норме, в неоспоримой трансценденции (Бог, кровь, святость, милость…). В течение веков, бессчётные двойственности закипали, как в хорошем бульоне, на огне мифического единства. Снимая бульон с огня, буржуазия не сохранит для себя ничего кроме ностальгии по уюту единства и серии холодных безвкусных абстракций: тело и дух, бытие и сознание, личность и коллектив, частное и общественное, общее и особенное… Парадоксально, буржуазия, движимая своими классовыми интересами, разрушила единство и его трёхмерную структуру себе во вред. Стремление к единству, настолько умело удовлетворявшееся мифической мыслью единых режимов, далеко от исчезновения по мере того как она исчезает, напротив, она обостряется по мере того, как материальность отчуждения становится доступной для сознания. Обнажая экономико–социальные основы отчуждения, буржуазия изготовляет оружие, которое должно будет положить ему конец. Но конец отчуждения подразумевает конец буржуазии и конец всей иерархической власти. Вот почему все правящие классы или касты оказываются неспособными произвести преобразование феодального единства в единство реальное, в аутентичное социальное участие. Только новый пролетариат обладает миссией отнять третью силу, спонтанную созидательность, поэзию, у двух остальных, для того, чтобы сохранять её живой в повседневной жизни каждого. Переходный период фрагментарной власти окажется лишь бессонницей в период спячки, необходимой нулевой точкой в обращении перспективы вспять, обязательной опорой для ног перед прыжком преодоления. * * * История показывает то, что против единого принципа велась борьба и то, каким образом проявляется дуалистическая реальность. Выраженная вначале теологическим языком, являющимся официальным языком мифа, эта конфронтация впоследствии выражается языком идеологическим, то есть языком зрелища. Манихейцы, катары, гуситы, кальвинисты… все объединяются в своих заботах с Жаном де Менгом, Ла Боэти или Ванино Ванини. Разве мы не видим, что Декарт размещает душу в шишковидной железе в крайнем случае , когда он не знает, что делать. В то время как на вершине совершенно разумного мира его Бог–канатоходец сохраняет совершенно не поддающееся разумению равновесие, Бог Паскаля прячется, лишая человека и мир поддержки, без которой они опускаются до противостояния друг другу, чтобы о каждом из них можно было вынести суждение лишь по его отношению к другому, чтобы взвесить себя по отношению к ничто. К концу XVIII° века, раздробленность появилась на всей сцене, фрагментация ускорилась. Открылась эра маленьких людей, конкурирующих друг с другом. Фрагменты человеческих существ абсолютизировались: материя, дух, сознание, действие, универсальное, частное… Какой Бог смог бы вновь собрать этот разбитый фарфор? Дух господства нашёл себе оправдание в трансценденции. Но невозможно представить себе капиталистического Бога. Господство предполагает троичную систему. Отношения эксплуатации являются дуалистичными. Тем более, что они являются неотделимыми от материальности экономических отношений. В экономике нет таинства; из чудес она сохраняет лишь риск рынка или совершенство программного обеспечения ЭВМ планирования. Рациональный Бог Кальвина намного менее соблазнителен, чем ростовщичество которое он так безнаказанно поощряет. Что же касается Бога анабаптистов из Мюнстера и крестьянских революционеров 1525–го, он уже, в своей архаичной форме, был неукротимым броском масс к обществу целостного человека. Мистическая власть не так просто преобразилась в рабочее руководство. Сеньор не так просто стал заводским патроном. Подавите таинственное превосходство крови и происхождения, и не останется ничего кроме механизмов эксплуатации, погони за наживой, у которой нет иного оправдания кроме неё самой. Количественная разница в деньгах или власти, а не качественный барьер происхождения, отделяет патрона от рабочего. Одиозный характер эксплуатации заключается в том, что она осуществляется между «равными». Буржуазия оправдывает, — вопреки самой себе, несомненно – все революции. Когда народы перестают сносить насилие, они перестают подчиняться. * * * Фрагментарная власть фрагментирует существа, которыми она правит, лишь до точки непоследовательности. Одновременно, фрагментируется единая ложь. Смерть Бога вульгаризирует сознание отчуждения. Разве романтическое отчаяние не выражает эту мучительную внутреннюю боль? Разрыв повсюду: в любви, во взгляде, в природе, в мечтах, в реальности… Драма сознания, как говорил Гегель, обладает большим преимуществом перед сознанием драмы. Такое сознание является революционным по Марксу. Когда Петер Шлемиль отправился на поиски собственной тени, чтобы забыть кем он является на самом деле, тенью в поисках собственного тела, это конечно представляло меньшую угрозу для власти. Из–за рефлекса самозащиты, буржуазия «изобрела» единые искусственные небеса, интегрируя с большим или меньшим успехом разочарования и преждевременно разбитые мечты о единстве. Вдобавок к коллективным мастурбациям: идеологиям, иллюзиям единства, стадной этике, опиуму для народа, существует целая гамма маргинальных продуктов, на границе легального и нелегального: индивидуальная идеология, навязчивые идеи, мономания, единственная, а значит отчуждающая страсть, наркотики и их заменители (алкоголь, иллюзия скорости и быстрых перемен, ощущения, раритеты…). Всё это позволяет полностью потерять себя под видом самореализации, это правда, но разлагающее действие продолжается в первую очередь благодаря фрагментарным привычкам в которых оно зарождается. Страсть к игре перестаёт быть отчуждающей если тот, кто ей занимается ищет игру в целостности жизни: в любви, в мысли, в построении ситуаций. Точно так же страсть к убийству не является больше мономанией, если она объединена с революционным сознанием. Для власти, опасность единых полумер является таким образом двойной. С одной стороны, они не удовлетворяют, с другой, они опираются на волю к созиданию реального социального единства. Мистически вдохновлённое единство не имеет иной цели кроме Бога; горизонтальный прогресс, в истории, в сторону проблематичного зрелищного единства является бесконечной конечностью. Он вызывает неутолимую жажду абсолюта, но количественное является ограничением само по себе. Безумное стремление не может не обрушиться в качественное, негативным ли образом, или по обретении сознательности, через преобразование негативности в позитивность. Следуя негативным путём, конечно, не достигаешь самого себя, вместо этого устремляешься в саморазрушение. Спровоцированное безумие, наслаждение преступлениями и жестокостью, конвульсивные вспышки извращённости являются дорогами, ведущими к полному, нераскаявшемуся самоуничтожению. Когда человек избирает их, он лишь подчиняется с необычайным усердием гравитационной силе власти, калечащей и разрушительной. Но власть не сможет длиться если не будет тормозить свою силу разложения. Генерал убивает своих солдат лишь до определённой точки. Остаётся лишь узнать дробится ли ничто на капли. Ограниченное удовольствие саморазрушения сильно рискует уничтожить в конечном итоге ограничивающую его власть. Это хорошо видно из событий в Стокгольме и в Уоттсе. Достаточно одного удара кулаком, чтобы удовольствие стало целостным, чтобы негативное насилие высвободило свою позитивность. Я уверен, что нет удовольствия, которое не стремилось бы к полному удовлетворению, во всех сферах, унитарно; думаю, у Гюисмана не хватило чувства юмора, чтобы понять это, когда он торжественно описывал человека с эрекцией как «повстанца». Высвобождение неограниченного удовольствия является наиболее верным путём к революции повседневной жизни, к построению целостного человека.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-03-30; Просмотров: 231; Нарушение авторского права страницы