Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Ничего не поделаешь. Такова жизнь. По-видимому, это нормально. Никто не хочет и не должен примиряться со смертью.



Петр Ильич, строитель-ремонтник, прораб, то есть производитель работ по ремонту больницы, где живет и работает Евгений Максимович. Холост, даже, я б сказал, одинок. Жил с матерью, пока ее не съела болезнь. Сидит на стуле боком к столу и разглядывает какую-то бумагу на стенке. То ли схема, то ли график какой-то. Ноги поджаты под стул, одна рука на столе, другая повисла на спинке стула. На нем темно-серый потрепанный костюм, синяя рубашка и красноватого цвета галстук. На голове шапка-ушанка.

    Работает, по-видимому

Основное место действия: больница, где и людей лечат, и капитальный ремонт идет Рабочий день к концу клонится. Целый день суеты, и ничего не сделал ощутимого, полезного. Получается, коль я сегодня не оперировал, то вроде бы и не работал. А сегодня было и совещание с ремонтниками, и обход остатка моего отделения, и перевязки, и выписка больных — но все ж не операции. Что ж, только операция — работа? А остальное? Бюрократ. Догматик. Ортодокс. Каких только про себя слов не придумаешь, и все красивые, импортные.

Так хочется закрыться операциями, уйти от всей этой муры ежедневной. Станешь к столу — и уходят все заботы повседневные, не лезет в голову неразрешимое. Во время операции всегда складывается, обязано сложиться решение, которое ты в состоянии исполнить. А до остального дела нет, времени нет. Тем и легка наша работа, что позволяет на законных основаниях уйти от нежелательных проблем. Нам помогает операция, другим сложнее — им приходится решать неразрешимое. Сегодня выписываю мать нашего прораба. Ничего не смогли сделать. Зашили. Оставили опухоль. Есть, правда, сможет. И умирать ей все то время, что будут они работать у нас. Надо обладать запасом интеллекта, чтоб действительно, нутром, понять древних латинян: «Post hoc — non propter hoc» — «После этого — не значит вследствие этого». Так и считают: умер после операции, стало быть, из-за операции, стало быть, зарезали? Нередко, нередко мне живописуют какой-то случай с кем-то, где-то, в другой больнице — дали маху и… И при этом доверительно вид делают: мол, не ты, мы понимаем… А в другом месте так же и про меня скажут.

Ничего не поделаешь. Такова жизнь. По-видимому, это нормально. Никто не хочет и не должен примиряться со смертью.

Ему-то, прорабу нашему, надеюсь, и в голову не придет такое, да я-то буду думать — всякий любит на наш счет проехаться. Кому дело до этого «Post hoc — non propter hoc».

Римское право! Где оно, твое римское?! Его, по-моему, сейчас и на юрфаке не проходят. То — Древний Рим, а то — сегодняшний ремонт! Был такой же полусвободный день: много суеты, разговоров — и ни одной операции. У нас и при операциях достаточно свободного времени: просветы между главной работой, простои, пустые перерывы, заполненные болтовней, потому что ни на что путное эти проплешины во времени употребить нельзя. А из минут какие часы складываются! В день… И ведь не отдыхаем — в операционной сидим, ждем. Хотя, пожалуй, отдыхаем. Ждать и не делать — отдых или маета? Вот в чем вопрос! Не вопрос. Плохо это. Кончили операции — отдых законный, не в чем себя упрекнуть, даже если рабочее время еще движется на циферблатах. Сидишь в кабинете или в ординаторской, хоть еще полно другой работы, и все равно придется задержаться сверх времени, отведенного государством на твое участие в производстве материальных ценностей. А вот и дудки! Наше производство — официально признано — материальных ценностей не производит. Поэтому и субботники наши не в операционной, а на дворе с лопатой и ломом или на овощной базе. Сидим и безответственно болтаем. Конечно, и в болтовне копится опыт, однако почему-то ложится камень на душу, вина зреет. А в чем мы виноваты? И вина не наша, и бедой нашей не назовешь. Беда общая. Постепенно привыкаешь к безделью.

Вот так сидели в день без операций. Обход общий сделали, тяжелые перевязки тоже завершили. По очереди выбегали: кто больного посмотреть, кто в перевязочную, а то и с родственниками поговорить или к начальству на ковер. Мало ли забот создать себе можно, даже необходимых, даже неотложных, коль главного не делаешь. В болтовне и больных обсуждаем — тех, что завтра оперировать. Тоже вещь необходимая. Не обязательно все делать официально, на конференции, за столом с председателем и докладчиком. Сидим по диванам и кидаем реплики. Впрочем, я-то все время председатель.

— Завтра мать нашего прораба пойдет, — начал Олег. Она в его палате лежит, и он вроде бы докладчик.

В нашем отделении у всех врачей отчества на «М» начинаются. Ну и играются мужички, кличут порой друг друга по батюшке. Начал Олег Миронович — Мироныч. Его постоянный оппонент Всеволод Маркович. Понятно, что обращаются к нему чаще Маркович или еще проще — Маркыч. Он же, если в споре кем-то недоволен, что бывает часто, переходит на строгий, официальный язык, называя каждого полностью именем и отчеством, например — Иван Макарович. Это третий доктор в моем отделении, к которому в тихие минуты наш Маркович обращается ласково и любезно — Макарыч.

— С утра начнем. Ты не возражаешь, если я сам буду ее оперировать? — барственно-демократически включился я в начинающееся обсуждение, небрежно бросив распоряжение и якобы спросив разрешение у подчиненного. Я — заведующий-демагог, строящий из себя демократа. Хотя какая на работе может быть демократия?

Мироныч пожал плечами:

— Да что там делать — неоперабельно.

— Уверен на сто процентов?

— На девяносто.

— Что же, не делать? Маркович не пропустит. И с видом судьбы обязательно объявит какую-нибудь банальщину:

— Каждый человек имеет право на окончательное решение в последней инстанции — на операции. Разрежем, увидим, решим. Как круги на воде, разговор захватывал все диваны и сидящих на них. Кто — я, например, — сидел просто так, подперев подбородок кулаком. Кто писал, держа на коленях папку с историями болезней, кто делал то же самое за столом. Но упустить возможность высказать свою точку зрения по столь очевидной проблеме никто не хотел. На конференции скорее бы смолчали. Здесь никто не хотел молчать. Да и не надо молчать. Не для того разговор затеялся.

Маркович развивал немудреную мысль, что проблемы нет, что оперировать надо всегда, если есть хоть один шанс… То есть он говорил, что и положено было услышать, что все знают и чему всех наставляют с первых дней учебы в клиниках. Он всегда норовил сказать так, как всех нас учили. В медицине, по крайней мере. Ну, а изыски — изыски непредсказуемы. Олег Миронович опять пожал плечами:

— Да там почти наверняка неоперабельно. Гемоглобин низкий, опухоль большая.

— Узлы есть? — допрашивает Маркович.

— Я не нащупал. Но это…

— Жидкость в животе есть?

— Явно не определяется.

— Лапороскопию делали?

— Ну откуда? У нас же нет лапороскопа. А то ты не знаешь! Но ведь существует клиническая картина. Мы же видим…

— Мы ничего не видим, если у нас нет лапороскопа. То, что является достоянием сегодняшней медицины, обязано быть на вооружении…

— Ну, хватит, Маркович. Мы это все знаем. Ты ж не на собрании в Минздраве. Там говори, а нам зачем?

Маркович в ответ поднял палец и повернулся к «главному докладчику»:

— Клиника, Олег Миронович, нам говорит лишь «почти». Почти! А раз почти — обязаны дерзать.— Что же лучше — зря человека разрезать без всякой для него пользы?

— А вдруг не зря? Пришлось мне как председателю напомнить им главное:

— Не горячитесь. Забыли, что пища не проходит? Опухоль не уберем, но путь для еды проложим. Операция все равно необходима. Иначе — голодная смерть.

Вот и Макарыч набрал воздух — сейчас вступит со своей партией. Но ему еще надо раскачаться. Сейчас вся команда — Мироныч, Макарыч, Маркыч во главе со мной, Максимычем, — будет задействована в дискуссии. Ну, Макарыч:— Вы уникумы! О чем вы говорите? Никто не может вернуть ушедшее. Природа ее уже увела от нас. Не видите, что ли? Уже все. Зачем зря работать, зря мучить ее? Голодная смерть, смерть от метастазов — не все ли равно?! Бабка пожила, отжила — зачем мучить старушку? Как председатель собравшегося форума я обязан дать отпор этому гимну безделья и всепозволяющей концепции — попустительству смерти. Надо выступить достаточно джентельменски, строго и на уровне спикера палаты общин, хотя, откровенно говоря, поддерживать Марковича неохота.

— Ты, чучело, лучше бы помолчал. Нам не в хирурги тогда идти, а в могилокопатели. Если ты можешь бороться с голодом — ты обязан. Тебе сейчас не Продовольственную программу выполнять, а протянуть голодному кусок хлеба, которого в сумке у тебя полно.

Макарыч после моей тронной речи, после председательского резюме к его мажорному выступлению временно унялся, но остальные продолжали говорить одно и то же — каждый вел свою партию с завидным постоянством, не желая слушать другого. Зачем? Все равно надо делать, как делать надо. В конце концов, каждый высказывает свою точку зрения на жизнь. Я уже чуть-чуть сказал — теперь молчу. Я демократ, но все решил для себя. Слушаю. Жду. А они… Они все правы.

Я начальник, стало быть, должен… Я начальник — хорошо бы научиться слушать. Начальнику всего труднее слушать. Пока сам молчу — говорят, а чуть рот открою — они в рот и глядят. Так чаще всего. Да мне и надо молчать, не возражать, слушать. Очень мало кто умеет слушать. Первые два слова ухватим, и обязательно тут же — либо возражать, либо соглашаться. А вот как научиться просто слушать? А ведь мне надо принять решение. Тогда уж не правоту объяснять — просто принять решение. Ведь и на самом деле — они все правы.

Маркович — ортодоксален и прав, как ученик. Он боится взять на себя ответственность за чужую жизнь, отказав этой жизни в последнем шансе. В лучшем случае…Мироныч прав, как ребенок, страшащийся активных действий, — ведь не игрушка в его руках. Он боится лишний раз взять на себя ответственность за чужую жизнь, рискуя, может, последними днями этой жизни. Боится обречь на ненужные и лишние страдания безусловно уходящую жизнь. Макарыч прав, поскольку не считает вправе растрачивать силы понапрасну. Ни свои, ни больного. Он старше других и знает, что силы наши тоже ограниченны. И еще он страшится, что я его включу в операцию, заставлю ассистировать, а толку все равно никакого не будет. Чудак. Но и он прав.

Общая инфантильность. Живут без настоящих забот. Уперся каждый в свою догму, и знают, что все их слова и домыслы роли никакой не играют. Решаю я и слушать их не стану. Перед операцией только опрошу каждого: «Ну, твое последнее слово: что там? Что сумеем?»

Мы все знаем, что там, но каждый будет говорить свое, а я продолжу никому, кроме меня, не видную игру в «диктаторы». Все это игра в труса. У нас нет выбора. Мать прораба должна быть оперирована. Диктатор плюшевый. Жизнь за нас решила.

     Когда аврал, конечно, легче ремонт делать. Когда пожар или наводнение — все герои. Так? Необходимость подгоняет. Вот. Сразу и возможности повышаются. Мы, строители, ремонтники, знаем это хорошо. Неделю назад на дороге, по маршруту автобуса, трубу прорвало. Пустили машины в объезд. Из автобуса, сверху, хорошо видна неприглядная картина: разорванный асфальт, извергающаяся из асфальтовых разломов вода, грязь, навезенная колесами машин. Тут же загородки, поставленные милицией, их же машины милицейские, ремонтные фургоны, рабочие. Все бегают, суетятся, шумят, руками размахивают, вокруг еще с десяток советчиков, что-то сыплют в яму, что-то рядом роют. Работают споро, рьяно, в воде по колено…Вечером еду — все в порядке. Шустряки. Так? Воды нет — прорыв ликвидирован. А остальное? Грязь, куски асфальта, разломы, трещины, загородки — все осталось. Рабочих не видать. Так? Самый бы раз начать ежедневную работу. Уже не аврал. Штурм позади. Милиция стоит чуть дальше места объезда: если кто, невзирая на знак, сунется на дорогу, через триста метров их ждет патруль ГАИ — дань собирают. Держите, ребята, ответ за неподчинение знаку. И не проехать вам дальше. «А чего ж вы здесь-то стоите?» — «А для чего знак висит для вас?» Разошлись. Вот. При своих. Кому штраф, кому предупреждение, кому нотация — это уж какой водитель оказался, соответственно по-разному достается. И правильно. Надо людей к порядку приучать. Да и ГАИ свою выгоду имеет. Можно предостеречь, а можно наказать. Где работа виднее? Где наказывают. И доход. Жить-то надо.

Есть проклятые улицы. Всегда изрыты, вечно в ухабах. Ремонт во все времена: во все сезоны, при любой погоде, при разных начальниках, директорах, председателях, секретарях — рытвины да колдобины. Во все времена копают да закапывают. Проклятые места.

Я понимаю их. Проявили шустрость, ликвидировали катастрофу — герои. Спасибо вам. «Ура» и премию. Разве не так? Как эти хирурги. Рану еще долго можно лечить. Не лечить — наблюдать. Я их вижу, хирургов этих. Они же не лечат. Когда рана — так сразу говорят: время лечит. Вот так-то. А у этих небось людей нет, машин нет, бетона нет, гудрона нет, асфальта там, или базальта, или гранита — черт их знает, что им надо. А ведь есть. Есть! Вот что надо мне — я знаю. И знаю, что где-то у них есть. Надо их главного врача навострить туда. Да он и так катает к ним туда-сюда. Вот моим клиентам-хирургам — хорошо. Им бы только с нами ругаться. Нет чтоб в дело вникнуть. Им хорошо. Сделать операцию — это как при прорыве трубы, все кинулись, — опять герои, разрезали, вырезали, зашили. А рана сама будет заживать. Только наблюдай. Так? И наблюдают. Те вон, на дороге, тоже разрезали, вырезали, зашили — да у них-то рана сама не заживет. А мы все ездим, смотрим и ничему не удивляемся. Мол, ну и пусть себе плывет железяка в речке — нас ничем не удивишь. Вот. Вот их начальник, заведующий отделением, где ремонт делаем, сам будет делать матери моей операцию. Спасибо ему. Ничего не скажу. Только заикнулся, только вякнул — сразу же положили, сразу все анализы, все рентгены. На рентгеносъемке — рак. Вот, гляди ты! Точно. Мы с матерью виноваты: когда еще у нее болеть стало. А мы всё тянули. Я говорил ей — пойдем к врачу. Нет, нет. Вот тебе и нет. Еда уже не идет, рвота. Только тогда и пошла.

    Чего говорить — сделали они все сразу. Сам Евгений Максимович будет резать. Зашьют, а рана заживай сама. А они смотрят и ждут. Сверху вроде все залатали, а что там внутри? Во-от. Не как на дороге или у нас при ремонте — у нас все на виду. А у них все шито-крыто. Рак растет, а мать ходит, ест, пьет. Вот так. Ест, живет, а худеет и слабеет. У нас-то само ничего не делается. У них природа. У нас техника. Цивилизация. Так.

А мы — разорили этаж, и есть линолеум, нет — а пол делать надо, все на виду. Или с колером, например. Подай им такой — и все. Я им говорю: светлее — лучше. А они говорят: мы лучше знаем — все пятна будут видны. От капельницы пятна. Аккуратнее надо. Матери вон ставили капельницу — я видал. Нет, давай им другой колер. А краски нет, ждать надо. Работа стоит, рабочим не будут насчитывать. А попробуй не насчитай. Какую-нибудь липу придумывать надо. Беда!

Каждый говорит с высоты своего опыта. Да что толку в нашем опыте, коль он с годами исчезает, будто проваливается, тонет в Лете, растворяется, как сахар в море. Будто и не было. Приходят, наступают годы, и будто никакого опыта и не нажито. То ли твои годы такие, то ли вокруг годы иные. А скорее и то и другое.

Есть опыт лечения больных. У врачей опыт с природой спорить. Задача!

У ремонтников, естественно, свой опыт. Во многом все подневольны обстоятельствам. Врачи хитрее — знают меньше. О сроках и говорить боятся. Но зачем же сроки ремонтникам назначать заведомо несбыточные? «Через десять дней сдаем». Все знают, что это невозможно. Одно отделение делали год. Почему вдруг на следующее положили три месяца?

    Так и ломается отношение человека к своим обязательствам, к своему слову, к своему человеческому достоинству. Можно срок назначить с потолка — можно потолок сделать плохо. Слово становится пустым. Без обязательств, без ответственности — ищи права тогда.

    Ну, сказал… Ну, поправляюсь. Поправят. Подскажут. Укажут. Выговор дадут… и так далее, и так далее…

И она была оперирована.

Конечно, ничего радикального сделать было нельзя. Убрать не смогли, но кишку с желудком я соединил. Пища будет проходить, рвоты не будет. Ненадолго ей станет лучше. Как и говорили на нашей дискуссии, операция эта не только хирургическая помощь, но и психотерапевтическая процедура.

А после операции все те же Макарычи да Марковичи с Миронычами повторяли все то же Максимычу. Мне то есть. Все заранее известно. И так каждый раз. Неистребимый инфантилизм. Каждый опять держался за свое. Детский сад. Каждый говорил: «Я прав», даже если приходилось добавлять «несмотря на…».

И действительно, каждый был прав. Может, поэтому история ничему не учит, а вовсе не потому, что делают ее недоучки. Все выучены, все много оперируют, одно дело делают, одних результатов хотят, одним строем идут…

 Неистребимый инфантилизм…

Живет с матерью один. Как управится? Конечно, когда она станет совсем умирать и ему станет совсем невмоготу, мы поможем, положим ее в отделение. Напишем, что непроходимость, и положим, будто по «скорой помощи» пришлось. Поди проверь.

Без вины тоже жить трудно.

У них и в больнице все свои — семья. Я вижу, как они промеж себя. Ругаются, но свои. Только тронь. А меня в бригадах обмануть норовят. Сделают не так — и быстрей запрятать от меня. А мне к сроку сдавать. Ну, срок-то липовый. Им-то лучше. Может, тоже врут, да им нельзя. Как они скроют? Им не скрыть — осложнения, смерть. И сроков нет наших. Я так думаю. Вот и семья получается. Порука круговая, им без этого нельзя — человек у них. Так. А сроки — сколько будет заживать, столько и будет.

А я один с матерью. На работе обманывают да ждут, когда выпить можно. Хорошо еще, если со мной, если под глазом. В обед пивко, после пивко, а дальше кто их знает… Да лучше не знать. Обрезали сейчас крылышки. Перекрыли струю. Начнут думать, как выкручиваться. Ну, ладно еще больной, алкоголик, а то просто так. Льется — подставляй варежку. Вроде не хочется, а надо. Словно каску на стройке — одеть обязан.

Так и думал.

Я сразу решил: возьму домой. Очень мне надо, если они все равно ничего не могут. Сам решил. Тоня говорила, что здесь, в отделении, если что — быстрее обезболят. Лучше пока взять — решил. Будет мучиться, боли если — дам снотворного побольше. Сам дам. Сам решу. Нечего матери мучиться. Уберегу от мучений. И так страдалица. Вот.

Мама худеет, худеет. Худела, худела. Тела ее все меньше становилось. Вот не думал: худеет — ладно, но вот что и в длину меньше… Не знал. Все меньше, меньше. Уходит тело — и все.

Ей больно становилось — я ей анальгин, снотворное сначала. И все думал: станет хуже, больнее — дам снотворного побольше, чтоб не мучилась понапрасну. Легко сказать. Попробуй сделай! Вот. Про это часто брешут, так решаю — все. А сам даже лишнего снотворного попросить у Антона не решаюсь. Страшно! А потом уколы начал делать. Так. Раньше не умел. Боялся. Снотворное надо дать. Опять увижу, как мучается, — решаю и никак не решусь.

Так-то мне не трудно с мамой — она легкая стала. Все легко. Вот только мучается. Смотреть не могу. Антонине остаться негде, если ночевать у меня: мать в этой же комнате. Говорю ей как-то:

— Не могу смотреть, как мучается. Прямо хоть самому прекратить. Вот.

— Это мы свои мучения прекратим, а про нее кто ж знает…

И то правда.

— Уж больно она страдает.

— А потом сам еще больше мучиться будешь. Это Максимыч соперировал да забыл. У него работа такая. А ты весь измаешься. Места себе не найдешь.

И то.

Потом, когда в гробу она была, — никаких страданий, похоже, и не видно. Спокойное лицо. А Антон говорит, что кажется мне только — страдания видны. Говорит так, наверное, потому что из их племени. Сделать все равно ничего не могут.

Или это стало спокойнее на душе у меня: мамы нет, мук ее нет, все страдания наши ушли вместе с ней. Заботы улетели — это я стал спокойнее. Так? Вот и кажется, что спокойно мамино лицо. И решать мне сейчас ничего не надо.

Им легко. Так?

Каждый раз, как проснусь ночью, шторы на окнах представляются мне тяжелыми, бархатными портьерами, но стоит протянуть руку — и почувствуешь их легкость, почти призрачность. Книжные полки напротив тоже видятся чем-то массивным, будто каменные могучие стены какого-то замка, окружающие и надежно охраняющие тебя, хотя между мной и полками всего-то умещается лишь стол с вдвинутыми под него стульями. Чего только не изобразит темнота спросонья!

Вот так же когда-то в детстве я проснулся и увидел папу. Он стоял у окна, чуть отодвинул занавеску и недвижно чего-то ожидал. «Спи, спи, сынок. Ничего. Зато потом будет все спокойно». — «Что спокойно, пап?» — «Спать будешь спокойно». Тогда я ничего не понял, но всю жизнь прошел с ожиданием спокойного сна.

Я не сплю, я проснулся и смотрю теперь прямо перед собой; совсем близко от наших с Викой ног виднеется, скорее ощущается дверь, за которой спит наш сын Виктор. А вот на дверях действительно висит тяжелый занавес. Мы его повесили, надеясь, что эта мощная штора будет скрадывать или хотя бы приглушать шумы нашей жизни. Виктор, мальчик наш, спит очень чутко, и мы боимся разбудить его.

Откуда у маленьких человечков — ему всего одиннадцать — бывает такой чуткий сон? Я в детстве спал так, что и бомбежка не могла меня разбудить. Мама будила: «Вставай, вставай, сынок. Тревога. Бомбят. Опять прилетел. Уходить надо. Да вставай же…» А я еще долго мычал, как все нормальные дети: «Сейчас, сейчас, угу, иду…» — и никак не мог проснуться, не мог расслышать уже начинавшееся уханье зениток и бомб где-то пока еще на окраинах города. Откуда это у Виктора? И Вика спит хорошо — не разбудишь ее простыми, якобы случайными уловками.

Это не бессонница. Бессонницы у меня, тьфу-тьфу, не сглазить бы, пока нет. Стоит на ночь поесть, как тотчас смаривает. Еда лучше всяких снотворных — никогда не мог понять, почему столь простая истина никак не может овладеть массами страдающих бессонницей.

И опять заснул…

А утром проснулся — смутный свет сквозь занавески уже дает понять, что рассвет наступил, и хотя заоконная серость еще не позволяет хорошо все разглядеть, но занимающийся день, оживающая жизнь уже не сулят никаких иллюзий, а наоборот — разрушают возникшие под утро. Ясность ежедневной обыденности начинает забирать меня в свои руки. Вокруг меня моя комната, с моими легкими шторками, мои книжки, мои стол и стулья, и рядом моя жена. Впрочем, на этот счет и ночью у меня иных представлений не возникало. Теперь надо найти тропиночку в ту комнату, выйти в свет, в жизнь — и дальше прямая дорога на работу.

Вообще-то могу еще немного полежать да подумать. Такой покой, пустое время, пустое думанье и приводят порой к великим решениям. Мои великие решения могут быть лишь на моем уровне — уровне мышления заведующего хирургическим отделением

Смешно.

И Вика услышала — крыльями захлопала. Кудахчет над ребенком: мальчику мыться надо, одеваться, а ей кормить его. Уже не до меня. Уже я забыт. Что называется, компенсация вины за ночное беспокойство. Ну и шут с ними. Пойду в душ — пусть они тут пока разбираются. А может, взять у Вальки ключ? Квартира у него целый день стоит пустая. Сходим с Викой к нему после работы, как когда-то в древние прекрасные времена. Молодые времена. Смешно. В душ. Под душ.

Душ смоет все. Душ смоет сон, душ смоет ночь, негу, ночную заботу. С одеждой напяливаю заботы дневные, деловитость и все прочее, столь необходимое в жизни при солнечном свете. Душ, вода выстраивают границу между сном и делом. Гимнастика к воде уж ничто не добавляет для нашего переключения от тьмы к свету.

Настал свет, и начался день. Постель, несколько шагов, вода, одежда, еда и… марш, марш на работу. Вот ухожу к болезням, операциям, ремонту, рабочим, прорабу, главврачу. Оказывается, не только иглы атравматические, или протезы для сосудов, или эндоскопы-световоды, или новые антибиотики, гормоны в дефиците, но и стекло, линолеум, разные клеи, пасты, краски, плитки… Да и плитки, выяснилось, разные бывают… Вот и польза от ремонта. Есть даже какая-то плитка по имени «кабанчик»!

Только на операциях и отходишь от всей этой чепухи. В результате отнимаю у ребят их законных больных и оперирую сам. Нехорошо. Они ассистируют и наверняка обижаются. А я во время операций ворчу, кричу — кто как называет, — потом извиняюсь. И не прав уже дважды. Криком доказывал одно; извиняясь, говорю прямо противоположное. Все время доказываю обратное. Так и жизнь пройдет. С чего начинается душевный ералаш?

Полно в голове противоречий. У меня? Иль у всех так? Жизнь и состоит из противоречий. Они же, черт возьми, и двигают прогресс. И нечего искать у меня разномыслие в разное время. Так и есть. И не только у меня. Наверное, так надо.

И у матери прораба я пытался, старался, да там оказалось сложнее. Ничего не вышло. А сегодня получилось. Посмотрим, что будет дальше, но пока получилось. Надолго ли? Если пять лет протянет — тогда победа. Но это уже наука подведет итоги.

Эта больная выпишется — если она выпишется, — и я никогда больше не увижу ни ее, ни ее родственников. А вот сына той я должен видеть каждый день, пока идет ремонт. Ему самому выгодней, чтоб я глаза не мозолил, быстрей с нашей больницей покончить. С нашим объектом, как они говорят. И мне выгодней, чтоб он глаза не мозолил. Да от меня ничего не зависит.

Ведь каждый день надо спрашивать: «Как мама, Петр Ильич?» Будто не знаю, как его мама. И каждый день. Как утренний выпуск программы «Время». Одно и то же, одно и то же. Такое разве выдержишь?!

Удалил весь желудок вместе с опухолью. Неплохо получилось на этот раз и сшилось хорошо. Посмотрим, что дальше…

Надо ж было ей сравнить с его матерью! «Евгений Максимович, у матери Петра Ильича так же было, а не удалось. Почему?» — «Почему! Нечего лезть не в свои дела, где ничего не понимаешь. Так, да не так». — «Извините, Евгений Максимович. Мне показалось, что так же». — «Было б так же, сделал бы так же. И не отвлекай, пожалуйста, от работы. Занимайся своим делом. Чего тебе в операционной? Иди в отделение».

Вот так было.

И этот тоже. Помогай и молчи. Смотри, что делаю, отводи ткани, вяжи нитки как следует… И, пожалуйста, без советов. Нет, ему неможется:

— По-моему, Евгений Максимович, Тоня права. То же самое. Лучше зашить. Лучше оставить все на месте. Помрет.

 Пришлось и с ним говорить по рецептам плохой литературы:

— Сейчас важно, как по-моему, а не по-вашему. Когда твои руки будут на месте моих, тогда получишь право сказать, что там у тебя в чердаке по-твоему… Лучше помолчи.

Ну и так далее. Грубо, конечно. Не объяснять же сейчас, в это время и с этим настроением, чем отличаются оба случая. Здесь есть шанс отойти, а там был шанс получить кровотечение. Впрочем, жизнь покажет. Вот если с ними по-человечески — совсем распускаются. В какой клинике ему бы разрешили столько разговаривать? Шефу во время операции столько советов давать? Давно бы убили. Да и я не больно много даю ему поговорить. Если как с людьми, тут же на шею садятся. А он продолжает:

— Все. Молчу. Только, если и вытянет, через месяц уже метастазы пойдут. Лишние силы тратить, лишние муки прибавлять, страдания продлевать.

— Хватит под руку каркать. И не занимайтесь бухгалтерией, Олег Миронович. У вас другая специальность. Вы не в конторе работаете. Это операционная! Вы в хирурги пошли, а не в советники-утешители.

Идет спокойная часть операции, вот и могут болтать черт знает как. А если напряжение, раздражение только от тяжести момента, короче б говорил и грубее. Не от операции — от хамства ворчу. Это у нас в операционных называется ворчанием. Хамство простое.

Он молчит, а у меня простор для дальнейших деклараций:

— Психология твоя терапевтическая. Понял? Без риска никого не вылечишь.

Опять отвечает. Вот она, демократия на работе!

— И в тот раз рисковал бы. В тот раз в пределах разума почему-то действовали.

— Те — издали, не видят — потому и говорят. А твои глаза где? Тебе-то видно. Или у тебя глаза без рук? Пробовать надо. Не получится так не получится. Наша профессия такая. Зануда. Риск на глазах у сына? Да? С шансом в сотую долю процента, да? Смерть после операции — хуже смерти от болезни. И не говори под руку.

— Не злитесь, начальник. Где же под руку? Вы уже все сделали. Зашиваете живот. До этого я молчал.

— Экой молчун! А когда от сосудов отходил? Молчал? Чуть не за руки хватал.

— Ну, за руки не хватал, а просто испугался.

— «Испугался»! Вот именно. Нечего и в лес тогда ходить. Я и говорю — терапевт. «Испугался»! Трус не играет в хоккей.

— Вот уж в чем ни меня, ни вас упрекнуть нельзя. Хоккей от нас далеко. А Витька ни в какую спортивную школу не ходит?— С ума, что ли, сошел? Они там горбатят больше чем в школе. У нас детский труд запрещен, а я законы уважаю.

— Мысль ваша ясна. Уже можем говорить. Типовое зашивание. А вы все ругаетесь.

— Типовое. Вот и зашивай сам, без меня. Я свое дело сделал.

Бросил инструменты на стол и пошел. Ничего особенного. Все нормально. Все я делал и вел себя правильно. Говорил, правда, порой некрасиво. Иду по коридору, а за мной Тоня бежит:

— Евгений Максимович, Евгений Максимович!

— Ну?

— Извините, пожалуйста, если что не так. Я просто боялась, а вдруг Петр Ильич что узнает да не поймет…

— Что за вздор! Это бред — будто все здесь похоже. Да и откуда ему знать все наши сомнения? Не морочь голову, отвяжись, — не очень-то изящно огрызнулся я и пошел. Однако после операции обязан быть повежливей. И пошел еще быстрее. Где ей меня догнать… У меня один шаг — три ее. Не бежать же за мной. Вот приеду к ней в общежитие — будет знать.

Не так уж импульсивно я оставил Олега одного: посмотрел на часы и понял, что надо успеть на оперативку с ремонтниками. Сегодня у них начальство из ремтреста. Собеседование, совещание они называют оперативкой. Сегодня оперативка с нами, с клиентами.

На оперативку!

Пятиминутка, летучка, планерка, аврал, оперативка — все они своим названием подчеркивают быстроту и натиск, но на самом деле меньше часа ни одна из подобных пятиминуток не длится.

Успел.

Расселись в одной из палат. Наш главный врач, их главный инженер, прораб, бригадиры, еще какие-то начальники из треста. Расселись на козлах, на стульях. Они все в пальто, а мы в халатах среди серо-коричневой массы ремонтников светлыми вкраплениями.

Мы присутствуем, но будто нас и нет. Мол, вынуждены терпеть нас. Идут пустые разговоры о сроках сдачи, хотя говорить надо о том, как делают. Качество их работы таково, что о сроках сдачи, по-моему, говорить бессмысленно. А они все — сроки, сроки! Брякают бессмысленные даты, будто взятые напрокат. Потом отдадут обратно.

— К десятому сдадите?

— Может, к двадцатому запишете?

И все понимают, что нереально и даже нелепо думать о конце ремонта в обозримое время. Собственно, они не о конце работы — о сдаче говорят. Откуда у них эти даты в голове всплывают, наверное, не понять никогда. Сначала мне представлялось, что просто я их работы не понимаю. Но когда я увидел, как спокойно назначают они день сдачи через неделю, в то время как нам, людям из другого мира, видно, что работы здесь еще не на один месяц, то просто перестал прислушиваться и реагировать. Лишь присутствую, думаю о несущественном, о ерунде всякой, что влезет в глаза, в уши, в голову или выползет из моей мусорной памяти.

У начальника треста, главного инженера и еще какого-то бугра их конторы, у всех трех, лысины старательно прикрываются справа налево оставшимися волосиками. Какие же логические извивы заставляют вполне справных мужиков скрывать свои вторичные, пусть даже третичные мужские признаки? Лысина характерна для мужчины. Лысый — значит, мужик. Чего же скрывать? И тем не менее столь явный, хоть и не стыдный, мужской признак прячут, словно прикрывают нечто тайное и интимное. Да порой так комично тремя длинными волосинками перечеркивают голое поле розоватой плеши, чем только лишний раз обращают внимание на недостаточность такого вторичного мужского полового признака, как ум, подчеркивая свой женственный страх перед собственной мужественностью.

Облик мужской отличается от женского лика бородой и лысиной. Лысину скрывают, а бороду сбривают! Где логика?..

Они все еще о сроках сдачи?

У животных лысины нет — разве что бесконечно старые или больные звери. Борода у мужчины, гладкость лица женщины — тоже результат эволюции. Женщина, наверное, прошла дальше по эволюционной лестнице; поэтому, скорее всего, мужики и прячут недостаточное эволюционное достижение, стихийно стыдясь и страшась собственного природного отставания? Нет. Сначала были волосы — лысина стала потом. На голове. А на лице наоборот…

Не знаю. Не уверен.

— Плитка, по-моему, плохо лежит, дышит. Но это сами посмотрите. Как бы не отвалилась при первом же мытье.

— Не отвалится, — высказался мой друг прораб.

— Не знаю. Сами посмотрите.

— Смотрел я, — говорит, а на меня и не смотрит. Да что я ему плохого сделал?!

— Ну ладно. Сами решите. Но вот пол выше уровня коридора. Каталку с больным завезти трудно будет. У меня ведь женщины каталки возят. А начнут мыть перевязочную — вся вода в коридор польется. Ведь перевязочную иногда приходится водой заливать, чтоб отмыть.

Да уже поздно.

И убежал.

Вот она, эволюция!

Слабость делала человека сильнее всех вокруг. Эволюция довела мозг человека до того, что порой он пренебрегал силой, и при непосредственном столкновении равных появилась идея не отвечать на удар ударом, а противопоставлять мощи тела силу духа.

Кто с этим соглашался, кто возражал. Кто развивал дух да мозг, кто тренировал тело. Кто говорил о потребностях и возможностях своего высокого духа искренне, а кто лишь воображал, будто откровенен с собой. На самом деле рефлексы четвероногих порой одерживали верх, лишь только тело одолевали какие-либо неожиданные обстоятельства и низводили все эволюционные достижения на уровень физических возможностей. И на мгновения — у лучших людей на мгновения, но с большими, продолжительными последствиями, — сила одолевала мозг.

Какая эволюция, какой дух поднял руку Евгения Максимовича на себе подобного? Как же сила слабого тела в короткий миг победила слабость сильного духа? Неужто жизненные неурядицы тела могут сломать более молодую эволюционную надстройку?

Где оно — римское право?!

Сегодня пришел на работу пораньше. Прежде доходил с Виктором до школы, и там расставались. Сейчас он уже большой, ему неудобно. Да и мне лучше на работе пораньше быть. Похожу по отделению, посмотрю больных, взгляну, как ремонт идет. Утром мне вольнее, пока рабочих нет. Знать надо, а в глаза им смотреть стыдно.

Сейчас сижу в ординаторской, болтаю о пустяках, будто никаких забот. Больных посмотрел, а дежурных расспрашивать не стал. Все выяснишь до конференции, а во время официального отчета не будет подлинной, первичной реакции. Весь пыл пропадает раньше времени. Вообще лучше всего приходить прямо к конференции, ничего не зная. Тогда видна истинная реакция начальника — и гнев, и похвала. А если заранее все перегорит в тебе, тогда уже не естественная эмоция справедливого начальника, а чистая игра с подчиненными.

Все же волею ситуации прихожу пораньше, но стараюсь говорить о другом. Начиная рабочий день, хочется поговорить о несущественном. О детях заговорили. Будем считать это несущественным! Сева Маркович, как всегда, с полным ртом очевидностей, преподнесенных ему еще школой, газетой, классиками и прошлыми катехизисами нашей жизни. Вот и сейчас вещает: детей надо учить, детей надо воспитывать, — спасибо за оригинальный совет. Я рассказываю — спит Витька плохо. У него тотчас мудрый совет, и, конечно, в самой категорической форме:

— Ребят надо занимать до утомления. Отдать в спортивную школу. Устанет — заснет хорошо. У голодных хороший аппетит.

— Да вы что! Там такие тренировки! А не дай бог — тренеры найдут его перспективным… Многочасовые ежедневные тренировки.

— От труда дети лучше становятся.

— Им играть надо, а там устраивают подлинную каторгу.

— Приучают как следует трудиться. Если делать — делать только хорошо. Не играть, а серьезно работать.

— Они дети!

— Пока дети, и должны научиться хорошо работать.

— Труд в спорте для детей чрезмерный, безразмерный.

— Спорт делает ребенка человеком. В спорте воспитываются герои, которыми гордится вся советская нация.

— Сомневаюсь.

— А я никогда не сомневаюсь. И врач не должен сомневаться в пользе спорта.

— Я в другом сомневаюсь. Я и сам рад побегать…

 До чего с ним трудно разговаривать! Убедительно, но в болтовне с ним сам становлюсь, как он. Все в спорах становятся похожи друг на друга. Чего спорю? Он же правилен, как расписание прилета кометы. Заранее известно: каждые семьдесят шесть лет. Это что ж? Чтоб Витька ночью спал, чтоб не ворчал на нас за возню, мы должны его отправить на галеры?! Может, его и впрямь найдут способным к гребле. Поди он к черту! Проще о больных с ним говорить.

— Ну хорошо, Маркович, что скажешь о дежурстве? Кого-нибудь оставил?

— Вы сами решили — рассказ о дежурстве во время официального отчета на пятиминутке. Правильно?

— Ну ладно. Скоро уже идти на конференцию.

— Во-вторых, одна бабка все ж на подозрении. Можно оперировать, а можно подождать, посмотреть. Пусть живет.

— То есть? Надо или не надо? Сами говорите — каждый имеет право на операцию.

— Я, Евгений Максимович, думаю всегда…

— Ну, понятно.

— Просто окончательное решение — ваша компетенция.

Олег, раздеваясь за шкафом, не выдержал:

— Так что там, Сева? Может, оперировать будем?

— Я доложу, вы все посмотрите и решите. В палате у Макарыча она.

— Да скажи, что за бабка?

— Восемьдесят пять лет. Боли в животе со вчерашнего дня. Мерцательная аритмия — пульс трясется без всякого порядка.

— Давно аритмия?

— Лет десять.

— А так, ничего она?

— Восемьдесят пять, Евгений Максимович! Но сохранная бабка. Увидите — решите.

Ну, все запели.

— Намучаем. У нее и сердце больное, Евгений Максимович… — Тоня уже осторожнее, как бы напоминающе, даже просительно.

Тоня схватилась за каталку:

— Извините, Евгений Максимович. Сердце-то не исправите.

— Сейчас она от гангрены кишки умереть может. А с сердцем таким… Рассуждаешь много. Делай, что говорят. Живем мы этим, а они живут нами. Подавай быстрей. Ко мне пришли. Пойду посмотрю. Успею.

— И куда все больные молодые подевались? Одни старики.

Новая поросль. И цену лекарств высчитала, и возможности расспросила, и даже источники благосостояния узнала. Мне никогда в голову не приходило узнавать, как больной лечиться будет. Безответственность. Безответственность и беззаботность. Мне наука.

Макарыч замолчал.

Нехорошо. Он у нас самый старый, а я его и стукнул по больному месту. Отсюда и до пощечины один шаг. Хорош! Ну и пусть, ну и правильно. Помогать надо, а не глупости болтать, мне мешать. Вот и молчи. Так-то лучше. На вот, смотри! Только два с половиной метра поражено.

— Только!..

— Только, конечно. Можно отрезать, и жить будет, если вытянет.

— Если вытянет! ...

— Помолчи.

Тромб удалили, с периферии и от центра получили вполне приличный кровоток. Артерию зашили, подождали — почти половина пораженной кишки отошла. Наполовину нормальный цвет приобрела. Пульсация есть. А уж где гангрена — придется убирать.

Закончили и с полчаса ждем. Наблюдаем. Посмотрим, как будут оставшиеся кишки выглядеть. Что значит — ждем? Не сидим же сложа руки. Что-то подправляем, что-то вытираем, ну и болтаем параллельно. Что-то по делу, что-то просто так. Достаю потихоньку Макарыча. Самому неприятно. С другой стороны, чего же он?

— Ну! Что я тебе говорил! Мы должны заниматься лечением. О гуманизме другие организации должны заботиться. Вот так-то.

— Да погоди хвалиться. Хвастун. Позер. Посмотрим еще, что дальше будет.

— Что дальше? Видишь.

— Еще не вечер. Еще есть и завтра, и полно дней впереди. Будут ли у нее эти дни? Вот в чем вопрос.

— Чучело! Мы живем минутой. У нас работа такая. Не Госплан. Что будет? Сейчас все хорошо, а завтра — будет завтра. Завтра, может, такого же молодого привезут, а у нас сегодняшний опыт. Сегодня, сейчас наша взяла. И слава богу. «Что будет, что будет»! Просто ты лодырь, бездельник, Макарыч. Зашивай сам за это. А я начальник — я пойду. А завтра видно будет завтра.

— Ну!.. Ну!.. Хитер. Позер…

А ведь худо. Сколько лет мы работаем вместе — б ольше десяти, все девочки мои — уже давно бывшие девочки — живут в общежитии, а я там ни разу не был и даже не знаю, как им живется. Даже и не расспрашивал их.

Оказывается, просто отдали им, вернее нам, больнице, целый подъезд, и живут они там по квартирам. Обычные квартиры. Сначала по инфантильности, вернее глупости, я решил, что каждой дают квартиру — может, все квартиры однокомнатные. Так нет, конечно. Квартиры всякие — дом как дом. Позволяя себе не задумываться, решил, что каждая девочка живет в отдельной комнате. Но и это предположение на уровне снов Веры Павловны оказалось. Их по три, по четыре в комнате. Иные родители уже, но продолжают жить в комнате с девочками. Как могли детей приобрести? А я еще сетую на плохой сон Виктора. Надо Вике рассказать. Нам с Викой там надо квартиру на день. Смех один.

— А где ж ты время свободное проводишь?

— В кино, Евгений Максимович. В гости иногда хожу. Да работаю много, Евгений Максимович, — на ставку ведь не проживешь. Все больше работа да сон. Семьи нет — сплю.

— А на танцы ходишь?

— Конечно. Иногда. Дискотека есть тут. Да я уже старая.

— «Старая»!

Я оглядел ее. Тоненькая, поясок от халата перехватывает талию, подчеркивая функциональную разницу верхней и нижней половины. Умело она затягивает эту веревочку. Прямые темно-русые волосы торчат из-под шапочки спереди коротенькой челочкой до середины лба и по щекам, сужая ее лицо, делая его продолговатым, удлиненным. Очки красивые. Интересно, для красоты носит или действительно нужны? Я пока еще ни разу в жизни очками не пользовался. Скоро, наверно, уже понадобится. Сам не ношу и всех подозреваю, будто носят для украшательства. Руки мою перед зеркалом и разглядываю Тоню, стоящую позади. А теперь себя. Седоват, лысоват. В кино лысые всегда хуже седых. Седые, наверное, считаются благороднее. А мне все отпущено. Полноват стал, но еще не согнулся. Оперирую в прямой стойке. А многие согнувшись. Правда, чтоб разглядеть свое лицо в зеркало, пришлось слегка пригнуться. Зеленые операционные штаны коротковаты. Чистое пугало в своей спецовке. Не могут сделать нам красивые операционные мундиры. Одевать нас надо как суперменов. Но они, командиры наши, может, и вправду считают нас суперменами, а потому на нас любая смешная тряпка вроде бы должна выглядеть как великолепнейшие доспехи. Но когда мы оглядываем друг друга, понимаем, чего стоим на самом деле. Цена нам в базарный день — пятак за пучок.

— А вот когда вы мать Петра Ильича оперировали…

— Пойдем со мной в ресторан, потанцуем там.

Чего несу?! Танцевать не умею, а нынешние танцы мне и вовсе не по зубам. Танцы отражают свое время, нынешнее время, их время. Молодые начинают жить в обществе с танцев и входят в ритмы своего времени, в пластику своего времени — входят в жизнь своего времени. Все ускоряется сейчас. И операции, и выздоровления, и передвижения, мысли ускоряются, убивание в войнах… И танцы меняются чаще. В нашей молодости пытались задержать ускорение — надвигался рок-н-ролл, а нас замедляли под краковяк да полонез. Теперь опять ускоряем все. И правильно. Сейчас удлиняется учение да жизнь, говорят. Но это мы еще посмотрим. Мы-то уже не посмотрим — надо, чтоб нынешняя молодежь дожила до своего предельного возраста, — вот тогда они и посмотрят. Учение удлиняется, все ускоряется, быстро сменяется… Значит, активный период жизни неминуемо будет уменьшаться? Как же тогда жизнь будет удлиняться? Не вытанцовывается…

— Потанцуем! — совсем с ума сошел.

— …танцы. Я и не смогу с вами. Вы такой высокий, Евгений Максимович. Я вам по пояс. Смех один. Давайте в другой…

Да и денег у меня с собой нет. Ерунда. Одолжил бы у кого-нибудь. Надо же! Придумал.

— …после работы мне там обязательно надо быть.

И слава богу! Заботу себе придумал. Жил нормально. Дом, работа. Все веселье в операционной. А она опять про мать прораба. Уж не вспоминала бы. Будто нарочно игру себе придумала. Что она меня подначивает? А он с каждым днем все больше и больше мрачнеет. Мимо меня тучей проходит. Вечно молчит. Как-то ему помочь надо.

Уже куда-то ушла.

И чего я сюда приперся? Может, право, набить бы морду — да и квиты? А как я могу? Мать все же он… Он же…  К кому тут?.. . Так, знаете, каждый будет. Я что ж ему, не человек?

— Скажите, с кем тут мне?.. С судьей поговорить надо.

— По какому вопросу?

— Поговорить надо. Вот, решить один вопрос…

— Какой вопрос? О чем?

— Заявление хочу подать в суд.

— Так что у вас, товарищ? Слово из вас тянуть клещами приходится. Развод? Ограбили? Уволили вас?.. Побили, может?

— Ну. Вот.

— Что — ну вот?!

— Побили, скорее.

— По какому адресу?

— Работаю?

— Судьи у нас по участкам. Вы выбираете народных судей по округам? Пойдите к адвокату, посоветуйтесь.

— Зачем мне адвокат? Дело ясное. Мне судья нужен.

— Ну хорошо. По какому адресу вас побили?

Столько вопросов! Еще до суда — побить бы морду, и все.

Лекцию читает. Грымза.

— Он мне никто. Он заведующий хирургическим отделением больницы. А я прораб ремтреста. Делаем у них ремонт. Вот он посчитал, что мы там неправильно сделали. Ну, и на оперативке, значит, слово за слово, значит, и… так сказать, по лицу мне. Так. Ну, плохо сделали. Ну ладно. Что ж, каждый рожу бить будет?! А если я отвечу? Что за работа тогда! Наработаем… Так у нас нельзя. Я ж не тряпка на полу. Как вы считаете?

— Конечно, нельзя. Спору нет.

— Вот вы улыбаетесь…

— Я?! Ничего подобного. Я с вами совершенно согласна и ничего смешного пока не вижу. Есть вещи, над которыми не смеются.

— Вот! Вот. Не смешно. Я им и говорю…

— Кому?

— На работе некоторые говорят: дал бы ему, и смеются. Ничего смешного. Многие смеются. Дал бы. Смеются — как же работать? Что мы, драку затевать будем? Я вам скажу, товарищ судья… Простите, как мне можно называть вас?

— Так и называть. Я на работе, и мы пока не в судебном заседании. Если трудно — Татьяна Васильевна.

— Я тоже был на работе… Я к нему: «Евгений Максимович!» — а он по лицу.

— Успокойтесь и расскажите, как это происходило.

— Я говорю: на оперативке. Наше начальство, их главный врач. Свидетелей много. Ну, не так что-то сделали. Да у меня людей не хватает, материал не всегда хороший, а то его и вовсе нет. Главный инженер был. Может подтвердить. Ему-то он не сказал ничего, а сразу мне…

— А вы не ответили?

— Он тут же и сбежал.

— Удрал?

— Куда ж он из отделения удерет? Все равно б догнал, да неудобно. Он мою мать там оперировал.

— Мать? Вашу? Он? Когда? В это время?

— Чуть раньше. Умерла она уже.

— После операции?

— Месяца через два. Рак у нее.

— Понятно.

И я пошел. Чего слушать?

Маловероятно.

Мы податливые.

Мы остановились около будки. Собственно, будок теперь почти не осталось — полузакрытые козырьки, и только. Все слышно. И правильно — нечего скрывать от коллектива. На улице, в обществе будь открытым, все всё должны знать.

В своем доме секретничай. Под козырьком уже кто-то разговаривал, и мы остановились чуть поодаль — неудобно все же слушать чужой разговор. Даже и вспомнить не могу, о чем говорили. Порой выплескиваешь в пустом разговоре бездумные слова, отчета себе не отдаешь, а они потом в дела превращаются, в действия. Мы разговариваем, разговариваем, и тот, под колпаком, все говорит и говорит. Будто никто не ждет. Но вот взглянул на нас из-под козырька и видит, что я на него смотрю:

— Вы, товарищ, что? Телефона ждете?

— Да ничего, говорите. Мы подождем.

— Чего ж тогда стоите далеко? Я не пойму…

— Ничего, ничего. Говорите. Мы подождем. Чтоб вам не мешать, отошли. Чтоб не слушать.

Позвонил Виктору. Тоня стояла в стороне. То ли результат инцидента, то ли естественная деликатность. Вообще Тоня — девочка достаточно деликатная даже и без «Фауста» или Бальзака. Может, от рождения, может, от воспитания. До чтения руки, как говорится, не дошли. Вот она-то, пожалуй, скованная.

Разложился, расселся, настроился поболтать с милой девочкой ни о чем. Расслабился. Припомнил себя в прошлые годы. Окончательно расслабился. Вот уже и принесли поесть. Все как нынче положено — ни вина тебе, ни пива. Все благородно. И девочка нормальная — не без жеманства. Все как обычно, как было когда-то привычно. Я только кусок глотнул, еще для разговора никакая тема в голову не клюнула, как на нас словно коршун напала женщина. Спикировала на стол и, не спросясь, с верещанием села на свободный стул. Убирать, что ли, лишние стулья?

— Господи, какая радость увидеть вас, Евгений Максимович! И Тонечку тоже. Я вас на всю жизнь полюбила… — И пошла извергать из себя каскады слов. Наша радость ее, конечно, не интересует. Я, разумеется, и не вспомнил ее поначалу, да она быстро мне все напомнила. Кроме необходимой информации, еще много мусора на нас вылилось. Стало нам ясно, что здесь обедает она после работы, здесь ее и схватило тогда, повезли к нам, и «скорая» в тот раз приехала прямо в кафе, и так далее, и тому подобное, и опять все снова.

Дальше пошли извинения, что помешала, но один вопрос ей задать необходимо. Вежливость меня погубит. Предложил ей присесть, хотя она уже сидела. Пусть расценит приглашение как намек на то, что села не спросясь. Она, по-видимому, этот акт расценила как одобрение ее действий. Ну, мы попались. Теперь не надо придумывать никакой темы. Теперь трескотня, черт возьми, сама катится. Видно, не судьба. Или — знак, предупреждение свыше?

— Евгений Максимович, вы меня извините, конечно, в свободное время голову морочу. Вы, может быть, с Тонечкой на минутку из больницы выскочили в перерыве между чем-то важным, но у меня всего лишь один вопрос. Вы поймете сейчас, как это важно для меня.

— Пожалуйста, пожалуйста. Не стесняйтесь, бога ради. Слушаю вас.

Лицемер. Не там интеллигентность проявлять надо. Фальшивая морда! Убивать таких надо. Оба мы хороши. А теперь чего уж там…

— Видите ли, дорогой доктор, спаситель наш, муж мой попал в больницу. У него какая-то желтуха была, приступ. Больница ведомственная, с работы его. В больнице сомневаются — то ли камень, то ли еще чего.

— Желтуха прошла?

— Через два дня. И боли прошли.

— Так это они сомневаются или вы?

— В первую очередь сомневаюсь я. Он им кто? Больной. А мне родной человек. Нужный.

— Видите ли… Простите, забыл: как вас зовут?..

— Елена Анатольевна.

— Да, да, вспомнил, — соврал не задумываясь, вспомнил только болезнь да операцию. А имя, фамилию, конечно, нет. — Вряд ли, Елена Анатольевна, у них есть сомнения. Они же вам не говорили про свои сомнения?

— В том-то и дело, что говорили. Говорят, надо бы рентген сделать, а нельзя — желтуха только прошла, мало времени еще. Значит, сомневаются.

— Совсем не значит. Они все правильно говорят. Через несколько дней сделают рентген или какие-нибудь другие исследования.

— Дело в том, Евгений Максимович, я могу на них надавить, и мы добьемся в одном институте компьютера.

О господи! Опять компьютер!

— Что вы имеете в виду?

— Я не знаю, но сейчас все говорят о каком-то компьютере для диагноза.

— Это рентген. Снимает по слоям, с компьютерной приставкой. Пусть сначала сделают ему обычный рентгеновский снимок. И если картина будет сомнительная, начнете давить, искать институт…

— Евгений Максимович, а что такое компьютерный рентген? У нас в больнице его нет?

— Да ты что! Это, Тонечка, томография с электронной автоматической приставкой. Снимает по слоям и фокусируется на нужном слое. В общем, неважно. У нас, конечно, нет. Но в данном случае, если обычные исследования обнаружат камень, вполне достаточно. А если не обнаружат, все равно надо делать операцию. Никого давить не надо — здесь, по-видимому, клиника ясная. Судя по вашим словам — почти наверняка камень. Желтуха была — операцию делать надо. На операции разберутся.

— Милый Евгений Максимович, я в этом не разбираюсь.

— Я знаю.

— Ну да, конечно. Но все говорят, что в наше время это необходимо.

Тут у меня почему-то хватает терпения, хотя давно уже можно по морде залепить. Но я продолжаю спокойно вещать. Куртуазно, почти куртуазно разговариваю. А там, где необходимо было сдержаться, я себе напозволял. Беда просто!

— Все ясно и так. Не в этом дело. Сейчас это исследование ново, модно, престижно. Потому все и говорят, даже не вникая в смысл слов. Модное слово: компьютер — так и называют. А правильно называть: томография. Существительным, а не прилагательным, определением. Простите, это уже наши подробности. Короче, это новое, потому к нему все и тянутся. Благо бы врачи, а то больные. Видеомагнитофон — тоже новое, к нему и стремитесь, если деньги наберете.

— Дорогой мой, дорогой Евгений Максимович. Я не из престижа. Мне все уши прожужжали. Не надо так не надо. Мне все говорят, что я должна добиться.

— Я и говорю: престижно. Теперь ведь иные засмеют, если ты плохо почувствовал себя, а тебе не сделали «компьютер». Вроде бы и не человек, пария, изгой. Засмеют!

Последние слова я сказал для Тони, и она с готовностью рассмеялась. Интересно, поняла она? А Анатольевна уже что-то другое чешет, в том же темпе и с той же степенью взволнованности. Ага, сейчас про то, как мы ее хорошо соперировали и она уже может заняться поступлением дочки в институт. Нашла институт какой-то заочный, где занятия один раз в неделю. В принципе, говорит она, образование значения не имеет, важно, как сумеешь в жизни устроиться. И, конечно, пример у нее есть из жизни: соседи в доме у нее, один автомеханик, другой таксист, оба непьющие, так дай бог всем, как они, и без всяких институтов, и дальше, и дальше, и снова все про то же. Я не вникаю. Смотрю, сочувственно киваю, временами поддакиваю или вопросительно хмыкаю, наверно, порой и невпопад, потому как совершенно перестал слушать, о чем она говорит. Размышляю на тему, что мне-то, безусловно, знак подан и вывод делать надо. И вдруг очухиваюсь и перебиваю ее вопросом:

— Елена Анатольевна, у вас какое образование?

— Высшее, высшее…

Какое высшее — не сообщает. Профессия, по-видимому, в ее шкале ценностей значения не имеет — важен только вертикальный уровень образования. Но я вспомнил ее хорошо. Врет она — нет у нее высшего образования. Но все же, чем занимается, не помню. Помню только, что был в больнице подобный разговор. Часто всплывает на поверхность памяти всякий мусор. Лишнее доказательство, что хранит голова все. Докопаться лишь надо. Надо найти способ извлечения, минуя выгребные ямы памяти. Были бы только жемчужные зерна.

— А как насчет престижности занятий, профессий? — это я ее уже подначиваю.

— Я вам говорю, Евгений Максимович, кто как устроится. Ваша вот профессия, может, и престижная, да что толку? И в вашей профессии надо уметь устроиться. С Тоней надо сидеть в ресторане, а не в ближайшей из удаленных забегаловок.

Самый раз дать по морде. Но я вежливо улыбаюсь и понимаю — это знак, знак мне. Пусть говорит, а я лучше буду вспоминать Виктора, Вику, которая довольна и моим устройством и хочет, чтобы Виктор выучился профессии для радости. Ну, чтоб быть правдивым, у нее есть задумки по поводу Витькиного образования, да и у меня тоже что-то в голове по этому поводу крутится. Лично бы я хотел увидеть его врачом. А уж что там об устройстве говорить — к тому времени, может, и море высохнет.

Ясно — знак. Зашел с Тонечкой часок покалякать, но час уже слушаю наступательное ничто. А Тонечка слушает, набирается ума-разума, заряжается новой программой. Может, тоже вид делает. Может, она и вовсе со мной калякать не хотела и как знак не воспринимает.

Больше не могу.

— Простите, Елена Анатольевна, минуточку. Вы можете и не уходить, но нам с Тоней надо поговорить об одном очень важном деле, связанном с судом…

Здорово я придумал: и судом перепугал, и сразу ясно, что деловой разговор, а не шуры-муры, — суд же, такое ведь никто придумывать не станет. И ее прогоню, и постараюсь дезавуировать возможные инсинуации, говоря языком юридических инстанций. Жалко только, собеседнице нашей не могу сказать вот так, насчет «дезавуирования инсинуаций». Посмотрим на реакцию?

— Боже! Извините. С судом? Страсть какая! Все. Больше вам не мешаю. Нет, нет. Не уговаривайте. Мне бежать надо. До свидания, Евгений Максимович. До свидания, милая. Спасибо за совет. Значит, на компьютере не настаивать? Не обязательно? Не буду, значит, давить.

Фальшивлю, и сознательно. Сначала фальшиво добр, затем — привычка. Потом постоянная маска. А к тому времени, когда богу отчет давать, — глядишь, маска уже и срослась с лицом. Добрая маска стала сутью. Быть добрым хорошо и выгодно. Настоящий эгоист, эгоист высокого класса, и должен быть добрым, а не дураком, гребущим все под себя. Доброта воздается, и это выгодно. Без эгоизма нет и доброты.

В болезнях человек, как правило, эгоистичен. Неминуемо он вынужден сосредоточиваться на своем личном недуге, личном убожестве физическом. Естественно, это волнует его больше всего, и чаще, чем раньше, он заставляет других слушать о своих болезнях, сопереживать им. И надо готовиться к любым возможным срывам. Он болен, а мы, пока здоровые, должны понять, что нет другого выхода, чтобы уберечь собственную честь, собственное достоинство. Мы должны быть терпимыми, хотя бы для того, чтобы так же были терпимыми с нами, когда придет время.

Уговариваешь какого-нибудь пьяницу не пить. И поначалу тривиально и стандартно талдычишь ему о загубленном здоровье, рисуешь страшные картины распада организма: от сизого носа до цирроза печени. А потом понимаешь — о себе заботишься, особенно если пьяница этот — любимый тобой человек.

С близким так любишь говорить, толковать, молчать, мечтать, советоваться, перекидываться мнениями, полурепликами. Всегда поймет он тебя с полуслова, с полувзгляда, с полупаузы. Потому и любимый. С ним хочется обсудить книгу, работу, товарища общего, жизнь, судьбу, просто посплетничать.

Но если он пьет, пытаешься встретиться с ним, пока он не напился, пока еще можно посоветоваться да посплетничать. И не успеваешь поймать его в хорошем виде все чаще, все чаще. Все реже и реже удается с ним перемолвиться да поделиться. Начинаешь чувствовать себя обкраденным, обездоленным, одиноким. Ему этого не почувствовать — он выпил, и ему хорошо. Ему хорошо, а мне, эгоисту, плохо. И переходишь к запугиванию: умрешь, заболеешь, в дурдом попадешь.

Но это нам плохо. Из эгоизма мы не хотим, чтоб он пил, и начинаем бороться с его питьем негодными средствами. Делаем вид, что мы альтруисты. Все сводим к его здоровью. Ставим болезни на первое место. Взываем к его эгоизму. Нет бы сказать: «Ты мне стал скучен, ты неинтересен, нуден, глуп. С тобой уже не о чем говорить. Ты все понимаешь теперь не так, как понимали мы когда-то вместе. Ты меня не слышишь, да и видишь ты не меня, а кого-то другого. Мне с тобой плохо».

Наверное, не в борьбе дело. Наверное, вначале пьяницу можно — если можно — своей любовью взять да жаждой его любви, а потом — ничем. Потом ждать. Ждать и плакать, пока сам пардону не попросит. А не попросит — можно ставить крест. Ведь здоровье все-таки разрушается, ведь действительно почему-то нос становится сизым, и цирроз действительно нередок, дурдом — это реально, ну и в конце концов — распад, куда деться.

Думай.

— Я тебя прошу, командир, переведи на другой объект.

— Нельзя сейчас, Петр. Некого туда послать. Мы и так затянули.

— Сил моих больше нет. Вот.

— Не понимаю я тебя. Что из пустяка проблему делаешь? Да у нас каждый день друг другу морду бьют. Особенно после обеденного перерыва. — Начальник рассмеялся собственной шутке. — Народ у нас добродушный. Ну, выпьет чуть, даст по морде. Морда все вынесет. У всех морды битые. И не задумывайся ты на эту тему. Не дай тебе бог. Видишь, что получается?

— Не видишь ты. Там особые обстоятельства — не так, как всегда. Я там ничего не могу сказать. Я ж не тряпка на полу. Как же требовать тогда? Вроде как бы обесчестен.

— Ты баба, что ли? Как тебя обесчестить можно?

— Ну, понимаешь, недостойно я себя там чувствую. Даже жениться не могу.

— При чем тут? Ты хочешь жениться?

— Если захочу. И не смогу. Ну, недостойно я себя чувствую. Пойми же ты. Обстоятельства.

— Не понимаю я тебя, Петр. Что значит — недостойно себя чувствуешь? Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Давай поговорим с парторгом. Пусть он выйдет на их партийную организацию.

— Да что мне их партийная организация…

— Ты не говори. Это ты не понимаешь. Как — что? Партийная организация в нашей жизни — все.

— Знаю я, как с ним будут они говорить. И знаю, как он их будет слушать.

— Не знаешь. Ты не член партии, потому и понять не можешь.

— И он не член.

— Ничего. Найдут и на него управу.

— Найдете! Я и говорю: в суд надо.

— Какое же мы имеем к суду отношение? Это бытовой, не производственный конфликт. Мы с судом на эту тему не можем связываться. Обожди…

В том же кафе, но звали Тоню сегодня Антоном. Не оказалось на этот раз никакой больной с глупыми вопросами и еще более глупыми жизненными декларациями. А если б оказалась? Зачем Тоня привела сюда? А если б та сказала лишнее? Неисповедимы женские выдумки. Они спокойно сидели вдвоем. Петр Ильич хотел к обеду какого-нибудь спиртного. Но водки и пива в кафе нет. Коньяк дороговат. И Петр Ильич, как и Евгений Максимович, попросил сухого вина. Антон, как и Тоня, протестовала и настаивала, как и в тот раз, на минеральной и фруктовой воде. Оба мужчины ее орбиты не имели большой тяги к вину, но почему-то в кафе им обязательно хотелось запивать свой стандартный обед сухим вином. Может, нарпит побуждает к суперменству? К лимонадному суперменству. Нарпит ли? Антон ли с Тоней?..

— Ну что, Антон, у тебя на работе?

— Да все по-прежнему. Начальник наш очумел совсем. Смурной и странный. Часто хамить стал. Раньше не был таким. Он добрый был, а последнее время ругается. Он и на тебя ругается. Злится.

— Начальнику вашему давно пора намылить холку. Да не собственными руками, а так, чтоб знал, чтоб за людей и других считал. А то живет как хочет, и люди для него не люди. Вот.

— Ну и займись. Только, Петечка, начальник наш все понимает. К нему и обратиться можно, и объяснит все как надо. Не все такие у нас. С ним тоже можно сходить в кафе, например пообедать. Не все такие. Просто нервный стал. А на тебя правильно злится. Хотя он и не прав с тобой. Конечно, наказать надо. Нервничает он. А может, боится?

— На работе надо работать, а не нервничать. Да. Так. Экая институтка. С женой пусть нервничает, с ней пусть и руки распускает.

— Как-то на него одна мадам наскочила, чего-то расспрашивала, приставала, объясняла… Он ее раньше оперировал. Я удивлялась все, чего он терпит ее столько…

— А ты все видишь. Все ходишь за ним, как…

— Я же работаю с ним, рядом… Так вот, я спросила, почему терпит. А он: «На мне маска доброго. Так надо». Понял?

— «Маска доброго»! Вот я и говорю, нечего таскаться за ним. Так. Надо от него добиться…

— Чего добиться?

— Чтоб понимал. И маску эту добрую сорвать. Ишь жмых какой! Маску доброго нацепил! Вроде бы оперирует всех, помогает каждому. Работа у него такая. Вот. Маску добренького нацепил. Так? Все они такие. Бес меня попутал с ним связаться, сколько есть прочих, хороших ребят. Да, хоть ваш же Иван Макарыч. Простой, нормальный человек. Чего не выпила? Это же квас. От него ничего не будет. Кислота только. Выпей, выпей. У них тут даже нормального красного нет. И мясо как подошва, не запивать, так и не съешь. Судить их надо тоже.

— Всех не засудишь. Возьми квас. Или гранатовый сок.

Антон засмеялась:

— Много ты видал, как начальников на собрании ругают? Да он и не начальник. Это я так называю. Его у нас любят. Он хороший, он помогает. Мы его любим.

— И ты, что ли?

— Ну и что? Он всем всегда поможет. Последнее время что-то хамить начал. Суд. Ему сейчас повезет. Его ж все жалеют. Как пьяных жалеют: он кого-то стукнул, его ждут неприятности. Так и его. Много ли надо? Все защищать начнут.

— А как защищать можно? Ударил по морде человека при исполнении служебных обязанностей. Человек ему не ответил. Я ему ничего не сделал. А у меня мать умерла — не соперировал.

— Соперировал.

— Ну, понимаешь, что имею в виду.

— Ну, осудят его. Но все равно, мол, страдает из-за ремонта, и пойдут поливать ваш ремонт. Не будут же говорить, что не виноват. На тебя посыплется все. А вообще подай. Вот потеха будет! Может, образумится немного? Может, на других оглянется? И мы ему понадобимся?

— Назло ему хочу сделать. Наказать. И самому освободиться. Как ярмо с себя сброшу. Он же не сделал моей матери как надо.

— Ты что, Петь? У нее же неоперабельно. Что он мог? Что ты говоришь? Даже если мог — риск-то какой. И ты у нас работаешь. Нет — неоперабельно было.

— Другим-то делал. Прямо почти на следующий день. Сама говорила.

— Там мог, а тут не смог. Это дело такое. Нельзя было. И он говорил, и те, кто с ним оперировал. Он же не убийца. Вот только нервным стал каким-то. Может, из-за тебя? Может, если б с матерью твоей удалось, и нервным бы не был таким.

— Бутылочку, Антон, красного возьмем? Вон, на полочке стоит. К мороженому.

— Нет, Петь, не надо. Она не красная. Цвет только такой. Это же кислое.

— Мороженое запить. Душа горит, Антон.

— Вот и хватит мороженого от пожара.

Были только рефлексы, а сейчас включился разум. Выпить надо, чтоб не думать и не решать никаких проблем. Выпить надо, чтобы решиться на что-то. Выпить можно одному — залить горящую душу. Можно вдвоем, втроем, в большей компании. Выпить просто так или для чего-то.

Пьянство не поможет ни найти потерянное достоинство, ни падающего поддержать. Не разрешит ни один конфликт да и чести не украсит. Бог с ним, пусть выпивают Петр Ильич с Евгением Максимовичем, если сложатся так обстоятельства, если сведет их судьба вместе.

Но не думаю, что Петр Ильич и Евгений Максимович смогут разрешить и исчерпать свой конфликт. Им бы хорошо, скажем, чтобы стена повалилась, которую делал один, а другой бы вынужден поддерживать. Или кто-нибудь разбился у них на глазах и были бы вынуждены вдвоем, на равных, выручать… Вот, наверное!.. Им бы вместе спасать кого-то!

Может, замирятся, объединятся, сговорятся, но… они в этом мире не одни.

Столько всех — знающих, понимающих, помогающих, добра желающих, утешающих…

Вот ведь какая у меня примерная семья. Придешь домой — всегда все дома. Хочу, например, с Викой поговорить — только на общие темы. Казалось бы, в чем дело: ушел Виктор в другую комнату — шепчись на здоровье. А вот не получается пошептаться. Не могу на такие темы шептаться. Да и зачем? Советоваться не о чем и не с кем. Обижаешь хозяйку, хозяин. Нет! Просто — чего советоваться? Нечего советоваться. И ответа нет. Нехорошо — это ясно. Кто виноват — неизвестно. Что делать — непонятно.

Последнее время мы с Викой никуда не ходим: ни в театр, ни в кино, ни в гости. Этот кошкин дом давит на меня. Нет простора мыслям, глазам, над головой всего полметра. Да кто ж виноват, что во мне почти два! Когда в душе мрак — все плохо.

Вот и получается, что после общей застольной беседы немного почитаешь да телевизор на кухне посмотришь — и все…

Ночь Виктор спал плохо, ворочался, кашлял, говорил что-то во сне, но все же не проснулся. Во всяком случае, утром он не укорял нас в шуме и возне. Может, повзрослел? Тогда другие проблемы. Но все-таки Вальке ключ я пока не отдам.

Во всяком случае, налицо какой-то прогресс в поисках выхода из одного тупика. А другие? Прогресс в поисках хода в лабиринте… Прогресс в лабиринте… Но есть же выход. Из лабиринта выход есть — из тупика нет. В тупике только назад поворачивать надо. Выход надо искать из лабиринта — тупиков до черта.

Тупик, лабиринт, прогресс. В тупиках прогресса не бывает. Да и что есть прогресс? Наверное, прежде всего борьба со смертью в любых ее практических выходах: война, болезнь, казнь, тяжелая работа, преступления — все, что уменьшает возможность смерти, отстраняет ее, — все прогресс… Вроде бы так: прогресс всегда против смерти.

Приходят, пьют, и он с ними — слушая да принимая их сочувствие и советы. Посочувствуют, растрогаются и начинают говорить все громче, будто боятся, что сострадание их останется неуслышанным, незамеченным.

— Чего ты уродуешься с ним, Петь? Пусть ремонт идет как идет. Пусть узнает, как ссориться с нами. Думает, он увидит все, как сделано. У нас свои хитрости. Он многого не увидит. Закроем, как они в животе все прикрывают.

— Нет, парни, так не могу. Если уж я делаю, не могу нарочно плохо делать.

— Можешь. Пусть знает.

— Я нарочно плохо сделаю. А он нарочно плохо сделает?

— А он твоей матери хорошо сделал?

— Все говорят, что нормально. Ничего нельзя было сделать.

— И ты веришь, лопух? Да у них круговая порука. Они что хочешь скажут. Все зашито, закрыто. Поди проверь. Ты работай, парень, чтоб ровно было, — сказал сочувствующий шепотком и оглянулся. Спьяну и не то посоветовать можно.

Ушла эта партия сочувствующих восвояси. Но устроили клуб — свято место пусто не бывает. Эти отправились, другие явились. В питье подобная «высшая справедливость» и вылезает. Чтоб всем было налито поровну, и закуску каждому — что есть; совет каждый даст по своему опыту, разумению да градусу — и по домам. А там, глядишь, новая партия страждущих светлой справедливости…

Порой он раздумывал, бесплатно мечтал — словно ребенок, который, зарывшись в подушку, представляет, как он может доказать родителям свои силы, свое умение, прилежание и свою значимость для них. После подобных приемов он, поначалу достаточно благодушно, но все же с темным нагаром в душе, видел в дымке гипотетического будущего, как он доказывает миру, больнице, лично Евгению Максимовичу и Антону свои возможности, свое умение, свою искусность мастера и руководителя; как он им всем покажет, что может сделать так, а может и эдак, что они еще поплачут, разглядев его сверхчеловеческие свойства незаурядного работника и специалиста. Мог сделать плохо, а вот пожалуйста — «годы прошли, а вы, ребята, все пользуетесь моей великолепной работой и вынуждены поминать меня добрым словом». Только все эти размышления наплывали на него после питья, когда в голову лезло совершенно никчемное.

Сочувствуя пострадавшему, доброго почему-то не советуют. Да и вообще новые советы появлялись с каждой очередной партией пришедших; усугублялись, ужесточались количеством бутылок: избить, убить, в суд подать, испортить ему отделение.

— Какое они имеют право не принимать дело в суд, ты мне скажи?!

— На меня-то чего орешь? Я пришел, а меня послали.

— К прокурору иди.

— Наш парторг предлагает подать жалобу на товарищеский суд в больнице и послать из треста своего общественного обвинителя.

— Да какой он нам товарищ! Нет у нас с ним таких переговоров товарищеских.

— Он все же мать оперировал…

Что они покажут, так никто сказать и не смог. Вроде все очевидно. Безобразие было явно: всем этим возмущался наравне с ними и сам творец этого безобразия — Евгений Максимович, только не в компании, а, как говорится, в подушку. Но к Петру Ильичу советчики продолжали ходить, потому что появилась у них квартира без женского присмотра и не нужна теперь подворотня или подъезд, они могут законно и в хороших условиях проявлять свою солидарность, свое волеизлияние воинствующих мстителей, поборников справедливости. Они проводят свои летучки, оперативки вольницы мужской, подбивая на борьбу приютившего их хозяина. Не надо думать плохо — они были искренни.

А ведь если бы не пили, может, действительно задумались? Может, разумное в голову пришло? Ведь среди них были и мастера, искусники, умельцы, думающие, головастые ребята. Но освободившаяся для питья квартира не давала им покоя, уничтожала способность рассуждать. Небритые, небрежные и шумные от постоянного хмеля, они затапливали вином вдруг мелькнувшее ощущение собственного достоинства и видели действенность и благодетельность суда лишь на уровне «сроков».

Порой приходила Антонина и, чуть выпив для приличия, услыхав знакомые перепевы, понимая, что пьяные слезы ничего не прибавят к их неопределенной жизни, вдруг зверела и, не имея на то никакого права, выгоняла компанию под предлогом уборки. Сам Петр Ильич, даже выпив, этому не сопротивлялся, а собутыльники, столкнувшись с женскою волею, приходили в тихую, шипящую, но всегда покорную ярость — поскольку вино и водка всякое сопротивление делали только показным, — быстро, привычно исчезали из полюбившейся им квартиры.

У молодости все шуточки и смешки. Что за дурацкая идея была назвать Витьку Виктором только потому, что мать Виктория? Пошутили разок, а оказалось на всю жизнь. Все острили, ерничали, любое неудобство казалось временным, а не на все оставшиеся дни. «Оставшиеся дни» — такого понятия для нас тогда не существовало. Встретить бы сейчас себя — того, молодого, — да морду набить за все будущее.

Прав Маркович: есть вещи, над которыми смеяться нельзя. О-о! Как вспомню его, аж зубы мозжат. Прав, прав, всегда прав, каждое слово правильно — и всегда не прав. Ходит, будто палку в него сверху запустили от темечка до копчика. Думает, достоинство человека в том, чтобы ходить прямо да других трюизмами осаживать. С другой стороны, чего я от него хочу? Работает он хорошо. Знающий. Ну, не так разговаривает с больными и коллегами — его проблема. Скажи ему про товарищеский суд — ответ ясен: «Морду бить нельзя». И он прав. Да я и сам знаю. Мне-то зачем говорить? Что это я расшумелся сам на себя? Он же мне ничего пока не говорил. Если скажет, я объясню, что надо ему делать. Работать надо, а не выламываться, выстреливая в ближних правила жизни. Я ему скажу: «И помолчите. Не ваше дело». А он ответит: «Не понимаю, Евгений Максимович, почему вы мне рот затыкаете? Мы сейчас говорим не на производственную тему, и я могу иметь собственное мнение». А я ему: «Всеволод Маркович, ваше собственное мнение держите в собственном кармане и вынимайте оттуда не на работе и не в рабочее время, поскольку к работе это никакого отношения не имеет». Четко? Казалось бы, разговор исчерпан? Но он обязательно ответит что-нибудь вроде: «Евгений Максимович, я не могу ослушаться вашего указания, если вы моему больному назначите анальгин или глюкозу, но я волен, соблюдая чувство собственного достоинства, на постороннюю тему высказать свою точку зрения в любом месте и в любое время». Да уж! В любом месте и в любое время! Пусть сначала найдет время и место. И достоинство, кстати, пусть найдет. Ничего он не ответит. И ничего я ему не скажу. Все будет тихо. Никто ничего не станет говорить. О достоинстве все давно забыли. Работать надо, и мы работаем. А как она — работа без достоинства, мы еще посмотрим. Впрочем, уже видно.

Что же все-таки будет с этим судом идиотским? Я уж ходил, винился. Но этому хмырю, по-видимому, для самоутверждения, что ли, нужно не личное мое извинение, а какая-то государственная, общественная акция, государственное наказание, официальное. И правильно, наверное. Ему сейчас таким образом надо самоутвердиться.

Дуэль бы все разрешила. И честь бы наша обоюдная восстановилась. Дуэль официальная, разрешенная. Дело чести. Спор чести. Хорошо бы публичная, с трибунами, с Дульсинеей, окончательно разрешающей спорные вопросы чести после слова, сказанного оружием. А?

Честь!

Да я уже и забыл, что за слово такое. Честь?! Оно и не звучит в наших разговорах. Исчезло. Вот только как «честное слово» еще появляется? Честь как существительное забыто. Прилагательное есть. Определение… Честняга. Нечестно работать плохо — это да.

Я б ему сказал: «Петр Ильич, что ты от меня хочешь? Я негодяй, хам, мерзавец, я был не прав. Готов понести любое наказание. Хочешь — набей мне морду. Хочешь — я извинюсь перед всем вашим коллективом, нашим, перед обоими коллективами, вместе, порознь, два раза, пять раз, как хочешь. Хочешь — поедем на Красную площадь, и я там встану перед тобой на колени и всем все объясню. Как Раскольников. На площади. Виноват я. Знаю. О причине говорить не будем. Только учти, ремонт день ото дня затягивается, качество его день ото дня становится хуже, теперь только я потерял всякое моральное право тебе это говорить». А он мне: «Вот и хорошо, что потерял. И отделение твое теперь развалится, и от общества тебе теперь достанется, если общество ценит меня как человеческую единицу. Я тебя в покое не оставлю, пока не упеку или не допеку…» Так ему не сказать. И слов таких он рядом не поставит… Самодовольный сноб. Я — самодовольный сноб. Прекрасно он знает все и все может. И слова найдет, да не такие, а похлеще, что мне и не снилось.

Есть хочу. И нет чтобы самому себе подогреть — Вику жду. Вот женская доля. Она-то сделает. Она уже и сделала, а мне всего-то подогреть. Да я лучше холодный обед съем. Если уж Витька придет раньше Вики, тогда я вынужден буду вместе с ним стать к станку, к плите. Конечно, можно заставить его, но говорят, что педагогичнее вместе с ним заняться этим несвойственным для меня делом. Подогреем, подождем маму, а я еще расскажу ему, что есть на самом деле мужское достоинство.

Все разложил по полочкам, предположил, распланировал, как будет. А на самом деле? На самом деле — как и все предполагаемые разговоры. Он скажет… Я отвечу… Я скажу… Он ответит… А все получится не так.

И с Витькиным воспитанием все окажется не так. Подготовился. Но вот он входит, и я, поздоровавшись, расспросив про отметки, пошлю его на кухню разогревать обед. Объясню, что это несложно, что мама все уже сделала, надо только включить плиту, повернуть выключатель. Если начнутся естественные, с моей точки зрения, отказы трудновоспитуемого сына, вынужден буду объяснить, что мама и так на всех готовит, уродуется на кухне, в магазинах и так далее и тому подобное. Или другой вариант педагогики — сам побегу греть ему, на стол подавать, чадо любимое кормить… Поди ты спланируй педагогику.

О! Вот и Витька. Приготовиться. Что он звонит? Опять, что ли, ключ потерял? Дурацкий замок. Сколько лет он у меня, а привыкнуть к нему не могу.

— Вить, ты?

Человек хочет себя утвердить. Человек хочет сначала сам понять, что он есть. Это ли не важно? Он хочет и другим показать, а то и доказать, что не пустое место, не зря отведенное ему место под солнцем занимает. Что дурного в утверждении себя в глазах собственных и окружающих? Да без этого и нет личности. Правами утверждают его, а сначала ему надо понять самому, что он есть, и утвердиться в этом.

Можно ли говорить о человеческом достоинстве, если до конца не разобрался, кто ты есть сам? Можно ли до конца разобраться в себе, до последней клеточки понять все про себя? Вся жизнь, пожалуй, и проходит в утверждении себя в собственных глазах, мыслях, в собственной душе. Кому ж, как не себе, в первую очередь надо доказать, что место, избранное тебе судьбой, не напрасно тобой занято. Конечно же самоутверждение важно и нужно. Из всех «само»: самодовольство, самоуверенность, самоутверждение, самолюбование, самоудовлетворение, наиболее уважаемое — самоутверждение, за которым должно следовать — самовыражение и самоуважение. Это и есть поиск собственного человеческого достоинства. За что же мы с таким пренебрежением говорим о самоутверждении? Без него никак нельзя. Я самоутверждаюсь, то есть прежде всего утверждаю собственное человеческое достоинство.

Знаю же, что никогда не надо ввязываться. Отсидись спокойненько на собрании — и домой, в отделение, во всяком случае к своим. Ни разу не было, чтоб собрание приняло какое-либо стихийное решение, не утвержденное кем-то раньше. Они ж готовят, приготовили — чего лезть тогда? Знаю ведь! И всегда женщины поднимают базар. А мужикам нечего влипать в него. Чего меня понесло? Еще надо в себе покопаться. Чего?! Тоже нашелся защитник общежития и девочек. И не знаю ничего, и никто из присутствующих помочь тут не в силах… И так нажил нелепые раздоры с людьми, от которых ничего не зависит. Лишь человека порушил. Живу и способствую кулачному бесправию. Вот же нет суда, чтоб сломать бесправие, от меня идущее. И сейчас влип в пустое и грязное. Люди живут по-свински, а я своей комиссией поддерживаю. Девочки ругали общежитие, и правильно ругали. Я-то при чем? Сколько ж можно сидеть им на временных жердочках? Не птички небось. И я, не разбирая брода, полез. Говорил-то верно: конечно, надо обратиться к районному начальству, пора создать нормальные условия для жизни; больше десяти лет живут походно, проходит детородный период их, девочки становятся старушками, недолог женский век… И что?! Я в комиссии по проверке условий их жизни! Ну! Вот если б меня отрядили в делегацию к отцам района… А меня послали смотреть условия их жизни. Уму непостижимо! И все довольны: дело сделали, меня включили… Вот бы подали девочки в суд за уничтожение их девичьей сути. Куда там! За мордобитие не приняли. Вот бы мне на себя в суд за что-нибудь подать. Суд мой, народный, — пусть сам думает, за что меня судить и наказывать. Пусть суд очистит. На других валю. Дожил! Через суд хочу очеловечиться. А так бывает?

Ну хорошо. Вот я в общежитии. Знакомлюсь. Познаю. Это общежитие не наших студенческих времен. Не коридор, а обычный многоквартирный дом. Подъезд разбитый, лестница разбита тоже. Двенадцать лет как построили. В больнице через такой же срок капитальный ремонт положен. А здесь? Но чисто. Девочки моют сами. В очередь. За очередью следят. Это ж им, следящим, ничего не стоит. И доказывается их необходимость. Раз нужно следить — нужны и следящие. Следить им любо-легко, потому как видимость деятельности. Обычный дом, обычная лестница, обычные квартиры. Так. Теперь должен осмотреть какую-нибудь квартиру. Сказал, что приду сегодня. И один пошел. Есть же еще люди в комиссии. Сам с собой хитрю. Смотри-ка, некоторые двери обиты. Это уж девочки сами. За свои деньги. Тоня на седьмом этаже. Выше, стало быть. Можно было бы и на лифте, да что это за комиссия, если не пройдет по лестнице? Не я ж поднимаюсь, а комиссия. И главное, безропотно согласился. Комиссионер! Общественный деятель! Ну и гусь! Вернее, дурак. Мальчишка. Вот эта квартира. Звонок есть. Работает.

— Здравствуйте, Евгений Максимович. Вы комиссия или в гости?

— Лицо официальное — угощению не подлежу.

— Чаю можно.

— Некогда, Тонечка. Посмотреть надо.

— Ну да. Как все комиссии — на ходу.

— Сначала посмотрим.

— Идемте. Это моя вешалка. Это соседкина, Маринина, из терапевтического отделения. А в третьей комнате живет Рита из травмы с ребенком.

— А сколько ребеночку ее?

— Уже четыре года. На пятидневке.

— У нее муж-то есть?

— Муж тоже в общежитии жил. Он шофер автобуса. Только сейчас редко бывает. Столько лет порознь.

— А ты одна в комнате?

— Со мной Галя из оперблока, да она деньги из дома получает, помогают ей, и сняла комнату. У хозяйки живет. А вот кухня наша. Это вы не смотрите. Здесь временно починили. Доской прикрыли. Уже полтора года. Все равно течет иногда. Это шкафчик с моей посудой. Это Ритин шкафчик.

— А вместе не можете?

— Все-таки вроде дома своего.

— Ссоритесь?

— Дом как дом, Евгений Максимович. — Тоня хихикнула. — Да мы дома мало бываем. А последние годы почаще.

— А домой к себе не хочешь уехать?

— Нет, Евгений Максимович. Очень не хочу. Да я и так часто бываю. То мама заболеет, то папа. Они уже старенькие. А я все же медик.

— Одни живут?

— Две сестры там у меня. Вот комната. Я на тахте сплю. А это Галина кровать. Я не убираю ее. И она просила подержать.

— А мебель дают или купила?

— Стол, стулья, кровать Галина — это дали. Тумбочки тоже.

— Да все как в больнице.

— А шифоньер, матрац сама купила.

— А тут книги, что ли?

— Нет. Это я тоже для посуды приспособила. Я кое-что купила себе из посуды. Раньше учебники здесь были, когда еще в институт хотела поступать. И занавески эти купила вместо больничных.

— Все ж покупаешь кое-что.

— Почти нет, Евгений Максимович. Все ж временно.

Временно… А время уходит у них. Временно — будто знает, сколько еще этого времени нам осталось? С другой стороны, если бы она снимала меблированные комнаты, тоже так. Семьи нет, зачем ей дом? Был бы дом — была бы и семья. Все ж есть в ней прелесть. Стройненькая. Мордашка милая. И платье это идет ей. «Молния» сзади до пояса. А сейчас напряжена что-то — не больно естественна. Может, выпить чайку, посидеть?.. Тихо, спокойно, никого нет.

— А ремонт вам делали?

— Сама обои переклеила. Но обещают. Как в больнице закончат, говорят, у нас начнут. Да только Петр Ильич сомневается. Говорит, много в районе объектов на очереди. А вы знаете, дело в суде не приняли.

— Знаю, Тонечка, знаю. Очень жалко.

— Что вы! Почему жалко? Представляете, суд! А что могло быть за это?

— Да откуда я знаю? А телевизор есть у вас?

— У нас есть комната в подъезде. Комендантская. Можно туда пойти. А покупать дорого. Да и дома мало бываем.

— А мужчины живут у вас здесь?

— Как это? У кого-нибудь?

— Нет, прописанные?

— Только сестры да санитарки. Девочки только. А как вы думаете, Петр Ильич будет куда еще жаловаться?

Пожалуй, лицо грубовато все же. А фигура ничего. Холодно, а без рукавов, широкий вырез для рук. Спокойно. Можно отдохнуть здесь. Никто и не знает… Как это? Знают. Я ж комиссия. Здесь я законно. Не заведующий, а представитель общественности. Мне можно. Сейчас можно. Вполне можно. Предлагала чай, а теперь молчит.

— А Петр Ильич хотел уйти с нашего объекта на другой. Не разрешили.

— Жаль. Всем бы легче было.

— Хорошо, что суда не будет.

— Не знаю. Может, хорошо. Всех бы нас в нормальном человеческом виде вывели на обозрение. Каждый бы в своем праве.

— Это как?

— Он бы права свои узнал. Я бы. Все бы стало на место. Ладно, Тонечка. Спасибо за информацию. С тобой мне все ясно.

— Уже? Евгений Максимович, а чайку?

«Чайку, чайку»! Нет, уж пусть поит своего Петра Ильича. Да и перспективней для нее. Нарочно, что ли, она все время про это? Или нутро вылезает? Или просто ей интересно? Игрок или бес? Кто-то и в дверь звонит. Бог уберег. Ни чая, ничего. Только комиссия.

— Кого ко мне черт несет? Пойду открою. Или не открывать? Ко мне никто не должен прийти.

— Как — не открывать? Знают же, что я с комиссией хожу по дому.

Всеволод Маркович спустился из операционной в ординаторскую, пошел за шкаф и начал переодеваться. Снял свою операционную робу, натянул хорошо отглаженные брюки, обтянул торс белоснежной рубашкой, шею затянул галстуком, сверху все прикрыл халатом, повернулся к зеркалу, тронул расческой примятые шапочкой свои русые волосы, подправил указательным пальцем очки, на руку надел часы, после чего сел за стол и вроде бы занялся своими повседневными, рутинными, непраздничными, в отличие от операций, делами. Однако снова подошел к зеркалу и ровненько усадил на носу очки, взглянул в зеркало издали и уже окончательно уселся за стол.

Следом прибыл Иван Макарович, включил чайник в розетку, давно разбитую нетерпеливыми и умными хирургическими руками, ополоснул чашки, коричневатую пол-литровую банку, служившую для заварки, и тоже сел за свой стол.

Молчание.

Молодые стажеры-интерны задерживались, выполняя самую рутинную, почти денщиковую работу: запись, которую начальство считает главной; перекладывание больных на каталку, которую сестры считают тяжелой; сопровождение больного в реанимацию, которую анестезиологи законно считают ответственной. Кто закончил сегодня оперировать, сразу переодевался. А тот, кто ожидал следующую операцию, сразу начинал существование в ординаторской с осмотра чайного стола, добавлял что-нибудь из своего портфеля или залезал в холодильник. Затем всякий наливал себе чай и либо наскоро, стоя выпивал свою чашку, либо садился, используя свободное место и время для питья и записи в истории болезней.

Мироныч:

— Слыхали? Прораб наш подал в товарищеский суд на начальника.

Маркович:

— И правильно. Бить нельзя.

Мироныч:

— А работать так можно?

Макарыч:

— Да их всех перебить надо.

Маркович:

— За плохую работу? Кого же оперировать будем? Самих себя? — И одиноко засмеялся.

Мироныч:

— Что ж, все разве плохо работают?

Макарыч:

— Все.

Мироныч:

— Если бы мы так работали, у нас все больные перемерли.

Маркович:

— У наших больных здоровье крепкое. — И опять засмеялся над своими словами.

Мироныч:

— Мы по роду своей работы вынуждены все делать лучше их. Нельзя не дошить кишку или зашить ее только для вида гнилыми нитками. Сестра, прежде чем дать нитку, потянет, подергает, проверит, а потом подаст. Так ведь?

Маркович:

— А если у твоего больного осложнение?

Мироныч:

— Бывает. Только не от халтуры. Может, от неумения, от незнания, от технической трудности, от сложности болезни, от возможностей организма — но от халтуры никогда. Мы же все делаем операции до последней возможности, на пределе умения и знаний. Так ведь?

Макарыч:

— А если осложнение, пусть приходят и бьют. — Теперь одиноко засмеялся Макарыч.

Маркович:

— Если после каждого осложнения нас будут бить, кто оперировать будет?

Мироныч:

— А почему товарищеский суд? Если на нас прокурору жалуются, то они и разбирают в прокуратуре. Или суд.

Маркович:

— Не приняли. Такие дела в суде не любят, стараются не принимать. Он же его не избил, побоев не нанес, увечий нет, следов нет, — проявил достаточное знакомство с мытарствами Петра Ильича.

Мироныч:

— Откуда знаешь?

Маркович:

— Антонина рассказывала.

Макарыч:

— На нас тоже суд не всегда принимает, а отправляет по инстанциям. Жалобы посылают в газеты, горкомы, министерства, а разбирают потом наши медицинские трибуналы.

Маркович:

— Что за манера подробно рассказывать, что и так все знают.

Макарыч:

— Тебе ли говорить?!

Мироныч:

— Медицинские инстанции хуже всякого суда — и товарищеского и обычного.

Маркович:

— Надо на нас жалобы в товарищеских судах разбирать.

Мироныч:

— Сами себя, что ли, будем судить?

Маркович:

— Самому себя судить всего страшней и тяжелей.

Мироныч:

— Ну да! Работать надо всегда хорошо? Да?

Маркович:

— Да. А что, не так?

Мироныч:

— Днем всегда светло. Да?

Маркович:

— Олег Миронович, мне ваша ирония непонятна. Да. Есть вещи, над которыми смеяться нельзя.

Мироныч:

— Это же опасно, когда есть что-то, над чем нельзя смеяться. Смеяться можно по всякому поводу. Можно добро улыбаться, можно зло насмехаться. А уж тут смотри.

Маркович:

— Опасны те, которые по любому поводу иронизируют. У них нет ничего святого. Всё — повод для зубоскальства. Над своим святым не смеются.

Макарыч:

— Ну, вы даете! Философы. Вас чуть тронь — вы сразу пошли обобщать. Интересно, до чего договоритесь.

Маркович:

— Мы всегда говорим только о работе, Иван Макарович. Я говорю, что работать надо всегда хорошо. А Олег Миронович почему-то и в этом видит что-то смешное.

Макарыч:

— И у нас весь коллектив на месте. Надо устроить суд где-то на выезде. Чтоб не было хозяев. Тогда справедливо.

Мироныч:

— Тогда и вовсе никто не придет. Кого-то стукнули — всем до лампочки.

Макарыч:

— Вот и будет здесь. В конференц-зале.

Мироныч:

— Ну, а что ты скажешь в защиту своего начальника?

Макарыч:

— Я и не собираюсь. Как тут защищать? По морде-то врезал.

Маркович:

— Вот! А я им все выскажу. Так работать, как они работают, нельзя. Во-первых, длительность. Во-вторых, качество: линолеум положили, а он уже запузырился, а где и отошел.

Макарыч:

— Сам говорил: быстро хорошо не бывает. Маркович:

— Слишком долго — еще хуже.

Макарыч:

— Флюгер.

Маркович:

— Ветер с любой стороны на меня не влияет.

Мироныч:

— Речь-то пойдет о мордобитии, а не о ремонте.

Маркович:

— А мне плевать, о чем они там хотят говорить. Там будут ремонтники, и я буду говорить об их работе. Где еще я их всех увижу?

Мироныч:

— Засмеют. И забьют. У них голоса покрепче.

Маркович:

— Лишь вы, Олег Миронович, склонны к насмешкам не по делу и не по поводу. А там люди серьезные и совестливые, раз в товарищеский суд идут.

Макарыч:

— Представление! Ну дети! Те — про морду, эти — про линолеум. А потом стенка на стенку.

И опять одинокий смех — то, конечно, Макарыч. Хоть бы раз засмеялись все вместе. Нет дирижера. Заведующий где-то у начальства. А настоящей, руководимой слаженности нет, как в персимфансе. Пока доктора спорили, молодые стажеры разбрелись по палатам, перевязочным, операционным. Им была скучна дискуссия местных врачей — они не видали и не были свидетелями обсуждаемых событий. Могли бы, конечно, оживиться, когда пошла речь о возможном восстановлении справедливости традиционным способом — стенка на стенку. Дело для молодых. Но их уже никого не было. Орали по очереди в ординаторской Макарыч, Мироныч и Маркыч и по очереди смеялись друг над другом. Вернее, каждый над своей шуткой.

Макарыч:

— Слушай, Максимыч, на тебя в суд подают?

Максимыч:

— Не твое дело. Вызовут в суд — будешь ответ держать. Вот тогда поскалишься. Разулыбался. Тут ты смелый.

Макарыч:

— Да я ничего не говорю. Только спрашиваю.

Максимыч:

— Спрашиваешь! Пошел бы да помог на операции.

Макарыч:

— С молодежью справитесь. Подумаешь, какая операция!

Максимыч:

— С тобой же легче.

Макарыч:

— Будет трудно — позовете.

Максимыч:

— Бездельник. Чего я тебя держу в отделении? Тебя давно пора уволить. Или в поликлинику. Там операций нет.

Маркович:

— Там, Евгений Максимович, своя работа, и не менее тяжелая. Там нет перерывов на чай и на треп. Как пошел конвейер на весь день…

Максимыч:

— Спасибо за информацию. Я не знаю, что такое поликлиника? Да тебя, Макарыч, и в поликлинику опасно посылать. Ты сильно осложнишь работу в ней.

Макарыч:

— Ладно смеяться. Лучше расскажи нам про суд. — Смеется.

Максимыч:

— Что — про суд? Сам не знаешь? Я виноват — хам, негодяй, истерик. Заслужил все, что присудят. Пошли, Олег.

Макарыч рассмеялся.

Конференц-зал больницы заполнялся в основном сестрами. Врачей было совсем мало — стеснялись, наверное, а защитить все равно не могли. Санитарки и вовсе были единичными в поле зрения, как и вообще в штате больницы.

Немного в зале было и ремонтных рабочих. Тоже, может быть, стеснялись. И боялись: как говорится, знает кошка, чье мясо съела, а потому и защищаться не смогли б. Но природа стеснительности и защиты не совпадали. И никакой дирижер бы здесь не помог. Один дирижер одновременно не может управлять классической симфонией и рокоперой.

На иных лицах было радостное ожидание предстоящего ристалища. Нечасто обсуждается столь необычное дело. Как правило, товарищеский суд в больнице занимается какими-нибудь пьяницами, нарушителями дисциплины, прогульщиками. В крайнем случае, мелким скаредным воровством какого-нибудь куска масла или мяса из кухни, а то и нудной пустой склокой между двумя санитарками.

Сегодня ожидалось необычное представление. Под судом заведующий отделением — не пьяница, не хулиган, не прогульщик, не мелкий воришка, а хороший врач, хороший начальник, любимый многими сотрудниками больницы. Против него выступает целый трест ремонтников, которыми в больнице все недовольны.

Председатель товарищеского суда, заведующий патологоанатомическим отделением, всеми именуемый «директор морга», мужчина лет пятидесяти, с густой, седой копной волос, в темных очках, импозантно возвышался над столом, превосходя окружающих его женщин на целую голову. Он был преисполнен важностью павшей на него миссии: сохранить объективность и осудить одного из наиболее уважаемых членов их коллектива, в то время как нападать на него, и нападать заслуженно, должны пришлые люди, не пользующиеся какой бы то ни было маломальской благосклонностью работников больницы. И не любили их тоже заслуженно. Объективность — проблема, неразрешимая уже веками.

Миссия была не проста, к тому же председатель суда плохо знал необходимую обрядовость судебной процедуры, обязательность которой повышалась, так как лишь ритуальные требования могли бы утихомирить заведомо разбушующиеся страсти. Ему особенно тягостны были его неточные знания канонического ведения заседания, так как совсем недавно он учился этому на семинаре председателей общественных судов.

Свою неуверенность он успешно скрывал элегантной вальяжностью и доброжелательным отношением к миру, к людям и к происходящим событиям. К тому же он был преисполнен идеей собственной независимости, несменяемости и неподкупности, как всякий настоящий судья, что доподлинно известно из мировой литературы.

Но главным образом все его душевные силы сейчас были направлены на соблюдение формы. Если зал собьет узаконенный ритуал, что может случиться в связи с особым положением обвинителей, суд быстро обратится в производственное собрание, общий шум, и тогда ему уже не сохранить необходимое достоинство председателя. Наконец, отбросив сомнения, смятения, смущения, он встал, оглядел зал, посмотрел налево — на ответчика, направо — на истца. Рядом с прорабом сидел мужчина, тоже в очках, тоже с седоватыми вьющимися волосами, важный, а может, смущенный и взволнованный предстоящим действием, — то был обвинитель от ремонтного треста.

А тут сам председатель пытается урезонить разгулявшуюся публику, которая уже заранее безоговорочно разбилась в своих симпатиях на два лагеря, ищущих высшую справедливость по разные стороны одной пощечины.

Когда наконец наступила тишина и все обратились душой и телом к действующим лицам и сторонам, председатель вновь поднялся, продемонстрировав всем свой достойный его положения рост. Следом поднялся, сравнившись с ним длиной, Евгений Максимович.

— Вы пока можете сидеть.

— Я хочу сделать заявление.

— Время для вашего заявления пока не наступило. Пока сидите.

В зале раздался шорох:

— Пусть говорит… Пусть скажет… Это же товарищеский суд — товарищи хотят услышать заявление.

Под общий смех Евгений Максимович поднял руку. От собственной вины, от неуместного веселья торжественнопокаянное настроение подсудимого, вернее всеми и им самим заранее осуждаемого, несколько видоизменилось. Он хотел сказать, сколь не прав, что своим поступком он не только оскорбил достойного человека, но и унижен сам собой. Хотел сказать, что уважает борьбу Петра Ильича за свои и его — за их общие права, но нарастающая атмосфера курьеза сломала и развеяла обломки приличествующих случаю и заранее заготовленных формулировок.

— Товарищи, очень прошу. Помолчите. Я серьезно хочу сказать, обратиться ко всем, и прежде всего к Петру Ильичу. Чего тут судить да рядить? Я кругом виноват, и нет мне оправдания. Я низко кланяюсь Петру Ильичу и всем его товарищам, прошу извинить меня за все слова и действия. Приношу самые глубокие, самые искренние извинения и сожаления в связи со случившимся. Любое наказание, которое суд сочтет необходимым вынести, я заранее с поклоном принимаю и на все согласен: штраф, лишение премий, когда их у нас заведут, лишение тринадцатых зарплат, если они у нас будут, отлучение от операций, от должности. Согласен на все, вплоть до увольнения, перевода в поликлинику, в фельдшера, в санитарки…

Все опять засмеялись.

— Евгений Максимович, над этим не смеются. Не то место и не та тема.

— Извините. В санитары. Я абсолютно серьезен.

И снова шум в зале:

— Чего сидеть здесь, если все ясно и он со всем согласен?

— Пошли. Какой же это суд?!

— Суд — когда неясно. Когда выяснять надо.

— Неправильно. Суд все равно выносит приговор.

— Они ж срок не могут дать.

— Да мы все со всем согласны. Народ стал подниматься.

Председатель:

— Мы собрались совсем не для подобных деклараций. В таких условиях я не могу проводить заседание суда…

— И не надо!

— Какой тут суд?!

— Кого судим?..

Председатель:

— Суд товарищеский, а вы ведете себя не по-товарищески. Я не могу так продолжать. Это балаган… Я в таких условиях вынужден сложить с себя полномочия…

Евгений Максимович:

— Корень в моем хамстве, истеричности, невыдержанности, нетерпимости. Прошу вас не переводить разговор в плоскость ремонта. Я прошу меня извинить…

— Евгений Максимович, прекратите ерничанье и скоморошество, — тем же властным голосом продолжала доктор-терапевт. — Если уж товарищи затеяли разговор о барстве по отношению к ним, то скажу вам, что при подобной работе мы здесь, в больнице, среди вас пока настоящих рабочих не встречали. Это пока не работа. А то, что сейчас происходит в ремонте, и вовсе ни в какие ворота не лезет…

Председатель:

— Обсуждение вышло за рамки разбираемых вопросов. Обратимся в администрацию, к партийным организациям наших учреждений, наконец, к настоящему суду…

Опять общий гомон. Все поднялись с мест. Кто пошел из зала, кто остался и продолжал спорить. Зал разбился на группы. Кто-то крикнул: «Кина не будет!» Кто-то что-то кричал, но разобрать было невозможно. Все расходились, но оставшиеся группки продолжали ожесточенно и шумно спорить.

Суд не состоялся.

Кое-кто получил и удовлетворение, высказавшись на желаемую тему, указав место своим оппонентам. И доктор-терапевт, и обвинитель из треста были довольны своими оборванными выступлениями. Так, во всяком случае, потом говорили. Они, в отличие от других, высказались.

Евгений Максимович остался в кабинете, будто был занят чем-то. По правде говоря, делать ему было нечего. Он стоял у окна и смотрел на какую-то странную машину, привезенную, по-видимому, ремонтниками, разглядывал ее и вновь возвращался мыслями к своему поведению с прорабом. Казалось бы, пора забыть, но, как говорится, их «функциональные обязанности» по службе вынуждали постоянно сталкиваться. Ему и неудобно было просить перевести Петра Ильича, а сюда назначить другого, хотя для пользы это представлялось очевидным. Каким бы хорошим работником Петр Ильич ни был, ему здесь находиться уже было лишь во вред делу. И будто кто-то нарочно его здесь придерживал. Престижные соображения лишь сохраняли и даже усиливали эту ситуацию. Больница не может перевести его, хирурга, в другое отделение, скажем, в терапию или еще дальше от корпуса — в морг. По разумению Евгения Максимовича, ремонтники опять работали вопреки здравому смыслу: утром побелили потолок и тотчас начали убирать, сметать и смывать грязь с пола в коридоре для настилки линолеума. В воздухе клубилась пыль и неминуемо должна была оседать на еще влажной, только что побеленной поверхности. Да и, по существу, как он может делать подобные замечания? Петр Ильич все же профессионал, а у Евгения Максимовича лишь общие бытовые представления. С точки зрения здравого бытового смысла, улицы во время дождя поливать не надо, но вот поливают и говорят, что так надо, обосновывают. Надо все же быть профессионалом, чтоб иметь суждение. Как-то спросить надо. Может, через кого-нибудь?..

Машина под окном шумела. Евгений Максимович гадал, для каких дел тарахтит под ними это устройство. Он прикинул: если бы такая штука грохотала ночью у дома, Виктор бы не слышал никакой возни и привык бы спать при шуме, как спокойно спят больные, несмотря на постоянную эту музыку.

— Евгений Максимович, больная в перевязочной, а Олега Мироновича нигде не нашла.

— Забыл совсем, Тонечка. Пошли. Нет, и не надо. Сами сделаем.

— Я и говорила: сами сделаем.

Повязка была уже снята. Кожа вокруг обмыта и протерта. Перевязочная сестра Марина стояла у своего столика, готовая подавать материал и инструменты. Евгений Максимович смазал края йодом, промыл рану раствором, промокнул салфеткой, укрепленной на длинном изогнутом зажиме. Все имело красивые названия. Зажим — корнцанг. Салфетка — тампон. Корнцанг с тампоном — тупфер. Как говорится, слова в простоте не скажут. Зато действует, производит впечатление. Разница же — хирург в начале операции скажет, например, «дай ножик» или звучащее как симфония, как божественное заклинание, как воинствующий клич бросающихся в нападение дикарей, звучащее великолепно на любой вкус и воспитание: «Скальпель!» Такое слово не может быть словом — оно как удар, как приказ, оно может быть только восклицанием, оно сразу настраивает на что-то стремительное, на другую, особую жизнь по ту сторону добра и зла, — все эти категории отступают перед необходимостью и умением. Все! Ничто больше никакой роли не играет. Но если по правде, как в жизни, — Евгений Максимович начинал операцию со слов: «Дай ножичек, пожалуйста». И делал это сознательно, чтоб снизить, принизить, очеловечить немного все демоническое, возникающее в сознании молодых коллег. Чтоб быстрее прошел детский период. А то нынче порой слишком часто встречаешься с затяжным инфантилизмом, замешенным на пустом суперменстве.

Евгений Максимович промокнул тупфером, промыл рану перекисью водорода, фурациллином и застыл в задумчивости, упершись взглядом в рану. Застыл…

То ли он думал, с чем положить повязку, то ли вспомнились ему опять свои игры да ссоры с Петром Ильичом, а может, прислушивался к шуму машины за окном и размышлял, зачем бы ей здесь тарахтеть. Или старался понять, о чем гремят голоса в коридоре, — мало ли забот, заставляющих нормального человека замереть в самый неподходящий момент.

А может, застыл в ожидании палатного врача, Олега Мироновича, — ведь должен он все-таки увидеть рану своей больной собственными глазами. Записывать перевязку в истории болезни все равно придется ему. Евгений Максимович очень не любил писать истории болезни. Он так и говорил: «Для того и пробивался наверх, в заведующие, чтобы законно можно было свалить на других всю опостылевшую писанину».

Марина, Тоня и больная молча и вопрошающе уставились на заведующего. Марина взглядом спрашивала, что подавать, какая будет повязка. Тоня всем своим видом изображала вопрос, когда же перевязка закончится и больную можно будет увозить в палату. И лишь больная молчаливо задавала вопрос глобальный: «Как дела? Жить буду?»

Евгений Максимович поднял голову и оглядел присутствующих. У Марины он увидал нетерпеливое ожидание конца работы с этой больной, потому что ей надо взять следующую. Антонина смотрела с загадочным нетерпением, будто желала что-то спросить, или подсказать, или подковырнуть тихим словом, подшутить. Во всяком случае, нечто озорное ему почудилось в ее глазах. Больная, показалось ему, вся в тревожном страхе перед возможными болями.

— Не волнуйтесь, не бойтесь. Больно уже не будет. Кончаем перевязку.

Евгений Максимович добродушно засмеялся, как бы предлагая мир и разрешая продолжение дискуссии. Пока проходила эта совсем мирная теоретическая беседа, заведующий продолжал перевязывать: он положил в нижний угол раны салфетку с гипертоническим раствором, в верхний — с мазью. Марина стала наклеивать повязку. Больная с испугом и растерянностью смотрела на докторов: какая связь этих споров, ругани и разногласий с состоянием ее раны? Хорошо, что операции почти все под общим наркозом. А то больные и не того б наслышались. И хирурги привыкли во время операции болтать, не думая об ушах больного, — и вот результат.

Начальник мыл руки и продолжал вести спокойную беседу, а Олег Миронович вещал, поскольку гроза прошла и теперь можно немного поиздеваться над успокоившимся и благодушествующим руководством. Главное — не упустить момент.

— Обижают не только люди, но и обстоятельства, впрямую от людей не зависящие, — тихо и задумчиво прошелестел Евгений Максимович, вытирая руки.

— Как это? Все зависит от людей. — Олег Миронович окончательно освоился с ситуацией и взял дискуссию в свои руки. Теперь он главный, он задает тон. — Как это?

Мироныч удивленно взглянул на Антонину. Марина, как всегда, безучастно молчала и лишь по приказанию подавала тот или иной инструмент, или салфетку, или лекарство — и, как правило, безмолвно. Изредка переспрашивала. Это могло означать, что не расслышала или сомневалась в действиях врача. На сей раз ее удивление ограничилось чуть скользнувшим по Антонине взглядом. Возможно, она удивилась необычному для перевязочной разговору, да еще с заведующим, да еще при больной, да еще при разговоре начальника с врачом: все не так, все необычно, пожалуй, все несносно. Почему? Откуда? С каких пор? Все было в проскользнувшем взгляде Марины.

Антонина засмеялась.

— Самый удачный пример, конечно. Нет ничего неожиданнее слов о гоголевском смехе сквозь слезы. Давайте, девочки, увозите больную. Наши разговоры ей ни к чему. Ей, наверное, в кровать хочется.

По-видимому, Евгений Максимович нуждался в любви сестер. Так казалось, глядя на его терпимость даже к явным ошибкам и нерадивости. Жене, Вике, бы он много больше пенял и за более мелкие, бытовые просчеты. Сестры, кроме того что это были работники, без которых врач — никто, были еще и оценивающей публикой. Дух своей приязни или неприязни сестры разносили по всей больнице, что в значительной степени определяло, так сказать, общественное мнение.

Хирург всегда на сцене, всегда артист. Насколько легче работать под заведомые аплодисменты, когда все к тебе хорошо относятся, любят тебя. Тогда и диагнозы правильнее, и операции удачнее. Под косыми, недружелюбными взглядами работать труднее. Когда все к тебе хороши — и все хорошо, не боишься ошибиться и меньше ошибаешься. Что тебе кажется, что думаешь — то и говоришь, так и делаешь. И ошибиться не страшно — все кинутся помогать, все искренне сочувствуют и исправляют ошибку не за страх, а за любовь. А когда на тебя смотрят из-за угла, косо, сузив глаза, перестаешь верить своим глазам, рукам, боишься сказать не то и не так. Боишься себя, не веришь себе — чаще и ошибаешься, как будто неуверенность накапливается от неприязненных взглядов, от злости, от несочувствия.

Евгений Максимович всегда помнил, что отношения у людей взаимны, конфликты, как правило, обоюдны, виноваты бывают обе стороны, и старался следить за собой. Его взрывы не были взрывами недоброжелательства.</p>

Нелепый инцидент с Петром Ильичом был чреват поворотом отношения всех, кто с ним работал. По счастью, ремонтники слишком плохо и весьма наглядно плохо делали им больницу. Но, в конце концов, инцидент не результат плохого ремонта, а внутренней копоти и душевных неурядиц.

В прокуратуре тоже пора делать ремонт. Пол коробится. Кое-где паркетины выбились, там скопилась грязь, которую трудно было, по-видимому, вымести. По стенкам стояли мягкие стулья, которые требовали либо перебивки, либо замены. В доме бы их обновили. В учреждениях такую мебель списывают и, под строгим глазом специальной инвентаризационной комиссии во главе с главным бухгалтером, сжигают. Кто его знает, как это бывает в прокуратуре, а в больницах подобные костры не редкость. За время ремонта Петр Ильич видел их дважды.

Евгений Максимович поехал на экскурсию всей семьей. Автобус подошел, раскрылась передняя дверь, и Виктор, наверное как любой мальчишка, ринулся внутрь, по-видимому желая занять лучшие места. Евгений Максимович, возможно и не как любой из отцов, ухватил его за ворот, удержал от борьбы за место и зашептал ему в затылок:

— Во-первых, сначала надо пропустить женщин. Во-вторых, ты должен помнить, что я здесь начальник, мне и без тебя будут предлагать место. Мы должны зайти последними и занять оставшиеся. Понял? А ты локтями… Локти побереги для работы за столом…

— Это как?

— По дороге подумаешь.

— А если все хорошие места займут?

— Значит, займут. Я тебе дал пищу для ума на всю дорогу. Думай. Локтями лучших мест не добиваются. Это не интеллигентно.

— Я хочу у окна.

— Видно будет. Надо быть мужчиной.

Вика покорно и молча стояла рядом. Либо она думала, как и отец, либо считала подобные наставления необходимыми. Так или иначе, они пропустили вперед всех. Когда толкучка рассосалась, у дверей остались лишь они втроем да замешкавшаяся или тоже нарочно пережидавшая Тоня. Евгений Максимович вошел после всех, как бы подавая сигнал, что можно отправляться.

Свободным оказался лишь последний сплошной задний ряд на пятерых. Виктор сел у вожделенного окна, Вика опустилась по соседству. Сам занял место прямо перед проходом, в другое окно стала смотреть Тоня. Автобус укомплектовался, утрамбовался, угомонился — приготовились к поездке.

По-видимому, Евгений Максимович душой отлетел во времена Александра Сергеевича, когда выезд за пределы города для простого мальчишки был событием чрезвычайным. Да и то люди пушкинского окружения нередко ездили из города в поместье и назад.

Временами где-то впереди возникал словесный перебор и захлебывался, не доходя до последних рядов. Евгений Максимович прислушивался с тщанием добровольного фискала — ему постоянно чудилось почему-то, что затевались разговоры по поводу его поступка, будто люди вспоминали его странное поведение на товарищеском суде, который так и не состоялся. Он так сосредоточился, что, согласно законам физиологии, начал задремывать, и вполне возможно, что уже во сне в его озабоченном мозгу и возникали такие разговоры.

Да — его заботы. А у всех вокруг столько своих забот…

— Тонь, скажи, ты не знаешь, Петр Ильич переходит на другой объект?

— Понятия не имею, Евгений Максимович. — И отвернулась к окошку.

— Жень, у тебя что, других забот нет, кроме вашего постылого ремонта?! Лучше б с Витей о Пушкине поговорил. Подготовь его.

— Да что Пушкин, Пушкин… Приедет — узнает, расскажут без меня. Мы ж не только в музей — мы на природу едем.

— А что ты, пап, можешь про природу рассказать? Я все знаю.

— Маленький, а уже такой самодовольный индюк. — Вика запустила машину, включила их, своих мужчин, и отвернулась к окну: мол, я свое дело сделала, мол, задачу свою исполнила, мол, мы, женщины, даем миру первотолчок, а уж деталями занимайтесь вы. Что-то в этом духе вещала ее полуотвернувшаяся спина.

— Ну, сынок, не горячись. Что, например, ты знаешь о… — Евгений Максимыч повертел головой, как бы ища предмет для дискуссии, и действительно, уткнувшись взглядом в бьющуюся о стекло муху, быстро и радостно завершил вопрос: — …о насекомых?

— Что? Все! Их много, они маленькие. Ползают, летают, жужжат… кусаются…

— Ну да! Жужжат! А вот и не жужжат. Клопы жужжат?

— Не жужжат, так кусают.

— А тараканы не жужжат и не кусают.

— Хрустят под ногами.

— Фу, гадость! — Вика, оказывается, все же слушала. — Аж дрожь пробирает…

— А муравьи, мам, не хрустят.

— Зато они кусают. Съесть могут. Брр…

— Кого?

— Да хоть человека.

— Ну ты, мам, даешь! Львы, что ли? — Виктор захохотал с видом превосходства то ли над глупыми женщинами, то ли над несмышленышами родителями. Рано начинает проявляться высокомерие сменяющего поколения и мужского верхоглядства. И правильно: пока еще до мудрости, хотя бы возрастной, доберется.

Он забыл, что нынешнее поколение много узнает с чужого голоса. Старое поколение воспитывалось книгами, сегодня — телевизорами. И думают, наверное, зрительными образами, словно дикари. Впрочем, маловероятно, что Евгений Максимович думал об этом сейчас, когда неосторожные насекомые вновь напомнили ему о травмировании строителей. Такова жизнь — о чем ни заговоришь, все приводит к мыслям о сегодняшней заботе. Как больное место у человека — как ни бережешься, а обязательно именно его заденешь.

— Поговорил о Пушкине. А по заказу ничего не получается. Только операции плановые. Даже по морде не сумеешь дать, если заранее надумаешь.

— У тебя сравнения!

— Актуальные.

— Твоя истеричность доведет тебя до беды.

— Уже.

— Это еще не беда. Вот подымется давление, начнет прыгать вверх и вниз, появятся боли в сердце — вот уже ближе к беде.

— Приятно иметь дело с терапевтом.

— Ты уже двадцать лет имеешь дело с этим терапевтом.

— Многовато. Д'Артаньян снял шляпу и несколько раз помахал ею перед своими ногами, подметая роскошным пером грязные мраморные плиты Лувра.

— Что, что? — Виктор услышал нечто знакомое, какие-то родные звуки. — Где это? Когда он?

— Что, сынок?

— В каком месте Д'Артаньян подметал пол Лувра?

Может, их тихий разговор о прошлом спорта индуцировал остальных участников поездки, выпорхнув, словно маленькая птичка, из-под их сомкнувшихся голов; может, наоборот, Виктор подхватил уже давно сорокой бившуюся между мужчинами в автобусе и рвущуюся на широкий простор провидческую беседу о спортивных прогнозах и перспективах, ныне обычно заменяющую когда-то животрепещущую тему погоды. Кто-то вещал о голах, кто-то говорил о любительстве и профессионализме. Почти все говорили убежденно. Естественно, не слышно было в бурном этом диспуте достоверных сомнений профессионала, не было даже благородной неуверенности, хоть и с меньшими сомнениями, дилетанта, — преобладала самодовольная безапелляционность профана. Но ведь тем и приятен общий необязательный разговор о спорте, как и о политике, в котором каждый без особого ущерба для общества и своего реноме в состоянии непререкаемо пророчествовать, не чувствуя себя при этом зарвавшимся идиотом. Порой в горячих обсуждениях и медицины — та же система спора: профессионал-врач чаще, хоть и снисходительно, сомневается; мало-мальски причастный дилетант — ну, скажем, родственник врача — благородно не уверен, но сомневается меньше, чем медик-профессионал; ну а реакция и речения неуча-профана ясны — никаких сомнений.

Выступал Всеволод Маркович:

— Наши спортсмены — гордость нации, и мы всегда и всем должны им помогать. Победы должны быть наши — любой ценой. Престиж страны должен сказываться во всем!

Было впечатление, что говорил он не задумываясь, подбирая словесные блоки больше по звучанию, чем по смыслу. Следующие звуки были о футболе, поставив который на уровень хоккея, мы поднимем наш престиж и постепенно возвысимся над другими по всем показателям бытия.

Как приятно слушать, когда врача учат лечить, или при нем наставляют кого-нибудь, как правильно вести себя в болезни, или попросту, без дураков, упоенно рассказывают врачам о профессиональном скудоумии их коллег.

Дуэль Пушкина — она как медицина: все про нее знают, все про нее понимают и все обязательно про нее расспрашивают. У Евгения Максимовича тоже была своя точка зрения, своя «пара слов» на эту тему, которую он жаждал поведать другим. Правда, эта «пара слов» распространялась лишь на хирургический огляд раны Пушкина и лечение ее. У многих хирургов есть свое мнение о том, как надо было лечить поэта. Однако цена им, как и всем «парам слов». «Если бы, кабы…»

— Я тебе скажу, Антон, все они держатся за какие-то правила, и до меня им дела нет. Вот. Был у судьи — такие дела не принимают. Ты думаешь, чего я пью? Не знаю, что делать, — вот потому. Мне и не надо. И не хочу. Я и сам против. Но ты выпей чуть. Не стесняйся. Пригубь только. Выпить я и сам могу, а ты только пригубь со мной. Я ж понимаю, что женщина и не должна пить, как мы. Пусть и мы не должны. Так? Ну вот. Хорошо, что пришла — сделала какую-то заедку. А то огурец да колбаса. Нет, нет. Я тебе точно говорю: пить больше не буду. Да я и не пил никогда. Ты пойми, должен же я правду найти. Ты как считаешь? Так. Он меня оскорбил? Оскорбил. Ну мало ли, что он там хотел. Что мне за дело до его дел! При всех на работе по морде мне дал? Дал. А я не могу — он мать мою оперировал. Мать умерла? Умерла. Ну и что, что рак? Я ж не знаю. Я знаю, что он оперировал, а мать все равно умерла. К тому же он не сам и зашивал. Сама сказала. Ты сказала. Так? Я знаю. Все равно он же вроде бы по-товарищески сделал — для меня — матери операцию. По просьбе. Так? Я ему не платил. Мог бы зашить сам. Да? Я ремонт ему если б делал — взял бы. И тогда мог не сам…

При всех по морде. Я что, не человек? Я кто? Тряпка на полу? При чем тут ремонт? Я, что ли, виноват? Все так. «Кабанчики»! Нет, вы докажите, что я человек, а он — нет. Чтоб государство всем официально сказало. Вот! Он не по-человечески поступил. Докажите, что он не прав. Не прав. Я, извините, за пятак таких пучок куплю. Вот как рухнут все плитки со стены после ремонта… А я при чем? Я к судье. Не принимает. Оскорбление, унижение человеческой личности. Моей. Не принимает. Мне и адвокат так сказал. Прокурор сказал: напиши с адвокатом объяснение, заявление и приходи, разберемся. Вот. А адвокат? Говорит: зря писать будем, потому как дело такое не примут. И опять талдычит: товарищеский суд, общественные организации…

Ну, еще по одной. Да и бутылка уже кончается. Это хорошо, что мы картошку сделали. И тушенку с картошкой. Это нам тушенку в заказе дали. А в магазине ее нет. Ты, Антон, молодец. Как мать умерла, так я только в столовках ем горячее. А почему не женился? Так сложилось. Ты пригубь, пригубь. Мать давай помянем. Вот. А если адвокат будет мне заявление писать, я ему заплатить должен за это. Прейскурант есть. Все написано. А если заявление не примут?

Зачем ему платить тогда? Надо после всего. А я должен сразу, как напишет, прямо в консультации. Как в парикмахерской. Я адвокату и говорю: пусть докажут и объявят, что я человек и нельзя меня по морде. Я им не тряпка на полу. У него высшее образование — у меня среднее. Так? Он начальник. Я вон получаю больше его. У меня зарплата больше. А он по морде. Адвокат говорил так умно, что я ничего не понял. Личность, говорит, утверждается обществом… Или как-то так. Не понял. Ну и что? При чем тут моя личность? Вот дал бы я ему тоже по морде, была бы драка, побои, увечья — тогда бы суд, говорит. При чем тут общество? Суд нужен, а не общество. Суд! Тогда и общество будет. Не так? Понимаешь, Антон? Все. Ничего не осталось. Вот. При матери я не пил. Все пили, а я не пил. Почему? Не пил, и все. И сейчас не пью. Ты вот пришла. Женщина пришла ко мне — надо выпить. Я человек. Положено так. Оставайся у меня, и посмотрим… докажем с тобой, кто человек. Ты одна в общежитии, и я один.

Ты мне помогла с матерью. Спасибо тебе. И матери была удача. Помогла ей. Умерла хоть как человек. Спасибо тебе. Ты помогла. А он — нет. Если я человек и ты человек — вот тогда узнает. Выпить нет больше? Выпить нет. И хорошо. А то зачем? Адвокат мне все про общественность. А где суд? Да он меня первый раз видит — как в парикмахерской. А у меня есть парикмахер, чтоб всегда один? Или если как участковый мой… Врач участковый… Или милиционер тоже. Знал бы он меня… Адвокат участковый. Ведь не знает меня и общества моего. Что ж доказывать через мое общество? Общественность! "А где суд-то? Пусть, говорит, общество докажет, что я на самом деле человек. Так? Или нет. Это не адвокат сказал. Кто это сказал? Или не так? Я говорю им: переведите меня на другой объект. Вот, вот. А они мне… Они мне… Начальник говорит: работой докажи им, кто из вас настоящий человек. Вот. Он мать не спас, а ты ему… Нет. Это не начальник. Кто ж это сказал? Кто-то сказал: он тебе по морде, а ты так наработай, чтоб знал… Нет, ты мне суд подавай.

Все. Пить больше не буду. И нечего. И не хочу. И никогда не буду. Все забыл. Все не понял. Все не так как-то…

Вот заем лучше. Антон, спасибо тебе. Антон, сделай чайку. Знаешь — где? Чайку сделаем сейчас… Выпьем сейчас чайку… Кто же это сказал?..

Извечная ошибка слабых. А то еще и с подсказки полудураков, полураспущенных или бессмысленно жизнелюбивых. Фикцией оборачивается и сострадание и жизнелюбие. Однако вино всякий очаг возбуждения фиксирует еще резче, превращает в яркую точку на безбрежном поле мозга, притормозив работу остальных его областей, размазав, растворив мышление, эмоции либо пьяными слезами, либо необоснованным смехом, либо агрессией и базарным азартом казармы, где слезы — не плач, смех — не веселье, а нападение не понуждено защитой. Точка страдания из тлеющего огонька преобразуется в разрушительный пожар, постепенно превращая мозг в прах.

Евгений Максимович решил пойти на симпозиум в институт не столько для новой информации, а, что называется, людей посмотреть. Себя показывать он резона не видел — хотел развлечься, забыть свои смурные больничные дела, опостылевший ремонт, зачумленного главного доктора, оскорбленного прораба, опохабленное вечным ремонтом отделение; отвлечься от дома и кукольной квартиры, которую порой приходилось дублировать в доме товарища, приезжая туда с собственной женой, родившей ему прекрасного сына с неприлично чутким сном. Хотелось отвлечься от Макарыча, Мироныча и Маркыча, забыть и не чувствовать себя Максимычем, а просто Женькой, как встречали его здесь друзья студенческих лет. Забыть бы и эту бесовскую Тоню, роль которой в его жизни он понять и оценить не мог, да и не старался, хотя какой-то груз на его душе она умножала.

После симпозиума из аудитории все пошли в клинику, в отделение к известному в стране хирургу, организатору прошедшего собрания. Кто пошел в ординаторскую, кто в операционную или в лабораторию, а кто и в палаты. Хозяева демонстрировали гостям все, чем могли порадовать. Профессура была приглашена в кабинет к шефу.

Евгений Максимович с другими нетитулованными докторами прошел в операционную посмотреть новую аппаратуру, о которой они в своей лечебнице пока и не мечтали. Даже увидеть ее было негде, хотя все начитаны и наслышаны о ней были предостаточно. У входа в операционную его перехватил один из бывших соучеников, а ныне профессор соседней клиники, и позвал в священную обитель здешнего шефа, члена-корреспондента академии, который почему-то попросил познакомить его с легендарным Евгением Максимовичем.

Наш герой заробел и не понял, в чем причина его легендарности. Но миф и легенда двигают мир, пойдешь и все узнаешь, Женя, решил он про себя. И пошел, поскольку предложение было достаточно лестным. Кто его знает, во что может вылиться, какие блага принести встреча с таким высоким боссом. Может, какой аппарат обломится отделению…

В большом кабинете по разным углам, креслам и диванам были разбросаны широкоизвестные в узком кругу хирургов маститые профессора. На маленьком столике пускал пары электрический самовар, рядом довольно объемистый чайник для заварки, сахар. Конфеты и печенье в вазочке и блюдечках по всему длинному столу заседаний. Несколько пустых чашек еще оставалось на маленьком столике. В руках у корифеев, словно операционные инструменты, были надежно фиксированы чашки, заполненные ароматным, дымящимся чаем.

Женин товарищ, словно Вергилий, провел нового гостя по всем кругам кабинета, знакомя неименитого друга своей юности с нынешней хирургической элитой. Евгений Максимович терялся в размышлениях: какая легенда завела его на такие высоты? Хозяин долго не выпускал из своих мягких и узких кистей руку допущенного на Олимп простака.

— Рад, рад с вами познакомиться! Наслышаны о вас немало. Конечно, раньше, может быть, для знакомства мы бы позволили себе пропустить по маленькой, но… Сейчас не время. Не то время. (Все согласно рассмеялись.) Должен вам сказать, что я не горюю по тому времени: чай не так сбивает нормальную беседу. Сколько бы ни чаевничали, беседа все равно остается осмысленной и порой даже полезной. (Все опять засмеялись и различными жестами, мимикой, телодвижениями подтвердили согласие с метром.) Более того, скажу вам, что чай и вкуснее, а закуска к нему более элегантная. Раньше мы всегда ограничивались только лимоном.

Женя мучительно вспоминал, что бы так могло возвысить его в глазах этого ареопага. Статьи последние, напечатанные в журнале «Вестник хирургии», были довольно банальны и интересны только тем, что вышли из обычной больницы, а не из какого-нибудь института. Да и какую надо сотворить статью, чтобы удостоиться похвалы и приветствия высоких коллег, не больно склонных к возвышению чужих работ.

Никаких сногсшибательных операций, что могли бы его прославить, он не делал. Пересадка сердца, саркастически и удрученно подумал, ему недоступна так же, как и всем собравшимся здесь небожителям. Хотя это уже обидно — даже только собирающиеся развиваться страны уже объявили об успехах в пересаживании сердец. По городским отчетам, больница его тоже, слава богу, не вылезла на какие-нибудь призовые, заметные места.

— Вы, Евгений Максимович, недвусмысленно и нелицеприятно дали понять, что так продолжаться не может. Да, мы, медики, не последние спицы в колесе. Да, да. Если хотите, чтоб мы лечили вас на современном уровне, так будьте добры нам наисовременнейшую аппаратуру. И не в последнюю очередь нам средства на ее приобретение. И зарплата хирургов должна соответствовать нашему труду. Я ведь знаю, что вы, заведующий отделением с двадцатипятилетним стажем, имеете ставку в сто шестьдесят рублей. Цена вам! И больницы нам надо строить не устаревшие морально около двух десятков лет тому назад. И ремонт не должен длиться годами… Мы им не пыль на ветру…

Женя понял причину своей популярности и залился краской, как школьник, похваленный учителем за неверно расцененную проказу. «Хорошо им разглагольствовать со стороны. Хорошо ему, он ни в чем не виноват и ничего не видел сам. А каково мне? Каково нам всем? Рука-то моя. Негодяй-то я».

— …Ваша пощечина, Евгений Максимович, значительно шире, чем может помыслить ограниченный человек. Вы доказали, показали, что терпение медиков истощается. Да.

— Помилуй бог, Сергей Мартынович! Это самое тяжкое во всей моей жизни. Я, врач, поднял руку на человека. Ударил, оскорбил, унизил такого же несчастного работягу, как и я. За что? Он-то в чем виноват? Я готов нести за это любую ответственность.

— Вы ребенок. Пора расставаться с подобным защитным инфантилизмом. От кого вы защищаетесь? Надо наступать. И мы вам признательны. Признательны этой руке, которую я с таким удовольствием и, прямо скажу, с почтением и сверх меры тряс. Инцидент сей, реакция ваша должны быть широко известны в кругах. Да, мы должны широко разглашать все. Гласность, товарищи, нам в помощь.

Маркович:

— Да я ему просто морду набью — и все. И никаких страданий, как у шефа.

Мироныч:

— За десятку морду бить будешь?

Маркович:

— Не в деньгах дело. Что за оскорбительное ко мне отношение?! Он, как председатель месткома, официально меня попросил: сфотографируй всю экскурсию, мы оплатим. Я же не просил, не напрашивался. Эти его штучки унижают меня. Мне не надо оплачивать — гори он огнем. Но за бумаги и пленку — будь добр. Ладно пленку. А бумагу пусть оплатит. Да мне не надо, но раз ты, сволочь, сам просил, сам сказал от имени месткома — так плати! Он председатель профкома, а я ему не пыль на дороге. Подумаешь, заведующий приемным?.. В общественных организациях все равны. А если не равны…

Макарыч:

— Ладно тарахтеть. С тобой никто не спорит. Ты человек! Мы люди! Обманывать нельзя! Никто не спорит. Хочешь бить морду — бей. Никто не спорит.

Маркович:

— А вы, Иван Макарович, не относитесь так легкомысленно к деньгам наших общественных организаций. Это не смешно. Каждая копеечка общественных денег должна быть на учете, подотчетна. Это не личные деньги, а наши общие.

Макарыч:

— А я не смеюсь. Кончай, говорю, шуметь. Истории болезни надо писать. Унизили его — десятку обещали! Обидели! Копеечку отняли. Борис, зарежь его.

Маркович:

— Эрудит! Не смешно. Всякий обман унизителен и оскорбителен. Тем более обман общественными организациями.

Макарыч:

— Волга впадает в Каспийское море. Первый, что ли, раз наша общественная организация тебя…

Мироныч:

— Да он же тебе не сказал, что не заплатит.

Маркович:

— Зато сказал, что не просил меня. Сказал, что деньги я беру за собственное удовольствие. Пусть вспомнит, что просил. Свидетели были. Что ж он жлобом меня выставляет перед людьми?

Макарыч:

— Опять завелись.

Маркович:

— Для тебя это пустяки, а для меня достоинство мое человеческое запачкано.

Мироныч:

— Ох ты, боже мой! «Достоинство»! Вот так орать из-за достоинства? Достоинство — дело тихое.

Маркович:

— А я буду за него биться. Бить. Кулаками бить.

Мироныч:

— Ну еще одна драка. А ты давай в суд. А? Товарищеский…

Вошла Вика. Макарыч:

— Жена нашего начальника не может долго не видеть своего благоверного. Смех! На этот раз вам неудача. Так и не увидите.

Вика:

— А где ж он?

Мироныч:

— Куда-то вызвали по начальству. Здравствуйте, Виктория Михайловна.

Вика:

— Ох, извините. Здравствуйте. Торопилась. А уехал надолго?

Мироныч:

— Как получится. Кто знает? Сами видите, что у нас делается с ремонтом. Может, и надолго.

Макарыч:

— Вы нам в отделение подходите. Мироныч, Маркыч Максим, Макарыч и вы — Михална. А?

Мироныч:

— Он тоже уехал. Может, и вместе. Не знаем.

Вика:

— А смеетесь чего?

Макарыч:

— К слову пришлось.

Вика:

— Что — к слову?

Мироныч:

— Неважно. Ерунда. Что случилось-то?

Вика:

— У нее, по-моему, холецистит. Но такой, что, как вы говорите, горит. По-моему, оперировать надо. И, по-моему, сейчас. Не тянуть.

Опять Мироныч с Макарычем дружно захохотали, a Маркович оглядел терапевта с сомнением и какой-то тайной неприязнью. Вика с недоумением посмотрела на хирургов, затем скосила глаза на себя, вопросительно перевела взор на каждого по очереди.

Мироныч:

— Вот и хорошо. Я ухожу в поликлинику на совместительство, на заработки, за длинным рублем. А Всеволод Маркович сегодня дежурит ответственным — ему и карты в руки.

Маркович:

— Разберемся. Придет шеф — пусть он и оперирует. Я с этим типом дело иметь не хочу. Пусть Максимыч работает. Оба заведующие — а мне негоже. Пусть приходит и оперирует. Придет — сделает.

Макарыч:

— Да ты посмотри сначала. А вдруг нельзя ждать?

Маркович:

— Вот и посмотри. А я не хочу.

Макарыч:

— Да ты ответственный дежурный сегодня. Ты сам всегда за ответственность. Тебе и решать. Иди смотри. Вдруг ждать нельзя? А у меня рабочее время давно кончилось. Да и после дежурства я. У тебя второй дежурный, интерны… Помогут.

Мироныч:

— Он, Михална, в ссоре с заведующим приемного.

Вика:

— Тогда, может, действительно кто другой посмотрит? А то потом не оберетесь…

Макарыч:

— Ничего страшного. Помирятся. Никак с фотографиями не разберутся.

Вика:

— Ой! Всеволод Маркович! Совсем забыла. Большое спасибо за фотографии. Прекрасные! Витька там так хорошо получился!

Маркович:

— Хорошо сделал. Само не получается.

Вика:

— Ну разумеется. Это всего лишь форма. Большое вам спасибо.

Маркович:

— Пустое. Это я смеюсь. А те всё хихикают…

Вика:

— Да что с вами, ребята? Смех да смех. Может, палец показать? Силу лишнюю накопили? Так идите оперировать. — И тоже засмеялась. Маркович:

— Вот именно. «Гы-гы-гы» да «гы-гы-гы»! Работали бы лучше.

Отсмеявшись, Макарыч, не сходя с места, повернулся к Марковичу:

— Иди, иди смотри больную. Хватит выступать. Работа.

Маркович:

— Вы, Иван Макарович, меня не понукайте. Я знаю, что мне делать, и ты мне не подсказывай. Я сам отвечаю за свои действия. И сделаем все по закону и инструкциям. Да, да! Ничего смешного. Пойдемте, Виктория Михайловна, посмотрим больную.

Впереди стремительными шагами, словно в кадре плохого фильма о хирургах, с развевающимися на ходу полами халата шел по коридору Всеволод Маркович, не стараясь хотя бы из вежливости соразмерить свой бег с Викторией Михайловной, которая по-женски семенила тихой курицей следом за суперменом.

Макарыч:

— Да и он не прост.

Мироныч:

— Пусть посмотрят. Решат.

Макарыч:

— Да, может, привезла сама потому, что мать заведующего. Заботу проявила. Да и лишний раз своего Женечку повидать. Опять же под глазом.

Мироныч:

— Дурак ты, парень. Все об одном. Ладно. Я пошел, пока не грянула очередная баталия. Лучше побреду на заработки, детишкам на молочишко, чем здесь в войнах участвовать.

Макарыч:

— А какой длины там рубль у тебя? За чем гонишься?

Мироныч:

— Полставки. На руки около шестидесяти. А то и больше.

Макарыч:

— Ну, давай обогащайся. И я пойду. А то еще придется ему ассистировать. Тут ребят достаточно. Кто сегодня вторым дежурит? Пришли?

Мироныч:

— Конечно. Уже четыре. Все где-то здесь.

Гневливость его к началу операции уже в значительной степени подогревалась лишь наигрышем, а не искренним возмущением, принятой позой, а не борьбой с вероятным оскорблением. Гнев переходил в игру, но сам Всеволод Маркович еще не отдавал себе отчета в этом. В конце концов речь шла о немедленной операции, о здоровье человека, и он, притушив игру, дал команду поднимать больную в операционную.

Пока анестезиологи налаживали аппаратуру для наркоза, Маркович белым смерчем носился по операционной: то подгонял сестер, то понукал анестезиологов, то звонил, торопил второго дежурного Артема Борисовича, то просил звонить по всем телефонам больницы, выяснить, не появился ли шеф. Началась уже другая игра. Он игруч, Всеволод Маркович, — не всегда стоило серьезно относиться к его словам и действиям. Но во время операции он работал как мог, как умел, как любой хирург на уровне своих возможностей и умений. Во время операции он боялся играть. Разве что в конце, когда уже снова накатывала волна пустых замечаний и обобщающих банальностей.

Наконец анестезиологи наладили наркоз и разрешили хирургам мыться. Всеволод Маркович скинул свой белый будничный халат, облачился в зеленую операционную пижаму, прикрыл весь фасад своего тела от шеи до пола рыжим клеенчатым фартуком, на ноги, поверх тапочек, до колен натянул в прошлом зеленые, а сейчас застиранные и выцветшие почти до бело-болотного цвета мешкообразные чехлы-чулки, научно именуемые бахилами, до бровей надвинул голубую шапочку, до глаз снизу марлевую маску, тоже относительно белую с бежевым отливом от неоднократных стерилизаций. Оставил на виду лишь светлые глаза, прикрытые очками, да обнаженные до локтя руки. Вот позади уже и мытье, на фартук с помощью сестры надет еще грязнорыжего оттенка халат (несмотря на пятна, истинную чистоту гарантировали проведенные пробы на стерильность), закрывший уже и руки до самых кистей, которые в свою очередь были спрятаны от живого мира резиновыми перчатками.

Операция началась.

— Так сколько дней она все-таки болеет?

— Три.

— А где же сын был?

— Ему не говорили. Она с дочерью живет.

Маркович отодвинулся от стола, бросил взгляд на больную целиком, словно художник в поисках лучшего ракурса для осмотра своего творения. Потом посмотрел на лицо спящей старухи и отошел к раковине, где стал отмывать свою законную добычу — камни из пузыря. Камни очищались, иные заблестели, стали четкими их грани, иные, круглые, оставались матовыми, с зернистой поверхностью. Маркович выложил их на белую марлевую салфетку и стал любоваться породой, выданной им на-гора. Но как у шахтера добытый им уголь не принадлежит производителю, так и хирург извлеченные им камни отдает подлинному хозяину — больной или ее родственникам.

— Высушу и отдам ей, когда проснется. Или, — и Маркович радостно рассмеялся, отчего оторопело вытаращилась на него стоящая рядом сестра, — отдам ему. Пусть платит за камни.

Артем Борисович подобострастно хихикнул. Суть конфликта между Марковичем и месткомом уже стала достоянием всей больницы. Больница получила еще одно развлечение. Без игры скучно жить на этом свете, по-видимому.

Ушел.

И опять Петр Ильич в кабинете своего начальника, но на этот раз не пустой разговор ведет. Он уже наученный, молью траченный, в жизни понаторевший, — пришел, так сказать, с бумагой в руке, с документом. Он уже привык к заявлениям, к письменному изложению событий и просьб. Чтобы, как ему сказали, все было обдумано, все по форме, как надо. «Написано — значит обдумано». Петр Ильич урок усвоил. Сейчас ему нет нужды пользоваться услугами стряпчего — у своего начальника он вполне может обойтись короткой бумагой, которую в силах написать без посторонней помощи. Бумага коротка, и лишних слов в ней нет, не нужны красочные, впрочем и скупые, описания происшедшего. Все просто: «Прошу дать расчет по собственному желанию». И подпись. Хотел было добавить: «В просьбе прошу не отказать». Но потом вспомнил, кто-то говорил, что приписка подобная бессмысленна, поскольку, если бы хотел отказа, не писал бы «прошу».

Петр Ильич вновь робко перешел в наступление. Эх, Петр Ильич, робко наступать нельзя. Не ведал, знать, ты, чему учил Суворов. Но откуда взять смелость — за спиной у него висел и клонил вниз, тянул вспять плохой ремонт. Хотя не на нем одном вина за плохой ремонт. Начальник его виноват не меньше. Да за начальником многие стоят, на которых легко раскладывается вина.

— Ну. Куда?

Петр Ильич тоже передвинул шапку на затылок, прищурился и покачал головой. Наверное, перемещение шапки на голове — некий эквивалент битья шапками об пол при старорусских конфликтах, примирениях, сделках. Многое нередко кончалось брошенными с силой шапками на землю. Сейчас все спокойнее, не так бурно, скажем — деликатнее. А то еще — шапка помогает схитрить. Например, можно надвинуть на глаза и прикрыть их, поглядывая за оппонентом, супротивником. Сдвинуть шапку можно вперед, чтоб почесать затылок. Тоже необходимый и исконный жест при спорах, в задумчивости, недоумении, размышлении или при встрече с загадочным явлением. Все поможет правильному ответу или решению.

— А не скажу — куда.

— Да ты что! Что я тебе — палки в колеса вставлять буду? Ты меня знаешь, Петр.

Пустой разговор продолжался. Ясно, что один не в состоянии решить окончательно; другой — с нарастающей уверенностью надеялся уговорить. Они наклонились друг к другу, словно встретившись на узкой дорожке, сблизили свои головы в шапках-ушанках, по какой-то странной моде среди ремонтников никогда не снимавшихся. Рядовые рабочие ходили в подшлемниках, напоминающих замысловатые шапки-палатки кавказских горцев, — это уже не мода, а рабочая необходимость. Берегли головы. Начальники, видимо, тоже берегли. Разговор продолжался. Реплики сторон логически не вытекали из сказанного собеседником. Каждый тянул свою линию, высказывал свою заботу, настаивая на своей беде. Но разнобой мнений тем не менее сливался в единую, общую, общественную, что ли, может, даже государственную заботу. В конце концов речь шла о том, кому работать, как работать и где на все взять силы.

Как-то надо завершить разговор, поскольку он ни на йоту не сдвинулся и постоянно заруливал на прежний путь. Завершение не соответствовало ни взаимоотношениям, ни истинным желаниям начальника и прораба, да, пожалуй, и не выразило истинного положения дел.

— Вот что, Петр. Заявление, черт с тобой, подпишу. Не имею права не подписать. Правда, тебе еще придется иметь дело с общественным отделом кадров. Твоя забота. Но два месяца ты, как положено, мне отработаешь. А если что не так будет, учти, я тебя и на другой работе достану. Не убережешься. Общественное, Петр, должно быть выше личного, куда б ты ни убежал.

— Да я и не убегу никуда.

— Ну вот, иди и кончай ремонт в больнице. И смотри, во вторник приду проверять работу. Понял?

— Чего ж тут не понять, Семен?

— Ну вот. А заявление пока забери.

— Нет уж. Пусть у тебя останется в наличии. Ты подписал. Сам передашь кому положено.

— Как знаешь, Петр. Не пожалей только потом.

Как ни широко замахнулся Петр Ильич, но понять, что Евгений Максимович так же унижен обстоятельствами, заставившими его поднять руку на ближнего, он не мог. Лично обижен, личная морда, прямой обидчик — заслоняли общие насущные заботы.

Петр Ильич стал думать… Но впереди была жизнь с ее непредсказуемыми поворотами.

Может, все было бы иначе, если б им работалось лучше, быстрее. Тогда б не было столько нареканий на их работу, и они не уродовались в поисках необходимых материалов, и вместо больших раковин для больниц не давали бы им маленькие фигурные, предназначенные детским садам. Было бы им тогда легче на душе. Работали бы они и только работали, не проявляя беспрестанно свою прыткую и шуструю изворотливость, которую именуют рабочей смекалкой и трудовым героизмом, потому что, несмотря на все непредсказуемые тяготы, им все же удавалось закончить начатое дело. Была б работа работой, не заменяли бы они ее то посиделками, то поисками, то руганью, то уговорами с перекурами, может, миновали бы они конфликтную ситуацию.

И вот один человек мается и кается, считая, что, ударив по лицу, сломал свою личность, разрушил свою интеллигентность, и никак себя простить не может. А его коллеги, наоборот, считают, что он указал, доказал, воздал ремонтникам за плохую работу. Да ему ли указывать? И другой участник конфликта мается и не знает, как восстановить свою поруганную честь, свою разломанную личность. Ему же объясняют, что общественное выше личного, никакой поруганности нет, личность осталась цельной и нужно ответить таким же простым и понятным действием — движением в зуб за зуб.

Один мается и жаждет прощения, жаждет самовосстановления и не может простить себя. Себя. Отчего становится еще нетерпимее, еще злее. Другой хочет того же, но прощать не знает как, не умеет, хотя простить другого легче. Прощать не обучен, а как ответить — не знает. А у не простившего шансов для счастья меньше. У просящего шансов больше, чем у недающего: у желающего есть надежда — недающий ничего не жаждет.

Секретарша с интересом смотрела на Евгения Максимовича, и он, придавая себе значение, которого, возможно, на самом деле не имел, приосанивался все больше и больше, совершенно забыв, что ему уже сильно за сорок, а девочке чуть за двадцать. Но ведь первое, что приходит в голову мужику, когда на него с таким неприкрытым интересом смотрит девушка: по-видимому, она, как теперь говорят, глаз на него положила.

Евгений Максимович пыжился, пыжился и совсем забыл, что уже более сорока минут сидит под дверью у начальства в управлении, бог весть по какой нужде вызвавшего его на беседу. Может, и впрямь какой аппарат подкинут…

Впрочем, он особенно не размышлял о причине вызова, а перебирал в уме все возможные обращения к этой красавице, чтоб завязать с ней прочный разговор. И ничего не мог сообразить, только и высказал свое возмущение тем, что вызвали занятого человека, оторвали от операций и столько времени держат под дверью неизвестно для чего. Девушка грациозно отвечала, что она не виновата и, наверное, всегда лучше оттянуть разговор с начальством, чем показала себя более опытной в прикабинетной жизни, чем умудренный пожилой хирург. Но и поставив его на место, она продолжала с любопытством смотреть на хирурга-супермена. И все больше Евгений Максимович расцветал в собственных глазах.

Разговор-то завести ему удалось, но удержать его он не сумел, словно слабый полководец, которому хватило сил с ходу, но ненадолго занять город. Возмущение ушло в песок, и он с прежним, то ли победным, то ли побитым, видом продолжал молча сидеть у входа к начальству.

Начальство кивнуло ему на кресло и продолжало разговор, по-видимому, тоже с каким-то начальником откуда-то извне. Оба бросили косые мимолетно изучающие взгляды на вошедшего и продолжали беседу, очевидно согласовывая нечто очень важное. Наконец закончили, повернулись:

— Евгений Максимович, что это за суд должен был состояться над вами в больнице?

— Вы же знаете, раз спрашиваете.

— Я все знаю, но я хочу, чтоб вы мне сами объяснили, как могло произойти подобное. Дикость какая-то!

— Что вы молчите? Я жду. Мне непонятно.

— Я с вами согласен. Готов понести наказание.

— Напакостить, а потом нести наказание готов. Это так каждый может черт знает что натворить.

— Что ж мне теперь делать? Я могу только извиниться. Я не прав.

— «Не прав»! Нет уж, извинениями тут не отделаться. И руководство ваше отмолчалось. Учтите. Администрация в вашем вопросе поддержана не будет.

Он ими пренебрег. Пренебрежение иногда помогает. Шла война между скифами и персами. Войска выстроились на поле друг перед другом. Как когда-то было принято. Так сказать, стенка на стенку. И вдруг между войсками побежал заяц. Скифы увидели и, забыв про войну, кинулись с гиканьем вдогонку. Воины Дария настолько перепугались явного пренебрежения к ним и их славе, что быстро освободили поле брани. Пренебрежение победило. Но не думаю, что пренебрежение поможет Евгению Максимовичу.

Все вокруг, все начальство, все инстанции, все друзья, все осуждавшие и все одобрявшие, все защищавшие и нападавшие, все противостоявшие — все хотели их примирить. Одни становились на сторону одного, другие поддерживали всей душой другого… Но ведь, по существу, у этих-то двух не было противостояния. Разбились на лагеря окружающие их. Был конфликт — но не было противостояния. Хотели примирить их, а нужно прощение да примирение с самим собой. Один должен был простить себя, другой примириться с собой. И наоборот.

Тот, кто маялся, каялся, бил себя в грудь, готов был подставить голову под любое наказание, не готов был лишь простить. Он разумом понимал, что не прав, но по какому-то счету — справедлив. Он не прощал, потому что думал лишь о своей вине, не понимая, что и он должен простить.

Тот, кто искал утерянное достоинство на развалинах справедливости, и вовсе не помышлял о прощении. С какой стати? Идея прощения просто не приходила ему в голову. Не были приобщены к подобной идее. Повиниться — пожалуйста. Покаяться — тоже. Руки готовы были протянуть, но без прощения. А надо бы стараться, как родители детей своих прощают.

Они вернулись с конференции в своем обычном утреннем состоянии: получили привычную накачку, с которой начинался рабочий день и которая вошла в ежедневный больничный ритуал. Сегодня их дополнительно ругали за то, что они не воспитывают своих больных, а те кормят из окон голубей, чем способствуют распространению инфекции. Потом главный врач неожиданно определил их как вредителей, так как в каком-то отделении снятую с ноги гипсовую повязку запихнули в мусоропровод и его проходимость удалось восстановить с большим трудом. Главный сказал, что кишечную непроходимость ликвидировать им легче. Что верно, ибо никого вызывать не надо — хирурги всегда здесь, на месте. Но кто-то все же перевел конференцию в скандал, посетовав на строителей, которые проектируют слишком узкий для больницы мусоропровод. Главный ответил, и так далее. В результате хирурги возвращались из аудитории в состоянии, близком к похмелью: голова гудит, руки дрожат, во рту сохнет, сердце бьется чрезмерно. Некоторое время они сидели в ординаторской, приводили себя в порядок, рассказывали байки или просто перебрасывались бессмысленными репликами. Приведут себя в порядок и лишь потом пойдут к больным, чтоб не сорваться на них, беззащитных перед медициной. Лучше посидеть и передохнуть.

Сначала в ординаторской раздавались негодующие слова в адрес главного врача. Потом все попритихли, и кто-то защитил главного, потому что он получил вчера все то же в управлении. Потом стали во всю жалеть главного, горевали по поводу его вынужденной некомпетентности, ибо, в конце концов, он всего лишь выбившийся в администраторы обычный врач-лечебник.

И возникла новая дискуссия. Кто-то сказал, что нечего тогда браться не за свое дело. Другой возразил, что нет другого пути для главного врача, и все они такие, и нет у нас специальных учебный заведений, где учили бы командовать лечебными учреждениями. Маркович, как всегда с непререкаемой убежденностью, настаивал на необходимости создать такое учебное заведение. Мироныч предложил открыть в мединституте экономический или экономико-статистический факультет, как в театральных, и обучать там грамотных медицинских чиновников и хозяйственников.

И вынесли общее решение: нужны грамотные медицинские чиновники, нужен «просвещенный бюрократизм», ибо слишком они устали от дилетантского руководства специалистами по уху, по глазу, по сердцу, но только не профессионалами-управленцами.

Максимыч сегодня с трудом собирался в кучу. Долго еще сохранялась внутренняя размазанность. Старость, что ли, близится? Операции сегодня не были столь сложны, его участие необязательно. Все пошли в операционную, а он остался в отделении. В случае чего быстро призовут к станку. Да и сам он все равно придет в операционную, понаблюдает за работой своих питомцев, вернее, пожалуй, своих орлов. Тогда и в норму скорее придет: истинная работа для него всегда была успокаивающим, точнее — возбуждающим, но примиряющим с жизнью зрелищем. Своя работа всегда ставит настоящего профессионала — если его что вышибло из равновесия — на место.

Максимыч тихонько пристроился к кавалькаде и пошел следом. Оказалось, что столь представительное шествие замыкали заведующий отделением и прораб, но не сразу они разглядели друг друга — оба хотели скрыться сзади, по страусовой политике — быть незаметными, вроде смотришь только строго перед собой — может, и на тебя никто не посмотрит. В конце концов начальство разглядело, что два главных героя сегодняшней инспекции, обе стороны создавшегося конфликта, почему-то отстали и не играют ролей первых скрипок, как должны бы.

Ремонт должен быть сделан хорошо. Что тут можно простить? Может, если бы они простили друг друга, недоделки легче было бы переделать. Может, если бы они простили друг другу всё, не стало бы чего прощать, все получалось хорошо?

— Мне не нужны ваши извинения. У нас разговор короткий.

— Я не про извинения. Не хочешь — не надо. А плитки мне положи как следует.

— А ты мне не тычь, Евгений Максимович, я тебе не подчиненный. Вот так.

— Извини. Но в буфет пойдем. Пойдем посмотрим.

— Я все видел. Пусть кто надо, тот и идет. Пусть кто надо, тот и смотрит.

Мирная беседа продолжалась.

— Так, да?

— Так. Пожалуйста. А вдвоем нам с вами там делать нечего.

— Ладно. Идет! Семен Иванович. Семен Иванович! Прошу вас. Зайдемте в буфет, в столовую отделения.

Евгений Максимович стоял в дверях буфета отделения, и хоть еще не был хозяином, еще ему не сдали свою работу ремонтники, он с показным радушием и гостеприимством широким жестом пригласил, пока еще хозяев, пройти в буфет.

— Заходите, заходите! И вы не уходите, Петр Ильич. Всех прошу.

Евгений Максимович резко подошел к строительным козлам, к этой площадке на сбитых бревнах — черт их знает, как правильно называть это детище научно-технической революции, — с силой подвинул к углу и словно молодой вспрыгнул на площадку.

Вполне мог бы достать и со стула, а так практически уперся головой в потолок. Он продвинулся к спорному месту и не сильно или сильно — значения не имеет, плитки должны держаться крепко, — размахнулся и ударил по сомнительному, с его точки зрения, участку. Несколько плиток тотчас отвалились. Засмеялся кто-то из больничных.

— Вот видите?!

— Видим, видим. Слезайте вниз, Евгений Максимович.

— Ничего смешного, товарищи, — сказал кто-то из районного начальства. — Плакать надо.

— Мы и плачем. Плачем. Вот, пожалуйста, еще. — Максимыч еще раз ударил, и еще несколько плиток рухнуло.

— Ну хватит. Все ясно. Сейчас всю стену обвалите. — Семен Иванович отвернулся и злобно взглянул на прораба.

— И что? Все равно всю стену надо отбивать, проверять.

— Сами обобьем. Все ясно. Такие вещи, Петр Ильич, надо переделывать за счет бракоделов. Вот тебе и «отпусти на другой участок, командир».

— При чем тут?! И при чем бракоделы? Вы же знаете, какой пастой приходилось плитки класть.

— Если нет материала, не надо класть.

— А что же делать?

— Ждать.

— А что рабочие в это время делать будут? За что деньги я буду начислять? Они — что? Без зарплаты должны оставаться? А мне потом в травме лежать?

— Не знаю, как и за что вы будете начислять, но плитка должна держаться.

— По-моему, ремонт от его продолжительности только ухудшается. И это естественно, — промолвил победно с высоты своего положения заведующий.

— Ладно, Евгений Максимович, это уж наши подробности. Кончайте митинговать, слезайте с трибуны.

Козлы пошатнулись, платформа оказалась незакрепленной, щит заскользил со своих подставок и полетел на пол, поддав краем по ногам одновременно прорабу и заведующему, который, спрыгнув, остановился рядом со своим главным неприятелем. Удар пришелся по ногам ниже колен.

Петр Ильич упал. Евгений Максимович оперся о стенку и удержался на ногах. Петр Ильич не сумел подняться. Евгений Максимович не в состоянии был сдвинуться с места — он стоял на одной ноге, другой не мог даже прикоснуться к полу. Зачем удержался — надо было упасть. Да ведь каждый при ударе норовит устоять.

Из толпы у дверей, где находились заведующие травматологическим и приемным отделениями, бросился к упавшему травматолог, заведующий «приемником» подбежал к коллеге-хирургу. Поди оцени ситуацию с ходу, но первому помощь надо было оказывать Максимычу: Петр Ильич уже лежал, а этого еще уложить надо, что не легко — каждое движение адски больно.

Кто-то побежал за рентгенологами, кто-то побежал еще за кем-то или зачем-то; в результате сочувственной паники и большого ажиотажа оба остались лежать в одиночестве на своих тележках, имея возможность обратиться за помощью только друг к другу. За это всегда ругали персонал приемного отделения: больных нельзя оставлять одних.

Прораб аж зарычал:

— Заткнись лучше! «Достоинство»!

— Я понимаю. Виноват. Обидел я тебя.

— Да помолчать ты можешь! Не липни ты ко мне, козел чертов!

Когда все снова собрались вокруг них, оба лежали молча, уставившись в потолок. Наверное, начинали действовать обезболивающие уколы. Вокруг суетились врачи, сестры, коллеги Петра Ильича. Все шумели, гомонили, ни одного слова разобрать нельзя.

Несмотря на обезболивающие уколы, при попытках пошевелиться, пододвинуть или повернуть ногу, оба непроизвольно стонали, хотя наверняка каждый изо всех сил старался сдержаться. Надо было сдержаться. Очень уж необычная ситуация. Надо. Не могли. Прошла первая горячка — боли нарастали. Рентгеновские снимки, конечно, подтвердили переломы, и, естественно, они были однотипными.

Больничное руководство собралось, обсудило создавшееся положение и пришло к решению выделить им отдельную палату на двоих. Они, безусловно, хотели как лучше. Может быть, и вышло в конце концов лучше, даже просто хорошо. Но в тот момент любившим их это решение не показалось самым умным в свете того, что произошло и происходило с этим тандемом. Выяснилось, что вообще решение было принято по подсказке Евгения Максимовича. То ли равноправия хотел, то ли не хотел, чтоб кто-нибудь подумал, будто равноправия нет. То ли придумал себе наказание такое, епитимью наложил, желая испить чашу своей судьбы до конца, почувствовать полностью ее вкус. Единственно, что в своих самоуничижениях, покаяниях, самоистязаниях, рефлексиях он не думал, хочется ли тому оказаться рядом с ним. Он был виноват кругом.

Так они оказались в одной клетке, прикованные к своим кроватям нелепыми вытяжениями, с торчащими кверху, словно зенитные орудия прошлой войны, ногами, беспомощные, имеющие возможность только разговаривать да принимать постоянную помощь Тони… Но это совсем другая история, со своими, как говорится, пригорками и ручейками.

Из дальнейшего достоверно: когда ремонт в отделении закончился, Евгения Максимовича все же перевели в законный кабинет, где он и долечивался, смутно соображая, что всего произошедшего он своим умом охватить не может. Тут, наверное, дело не только в уме.

Может, они примирились?

Вот еще разобраться бы, как полюбить себя. Себя полюбишь — полюбишь и другого. Трудность только в том, что любовь не должна быть объективной, любовь должна быть слепой, как любят родители своих детей. Любовь слепа, а мы всегда стремимся к объективности. Объективность нам кажется высшим достижением разума. А вот как научиться любить себя, как любили меня родители, как мы любим своих детей?..

Петр Ильич, строитель-ремонтник, прораб, то есть производитель работ по ремонту больницы, где живет и работает Евгений Максимович. Холост, даже, я б сказал, одинок. Жил с матерью, пока ее не съела болезнь. Сидит на стуле боком к столу и разглядывает какую-то бумагу на стенке. То ли схема, то ли график какой-то. Ноги поджаты под стул, одна рука на столе, другая повисла на спинке стула. На нем темно-серый потрепанный костюм, синяя рубашка и красноватого цвета галстук. На голове шапка-ушанка.

    Работает, по-видимому

Основное место действия: больница, где и людей лечат, и капитальный ремонт идет Рабочий день к концу клонится. Целый день суеты, и ничего не сделал ощутимого, полезного. Получается, коль я сегодня не оперировал, то вроде бы и не работал. А сегодня было и совещание с ремонтниками, и обход остатка моего отделения, и перевязки, и выписка больных — но все ж не операции. Что ж, только операция — работа? А остальное? Бюрократ. Догматик. Ортодокс. Каких только про себя слов не придумаешь, и все красивые, импортные.

Так хочется закрыться операциями, уйти от всей этой муры ежедневной. Станешь к столу — и уходят все заботы повседневные, не лезет в голову неразрешимое. Во время операции всегда складывается, обязано сложиться решение, которое ты в состоянии исполнить. А до остального дела нет, времени нет. Тем и легка наша работа, что позволяет на законных основаниях уйти от нежелательных проблем. Нам помогает операция, другим сложнее — им приходится решать неразрешимое. Сегодня выписываю мать нашего прораба. Ничего не смогли сделать. Зашили. Оставили опухоль. Есть, правда, сможет. И умирать ей все то время, что будут они работать у нас. Надо обладать запасом интеллекта, чтоб действительно, нутром, понять древних латинян: «Post hoc — non propter hoc» — «После этого — не значит вследствие этого». Так и считают: умер после операции, стало быть, из-за операции, стало быть, зарезали? Нередко, нередко мне живописуют какой-то случай с кем-то, где-то, в другой больнице — дали маху и… И при этом доверительно вид делают: мол, не ты, мы понимаем… А в другом месте так же и про меня скажут.

Ничего не поделаешь. Такова жизнь. По-видимому, это нормально. Никто не хочет и не должен примиряться со смертью.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-31; Просмотров: 295; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (2.014 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь