Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ИЗ ПИСЬМА А. К. ТАРАСЕНКОВУ



 

7 февраля 1956

…Спасибо за Сонечку.[57] Мама очень любила ее в «Белых ночах», только она эту самую «mise en scène»[58] помнила несколько иначе, чем Яхонтов рассказывает, — не сидела Сонечка в кресле, а стояла, опираясь обеими согнутыми в локтях руками о спинку стула, так, как обычно о подоконник опираются, выглядывая наружу, знаете? и рассказывала, чуть покачиваясь, и все были не то, что очарованы — зачарованы! Тут где-то рядом с нами живут ее родственники, или близкие друзья, от которых я, весной 1937 г., узнала о ее смерти.

Кто ее помнит сейчас? Ее час еще не пробил, она пока живет на дне железного сундучка, как еще не проклюнувшееся зернышко собственной славы — в маминой повести. В один прекрасный день они воскреснут обе — мама и Сонечка, рука об руку. И опять все их будут любить. Не скоро приходит эта, самая настоящая, посмертная любовь, так называемое «признание», куда более прочная и непоправимая, чем все прижизненные.

Непоправимая, неутолимая наша любовь к Пушкину и к Маяковскому, и многим поныне живым — но рукой не достанешь и голоса не услышишь.

В прошлом — 1956 — году, зимой, кажется, зашла на минутку к Эренбургу по делу, потом, поговорив с ним, заглянула к Любови Михайловне — та позвала меня. И говорит: «Не верю я в предчувствия, приметы. А ведь бывает что-то такое в жизни. Давным-давно, еще до отъезда из России Марина подарила мне браслет, и носила я его всю жизнь (и тут же, простодушно): не потому, что мне его Марина подарила, а просто он был мне по руке и нравился. Браслет серебряный, литой, тяжелый — сломать такой немыслимо. И вот как-то — захожу в магазин, и что-то со звоном падает на пол; смотрю — у моих ног половина браслета, вторая осталась на руке. Подняла, посмотрела, через весь браслет — косой излом. Сломался у меня на руке! Стало мне как-то не по себе, волей-неволей запомнился этот день, число — 31 августа 1941 года. А через некоторое время Эренбург узнает — именно в этот день, этого числа погибла Марина. Теперь я хочу отдать Вам этот браслет — я его не чинила, оставила так; хотите — храните его в таком виде, хотите — почините и носите»…

И Любовь Михайловна подала мне тяжелый, литой, серебряный браслет, знакомый мне с детских лет, — вернее, не браслет, а два его обломка, и линия излома наискосок, с резкими углами, как молния…

 

 

<Из тетради. 1957 г.>

 

С Ахматовой я познакомилась у Пастернака, в Переделкино, в январе 1957 г. Был ясный, очень солнечный, очень морозный день, я долго плутала по поселку, по унаследованной от мамы привычке (при чем тут «привычка»? Штамп!) неспособности ориентироваться и запоминать места.

Против обыкновения очень ласково встретила меня Зинаида Николаевна, обычно такая равнодушно-грубая, невнимательная (Борис утверждает, что она совсем не такая, да и я говорю про чисто внешнее впечатление). Была она оживлена, что очень ей идет и редко с ней случается, и вообще все было празднично — ярко-голубой день за огромными окнами, чудесная елка до потолка в столовой.

Говорила 3. Н. про Бориса и про «Доктора Живаго», о том, что тревожно ей за того и за другого и что ждет его с этой книгой много горя и разочарований; что окружающие его друзья, в глаза захваливающие, а за глаза хающие книгу, сбивают его с толку…

Потом появился Борис, гулявший как раз с некоторыми из друзей, en question,[59] в частности, с Ливановым. Ливанов, как обычно, громогласен и пьян. Евгения же Казимировна модна сверх всех, допускаемых цензурой и здравым смыслом пределов: волосы крашены в бледно-розовый цвет, в ушах — пластмассовые украшения величиной с доброе блюдце, узкие брючки на ногах Россинанты, огромные солдатские бутсы. Волосы острижены так причудливо, что кажутся побитыми молью — да Бог с ней! Еще кто-то был с ними, сейчас не помню — кто. Борис выглядел чудесно, милый, смуглый и седой, с золотыми глазами. Мы с ним расцеловались, — а целуется он всегда очень охотно, от чистого сердца, чмокает громко и со вкусом и друга и недруга в обе щеки (то, что французы называют des baisers de nourrice[60]). Прелестное у него лицо — когда-то был он юным островитянином жгучей масти, теперь стал настоящим «последним из Могикан» — бронзоволиким вождем исчезающего племени (это я не фигурально выражаюсь, в самом деле он похож на индейца!). Очаровательна смесь гордости и застенчивости на его лице, когда говорит о чем-нибудь особенно ему дорогом или о ком-нибудь.

Немного посидели все вместе, поговорили о каких-то пустяках — потом, видим, во двор въезжает такси, и через минуту в комнату входит очень большая — полная, высокая — женщина, уже немолодая, с лицом спокойным — величественным? — не совсем то слово — и благосклонным, лишенным той лихорадки, того огня, что помним мы по портретам Анненкова, — Ахматова. Борис знакомит нас, мы переходим в другую комнату, где не так светло и не так парадно, как в столовой, и как-то чинно и принужденно рассаживаемся на стульях, несколько поодаль от стен — вот именно это и создает всегда какую-то принужденность.

О чем шел разговор? Уговаривали Анну Андреевну почитать отрывки из ее прозаической работы о Пушкине, которая должна была появиться в, кажется, «Литературном Архиве» (не знаю, появилась ли), — она отказывалась — без кокетства и с казавшейся привычной — скукой; говорили о стихах — Борис хвалил Анну Андреевну, Анна Андреевна хвалила Бориса, а мы, присутствующие, хвалили обоих. Ахматова сидела спиной к окну, статная, массивная, в черном платье, перебирала на груди бусы. Потом Ливанов смешно рассказывал об очень давнишнем вечере грузинской поэзии, и Борис хохотал ужасно, а А. А. улыбалась отдаленно и снисходительно; всем по очереди глядел в рот, раз навсегда улыбаясь, чинный мальчик Андрюша[61] — фамилию его не помню; он пишет стихи под Пастернака, а Пастернак, не видя заимствований и влияний, чуя лишь родство, хвалит его.

Потом 3. И. пригласила к столу — огромному столу во всю огромную столовую; кто же был за столом? 3. Н., Борис, старший Нейгауз, младший, Станислав, с женой, А. А., Федин, Ливановы, Андрюша и еще кто-то; ели, пили, бесконечные тосты всех присутствующих за всех присутствующих, причем уж до того хвалебные, что хоть под стол полезай — неловко! А. А. оказалась обладательницей прекрасного аппетита, развеселилась и, не теряя величавой повадки, вдруг стала совсем простой. Вообще, она оказалась более простой, пожилой, в меру добродушной и в меру располневшей, чем можно было себе представить по рассказам; но — ни огня, ни даже тепла, зоркий, холодноватый взгляд на подвыпивших, душа нараспашку, окружающих.

Помню, под конец обеда Борис читал свои последние (тогда) стихи, и можно было только ахать от изумления перед неиссякаемым, неугасимым, широким, вольным даром. Так начинают писать, когда дано все и ничего еще не растрачено, и экономить нечего, и нет вокруг тебя ни тупиц, ни завистников, и жизнь еще — «сестра моя» и не научила взвешиванию и оглядке. Но вся эта широта, глубина и вольность, даже легкость необычайная, когда тебе за шестьдесят и жизнь — сплошные препоны!

Пастернак всегда необычен и полон какой-то особой, только ему присущей теплоты, но когда начинает стихи читать, то всегда всех вышибает из колеи, заставляет разевать рот и разводить руками: ну как же вдруг вот одному столько дано и это данное он еще и еще раздает и, раздавая, еще богаче становится… Ливанов слушал, вытирая привычные пьяные, умиленные слезы, Андрюша с умилением, но без удивления — так благонравного католического мальчика обрадует, но не удивит, если вдруг с небес спустится Богородица; Богородица существует, существует и он, он хороший, и ничего нет удивительного в том, что она ему явилась; так хорошо, глубоко слушал Нейгауз, склонив лохматую седую голову; ему должен быть особенно близок рожденный из музыки Пастернак; Анна же Андреевна слушала, прикрыв тяжелыми веками зоркий взгляд, и внешне оставалась совершенно impassible.[62] Каково ей, иссякшей, живущей собственным отраженным светом, было слушать?

Когда все мы стали расходиться, разъезжаться, А. А. взяла у меня мой телефон, сказала, что позвонит, что хочет встретиться, но я как-то не поверила в это; да и видела и чувствовала я ее в этот вечер как-то снаружи, в то время как Пастернака всегда чувствую изнутри…

Да, забыла сказать, не понравился мне в тот вечер Федин, вежливый, ласковый, холодный; что-то не то, а что? Был он совсем не долго, скоро за ним пришли, привезли корректуру, и он больше не вернулся. Или это что-то польское во внешности — светлые глаза, тонкие губы? Чем-то отдаленно напомнил мне героя «Поэмы Конца» — только в том было множество очарований, тонкости, грации, — но все это — на льду…

Но Ахматова позвонила. Было это зимой или ранней-ранней весной 1957. Скорее всего зимой, да это и неважно. Дала она мне адрес Ардова, где всегда, приезжая из Ленинграда, останавливается, пригласила к себе, обещала рассказать про маму.

Поехала я к ней вечером, оказывается, живет она в Замоскворечье. недалеко от писательского дома и Третьяковской галереи, возле круглой церкви. Дом то ли ремонтировался, то ли просто так разваливался, но почему-то в одном месте вместо лестницы был просто провал, и это мне сразу напомнило раннее детство, и годы гражданской войны, и Москву, сейчас же превратившуюся в сплошные провалы и ухабы.

Позвонила; открыла мне прислуга, на вопрос об А. А. сказала: «Они отдыхают». Я оказалась в квартире, к которой, когда она была еще в новинку, хозяин приложил руки, устроив всякие антресоли, стенные шкафчики и другие, удобные в хозяйстве, закоулки, а потом все стало привычным, приелось и пришло в запустение. Подождала немного, огляделась, посмотрела на безделушки, заполнившие столовую, потом постучала к А. А.; через несколько времени послышался заспанный голос, потом дверь открылась и появилась А. А., в лиловой ночной рубашке до пят, еще не совсем проснувшаяся. Комнатка, которую она занимала у Ардовых, так мала, что напоминает каюту, но высокая и с большим окном, там тахта, маленький круглый столик, два стула, полочка; более двух человек там находиться одновременно не могут. А. А. зажгла свет, стало уютно, сели мы за круглый столик, она так и осталась в ночной рубашке-хламиде, спокойная, равнодушная и величавая.

Начали разговаривать. Спросила меня, чем я занимаюсь, я спросила про недавно вернувшегося ее сына. Она сказала, что работает он в Ленинграде и начинает привыкать к новой жизни, но что переход от прежнего состояния к новому был ему тяжел и трудно было приспособиться. Сказала, что наконец она счастлива и спокойна — сын вернулся!

«Получил бумажки, из которых явствовало, что 22 года репрессий — ни за что, „за отсутствием состава преступления“…»

«А как книга Марины Ивановны?» — Рассказываю. «Сколько печатных листов?» — Отвечаю. — «А моя книга, которую должны напечатать, — два с половиной печатных листа, включая переводы…»

«…Марина Ивановна была у меня, вот здесь, в этой самой комнатке сидела вот здесь, на этом же самом месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы с ней до войны. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно — потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону — „не умеет“, а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась — и рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на метро или на трамвае. И она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разглядывая, а просто М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца и про все то, что произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии — не верьте этому. Ее убило то время, нас оно убило, как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы — безумием было окружающее — аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко вся. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог оказаться предателем, каждый собеседник — доносчиком; постоянная слежка, явная, открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух выходов на улицу, следили за мной везде и всюду, не скрываясь!

М. И. читала мне свои стихи, которые я не знала. Вечером я была занята, должна была пойти в театр на „Учителя танцев“, и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то устроились с билетом, и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались, весь день просидели вот в этой комнате, разговаривали, читали и слушали стихи. Кто-то кормил нас, кто-то напоил нас чаем».

«М. И. подарила мне вот это — (А. А. встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы, каждая бусина разная и между ними еще что-то). — Это четки», — и она рассказала мне их историю.

А вот историю-то я сейчас помню слабо и боюсь перепутать, кажется, четки восточные, какие-то особые, какие бывали лишь у тех, кто побывал на могиле Пророка. Или, м<ожет> б<ыть> речь шла не именно об этих четках, а о другой какой-то вещи, т. к. мне помнится, что мама подарила А. А. и старинные эти четки, и еще что-то — другие ли бусы? кольцо ли? брошь? Только ясно помню, что А. А. рассказала мне, как будучи в эвакуации в Ташкенте она показала или эти четки, или ту, вторую, вещь какому-то ученому местному человеку, который подтвердил, что — вернее и не подтвердил, а на ее вопрос — что это такое — сказал, что — это предмет священный для верующего мусульманина, т. к. такие (четки?) мог носить лишь человек, побывавший на могиле Пророка.

(Я их заметила еще тогда, 1-го января, когда увидала А. А. у Пастернака.) А. А. их носит постоянно на шее и, как говорит, никогда с ними не расстается. На полочке лежало еще второе какое-то украшение, тоже красивое и старинное, и потом кольцо — гемма в серебряной оправе, в гемме — трещина. А. А. сказала, что любимые вещи иногда предупреждают о горе — гемма дала трещину в день смерти ее мужа или накануне этого дня.

Потом А. А. прочла мне свои стихи, посвященные маме, в которых говорится о Марине Мнишек и башне, — сказала, что стихи эти были написаны задолго до маминой смерти.[63] Дала мне прочесть свою последнюю, но уже давно написанную поэму — ту, где орхидея — или хризантема на полу.[64]

Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи, особенно понравившиеся А. А., и кроме того подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм — «Горы» и «Конца». Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в который-то раз, сына А. А.

Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго расспрашивала меня, верно ли это, не слух ли. И, убедившись в достоверности известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой, убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить реабилитацию.

Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена Мандельштама проверила и поверила.

1957 г.

 

ИЗ ПИСЬМА Н. И. ИЛЬИНОЙ

 

29 марта 1969 г.

…М. Ц. была безмерна, А. А. — гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut[65] с точки зрения гармонии.

Первые сентябрьские дни 1957 г. Таруса. Поездка в Велегож на пароходе. Сосновый бор, песчаная дорога вверх, уступами — уступы — ступени образованы корнями сосен. Дом отдыха — отдыхающих не видно — множество ярких, но угасающих цветов. Все выше и выше — липовая аллея, ведущая в никуда, и оттуда вид во всю ширину туда, налево, где Ока, вновь и вновь петляя, идет к Алексину. День серебряный с золотыми просветами, и вид такой же — серебряная Ока, золотые пески. Хотели было идти этим берегом до тарусского перевоза, обратно; дороги нет, заплутались в лесу. Среди лип, осин, сухостоя, грибов и бурелома, оврагов, ручьев, кустарников. Когда выглянуло из-за туч и вершин вечернее солнце, увидели, что идем совсем не в том направлении. Пришлось кое-как возвращаться обратно, через лес, через сжатое поле, липовую аллею, вниз, к пристани. Обратный пароходик давно ушел, бакенщик уехал в Тарусу, два мрачных рыболова на берегу переправить нас на ту сторону не берутся. Вечереет. Идем к избушке бакенщика — может быть, там кто-нибудь есть.

Встречает нас аршинная надпись — «Осторожно, собака» и сама собака, преогромный и дружелюбный пес на трех лапах, а четвертая поджата.

Потом появляется старик в капитанской фуражке, начальник пристани, отец бакенщика. Берется перевезти нас; в лодке начинает расспрашивать, кто мы, откуда, рассказываем вкратце, говорим, что строимся, конечно, спрашиваем, не знает ли он плотников. — «А где строитесь?» — «Да в Тарусе, на Воскресенской горе, может быть, знаете участок Цветаевой, так вот там!» — «Еще бы не знать участок Цветаевой… Я и самих Цветаевых всех знал, и Ивана Владимировича, и Валерию, и Настю, и Марину, и Андрея Ивановича… Цветаевы были, можно сказать, первые дачники в Тарусе; где теперь дом отдыха, так то была вся их территория. И ведь вот как бывало — уедут они на зиму, все вещи оставят, сундуки, сервизы, замочек повесят — и все. И хоть бы раз кто забрался и набедокурил — нет, все всегда бывало в порядке. Помню, раз как-то приезжал, то ли поздней осенью, то ли зимой, Андрей Иванович с товарищем, немного побыли и уехали, а нам, ребятишкам, любопытно было, как они там хозяевали, мы и забрались в дом. Видим — печку топили, кашу варили, каша недоеденная так и осталась в чугунке на шестке. Все мы посмотрели, всюду походили, и уж очень понравился нам один стакан — мы его и взяли себе, а чтобы больше, или там по сундукам шарить, этого не бывало, это нет! Так вы, значит, Маринина дочка, так-так. Маму Вашу Мусей звали, Анастасию Ивановну — Настей. Боевые они были, одна чуть побольше, одна поменьше. Одна в очках ходила, то ли Настя, то ли Муся, не помню. А барышни были очень хорошенькие, за Настей один ухаживал, Мишкой звали, а прозвище у него было Дубец, красивый был, капитаном на пароходе. Уж как мы, бывало, смеялись над ним — ну куда, мол, ты лезешь, — профессорская дочка и сын сапожника! Ну как же мне не знать Цветаевых — мать моя, старушка, бывало, все у них белье стирала. Хорошие были люди, хорошие»…

Зовут старика Розмахов, Ефим Иванович. Еще много интересного рассказывал он про Тарусу тех лет, про старожилов, рассказывал и про цветаевских родственников Добротворских, особенно про одну из дочерей, Людмилу Ивановну, врача Тарусской больницы, основанной ее отцом.

<Из тетради 1957 г.>

 

ИЗ ПИСЬМА М. И. БЕЛКИНОЙ

 

15 марта 1961 г.

…Не думайте, что, говоря о «цветаевском» контроле, много на себя беру. Дело в том, что я — последний живой свидетель всей маминой жизни и всего ее творчества (за исключением 3-х последних лет), я наизусть знаю ее отношение к каждой вещи, и меня она звала своим абсолютным читателем. Только поэтому я стою за тщательный (всесторонний) отбор произведений (в т<ом> ч<исле> и за политический). За рубежом маму издают безобразно, сенсационно, и тоже кто-то там себе карьерку делает на этом… И этого, т. е. скороспелого «первооткрывательства», хочется избежать — хотя бы у нас.

Имейте в виду, что у меня есть — в рукописях, в перебеленных в 1939 г. тетрадях и т. д. вся лирика (т. е. все то, что писалось, печаталось и не печаталось за все годы). Имеющиеся пробелы незначительны — м. б. с десяток стихотворений, как-то исчезнувших. Т. ч. всяческую сверку, проверку и пр. с полной достоверностью можно проводить только по хранящимся у меня материалам — т. к. именно в них, рукописных (в переписанных и исправленных мамой в 39-м г.) отсутствуют искажения «списков» и опечатки, цензурные сокращения и пр. — опубликованного…

 

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

 

30 апреля 1961

…Маминого портрета в Париже — до 37-го года — никто не писал, с 37 по 39 — не знаю, не слышала. Единственный портрет — карандашная зарисовка, которую я Вам показывала, — художник Билис[66] (он же мужчина, а не женщина). Дореволюционные портреты были. Тут, в Тарусе, у меня есть скульптурный бюст мамы лет 22-х, работы Нат. Крандиевской — гипсовая копия мраморного, который находится у нее.

Есть ранний портрет Натана Альтмана, к-го ни Альтмана, ни портрета, не видела.

Есть, опять же ранний,[67] силуэт — работа действительно художницы,[68] а не художника — у меня есть снимок.

Жаль, что взяли для книжки портрет в клетчатом платье, т. к. это (то, что было у Крученых) переснимок с переснимка, появившегося в печати и плохо отретушированного, сходство там было очень искажено, воображаю, что дала вторичная — гослитовская — ретушь!..

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-31; Просмотров: 188; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.032 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь