Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Митчелл Фейгенбаум и коллапс хаоса



 

Именно встреча с Митчеллом Фейгенбаумом (Mitchell Feigenbaurri) окончательно убедила меня, что равносложность — обреченное предприятие. Возможно, Фейгенбаум — самый захватывающий персонаж в книге Глейка «Хаос» — и во всей области. По специальности Фейгенбаум — физик частиц, но он увлекся вопросами, находящимися за пределами этой и любой другой области, вопросами турбулентности, хаоса и отношения между порядком и беспорядком. В середине семидесятых, когда он был еще молодым человеком, только что защитившим диссертацию, и работал в Лос-Аламосской национальной лаборатории, он обнаружил скрытый порядок, названный периодическим удвоением, лежащий в основе поведения широкого разнообразия нелинейных математических систем. Период системы — это время, которое требуется, чтобы вернуть ее к первоначальному состоянию. Фейгенбаум обнаружил, что период некоторых нелинейных систем продолжает удваиваться, по мере того как они расширяются и таким образом быстро приближаются к бесконечности (или вечности). Эксперименты подтвердили, что некоторые простые системы реального мира (хотя и не так многие, как изначально надеялись) демонстрируют периодическое удвоение. Например, по мере того как ты постепенно открываешь кран, вода демонстрирует периодическое удвоение, переходя от ровного кап-кап-кап к сильной струе. Математик Давид Руэлль назвал периодическое удвоение работой «особой красоты и важности», которая выделяется в теории хаоса.

Когда я встретился с Фейгенбаумом в марте 1994 года в Рокфеллеровском университете в Манхэттене, где у него был просторный кабинет, окна которого выходили на свинцовые воды Ист-Ривер, он выглядел, как гений, каковым его и считали. У него была слишком большая голова и зачесанные назад волосы, чем он напоминал Бетховена, только более красивого. Фейгенбаум говорил ясно, четко, без какого-либо акцента, очень правильно, словно английский был его вторым языком, который он великолепно освоил. (Голос теоретика суперструн Эдварда Виттена имеет такое же качество.) Когда его что-то веселило, Фейгенбаум не улыбался, а только строил гримасу: его и так выпученные глаза еще больше выходили из орбит, а губы приоткрывались, чтобы показать два ряда похожих на колышки зубов, коричневых от бесчисленных сигарет без фильтра и кофе (и то и другое он потреблял во время нашего интервью). Его голосовые связки на протяжении десятков лет отравлялись этими токсинами, которые сделали его голос низким и звучным, а смех его звучал, как злодейский смешок.

Как и многие специалисты хаососложности, Фейгенбаум не мог устоять против того, чтобы не посмеяться над физиками частиц, посмевшими думать, что могут создать теорию, объясняющую всё. Вполне возможно, сказал он, что физики частиц когда-нибудь смогут разработать теорию, адекватно объясняющую все фундаментальные силы природы, включая силу тяжести. Но назвать такую теорию окончательной — это нечто другое.

— Многим моим коллегам нравится идея окончательных теорий, потому что они религиозны. И они используют это как замену Богу, в которого они не верят.

Они просто создали замену.

Унифицированная теория физики, очевидно, не ответит на все вопросы, сказал Фейгенбаум.

— Если вы в самом деле верите, что это путь к пониманию мира, то я тут же могу спросить: как Мне записать, как вы выглядите, со всеми волосами на вашей голове? — Он глядел на меня до тех пор, пока волосы у меня на голове не встали дыбом. — Ответ такой: это неинтересная проблема.

Против своей воли я почувствовал себя слегка оскорбленным.

— Другой ответ: все хорошо, но мы не можем это сделать. Правильный ответ, очевидно, представляет собой сплав этих двух составляющих. У нас очень мало инструментов. Мы не можем решать такие проблемы.

Более того, физики частиц слишком обеспокоены поиском теорий, которые просто истинны, в смысле, что они объясняют доступные данные. Целью науки должно быть генерирование «мыслей в вашей голове», которые «имеют высокий шанс быть новыми или возбуждающими», объяснил Фейгенбаум.

— Это — desideratum[146]. Нет никакой гарантии в знании, что нечто истинно, по крайней мере в том, что касается меня. Я абсолютно безразличен к этому. Я люблю знать, что у меня есть путь размышления над вещами.

Я начал подозревать, что Фейгенбаум, как и Дэвид Бом, имеет душу художника, поэта, даже мистика: он искал не истину, а откровения.

Фейгенбаум отметил, что методология физики частиц — и физики в целом — состоит в попытках взглянуть на самые простые аспекты реальности, «где все покрывала сорваны». Самые экстремальные редукционисты предполагали, что взгляд на более сложные явления был просто «техникой». Но в результате движения вперед в хаосе и сложности, сказал он, «некоторые из этих вещей, которые относились к технике, теперь рассматриваются как разумные вопросы, которые надо задавать с более теоретической точки зрения. Не просто, чтобы получить правильный ответ, а чтобы понять, как они работают. И то, что вы даже можете понять смысл последнего комментария, бросает вызов существованию окончательной теории».

С другой стороны, в хаосе тоже слишком много надувательства.

— Обманом было назвать предмет хаосом, — сказал он. — Представьте одного моего коллегу из физиков частиц, который отправился на вечеринку и встретил знакомого, и тот рассуждает о хаосе и говорит ему, что вся эта редукционная болтовня — полная чушь. Ну, это приводит в ярость, так как то, что говорили человеку, — абсолютно глупо, — сказал Фейгенбаум. — Очень жаль, что люди болтливы и еще смеют высказываться о том, чего не понимают.

У некоторых его коллег в Институте Санта-Фе, добавил Фейгенбаум, тоже была слишком наивная вера в силу компьютеров.

— Чтобы узнать, каков пудинг, надо его попробовать, — сказал он, сделал паузу, словно раздумывая, как сказать то, что он хочет, никого не обидев. — Очень трудно увидеть вещи в цифровых экспериментах. То есть люди хотят иметь всё более и более сложные компьютеры, чтобы моделировать жидкости. Не все еще познано в моделировании жидкостей, но пока вы не знаете, что вы ищете, вы ничего не увидите. Потому что, в конце концов, если я просто выгляну из окна, то увижу более хорошую модель, чем та, которую я когда-либо смогу сделать на компьютере.

Он кивнул на окно, за которым текла свинцовая Ист-Ривер.

— Я не могу допрашивать ее так же резко, но в цифровых моделях столько всего, что если я не знаю, о чем их спрашивать, то я ничего не узнаю. По этим причинам большинство последних работ по нелинейным влияниям не привели к ответам. Причина в том, что это на самом деле трудные проблемы, а у нас нет инструментов. И работа на самом деле должна заключаться в том, чтобы сделать расчеты, способные сказать нечто о сути процесса, а это требует веры и удачи. Люди не знают, как к этим проблемам подступиться.

Я признался, что часто путаюсь в риторике тех, кто занимается хаосом и сложностью. Иногда кажется, что они очерчивают границы науки — подобные эффекту бабочки — а иногда они намекают, что могут перейти эти границы.

— Мы делаем инструменты! — закричал Фейгенбаум. — Мы не знаем, как заняться этими проблемами. Они на самом деле сложные. Время от времени мы получаем небольшой результат, который стремимся развить. И когда люди доходят до границы того направления, которым занимаются, они какое-то время топчутся на месте, а потом останавливаются совсем и ждут нового озарения. Но буквально — это дело расширения границ того, что подпадает под суверенитет науки. Она не делается с точки зрения инженерии.

Она просто для того, чтобы дать ответ в некотором приближении.

Все еще глядя на меня тяжелым взглядом, он продолжал:

— Я хочу знать почему. Почему вещи делают это?

А возможно ли, что это предприятие провалится?

— Конечно! — взревел Фейгенбаум и захохотал.

Он признался, что в последнее время сам был поставлен в безвыходное положение. На протяжении конца восьмидесятых он пытался усовершенствовать метод описания того, как фрактальный предмет, такой, как облако, может расшириться на протяжении времени, когда раздражается различными силами. Он написал на эту тему две большие работы, которые были опубликованы в 1988 и 1989 годах в малоизвестном журнале.

— Я понятия на имею, сколько людей с ними ознакомилось, — с вызовом сказал Фейгенбаум. — Мне никогда так и не удалось прочитать по ним лекцию.

Проблема, предположил он, может заключаться в том, что никто не мог понять, куда он клонит. (Фейгенбаум был известен не только как талантливый ученый, он отличался также туманностью изложения своих мыслей.) С тех пор, добавил он, «у меня не возникало ни одной идеи, которая позволила бы мне продолжить работу в том же направлении».

Тем временем Фейгенбаум занялся прикладной наукой. Он помог изготовляющей карты компании разработать программное обеспечение для автоматически конструируемых карт с минимальным пространственным искажением и максимальной художественной привлекательностью. Он состоял в комитете по совершенствованию защиты валюты США, чтобы сделать ее менее подверженной подделкам. (Фейгенбауму пришла на ум идея использовать фракталы, теряющие яркость при фотокопировании.) Я отметил, что это звучит как нечто, что стало бы для большинства ученых увлекательными и стоящими проектами. Но если бы люди, знающие Фейгенбаума как лидера теории хаоса, услышали, что теперь он работает над картами и валютой, они могли бы подумать…

— «Он больше не занимается серьезными вещами», — спокойно сказал Фейгенбаум, словно разговаривал сам с собой.

Не только это, добавил я. Люди могли бы подумать, что если кто-то, кто был, хотя и спорно, самым талантливым исследователем хаоса, не может продвигаться дальше, то, возможно, область уже исчерпала себя.

— В этом есть некоторая доля правды, — ответил он.

Он признал, что на самом деле с 1989 года у него не было никаких хороших идей относительно того, как расширить теорию хаоса. — Ищешь существенные вещи, а в настоящий момент… — он сделал паузу. — У меня нет ни одной мысли. Я не знаю…

Он еще раз посмотрел своими огромными блестящими глазами на реку за окном, словно в поисках знака.

Чувствуя себя в некотором роде виноватым, я сказал Фейгенбауму, что мне хотелось бы взглянуть на его последние работы по хаосу. Есть ли у него распечатки? В ответ Фейгенбаум вскочил со стула и направился в сторону ряда шкафчиков с выдвижными ящичками в дальней части кабинета. По пути он задел низкий кофейный столик. Скривившись и сжав зубы от боли, Фейгенбаум похромал дальше, как бы раненный столкновением с миром. Сцена была гротескной. Внезапно ставший враждебным кофейный столик, казалось, издевался: «Я таким образом доказываю несостоятельность Фейгенбаума».

 

 

Строя метафоры

 

Области хаоса, сложности и искусственной жизни продолжат свое существование. Некоторые будут удовлетворены тем, что останутся в королевстве чистой математики и теоретической информатики. Другие, большинство, станут разрабатывать новые математические и компьютерные технологии для инженерных целей. Они добьются успехов в таких областях, как расширение спектра прогнозов погоды и улучшение способности инженеров моделировать работу реактивных самолетов или других комплексных технологий. Но у них не будет никаких великих идей во взглядах на природу — конечно, никаких, достойных сравнения с дарвиновской теорией эволюции или квантовой механикой. Они не дадут никаких важных поправок для нашего мира реальности или нашего понимания акта творения. Они не найдут то, что Мюррей Гелл-Ман называет «что-то еще».

На сегодняшний день занимающиеся хаососложностью ученые создали несколько сильных метафор: эффект бабочки, фракталы, искусственная жизнь, грань хаоса, самоорганизованная критичность. Но они не сказали нам ничего о мире, который одновременно является конкретным и истинно удивительным — в отрицательном или в положительном смысле. Они слегка расширили границы знания в определенных областях и более четко очертили границы знаний в других местах.

Компьютерные модели представляют собой тип метареальности, в рамках которой мы можем играть и даже — в ограниченном объеме — тестировать научные теории, но они не являются самой реальностью (хотя многие ревностные поборники упустили из виду это различие). Более того, давая ученым больше власти в манипулировании различными символами, различными путями для моделирования природного явления, компьютеры могут подорвать их веру в то, что созданные ими теории не просто истинны, но эта истина эксклюзивная и абсолютно верная. Компьютеры могут, во всяком случае (если уж на то пошло), ускорить конец эмпирической науки. Кристофер Лангтон был прав: в будущем науки есть что-то, более похожее на поэзию.

 

 

Глава 9

Конец лимитологии

 

Точно так же, как влюбленные начинают говорить о своих отношениях только когда они ухудшаются, так и ученые становятся более сдержанными и сомневающимися, когда их усилия дают все меньшую и меньшую отдачу. Наука пойдет по пути, уже протоптанному литературой, искусством, музыкой и философией. Она станет более интроспективной, субъективной, рассеивающейся, преследуемой навязчивыми идеями и неспособной отойти от своих методов. Весной 1994 года я увидел будущее науки в микрокосме, когда сидел на семинаре под названием «Границы научных знаний» в Институте Санта-Фе. Во время трехдневного семинара ученые, среди которых были математики, физики, биологи и экономисты, размышляли о том, есть ли границы у науки, и если есть, может ли она их достичь. Семинар был организован двумя исследователями, связанными с Институтом Санта-Фе: Джоном Касти (John Casti), математиком, написавшим множество популярных книг по вопросам математики, и профессором Колумбийского университета Джозефом Траубом (Joseph Traub), занимающимся информатикой[147].

Я приехал на семинар в основном для того, чтобы встретится с Грегори Чайтином (Gregory Chaitiri), математиком и специалистом по информатике из «IBM», который с начала шестидесятых посвятил себя исследованию и расширению теорем Геделя через так называемую алгоритмическую теорию информации. Насколько я могу судить, Чайтин приблизился к доказательству того, что математическая теория сложности невозможна. Перед встречей с Чайтином я представлял его согбенным, мрачным человеком с волосатыми ушами и восточноевропейским акцентом. Это представление было связано с характером его исследования, пронизанного некой философской тревогой, столь характерной для Старого Света. Но Чайтин ни в коей мере не напоминал созданную моим воображением модель. Полный, лысый и с каким-то мальчишеским поведением. На нем были мешковатые белые брюки с эластичным ремнем, черная футболка с репродукцией с картины Матисса и сандалии. Он оказался моложе, чем я ожидал; позднее я узнал, что его первая работа была опубликована, когда ему было всего восемнадцать, в 1965 году. Благодаря своей гиперактивности он выглядел еще моложе. Темп его речи постоянно нарастал, и слова сыпались словно горох. Иногда темп падал: возможно, Чайтин сознавал, что приближается к границам человеческого понимания и ему следует говорить медленнее. Скорость и громкость можно было бы изобразить в виде перекрывающихся синусоид. Пытаясь донести идею, он зажмуривал глаза и с мучительной гримасой наклонял голову вперед, словно пытался отделить слова от липкого мозга.

Участники сидели в прямоугольной комнате вокруг длинного стола, повторяющего ее контуры. На стене висела доска. Семинар открыл Касти, спросив: «Является ли реальный мир слишком сложным для нашего понимания? » Теоремы неполноты Курта Геделя, отметил Касти, подразумевали, что некоторые математические описания всегда будут неполными; какие-то аспекты мира всегда будут сопротивляться описанию.

Алан Туринг (Alan Turing) тоже показал, что многие математические предложения «нерешаемы», то есть в конечном счете нельзя определить, являются ли предложения истинными или ложными. Трауб попытался перефразировать вопрос Касти в более позитивном свете: можем ли мы узнать то, что не можем знать? Можем ли мы доказать, что у науки есть границы, точно так же, как Гедель и Туринг доказали, что они есть у математики?

Единственным способом получения такого доказательства, объявил Атли Джексон (Atlee Jackson), физик из Университета Иллинойса, является формулировка теории науки. Чтобы показать, какой трудной будет эта задача, Джексон подскочил к доске и нацарапал чрезвычайно сложный график последовательности операций, который, предположительно, представлял науку. Когда слушатели тупо уставились на него, Джексон перешел к афоризмам. Чтобы определить, имеет ли наука границы, сказал он, надо определить науку, и как только вы определите науку, вы навяжете ей границу. С другой стороны, добавил он, «я не могу определить свою жену, но я могу ее узнать». Награжденный вежливыми смешками, Джексон отправился на свое место.

Теоретик антихаоса Стюарт Кауффман время от времени появлялся на семинаре, выступал с минилекциями в стиле дзэн-буддизма, а затем снова исчезал. Во время одного из появлений он напомнил нам, что само наше выживание зависит от нашей способности классифицировать мир. Но мир не появляется уже распакованным по предварительно подготовленным категориям. Мы можем классифицировать несколькими путями. Более того, чтобы классифицировать явления, мы должны отбросить часть информации. Кауффман закончил выступление заклинанием:

— Быть — это классифицировать и действовать, и все это означает выбрасывать вон информацию. Так что просто сам акт знания требует невежества.

Слушатели выглядели одновременно озадаченными и раздраженными.

Тогда несколько слов сказал Ральф Гомори (Ralph Gomory). Бывший вице-президент по вопросом исследований в «IBM», Гомори теперь возглавляет Фонд Слоана, филантропическую организацию, которая спонсирует относящиеся к науке проекты, включая семинар в Сайта-Фе. Когда Гомори слушал выступления других и даже выступал сам, его лицо выражало полное неверие. Он то склонял голову вперед, словно вглядывался в нечто в невидимый бинокль, то сводил на переносице густые черные брови и хмурил лоб.

Гомори объяснил, что он решил поддержать семинар, потому как давно считал, что образовательная система делает слишком большой упор на том, что известно, и слишком мало внимания уделяет тому, что неизвестно или даже не может быть познано. Большинство людей даже не осознают, как мало известно, сказал Гомори, потому что образовательная система представляет такой бесшовный, непротиворечивый взгляд на реальность. Все, что мы знаем о древних Персидских войнах, например, исходит из единственного источника — Геродота. Откуда нам знать, был ли Геродот точным репортером? Может, у него была неполная или неточная информация! Может, у него было предвзятое отношение или он что-то придумал! И мы этого никогда не узнаем!

В дальнейшем Гомори заметил, что марсианин, наблюдая за тем, как люди играют в шахматы, может быть способен точно вывести правила игры. Но может ли марсианин когда-либо быть уверенным, что это — истинные правила или единственные правила? Все с минуту размышляли над загадкой Гомори. Затем Кауффман стал рассуждать о том, как на нее мог бы ответить Виттгенштейн. Виттгенштейн стал бы «крайне страдать», сказал Кауффман, из-за того, что игроки в шахматы могут сделать ход — преднамеренно или нет, — который нарушает правила. В конце концов, как может марсианин сказать, был ли ход ошибочным или это результат другого правила?

— Вы меня понимаете? — спросил Кауффман у Гомори.

— Для начала я не знаю, кто такой Виттгенштейн, — раздраженно ответил Гомори.

Кауффман приподнял брови.

— Он был очень известным философом.

Они с Гомори неотрывно смотрели друг на друга, пока кто-то не сказал:

— Давайте оставим Виттгенштейна в покое.

Патрик Саппс (Patrick Suppes), философ из Стэнфорда, все время прерывал дискуссию, чтобы указать, что Кант, обсуждая антиномии, предвидел практически все проблемы, с которыми борются участники семинара. В конце концов, когда Саппс привел еще одну антиномию, кто-кто крикнул:

— Не надо больше Канта!

Саппс запротестовал, что есть еще одна антиномия, которую он хочет упомянуть, действительно важная, но его коллеги не дали ему ничего сказать. (Несомненно, они не хотели, чтобы им напоминали, что в основном они просто заново утверждают, при помощи новомодного жаргона и метафор, доказательства, представленные давно, и не только Кантом, но даже древними греками.)

Чайтин, строча как пулемет, вернул разговор обратно к Геделю. Теоремы неполноты, утверждал Чайтин, это далеко не парадоксальный курьез с малым отношением к прогрессу математики или науки, как нравится считать некоторым математикам, а только одна часть множества глубоких проблем, поставленных математикой.

— Некоторые люди отвергают результаты Геделя как эксцентричные, патологические, происходящие из соотносящегося с самим собой парадокса, — сказал Чайтин. — Сам Гедель иногда беспокоился, что это был просто парадокс, созданный нашим использованием слов.

А теперь неполнота кажется такой естественной, что вы можете спросить, как мы, математики, вообще можем что-то сделать!

Работа самого Чайтина по алгоритмической теории информации предполагала, что, по мере того как математики будут обращаться к проблемам все увеличивающейся сложности, им придется продолжать пополнять свою базу аксиом; другими словами, чтобы знать больше, нужно больше предполагать. В результате, утверждал Чайтин, математике предстоит стать все более экспериментальной наукой с меньшими претензиями на абсолютную истину. Чайтин также установил, что так же, как и природа, математика состоит из фундаментальной неуверенности и беспорядочности. Он недавно нашел алгебраическое уравнение, которое может иметь бесконечное или конечное количество решений, в зависимости от значения переменных в уравнении.

— Обычно предполагается, что если люди думают, что нечто истинно, то это истинно в связи с чем-то.

В математике причина называется доказательством, а работа математика — это нахождение доказательств, причин, выводов из аксиом и принятых принципов. Они истинны случайно. И именно поэтому мы никогда не найдем истину: потому что нет истины, и нет причины, что эти доказательства истинны.

Чайтин также доказал, что никогда нельзя определить, является ли любая компьютерная программа самым возможно кратким методом решения проблемы; всегда возможно, что существуют более сжатые программы. (Это открытие подразумевает, как подтвердили и другие исследователи, что физики никогда не могут быть уверены в том, что нашли окончательную теорию, которая представляет самое компактное описание природы.) Чайтин явно наслаждался положением носителя таких ужасных известий. Он казался разрушителем, который крушит храм науки.

Касти ответил, что математики могут избежать эффектов Геделя, применяя простые формальные системы, такие как арифметика, состоящая только из сложений и вычитаний (но не умножений и делений). Недедуктивные системы рассуждений, добавил Касти, могут также обойти проблему; теоремы Геделя способны ввести в заблуждение, когда дело касается естественных наук.

Франциско Антонио «Чико» Дориа (Francisco Antonio «Chico» Doria), бразильский математик, тоже считает анализ Чайтина слишком пессимистичным. Математические барьеры, идентифицированные Геделем, утверждает Дориа, далеки от того, чтобы привести математику к концу, они могут ее обогатить. Например, Дориа предположил, что, когда математики встречают явно нерешаемое утверждение, они могут создать две новые ветви математики: одну, которая предполагает, что предложение истинно, и другую, которая предполагает, что оно ложно.

— Вместо границы знания, — сделал вывод Дориа, — мы можем получить богатство знаний.

Слушая Дориа, Чайтин закатил глаза. Саппс тоже, казалось, сомневался. Неожиданное предположение, что нерешаемые математические утверждения истинны или ложны, заявил Саппс, подобно «преимуществу кражи над честным тяжелым трудом». Он приписал свое мудрое изречение кому-то знаменитому.

Разговор продолжал менять направление — словно в странном аттракторе — к одной из любимых тем философствующих математиков и физиков: проблеме континуума. Реальность непрерывна или дискретна? Аналоговая или цифровая? Как лучше описывать мир — так называемыми вещественными числами, которые могут быть поделены на актуально бесконечно малые величины, или целыми числами? Физики от Ньютона до Эйнштейна полагались на вещественные числа. Но квантовая механика предполагает, что материя и энергия, а возможно, даже время и пространство (в очень малых диапазонах), появляются в состоящих из частей неделимых кусках. Компьютеры также представляют всё как целые числа: единицы и нули.

Чайтин охарактеризовал вещественные числа как чушь, точность которых, учитывая размытость мира, — обман.

— Физики знают, что каждое уравнение — ложь, — объявил он.

Кто-то возразил цитатой из Пикассо: «Искусство — это ложь, которая помогает нам видеть истину».

Конечно, вещественные числа — это абстракции, включился Трауб, но это очень мощные и эффективные абстракции. Математическая модель схватывает суть явления. Никто не притворяется, что она охватывает все его целиком.

Саппс проследовал к доске и написал несколько уравнений, которые, как ему казалось, могут исключить проблему континуума раз и навсегда. На слушателей это не произвело впечатления. (Это, подумал я, главная проблема философии: никто на самом деле не хочет, чтобы философские проблемы решались, потому что тогда у них не будет, о чем говорить.)

Другие участники отметили, что ученые сталкиваются с преградами к знаниям, гораздо менее абстрактными, чем неполнота, нерешаемость, континуум и так далее. Одним из них был Пит Хат (Piet Hut), голландский астрофизик из Института специальных исследований. Он сказал, что при помощи мощных статистических методов и компьютеров они с коллегами-астрофизиками узнали, как преодолеть печально известную проблему N-тел, в соответствии с которой невозможно предсказать курс трех или более гравитационно взаимодействующих тел. Компьютеры теперь могут моделировать эволюцию целых галактик, включающих миллиарды звезд и даже галактических скоплений.

Но, добавил Хат, астрономы сталкиваются с другими границами, которые кажутся непреодолимыми. У них есть только одна Вселенная для изучения, так что они не могут проводить на ней контролируемые эксперименты. Космологи могут проследить историю Вселенной только до определенного момента, и они никогда не узнают, что предшествовало Большому Взрыву или что существует за границами Вселенной, если вообще что-то существует. Более того, физиков частиц, возможно, ждут трудности при тестировании теорий (например, тех, которые включают в себя суперструны), которые сочетают силу тяжести и другие силы природы, потому что эффекты становятся очевидными только на дистанционных шкалах и энергиях, находящихся за рамками какого-либо ускорителя из тех, которые можно себе представить.

Подобная пессимистическая нота прозвучала и в заявлении Рольфа Ландауэра (Rolf Landauer), физика из «IBM» и пионера изучения физических границ вычислений. Ландауэр говорил с немецким акцентом, его голос походил на рычание, и это еще более подчеркивало его чувство юмора. Когда один выступающий постоянно мешал ему демонстрировать слайды, Ландауэр рявкнул:

— Хотя ваши речи и могут быть прозрачными, сами-то вы непрозрачны!

Ландауэр доказывал, что ученые не могут рассчитывать на бесконечное увеличение мощности компьютеров. Он допускал, что многие из предполагаемых сдерживающих моментов физики, которые, как когда-то думали, навязываются вычислениям вторым началом термодинамики или квантовой механикой, показали, что являются ложными. С другой стороны, стоимость производства компьютеров так быстро увеличивалась, что это угрожало остановить спад в цене вычислений, длившийся десятилетиями. Ландауэр также сомневался, смогут ли создатели компьютеров вскоре обуздать экзотические квантовые эффекты, такие, как суперпозиция — способность квантовой сущности быть в более, чем одном состоянии одновременно — и таким образом превзойти способности современных компьютеров, как предположили некоторые теоретики. Подобные системы окажутся такими чувствительными к несущественным перебоям на квантовом уровне, что они будут фактически ничтожными, доказывал Ландауэр.

Брайан Артур (Brian Arthur), экономист из Института Санта-Фе, говоривший с мелодичным ирландским акцентом, увел дискуссию в область экономики. Пытаясь предсказать, как будет вести себя биржевой рынок, сказал он, инвестор должен строить прогнозы на том, как другие догадаются, какие выводы сделали остальные — и так далее, до бесконечности. Экономическому коему присуща субъективность, он психологичен и, следовательно, непредсказуем; неопределимость «просачивается сквозь систему». Как только экономисты попробуют упростить свои модели — предполагая, что у инвесторов может быть идеальное знание рынка или что цены представляют некое истинное значение, — модели станут нереалистичными; два экономиста, очень компетентные и умные, придут к различным решениям об одной и той же системе. Все, что на самом деле могут сделать экономисты, — это сказать: «Ну, может быть так, а может и этак». С другой стороны, добавил Артур, «если вы сделали деньги, играя на рынке, то все экономисты будут к вам прислушиваться».

Затем Кауффман повторил то, что сказал Артур, но более абстрактно. Люди — это «агенты», которые могут бесконечно настраивать свои «внутренние модели» в ответ на понятые настройки внешних моделей других агентов, таким образом создавая «комплексный, совместно адаптирующийся пейзаж».

Нахмурившись, Ландауэр вставил, что есть гораздо более очевидные причины того, что экономические явления невозможно предсказать, чем эти субъективные факторы. СПИД, третья мировая война, даже диарея главного аналитика огромного совместного фонда могут оказать сильное влияние на экономику, сказал он. Какая модель может предсказать эти события?

Роджер Шепард (Roger Shepard), физиолог из Стэнфорда, который все время слушал молча, наконец решил поучаствовать в обсуждении. Шепард казался слегка меланхоличным. Это могло быть иллюзией, которую создавали его свисающие усы цвета спелой ржи, — или очень реальным побочным продуктом его увлечения вопросами, на которые нет ответов. Шепард признал, что он пришел сюда для того, чтобы узнать, обнаруживаются ли или изобретаются научные и математические истины. Он в последнее время также много думал о том, существуют ли на самом деле научные знания, и пришел к выводу, что они не могут существовать независимо от человеческого разума. Учебник по физике, если нет человека, который будет его читать, — это просто бумага и капли краски. Но встает вопрос, который Шепард считал волнующим. Кажется, что наука становится все более и более сложной и таким образом все более и более сложной для понимания. Кажется вполне возможным, что в будущем некоторые научные теории, такие, как теория человеческого разума, будут слишком сложными для понимания даже самыми выдающимися учеными.

— Может, я старомоден, — сказал Шепард, но если теория настолько сложна, что ни один человек не может ее понять, какое удовлетворение от нее мы можем получить?

Трауба тоже беспокоил этот вопрос. Мы, люди, можем верить в «бритву Оккама» — принцип, утверждающий, что лучшие теории — это самые простые теории, потому что они являются единственными, которые могут быть поняты нашими скромными умами. Но, может, компьютеры не подвержены этому ограничению, добавил Трауб. Возможно, компьютеры станут учеными будущего.

В биологии, заметил кто-то мрачно, «„бритва Оккама" режет вам глотку».

Гомори отметил, что задача науки — это найти те ниши в реальности, которые позволяют себя понять, учитывая, что мир, в основном, не может быть понят. Один из способов сделать мир более понятным, предположил Гомори, это сделать его более искусственным, поскольку искусственные системы имеют тенденцию быть более понятными и предсказуемыми, чем естественные. Например, чтобы сделать предсказания погоды более легкими, общество может окружить мир прозрачным куполом.

Все на мгновение уставились на Гомори. Затем Трауб заметил:

— Я думаю, что Ральф говорит, что проще создать будущее, чем предсказать его.

По мере того как дискуссия развивалась, Отто Росслер (Otto Rossler) говорил со все большим смыслом. Или все остальные говорили с меньшим? Росслер — биохимик и теоретик хаоса из Тюбингенского университета в Германии, открывший в середине семидесятых математический монстр под названием аттрактор Росслера. Его седые волосы были постоянно растрепаны, как будто он только что вышел из транса. Он был очень похож на марионетку: удивленные глаза, выпяченная вперед нижняя губа, подбородок в форме луковицы, прочерченный глубокими вертикальными морщинами. Ни я и никто другой, как я подозреваю, не мог полностью понять его, но все поворачивались к нему, когда он громким шепотом и заикаясь делал свои заявления.

Росслер видел две первичные границы знаний. Одна — это недоступность. Мы никогда не можем быть уверены в происхождении Вселенной, например потому, что она так далека от нас как в пространстве, так и во времени. Другая граница, искажение, гораздо хуже. Мир может обманывать нас, заставляя думать, что мы понимаем его, когда на самом деле не понимаем.

Если бы мы могли оказаться за пределами Вселенной, предположил Росслер, мы бы узнали границы наших знаний, но мы попали в капкан внутри Вселенной, поэтому наши знания наших собственных границ должны остаться неполными.

Росслер поднял несколько вопросов, которые, как он сказал, были впервые поставлены в XVIII столетии физиком Роджером Босковичем (Roger Boscozrich). Можно ли определить, если находишься на планете с абсолютно темным небом, вращается ли она? Если Земля дышит и мы тоже дышим, синхронно с ней, можем ли мы сказать, что она дышит? Вероятно, нет, в соответствии с Росслером.

— Есть ситуации, когда нельзя найти истину изнутри, — сказал он.

С другой стороны, добавил он, просто ставя мысленные эксперименты, подобные этому, мы можем найти способ преодолеть границы восприятия.

Чем больше говорил Росслер, тем больше я начинал чувствовать родство с его идеями. Во время одного из перерывов я спросил, как он считает, могут ли умные компьютеры превзойти границы человеческой науки. Он покачал головой.

— Нет, это невозможно, — ответил он напряженным шепотом. — Я поставил бы на дельфинов, на кашалотов. У них самые большие мозги на Земле.

Росслер сообщил мне, что когда китобои убивают одного кашалота, другие иногда окружают его, формируя нечто типа звезды, и их тоже убивают.

— Обычно люди думают, что это просто слепой инстинкт, — сказал Росслер. — На самом деле это их способ показать людям, что они гораздо более развиты, чем мы.

Я просто кивнул.

К концу семинара Трауб предложил, чтобы все разделились на группы для обсуждения границ в определенных областях: физике, математике, биологии, общественных науках. Ученый, специализирующийся на общественных науках, заявил, что не хочет идти в группу общественных наук; он приехал, чтобы поговорить и поучиться у специалистов из других областей знаний. Его замечание вызвало несколько таких же реплик от других. Кто-то заметил, что если все думают так же, как этот специалист по общественным наукам, то в группе общественных наук не будет ни одного специалиста по ним, не будет биологов в биологической группе и так далее. Трауб сказал, что его коллеги могут разделиться так, как хотят, он просто выступил с предложением. Затем надо было решить, где станут собираться различные группы. Кто-то предложил разойтись по разным аудиториям, чтобы некоторые выступающие, говорящие громкими голосами, не мешали другим. Все посмотрели на Чайтина. Его обещание говорить тихо было встречено усмешками. Еще обсуждение. Ландауэр заметил, что есть такая вещь, как приложение слишком большого ума к простой проблеме. Как раз тогда, когда все потеряли надежду, группы каким-то образом спонтанно сформировались, в большей или меньшей степени следуя изначальному предложению Трауба, и разошлись по разным местам. Это, подумал я, является впечатляющим примером того, что сотрудники Санта-Фе называют самоорганизацией или порядком из хаоса; возможно, жизнь началась таким образом.

Я последовал за математической группой, которая включала Чайтина, Ландауэра, Шепарда, Дориа и Росслера. Мы нашли незанятую аудиторию с доской. Несколько минут все говорили о том, что следует обсуждать. Затем Росслер отправился к доске и написал недавно открытую формулу, породившую фантастически сложный математический предмет, «мать всех фракталов». Ландауэр вежливо спросил Росслера, какое отношение этот фрактал имеет ко всему остальному. Он «умиротворяет мозг», ответил Росслер. Он также питает надежду, что физики смогут описать реальность при помощи этих типов хаотических, но классических формул и таким образом разделаться с ужасными неточностями квантовой механики.

Шепард встрял, заявив, что он присоединился к математической группе, потому что хотел, чтобы математики сказали ему, изобретаются ли или открываются математические истины. Все некоторое время говорили об этом, так и не придя к решению. Чайтин сказал, что большинство математиков склоняются к открытию, но Эйнштейн определенно был изобретателем.

Во время паузы Чайтин опять предположил, что математика умерла. В будущем математики смогут решать задачи только при помощи огромных компьютерных вычислений, которые будут слишком сложными для чьего-либо понимания.

Казалось, что Чайтин всем надоел. Математика работает, рявкнул Ландауэр. Она помогает ученым решать задачи. Очевидно, что она не мертва. Другие присоединились, обвиняя Чайтина в преувеличении.

Чайтин впервые казался пристыженным. Его пессимизм, предположил он, может быть связан с фактом, что он утром слишком плотно поел. Он отметил, что пессимизм немецкого философа Шопенгауэра, проповедовавшего самоубийство как высшее выражение экзистенциалистской свободы, может быть отнесен на счет больной печени.

Физик Стин Расмуссен (Steen Rasmusseri), сотрудник Института Санта-Фе, повторил известный аргумент занимающихся хаососложностью о том, что традиционные редукционистские методы не могут решать сложные задачи. Науке требуется «новый Ньютон», сказал он, кто-то, кто сможет изобрести новый концептуальный и математический подход к сложности.

Ландауэр поругал Расмуссена за то, что тот опускается к «болезни», заражающей многих исследователей из Санта-Фе, вере в какую-то «великую религиозную способность проникновения», которая мгновенно решит все их проблемы. Наука так не работает; различные проблемы требуют различных инструментов и технологий.

Росслер выдал длинный, запутанный монолог, суть которого, как кажется, заключалась в том, что наши мозги представляют только одно решение многочисленных проблем, которые ставит мир. Эволюция могла бы создать другие мозги, представляющие другие решения.

Ландауэр, странным образом пытавшийся защитить Росслера, мягко спросил его, думает ли он, что мы можем изменить наши мозги, чтобы получить больше знаний.

— Есть один путь, — ответил Росслер, уставившись на невидимый объект на столе перед ним. — Стать сумасшедшим.

Последовала неловкая тишина. Затем начался спор о том, является ли сложность полезным термином или она была так свободно определена, что стала бессмысленной и с ней следует заканчивать. Даже если такие термины, как хаос и сложность, имеют малое научное значение, сказал Чайтин, они все равно полезны в целях связей с общественностью. Трауб отметил, что Сет Ллойд насчитал по крайней мере 31 различное определение сложности.

— Мы идем от сложности к запутанности, — вставил Дориа. Все кивнули, заметив, что он прав.

Когда группы снова встретились, Трауб предложил каждому ответить на два вопроса: что мы узнали и какие проблемы остаются нерешенными?

Чайтин быстро выдал вопросы: каковы границы метаматематики и метаметаматематики? Каковы границы нашей способности знать границы? И есть ли границы этого знания? Можем ли мы моделировать всю Вселенную, и если да, то можем ли мы сделать лучшую, чем сделал Господь Бог?

— А мы можем туда перебраться? — спросил кто-то.

Ли Сегель (Lee Segel), израильский биолог, предупредил ученых, чтобы они были осторожны, обсуждая эти вопросы публично, чтобы не внести свой вклад в растущее антинаучное настроение общества. В конце концов, продолжал он, слишком многие люди думают, что Эйнштейн показал, что все относительно, а Гедель доказал, что ничего доказать нельзя. Все мрачно кивнули. У науки фрактальная структура, уверенно добавил Сегель, и, очевидно, нет границ вещам, которые мы можем исследовать. Все снова кивнули.

Росслер предложил неологизм для определения того, что делали он и его коллеги: лимитология. Лимитология — это постмодернистское предприятие, сказал Росслер, переросток продолжающегося в этом столетии усилия деконструировать реальность. Конечно, Кант тоже боролся с границами знаний. Как и Максвелл, великий английский физик. Максвелл представлял, что микроскопический гомункул или демон может помочь нам разгромить второе начало термодинамики. Но настоящим уроком демона Максвелла, сказал Росслер, является то, что мы находимся в термодинамической тюрьме, из которой нам никогда не убежать.

Когда мы собираем информацию из мира, мы делаем вклад в энтропию и таким образом в непознаваемость. Мы неумолимо идем к тепловой смерти.

— Вся тема границ науки — это тема демонов, — прошипел Росслер. — Мы сражаемся с демонами.

 

 

Встреча на Гудзоне

 

Все согласились, что семинар был продуктивным; несколько участников сказали Джозефу Траубу, одному из организаторов, что это был лучший семинар, который им довелось посетить. Год спустя Ральф Гомори согласился для будущих встреч в Институте Санта-Фе и других местах обеспечить финансирование из Фонда Слоана. Пит Хат, Отто Росслер, Роджер Шепард и Роберт Розен (Robert Rosen), канадский биолог, который также участвовал в семинаре, объединились для написания книги о границах науки. Я не удивился, узнав, что они собираются доказывать, что у науки блестящее будущее.

— Пораженческие настроения никуда нас не приведут, — сурово сказал мне Шепард.

С моей точки зрения, семинар в Санта-Фе просто обсуждал в другой форме многие из тех аргументов, которые Гюнтер Стент так талантливо представил четверть столетия назад. Как и Стент, участники семинара признали, что наука имеет физические, социальные и познавательные границы. Но эти искатели истины оказались неспособными довести свои собственные аргументы до логического завершения, как это сделал Стент. Никто не мог принять, что наука — определяемая как поиск разумных, эмпирически обоснованных истин о природе — может скоро закончиться или даже уже закончилась. Никто, думал я, кроме Грегори Чайтина. Из всех выступавших на семинаре он, казалось, сильнее всех хотел принять, что наука и математика могут выходить за пределы наших познавательных возможностей.

Поэтому я лелеял большие надежды, когда несколько месяцев спустя после встречи в Санта-Фе снова договорился встретиться с Чайтином в Колд-Спрингс, штат Нью-Йорк, в поселке на реке Гудзон, недалеко от нашего с ним местопребывания. Мы выпили кофе с булочками в кафе на крохотной главной улице поселка, а затем прогулялись до причала. На другой стороне реки маячили очертания «Вест Пойнта»[148]. Над головами кружили чайки[149].

Когда я сказал Чайтину, что пишу книгу о возможности того, что наука может входить в эпоху уменьшающейся отдачи, я ожидал понимания, но он только фыркнул.

— А это так? Я надеюсь, что это не так, потому что было бы очень скучно, если бы это оказалось так. Кто это был — лорд Кельвин? — кто сказал, что будущие истины физики следует искать в шестом знаке после запятой?

Когда я упомянул, что историки не могут найти доказательств того, что Кельвин когда-либо выступал с этим замечанием, Чайтин пожал плечами.

— Посмотрите на все то, что мы не знаем! Мы не знаем, как работает мозг. Мы не знаем, что такое память.

Мы не знаем, что такое старение.

Если мы сможем понять, почему мы стареем, не исключено, что мы догадаемся, как остановить процесс старения, сказал Чайтин.

Я напомнил Чайтину, что в Санта-Фе он предположил, что математика и даже наука в целом могут приближаться к своим конечным границам.

— Я просто пытался разбудить людей, — ответил он. — Слушатели казались мертвыми.

Его собственная работа, подчеркнул он, представляет собой начало, а вовсе не конец.

— У меня может быть отрицательный результат, но я воспринимаю его как руководство к тому, как действовать дальше, чтобы найти новые математические истины, в большей мере как физик. Надо действовать более эмпирически. Добавлять новые аксиомы.

Чайтин сказал, что он не мог бы продолжать свою работу на границах математики, если бы не был оптимистом.

— Пессимисты посмотрят на Геделя и начнут пить виски, пока не умрут от цирроза печени.

Хотя человеческое общество может быть в том же состоянии, что и тысячи лет назад, нельзя отрицать огромный прогресс, который есть в науке и технике.

— Когда я был ребенком, все говорили о Геделе с мистическим уважением. Его работа была почти непонятной, но точно глубокой. Я хотел понять, что же, черт побери, он говорит и почему это истинно. И мне это удалось! Это делает меня оптимистом. Я думаю, что мы знаем очень мало, и я надеюсь, что мы знаем очень мало, потому что в таком случае гораздо интереснее жить.

Чайтин вспомнил, что однажды он включился в спор с физиком Ричардом Фейнманом (Richard Feynmari) о границах науки. Это произошло на конференции по вычислениям, проводившейся в конце восьмидесятых, незадолго до смерти Фейнмана. Когда Чайтин заявил, что наука только начинается, Фейнман впал в ярость.

— Он сказал, что мы уже знаем физику практически всего в нашей жизни, а то, что осталось, не имеет отношения к делу.

Отношение Фейнмана удивляло Чайтина, пока он не узнал, что тот болен раком.

— Делая ту великую физику, которую делал Фейнман, он не мог иметь такого пессимистического отношения. Но я могу понять, почему он так стал смотреть на вещи в конце жизни, когда бедняга знал, что ему осталось недолго, — сказал Чайтин. — Если человек умирает, он не хочет пропускать ни одного удовольствия. Он не желает знать, что есть какая-то удивительная теория, какое-то удивительное знание физического мира, о котором он не имеет представления и никогда не увидит.

Я спросил Чайтина, слышал ли он когда-нибудь про книгу «Приход золотого века». Когда Чайтин покачал головой, я вкратце пересказал доказательства конца науки Стента. Чайтин закатил глаза и спросил, сколько лет было Стенту, когда он писал книгу. Между тридцатью и сорока, ответил я.

— Возможно, у него были проблемы с печенью, — ответил Чайтин. — Может, его бросила девушка. Обычно мужчины начинают писать такие вещи, когда понимают, что не могут заниматься с женой любовью так неистово, как раньше, или что-то у них не так.

Фактически, сказал я, Стент писал книгу в Беркли в середине шестидесятых.

— О! Тогда мне все понятно! — воскликнул Чайтин.

На Чайтина не произвел впечатление аргумент Стента о том, что человечество не беспокоит наука ради науки.

— Никогда не беспокоила, — сказал Чайтин. — Люди, делавшие хорошую научную работу, всегда составляли группу лунатиков. Все остальные обеспокоены выживанием, выплатами по закладным. Дети больны, жене нужны деньги или она собирается убежать с кем-то другим. — Он фыркнул. — Вспомните, что квантовая механика, которая является таким шедевром, создавалась людьми как хобби, в двадцатые годы, когда не было финансирования. Квантовая механика и ядерная физика были чем-то вроде греческой поэзии.

К счастью, сказал Чайтин, только малое количество людей посвящает себя занятию великими вопросами.

— Если бы все пытались понять границы математики или написать великие картины, то это была бы катастрофа! Водопровод бы не работал! Не было бы электричества! Здания бы рухнули! Я имею в виду, что если бы все хотели заниматься великим искусством или глубокой наукой, то мир перестал бы существовать! Это хорошо, что нас так немного!

Чайтин допускал, что физика частиц кажется остановившейся из-за высокой стоимости ускорителей. Но он верил, что в предстоящие годы телескопы все равно могут обеспечить прорыв в физике, открыв процессы, генерируемые нейтронными звездами, черными дырами и другой экзотикой. Но разве невозможно, спросил я, что все эти новые наблюдения, вместо того чтобы привести к более точным и понятным теориям физики и космологии, могут сделать попытки создания таких теорий тщетными? Его собственная работа в математике, показавшая, что, когда человек обращается к более сложным явлениям, он должен расширять свою базу аксиом, подразумевает именно это.

— Ага, теории станут более похожи на биологию?

Вы, может быть, и правы, но мы узнаем о мире больше, — ответил Чайтин.

Шаги вперед в науке и технике также снизили стоимость оборудования во многих областях, утверждал Чайтин.

— Оборудование, которое сейчас можно купить за очень малые деньги, просто удивительно.

Компьютеры были жизненно важными для его работы. Чайтин недавно изобрел новый язык программирования, который сделал его идеи о границах математики более конкретными. Он ввел свою книгу «Границы математики» (The Limits of Mathematics) в Интернет.

— Интернет связывает людей и делает возможными вещи, которые раньше не случались.

В будущем, предсказывал Чайтин, люди, возможно, смогут активно развивать свой интеллект через генную инженерию или вживлять себя в компьютеры.

— Наши потомки могут оказаться настолько умнее нас, насколько мы умнее муравьев. С другой стороны, если все начнут нюхать героин, впадать в депрессию и непрерывно смотреть телевизор, мы далеко не продвинемся. — Чайтин сделал паузу. — Люди имеют будущее, если они заслуживают иметь будущее! — выпалил он. — Если же они впадут в депрессию, то тогда у нас нет будущего!

Конечно, всегда возможно, что наука закончится, потому что закончится цивилизация, добавил Чайтин. Махнув рукой на горы, возвышающиеся на другой строке реки, он указал, что ледник прорезал этот канал во время последнего ледникового периода. Всего лишь 10 000 лет назад лед покрывал весь регион. Следующий ледниковый период может разрушить цивилизацию. Но даже тогда, сказал он, другие существа во Вселенной все равно могут продолжать поиск знаний.

— Я не знаю, есть ли там другие живые существа.

Я надеюсь, что есть.

Я открыл рот, намереваясь поинтересоваться возможностью развития науки в будущем умными машинами. Но Чайтин, который стал говорить быстрее и быстрее, словно у него начинался припадок сумасшествия, резко оборвал меня.

— Вы — пессимист! Вы — пессимист! — заорал он. Он напомнил мне о том, что я сказал ему раньше, в начале встречи: моя жена беременна нашим вторым ребенком. — Вы зачали ребенка! Вы должны чувствовать себя очень оптимистично! Вам следует быть оптимистом! Мне следует быть пессимистом! Я старше вас! У меня нет детей! Дела в «IBM» идут плохо!

Над головой пролетел самолет, кричали чайки, и слышались раскаты смеха Чайтина над полноводным Гудзоном, не повторяемые эхом.

 

 

Конец истории

 

На самом деле карьера Чайтина хорошо вписывается в сценарий уменьшающейся отдачи Гюнтера Стен-та. Алгоритмическая теория информации представляет собой не истинно новое развитие, а продолжение взглядов Геделя. Работа Чайтина также поддерживает точку зрения Стента, что у науки при попытке проникнуть в тайну все более сложных явлений заканчиваются аксиомы. В своем мрачном пророчестве Стент оставил открытыми несколько вопросов. Общество может стать таким богатым, что будет оплачивать даже самые фантастические научные эксперименты, не обращая внимания на стоимость. Ученые могут также достигнуть какого-то огромного прорыва, такого, как транспортная система со скоростями выше скорости света или генно-инженерные технологии, увеличивающие интеллект, которые помогут нам преодолеть границы наших физических возможностей и границы познания. Я добавлю в этот список еще одну возможность. Ученые могут обнаружить жизнь вне Земли, создав новую великую эру в сравнительной биологии. Достигнув таких результатов, наука может давать все увеличивающуюся отдачу и постепенно остановиться.

Что тогда станет с человечеством? В «Золотом веке» Стент предположил, что наука, перед тем как ей придет конец, может, по крайней мере, освободить нас от самых сложных социальных проблем, таких, как нищета, болезни и даже конфликты между государствами. Будущее станет мирным и спокойным, может даже скучным. Большинство людей посвятят себя поиску удовольствий. В 1992 году Фрэнсис Фукуяма представил несколько иное видение будущего в «Конце истории» (Francis Fukuyama, The End of History). Фукуяма, политик-теоретик, работавший в государственном департаменте в администрации Буша, определил историю как борьбу людей за поиск наиболее разумной — или наименее вредной — политической системы. К XX столетию капиталистическая свободная демократия, которая, в соответствии с Фукуямой, всегда была лучшим выбором, имела только одного серьезного соперника — марксистский социализм. После распада Советского Союза в конце восьмидесятых капиталистическая свободная демократия оказалась на ринге одна, побитая, но победившая. История закончилась.

Далее Фукуяма рассматривает глубокие вопросы, поднимаемые этим тезисом. Теперь, когда закончился век политической борьбы, что мы будем делать дальше? Зачем мы здесь? Какова цель человечества? Фукуяма не предоставил ответ, только риторические вопросы. Свободы и процветания, говорит он, может быть достаточно для удовлетворения нашей ницшеанской жажды власти и необходимости постоянно «самоутверждаться». Без великой идеологической борьбы, которая могла бы захватить нас, мы, люди, можем придумывать войны просто для того, чтобы чем-то себя занять.

Фукуяма определил роль науки в человеческой истории. Его тезис требовал, чтобы у истории было направление, чтобы она была прогрессивной, а наука, доказывал он, обеспечивает это направление. Наука была жизненно важной для роста современных государств, для которых она служила средством военной и экономической мощи. Но Фукуяма даже не рассматривает такую возможность, что наука может обеспечивать постисторическое человечество общей целью, которая будет поощрять сотрудничество, а не конфликт.

Надеясь выяснить, почему Фукуяма опускает этот момент, я позвонил ему в январе 1994 года в «Ранд Корпорейшн», где он получил работу после того, как книга «Конец истории» стала бестселлером. Он ответил с осторожностью человека, занимавшегося политикой. Вначале он неправильно понял мой вопрос; он подумал, что я спрашиваю, может ли наука помочь нам делать нравственный и политический выбор в постисторическую эпоху, а не будет ли у науки конец. Урок современной философии, сурово читал мне лекцию Фукуяма, заключается в том, что наука в лучшем случае является морально нейтральной. Фактически научный прогресс, если его не сопровождает нравственный прогресс обществ и отдельных личностей, «может сделать вам хуже, чем было без него».

Когда Фукуяма наконец понял, что я предлагаю — что наука может обеспечить для цивилизации тип унифицирующей темы или цели, — его тон стал более снисходительным. Да, несколько человек написали ему письма на эту тему.

— Я думал, что это любители космических путешествий, — усмехнулся он. — Они писали: «Ну, вы знаете, если у нас нет идеологических войн, то мы всегда можем бороться с природой в определенном смысле, расширяя границы знаний и покоряя Солнечную систему».

Он издал еще один смешок, словно с упреком.

— Значит, вы не воспринимаете эти предсказания серьезно? — спросил я.

— На самом деле нет, — ответил он устало.

Пытаясь вытянуть из него что-то еще, я сказал, что многие известные ученые и философы — а не только фанаты «Звездного пути» — верят, что наука, поиск чистого знания, представляет собой судьбу человечества.

Фукуяма хмыкнул, словно больше меня не слушал, а снова встал на тот восхитительный путь Гегеля, по которому шел до того, как я позвонил. Я попрощался.

В конце концов Фукуяма пришел к тому же заключению, которое представил Стент в «Приходе золотого века». Несмотря на разные подходы они оба сделали вывод, что наука в меньшей степени была побочным продуктом нашей воли к познанию, чем нашей воли к власти. Отказ Фукуямы, которому все наскучило, от дальнейших занятий наукой, говорил о многом. Огромное большинство людей, не только непросвещенные массы, но также и те, кто претендует на интеллектуальность, типа Фукуямы, находят научные знания в лучшем случае малоинтересными и определенно не стоящими того, чтобы служить целью всего человечества. Какой бы ни оказалась дальнейшая судьба Homo sapiens — вечная борьба Фукуямы, или вечный гедонизм Стента, или, что более вероятно, некая смесь обоих, — она, вероятно, не будет целью научных знаний.

 

 

Фактор «Звездного пути»

 

Наука уже завещала нам невероятное наследство. Она позволила нам нанести на карту всю Вселенную, от кварков до квазаров, и определить основные законы, управляющие физическими и биологическими космами. Она дала истинный миф творения. Через применение научного знания мы получили вызывающую благоговение власть над природой. Но наука оставила нас еще мучимыми нищетой, ненавистью, насилием, болезнями и вопросами, типа: было ли наше появление неизбежностью или просто счастливой случайностью? Также научные знания, вместо того чтобы сделать нашу жизнь осмысленной, заставили нас встать перед бессмысленностью (как любит выражаться Стивен Вайнберг) существования.

Кончина науки, конечно, обострит наш духовный кризис. Это клише неизбежно. В науке, как и во всем остальном, значение имеет сам путь, а не пункт назначения. Наука изначально пробуждает наше чувство удивления, по мере того как она открывает нечто новое в этом хитроумно устроенном мире. Но любое открытие, достигнув высшей точки, в конце концов идет на спад. Давайте допустим, что случается чудо и физики каким-то образом подтверждают, что вся реальность происходит из изгибаний петель энергии в десятимерном гиперпространстве. Как долго могут физики или все остальные поражаться этой находке? Если эта истина окончательная, в том смысле, что она устраняет все другие возможности, затруднение вызывает еще большее беспокойство. Эта проблема может объяснить, почему даже таким искателям, как Грегори Чайтин, трудно принять, что чистая наука, великий поиск знаний, является конечной, а то и уже закончилась.

Но вера в то, что наука будет продолжаться вечно, это просто вера, происходящая из нашего врожденного тщеславия. Мы не можем не верить, что являемся актерами в эпической драме, придуманной каким-то космическим драматургом, любящим напряжение, трагедию, комедию и — в конечном счете, мы надеемся, — счастливый конец. Самым счастливым концом будет отсутствие конца.

Если мой опыт является какой-то направляющей, то даже людям с малым интересом к науке будет сложно принять, что дни науки сочтены. Легко понять почему. Мы утопаем в прогрессе, реальном и искусственном. Каждый год у нас появляются меньшие по размеру, более скоростные компьютеры, быстрые автомобили, больше каналов телевидения. Но может ли наука приближаться к высшей точке, когда мы еще не изобрели космические корабли, летающие со скоростью, превышающей скорость света? Или когда мы еще не приобрели фантастические психические силы — усиленные генной инженерией и электронным протезированием, — описанные в киберпанковой литературе? Сама наука — или, скорее, ироническая наука — помогает распространять эти фантазии. Можно найти обсуждение путешествий во времени, телепортации и параллельных Вселенных в уважаемых физических журналах. И по крайней мере один Нобелевский лауреат в области физики, Брайан Джозефсон (Brian Josephsori), объявил, что физика никогда не будет полной, пока не сможет объяснить экстрасенсорное восприятие и телекинез[150].

Но Брайан Джозефсон давно оставил реальную физику в пользу мистицизма и оккультизма. Если вы по-настоящему верите в современную физику, то навряд ли особо поверите в экстрасенсорику или космические корабли, которые могут летать быстрее скорости света. Также маловероятно, что вы поверите, как не верят Роджер Пенроуз и другие теоретики суперструн, в то, что физики когда-нибудь найдут и эмпирически обоснуют унифицированную теорию, соединяющую теорию относительности и квантовую механику. Явления, из которых исходят унифицированные теории, разворачиваются в микрокосме, который в своем роде еще более отдален, чем край нашей Вселенной. Есть только одна научная фантазия, которая, кажется, имеет какую-то вероятность быть воплощенной в жизнь: возможно, когда-нибудь мы создадим машины, которые смогут преодолеть наши физические, социальные и познавательные границы и продолжать поиск знаний без нас.

 

 

Глава 10


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-09; Просмотров: 446; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.168 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь