Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава IX. Ключевые слова евангельских Страстей



 

Проделанный анализ заставляет нас заключить, что человеческая культура обречена на непрерывное сокрытие своего собственного происхождения из коллективного насилия. Такое понимание культуры позволяет выделить и понять как сами последовательные стадии культурного комплекса, так и переход от предыдущей стадии к последующей — переход через посредство кризиса аналогичного тем, следы которых мы находим в мифах и следы которых мы находим в истории в те эпохи, когда гонения нарастают. Именно в периоды кризиса и диффузного насилия грозит распространиться подрывное знание, но всякий раз оно само падает жертвой виктимных или квазивиктимных перестроек культуры, происходящих при пароксизмах беспорядка.

Эта модель остается действенной и для нашего общества — она даже более действенна, чем всегда, — и однако ее недостаточно, чтобы объяснить то, что мы называем нашей историей. Наша дешифровка гонительских репрезентаций внутри нашей собственной истории (даже если завтра она не будет распространена на всю мифологию) уже является крупным поражением культурного сокрытия — поражением, которое могло бы очень быстро превратиться в разгром. Либо культура совсем не то, что я о ней говорю, либо питающая ее сила сокрытия в нашей вселенной сочетается с некоей второй силой, которая противодействует первой и стремится разоблачить незапамятную ложь.

Эта сила разоблачения[38] существует, и мы все знаем, что она существует, но вместо того, чтобы видеть в ней то, о чем я говорю, большинство из нас, напротив, видит в ней главную силу сокрытия. Это самое большое недоразумение нашей культуры, и оно неизбежно рассеется, если мы наконец признаем в мифологиях максимум той самой гонительской иллюзии, чьи ослабленные эффекты мы уже дешифруем внутри нашей собственной истории.

Эту разоблачительную силу образует Библия как ее определяют христиане — то есть соединение Ветхого и Нового Заветов. Именно она позволила нам дешифровать те гонительские репрезентации, которые мы уже научились дешифровывать, и она же в эту самую минуту учит нас дешифровывать все остальные — то есть всю религию в ее целостности. На этот раз победа будет настолько решительной, что приведет к разоблачению и самой той силы, которая стала причиной этой победы. Евангелия разоблачат сами себя как универсальная разоблачающая сила.

Однако на протяжении столетий все самые влиятельные мыслители твердят нам, что Евангелия — такой же миф, как и все остальные, и они сумели убедить в этом большинство людей. Действительно, в центре Евангелий стоят страдания Христа — то есть та же самая драма, что и во всех мировых мифологиях. Как я попытался показать, точно так же обстоит дело со всеми мифами вообще. Подобная драма всегда нужна, чтобы порождать новые мифы — то есть чтобы представлять ее самое в перспективе гонителей. Но эта же самая драма нужна и для того, чтобы представить ее в перспективе жертвы, твердо решившей отвергнуть гонительские иллюзии, — то есть эта же самая драма нужна, чтобы породить тот единственный текст, который может положить конец всякой мифологии.

Чтобы завершить это грандиозное предприятие, которое действительно завершается на наших с вами глазах, которое вот-вот навсегда разрушит правдоподобность мифологической репрезентации, нужно противопоставить силе этой репрезентации (а эта сила весьма реальна, раз она испокон веков удерживает человечество под своей властью) еще большую силу — силу правдивой репрезентации. Нужно, чтобы репрезентируемое событие было тем же самым — иначе Евангелия не смогли бы опровергнуть и дискредитировать пункт за пунктом все характерные для мифологий иллюзии, которые одновременно являются и иллюзиями участников Страстей[39].

Мы прекрасно видим, что Евангелия отвергают гонение. Но мы не догадываемся, что, отвергая его, они демонтируют его механизм — и тем самым человеческую религию как целое и происходящие из нее культуры. Все символические устои, которые сейчас зашатались вокруг нас, — это неузнанный нами плод гонительской репрезентации. Сейчас хватка этих форм разжимается, их способность внушать иллюзии слабеет именно потому, что мы всё лучше выявляем механизмы козла отпущения, на которых эти формы держатся. Однажды выявленные, эти механизмы перестают работать; мы всё меньше верим в виновность жертв, которая требуется для работы этих механизмов, а лишенные поддерживающей их пищи институты, происходящие из этих механизмов, один за другим рушатся вокруг нас. Сознаем мы это или нет, но отвечают за это разрушение Евангелия. Попытаемся это показать.

Изучая рассказ о Страстях, поражаешься той роли, какую играют в нем цитаты из Ветхого Завета, в особенности из Псалмов. Первые христиане относились к этим ссылкам серьезно, и на протяжении всех Средних веков так называемая «аллегорическая» или «фигуральная» интерпретация служила более или менее удачным продолжением и расширением этой новозаветной практики. Современные критики, как правило, не видят здесь ничего интересного — и они глубоко ошибаются. Они считают, что эти цитаты введены с риторической или тактической целью: евангелисты предлагают сильную теологическую инновацию и свои нововведения хотят сделать более респектабельными, укрыв их по возможности престижем Ветхого Завета; пытаясь сгладить неслыханность безмерного прославления Иисуса, они помещают свои слова под покров авторитетных текстов.

Действительно, может показаться, что Евангелия чрезмерно подчеркивают пассажи псалмов, а иногда даже обрывки фраз, настолько (казалось бы) малоинтересные сами по себе и настолько плоские, что их присутствие в евангельском тексте, на наш взгляд, их собственным смыслом не оправдано.

Какой мы, например, должны сделать вывод, когда Иоанн (15, 25) торжественно приводит по поводу осуждения Иисуса такую вот фразу: «возненавидели Меня без причины» (Пс 34, 19*[40])? И евангелист на этом сближении настаивает. Он сообщает нам, что враждебное сборище, участвующее в Страстях, собралось, «да сбудется слово, написанное в законе». Неловкость этой стереотипной формулы усиливает наши подозрения. Разумеется, есть несомненная связь между этим псалмом и тем, как Евангелия рассказывают о смерти Иисуса, но фраза эта так банальна, ее применение так очевидно, что мы не понимаем, зачем ее подчеркивать.

Такое же впечатление на нас производят слова Иисуса у Луки: «…должно исполниться на Мне и сему написанному: и к злодеям причтен» (Лк 22, 38; Мк 15, 28). На этот раз цитата взята не из псалма, а из 53-й главы Исайи. Какой глубокой мысли могут соответствовать ссылки такого типа? Мы этого не видим и потому приписываем евангелистам те заурядные мотивы, которыми полон наш собственный мир.

На самом же деле, эти две короткие фразы весьма интересны и сами по себе и по отношению к рассказу о Страстях, но чтобы это понять, нужно понять, что в Страстях решается участь господства гонительской репрезентации над всем человечеством. В этих фразах, по видимости слишком банальных, чтобы иметь хоть какое-то значение, сформулирован просто-напросто отказ от магической каузальности и отказ от стереотипных обвинений. Это отказ от всего, что гонительские толпы принимают с закрытыми глазами. Именно так все фиванцы без раздумий соглашались с предположением, будто Эдип виновен в чуме, поскольку совершил инцест; именно так египтяне бросили в темницу несчастного Иосифа, поверив россказням стареющей соблазнительницы, вцепившейся в добычу. Настоящие египтяне только так себя и ведут, а в плане мифологии мы все остаемся настоящими египтянами, особенно если вспомнить Фрейда, который искал в Египте истину иудаизма. Модные сейчас теории все остаются языческими в своей приверженности к отцеубийству, инцесту и т. п., в своей слепоте по отношению к лживости стереотипных обвинений. Мы очень отстаем от Евангелий и даже от Книги Бытия.

Толпа из Страстей тоже сразу соглашается со смутными обвинениями, выдвинутыми против Иисуса. В их глазах Иисус стал той самой причиной, допускающей коррективное вмешательство, каким в данном случае служит распятие, — причиной, которую все любители магического мышления кидаются искать при малейшем признаке беспорядка в их маленьком мирке.

Две наши цитаты подчеркивают непрерывность между толпой Страстей и гонительскими толпами, уже заклейменными в псалмах. Ни Евангелия, ни Псалтырь не разделяют жестоких иллюзий этих толп. Обе цитаты пресекают всякое мифологическое объяснение. Они выкорчевывают это дерево, так как виновность жертвы — главная пружина виктимного механизма. При этом мы не должны путать евангельское устранение мифологической виновности жертвы с ее видимым отсутствием в эволюционно поздних мифах, которые обрабатывают или утаивают сцену убийства: евангельское искоренение по сравнению с мифологическими уловками в стиле Бальдра или куретов — это то же самое, что полное удаление опухоли по сравнению с «магнетическими» пассами деревенского знахаря.

Гонители всегда верят в правоту своего дела, но на самом деле они возненавидели без причины. Отсутствие причины в обвинении — вот то, чего гонители никогда не видят. Поэтому сначала нужно разобраться именно с этой их иллюзией, чтобы вытащить всех этих несчастных из их невидимой тюрьмы, из того темного подполья, в котором они томятся и которое принимают за самый великолепный дворец.

Для этого беспрецедентного дела Евангелий, то есть для отмены, упразднения, аннулирования гонительской репрезентации, Ветхий Завет служит неистощимым источником законных ссылок. Новый Завет говорит о своей зависимости от Ветхого и ссылается на него с полным на то основанием: оба они участвуют в одном деле. Инициатива исходит от Ветхого, но только Новый Завет доводит ее до конца и завершает решительным и окончательным образом.

В покаянных, прежде всего, псалмах мы видим, что слово дается не гонителям, а жертвам, не тем, кто творит историю, а тем, кто ее претерпевает. Жертвы не просто говорят, но кричат во весь голос в самый момент гонений, когда окружившие их враги готовятся их поразить. Иногда эти враги еще сохраняют животный, чудовищный облик, какой они имели в мифах, — это свора собак, стада быков, «сильные звери Басаана» (Пс 22, 13). И однако эти тексты порывают с мифологией, как прекрасно показал Раймунд Швагер: они все сильнее отвергают сакральную амбивалентность, возвращают жертве ее человечность и разоблачают произвольность обращенного против нее насилия[41].

Та жертва, которая говорит в псалмах, конечно же, кажется не слишком «моральной», недостаточно «евангелической» апостолам нашей современности. Наши гуманисты смущены и шокированы. Ведь этот несчастный тем, кто его ненавидит, чаще всего отвечает ненавистью же. Поэтому мы сетуем на эскалацию насилия и бессильной злобы (ressentiment), «столь характерной для Ветхого Завета». Мы привыкли здесь видеть особенно ясный симптом печально известной злобности Бога Израиля. Вслед за Ницше мы привыкли находить в этих псалмах изобретение всех дурных чувств, которыми мы заражены, — самоуничижение и бессильную злобу. Этим злобным псалмам мы охотно противопоставляем прекрасную ясность мифологий, особенно греческой и германской. Действительно, сильные своей правотой, убежденные, что их жертва действительно виновна, гонители не имеют причин терять невозмутимость.

В псалмах жертва раздражает, это правда. Она даже вызывает досаду по сравнению, например, с Эдипом, которому хватает хорошего вкуса, чтобы воссоединиться с великолепной классической гармонией. Посмотрите, с каким искусством, с какой тонкостью в выбранный им самим момент он занимается самокритикой. Он вносит в нее энтузиазм пациента на психоаналитической кушетке или старого большевика на московском процессе. Он и впрямь служит моделью для предельного конформизма современности, образующего единое целое с громокипящим авангардизмом. Наши интеллектуалы так стремятся в рабство, что сталинизировались в своих кружках еще до того, как появился сталинизм. Поэтому стоит ли удивляться, что они прождали больше пятидесяти лет, чтобы задуматься о самых больших гонениях в человеческой истории. Мы учимся хранить молчание в лучшей из школ — в школе мифологии. Между Библией и мифологией мы всегда выбираем не задумываясь. Мы сначала классицисты, затем романтики, примитивисты когда потребуется, модернисты с энтузиазмом, неопримитивисты, когда устаем от модернизма, всегда гностики и никогда — последователи Библии.

Магическая каузальность составляет с мифологией единое целое, поэтому нельзя переоценить важность ее отрицания. А Евангелия безусловно знают, что делают, поскольку повторяют это отрицание в каждом удобном случае. Они даже вкладывают его в уста Пилата, который, допросив Иисуса, заявляет: «Я никакой вины[42] не нахожу в нем» (Ин 18, 38; Лк 23, 4). Пилат еще не подпал под влияние толпы, и в нем еще говорит Судья, воплощение римского права, юридической рациональности, который пусть уклончивым, но показательным образом склоняется перед фактами.

Но что же экстраординарного, спросят у нас, в этой библейской реабилитации жертв? Разве это не расхожая монета, разве не восходит она к самой глубокой древности? Разумеется. Но такие реабилитации всегда были делом группы, противостоящей другой группе. Реабилитированную жертву никогда не покидали сторонники, и пламя сопротивления никогда не угасало. Истину не удавалось заглушить. Вот здесь-то и крылась ошибка, вот поэтому-то гонительскую, мифологическую репрезентацию никогда не удавалось по-настоящему подорвать или даже поставить под угрозу.

Рассмотрим, например, смерть Сократа. «Истинная» философия не замешана в это дело. Она не заражена механизмом козла отпущения, и значит, в мире по-прежнему сохраняется сколько-то истины. Но в момент смерти Христа истины нет нигде. Даже у самых любимых учеников нет ни слова, ни жеста, чтобы противостоять толпе. Они буквально поглощены ею. Евангелие от Марка сообщает, что Петр, предводитель апостолов, публично отрекся от учителя. В этом предательстве нет ничего анекдотического, и оно не имеет никакого отношения к психологии Петра. Тем фактом, что даже сами ученики не смогли воспротивиться эффекту козла отпущения, выявляется всевластие гонительской репрезентации над человеком. Чтобы по-настоящему понять, что тут собственно происходит, едва ли не стоило бы включить и учеников в число тех сил, которые, несмотря на свои обычные разногласия, пришли к согласию, чтобы осудить Христа. Это все те силы, которые способны смерть осужденного наделить значением. Их несложно перечислить. Это всегда одни и те же силы. Мы встречаем их в охоте на ведьм или в великих тоталитарных регрессиях современного мира. Во-первых, имеются религиозные лидеры, затем лидеры политические, и главное — толпа. Все эти люди участвуют в действии, сперва разрозненно, затем все более совместно. Отметьте, что эти силы вступают в действие в порядке их значимости — начиная с самой слабой и кончая самой сильной. У заговора религиозных вождей есть символическая значимость, но мало реальной. Ирод играет еще менее важную роль. Видимо, Лука (и только он) включил его в рассказ о Страстях из нежелания пропустить хоть какую-нибудь из властей, способных усилить приговор, вынесенный Иисусу.

Пилат — единственный обладатель настоящей власти, но толпа стоит и над ним. Стоит ей мобилизоваться, она побеждает абсолютно, тащит институты за собой, принуждает их раствориться в себе. То есть перед нами единодушие коллективного убийства, порождающее мифологию. Толпа — это группа в расплавленном состоянии, община, которая буквально разлагается и заново собраться может только за счет своей жертвы, своего козла отпущения. Все условия максимально благоприятны для порождения неколебимых гонительских репрезентаций. И однако Евангелия сообщают нам нечто совершенно иное.

Евангелия приписывают Пилату стремление сопротивляться вердикту толпы. Может быть, это нужно, чтобы вызвать к нему симпатию, а к еврейским властям, наоборот, антипатию? Разумеется, многие именно так и считают, и они сами образуют целую толпу — те, кто всё в Новом Завете хотел бы объяснить самыми низменными побуждениями. Это действительно толпа нашего времени, а может быть, и вечная толпа. И они как всегда неправы.

Пилат в конце концов присоединяется к своре гонителей. Тут опять-таки дело не в «психологии» Пилата, а в том, чтобы подчеркнуть всевластие толпы, показать, как верховная власть, несмотря на поползновения к сопротивлению, вынуждена уступить толпе.

У Пилата, впрочем, нет собственного интереса в этом деле. Иисус в его глазах ничего не значит. Иисус — персонаж слишком незначительный, чтобы человек из мира политики стал ради его спасения рисковать мятежом. Решение Пилата дается ему слишком легко и, значит, само по себе не может как следует проиллюстрировать подчинение верховной власти толпе и доминирующую роль толпы в той точке предельного кипения, когда включается механизм козла отпущения.

Как раз для того, чтобы сделать решение Пилата менее легким и тем самым более показательным, Иоанн, я полагаю, и вводит фигуру жены[43]. Встревоженная сновидением и потому вставшая на сторону Иисуса, эта женщина дает своему мужу совет, предполагающий сопротивление толпе. Иоанн хочет показать Пилата, раздираемого двумя влияниями, двумя полюсами миметического притяжения — с одной стороны, женой, которая хотела бы спасти невинного, а с другой, толпой, даже и не римской, полностью анонимной и безличной. Никто не мог бы быть более близким Пилату, более тесно связанным с его собственным существованием, чем его жена. Никто не смог бы оказать на него больше влияния, тем более что она умело затронула струну религиозного страха. И тем не менее победила толпа. Нет ничего важнее этой победы, ничего более значимого для разоблачения виктимного механизма. Позже мы увидим, что Евангелия изображают аналогичную победу толпы в другой сцене коллективного убийства — в обезглавливании Иоанна Крестителя.

Было бы серьезной ошибкой счесть, что эта толпа состоит лишь из представителей низших классов; нет, она не представляет лишь «народные массы». Элиты составляют ее часть, и не следует обвинять Евангелия в социальном высокомерии. Чтобы понять, из кого состоит эта толпа, достаточно еще один раз обратиться к цитатам из Ветхого Завета; именно там следует искать самый авторитетный комментарий к евангельскому смыслу.

В четвертой главе Деяний апостолов, в книге почти евангельского характера, когда Петр, отпущенный синедрионом, воссоединяется с остальными апостолами, они, собравшись вместе, произносят длинную цитату из псалма, который описывает единодушно враждебный прием, оказанный Мессии властями мира сего:

 

Что мятутся языки, и народы замышляют тщетное? Восстали цари земные, и князи собрались вместе на господа и на Христа его. Ибо поистине собрались в городе сем на Святаго Сына Твоего Иисуса, помазанного Тобою, Ирод и Понтий Пилат с языками и народом израильским, чтобы сделать то, чему быть предопределила рука Твоя и совет Твой (Деян 4, 25–28).

 

И здесь современный читатель снова недоумевает, зачем введена эта цитата. Он этого не понимает и потому снова предполагает какую-нибудь тривиальную заднюю мысль. Наверное, дело просто в том, чтобы облагородить бесславную смерть Иисуса, снабдить грандиозной оркестровкой довольно незначительную казнь обычного проповедника из Галилеи.

То есть только что мы обвиняли Евангелия в высокомерном презрении к гонительской толпе — и вот теперь подозреваем их в излишнем возвышении этой самой толпы ради восхваления своего героя. Чему же верить? Нужно отказаться от такого рода спекуляций. По отношению к Евангелиям систематическое подозрение никогда не дает интересных результатов. Нужно вернуться к вопросу, который руководит всем нашим исследованием.

Как отражены в данном тексте гонительская репрезентация и лежащее в ее основе единодушное насилие? В Евангелиях они категорически ниспровергаются в момент своей наибольшей интенсивности — в момент единодушия сил, способных основать эту репрезентацию. Перед нами не просто фактически успешное их ниспровержение, но сознательное желание ниспровергнуть всякую гонительскую мифологию и сообщить об этом читателю. Стоит это понять, и значимость псалма становится очевидна. Именно все эти силы псалом и перечисляет. Суть здесь в сочетании народного кипения, с одной стороны («мятутся языки»), а с другой стороны — царей и князей, то есть властителей. Именно это сочетание и оказывается непреодолимым везде, кроме как в Страстях Христа. Тот факт, что этот грозный альянс осуществляется в сравнительно небольших масштабах и в глухой провинции Римской империи, ничуть не умаляет значимости Страстей, которые являют собой поражение гонительской репрезентации и дают образец такого поражения.

Этот альянс остается непобедимым в плане грубой силы, но он, тем не менее, согласно псалму, «тщетен», поскольку не может навязать свою точку зрения. Он без особого труда посылает Иисуса на смерть, но он не побеждает в плане значений. Малодушие учеников в Страстную пятницу сменяется их стойкостью в Пятидесятницу, и память о смерти Иисуса будет храниться с совершенно иным значением, нежели то, какого хотели вступившие в альянс силы, — со значением, которое, разумеется, не сможет сразу установиться во всей своей неслыханной новизне, но которое постепенно проникает в евангелизированные народы, научая их постепенно выявлять вокруг себя гонительские репрезентации и их отвергать. Посылая Иисуса на смерть, эти силы попадают даже в своеобразную ловушку, поскольку в рассказе о Страстях черным по белому выписан их вечный секрет, раскрытый уже в Ветхом Завете — в только что разобранных цитатах и во многих других пассажах. Механизм козла отпущения выходит на ослепительный свет; он делается предметом самой оглушительной гласности, самой известной в мире вещью, самым распространенным знанием, и именно это знание люди выучиваются — медленно, очень медленно, поскольку они не особо сообразительны — подставлять на место гонительской репрезентации.

Чтобы окончательно освободить людей, именно это знание служит универсальной схемой демистификации — сначала квазимифов нашей собственной истории, а затем, очень скоро, оно же поможет сокрушить все мифы на земле, ложь которых мы отчаянно защищаем не потому, что в них верим, но чтобы укрыться от библейского откровения, готового заново восстать из обломков мифологии, с которой мы его давно смешали. Тщетные замыслы народов сегодня очевиднее, чем всегда, но Мессии легче легкого их расстроить. Чем более сильную иллюзию они внушают нам сегодня, тем более смехотворными покажутся завтра.

Таким образом, суть, так и не понятая ни теологией, ни гуманитарными науками, — это поражение гонительской репрезентации. Чтобы это поражение сделать максимально значимым, оно должно было произойти в условиях максимально трудных, максимально неблагоприятных для истины, максимально благоприятных для производства новой мифологии. Именно поэтому евангельский текст неустанно подчеркивает беспричинность приговора, вынесенного праведнику, и одновременно безупречное единство гонителей, то есть тех, кто верит или будто бы верит в наличие и безупречность причины, вины, обвинения и кто пытается навязать эту веру всему миру.

Тратить время, подобно некоторым современным комментаторам, и допытываться, почему ответственность в Евангелиях распределена среди разных персонажей Страстей так неравномерно, — значит с самого начала неверно понимать истинную цель рассказа. Подобно вечному Отцу, Евангелия не взирают на лица, и единственный действительно интересный для них факт — это единодушие гонителей. Все маневры современных комментаторов, которые стремятся изобличить антисемитизм, элитизм, антипрогрессизм и не знаю какое еще преступление, в котором Евангелия виновны по отношению к своей жертве, невинному человечеству, интересны лишь своей символической прозрачностью. Авторы этих маневров не видят, что их самих интерпретирует тот текст, с которым они всегда надеются раз и навсегда рассчитаться. Среди тщетных замыслов народов нет более смехотворного, чем этот.

Есть тысяча способов не видеть того, о чем говорят Евангелия. Когда психоаналитики и психиатры обращаются к изучению Страстей, они легко находят в единодушии гонителей отражение «паранойи, характерной для первых христиан», следы «комплекса преследования». Они уверены в своем диагнозе, так как за ними стоят самые надежные авторитеты, все Марксы, все Ницше и все Фрейды, в этом случае пришедшие к согласию — к согласию исключительно в том пункте, который нужен, чтобы уличить Евангелия.

Никогда этот же тип объяснения не приходит тем же психоаналитикам в голову по отношению к процессам о колдовстве. В этом случае они обращают оружие не против жертв, а против гонителей. Поздравим их с такой сменой мишени. Достаточно воспринять гонение как реальное, чтобы увидеть гнусность и смехотворность психоаналитических тезисов применительно к реальным жертвам, к реальному коллективному насилию. Комплексы преследования конечно же существуют, и они даже вполне себе существуют в приемных наших врачей, но равным образом существуют и сами преследования и гонения. Единодушие гонителей может быть всего лишь паранойяльным фантазмом, особенно у привилегированных обитателей современного Запада, но это также и феномен, время от времени встречающийся в реальности. Наши вундеркинды фантазма ни минуты не колеблются, отметьте, в применении своих принципов. Они всегда заранее знают, что за пределами нашей собственной истории нет ничего кроме фантазмов — нет ни одной реальной жертвы.

Повсюду перед нами одни и те же гонительские стереотипы, но никто этого не замечает. Еще раз: выбор нашей обычной интерпретации предопределен внешней оболочкой текста — в одном случае исторической, в другом — религиозной, а не его собственной природой. Мы натыкаемся на невидимую границу, проходящую через нашу культуру — по сю ее сторону мы допускаем возможность реального насилия, а по ту сторону — не допускаем и заполняем возникающий из-за этого вакуум всеми абстракциями псевдоницшеанства под отменяющим всякую реальность лингвистическим соусом. Все яснее становится, что вслед за немецким идеализмом все аватары современной теории — всегда лишь образчики крючкотворства, необходимого, чтобы помешать демистификации мифологий, образчики новых машин для замедления прогресса библейского откровения.

 

* * *

 

Если Евангелия разоблачают, как я предполагаю, механизм козла отпущения, не обозначая его, разумеется, тем же термином, что и мы, но не пропуская ничего из того, что нужно о нем знать, чтобы защититься от его скрытых эффектов, чтобы замечать его везде, где он прячется, и особенно в нас самих, то, значит, мы должны там отыскать все, что мы выявили по отношению к этому механизму на предыдущих страницах, и прежде всего — его бессознательную природу.

Без этой бессознательности, то есть без искренней убежденности в виновности своей жертвы, гонители не дали бы себя запереть в темнице гонительской репрезентации. Это тюрьма, стен которой они не видят, рабство, тем более полное, что они его принимают за свободу, ослепление, которое считает себя проницательностью.

Есть ли в Евангелиях понятие бессознательного? Это слово там не встречается, но саму идею современный разум сразу бы там распознал, не будь он перед этим текстом парализован и связан лилипутскими нитями традиционного благочестия и антиблагочестия. Фраза, дающая определение гонительской бессознательности, встречается в самом центре рассказа о Страстях, в Евангелии от Луки — это знаменитые слова «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» (Лк 23, 34).

Христиане подчеркивают доброту Иисуса, выразившуюся в этих словах. И все было бы прекрасно, если бы такое подчеркивание не заслоняло собственно содержание этой фразы. Чаще всего это содержание едва замечают. Видимо, его считают маловажным. Короче говоря, эту фразу комментируют так, словно желание простить не достойных прощения палачей подвигло Иисуса изобрести для них извинение довольно слабое, не очень соответствующее реальности Страстей.

Комментаторы, которые на самом деле не верят в то, что говорит эта фраза, по отношению к ней могут испытывать лишь несколько фальшивое восхищение, и их дряблое благочестие сообщает самому тексту вкус их собственного ханжества. Это самое страшное, что происходит с Евангелиями, — вот эта ханжеская сладость, которой их окутывает наше колоссальное лицемерие! На самом деле Евангелия никогда не ищут натянутых извинений; они никогда не говорят впустую; сентиментальное пустословие — не их занятие.

Чтобы вернуть этой фразе ее истинный тон, нужно понять ее чуть ли не техническую роль в разоблачении виктимного механизма. Она сообщает что-то весьма точное о людях, собранных посредством козла отпущения. Они «не знают, что делают». Именно поэтому нужно их простить. Такие высказывания продиктованы не комплексом преследования. И это не желание утаить ужас реального насилия. В этом пассаже мы имеем первое определение бессознательного в человеческой истории — то, из которого происходят все остальные и которое они всегда лишь ослабляют: либо вместе с Фрейдом отодвигают гонительское измерение на задний план, либо целиком его устраняют вместе с Юнгом.

Деяния апостолов вкладывают ту же самую идею в уста Петру, который обращается к иерусалимской толпе — к той самой толпе, которая участвовала в Страстях: «Впрочем я знаю, братия, что вы, как и начальники ваши, сделали это по неведению» (Деян 3, 17). Существенный интерес этой фразы связан с тем, что она снова привлекает наше внимание к двум категориям сил — толпе и начальникам, равно бессознательным. Она имплицитно отвергает лжехристианскую идею, которая делает из Страстей событие уникальное масштабами совершенного злодеяния, тогда как оно уникально лишь масштабами совершенного разоблачения. Соглашаться же с первой идеей — значит по-прежнему фетишизировать насилие, значит заново впадать в очередной вариант мифологического язычества.

 

Глава X. Чтобы один человек умер…

 

Теперь нам недостает только одного — прямой формулировки виктимного процесса в его сущностных свойствах, формулировки того факта, что кто-то расплачивается за других. Самая эксплицитная в этом отношении фраза Евангелий — та, которую евангелист Иоанн вкладывает в уста первосвященника Каиафы во время дискуссии, завершившейся решением убить Иисуса. Фраза эта без обиняков выражает все, о чем я сказал:

 

Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит. Если оставим Его так, то все уверуют в Него, и придут Римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб. Сие же он сказал не от себя, но, будучи на тот год первосвященником, предсказал, что Иисус умрет за народ, и не только за народ, но чтобы и рассеянных чад Божиих собрать воедино. С этого дня положили убить Его (Ин 11, 47–53).

 

Предмет совещания — явный кризис, вызванный слишком большой популярностью Иисуса. Но это лишь временная форма более широкого кризиса — кризиса всего иудейского общества, который менее чем полвека спустя завершится полным разрушением еврейского государства. Уже сам факт дискуссии предполагает невозможность решения. Неразрешимая дискуссия отражает кризис, стремящийся разрешиться. Поскольку она ни к чему ни приводит, Каиафа прерывает ее с некоторым нетерпением, с некоторой резкостью: «Вы ничего не знаете», — говорит он. Слушая Каиафу, все участники совета подумали: «Точно, так оно и есть — лучше, чтобы один человек погиб, а весь народ не погиб. Как же мне самому не пришло в голову? » Конечно, им это приходило в голову, но только самый смелый и самый решительный из руководителей смог высказать эту мысль вслух.

То, что говорит Каиафа, — это самый главный аргумент, аргумент политический — аргумент козла отпущения. Максимально ограничить насилие, но все-таки, если потребуется, прибегнуть к нему в последней крайности, чтобы избежать большего насилия. Каиафа воплощает политику в ее самой высокой, а не в самой низкой форме. Никогда не было лучшего политика, чем он.

Тем не менее в насилии таятся всевозможные риски; принимая их, Каиафа берет на себя роль руководителя. Другие опираются на него. Они принимают его за образец; они подражают его невозмутимости. Слушая Каиафу, люди перестают сомневаться. Если весь народ вот-вот погибнет, то, разумеется, лучше, чтобы один человек умер за всех остальных, — тот, кто к тому же еще и усугубляет угрозу общей гибели, отказываясь вести себя спокойно.

Фраза Каиафы возбуждает, до некоторой степени, тот самый эффект козла отпущения, которому она дает определение. Она не только ободряет слушателей, она их зажигает, «мобилизует» в том смысле, в каком в наши дни говорят о военных или о «партийных активистах», что они должны мобилизоваться. О чем тут идет речь? О том, чтобы стать той пресловутой «группой в расплавленном состоянии», о которой всегда мечтал Жан-Поль Сартр, никогда, разумеется, не говоря, что плод деятельности такой группы — это всегда только жертвы.

Чтобы фраза оказала такое действие, она должна быть понята поверхностным и по-прежнему мифологическим образом. Политический аргумент (как он определен выше) остается мифологическим, поскольку основан на все еще скрытой части виктимного механизма в его политической интерпретации — то есть в той, которой подчиняется как совещание у Каиафы, так и наш — современный — мир. В современном мире, как об этом говорилось выше, эффект козла отпущения стал гораздо слабее. Поэтому политический аргумент всегда оспаривается его жертвами, осуждается как гонительский — причем даже теми, кто сам прибегнул бы к нему в крайнем случае, если бы оказался в положении Каиафы. Этот политический аргумент «произведен» крайней истощенностью механизма козла отпущения — она изымает из этого механизма всякую трансцендентность и оправдывает его действие политической пользой. Политический миф действительно делает явными многие истинные аспекты данного механизма — и поэтому у многих наших современников возникает иллюзия, будто, обобщив политический тип интерпретации (именно такое обобщение иногда приписывают мне), они получат полное разоблачение виктимных механизмов вообще.

Но чтобы фраза Каиафы стала действительно разоблачительной, нужно понять ее не в политическом, а в евангельском смысле, в контексте всего, что я изложил, и всего, что можно было бы изложить. Тогда мы смогли бы узнать в ней ослепительную дефиницию данного механизма, выведенного на свет в рассказе о Страстях, во всех Евангелиях и в Библии в целом. Эффект козла отпущения, возникающий у нас на глазах, перекликается с тем эффектом, который лежит в основе иудейских жертвоприношений. Каиафа — прежде всего жрец, тот, кто убивает жертву, чтобы спасти живых. Иоанн тем самым подчеркивает, что всякое настоящее решение [decision] в культуре аналогично жертвоприношению (decidere [лат], напоминаю, значит «перерезать горло жертве»), и следовательно восходит к не разоблаченному эффекту козла отпущения, к гонительской репрезентации сакрального типа.

В решении первосвященника высказано окончательное разоблачение жертвоприношения и его происхождения. Оно высказано без ведома говорящего и без ведома слушающих. Каиафа и его слушатели не только не ведают, что творят, но и не ведают, что говорят. Поэтому следует их простить. Их следует простить еще и потому, что, как правило, наши политические реалии еще гнуснее, чем у них; просто наш язык более лицемерен. Мы стараемся не говорить так, как Каиафа, потому что мы лучше, чем он (хотя еще и не до конца), понимаем смысл его слов: вот доказательство того, что евангельское разоблачение распространяется среди нас. Однако о распространении этого знания не стоит и пытаться узнать у современных новозаветных штудий, у истории религий, у этнографии, у политологии. «Специалисты» не видят ничего из того, о чем мы говорим. За пределами этих специальностей данное знание есть самая известная в мире вещь; но перечисленные дисциплины ничего не хотят об этом знать. Все они словно нарочно устроены для того, чтобы сдерживать или нейтрализовывать истинные интуиции, а не для того, чтобы их культивировать. Так всегда обстоит дело накануне великих потрясений. Дурной прием, оказанный знанию о козле отпущения, не помешает этому потрясению свершиться; этот прием — всего лишь один из признаков близости потрясения.

Чтобы правильно понять фразу Иоанна, чтобы воспользоваться высказанным в ней разоблачением в его евангельском контексте, нужно в этом контексте ее и рассматривать. И тогда это понимание уже не станет очередным оправданием данного механизма; напротив, оно увеличит нашу сопротивляемость виктимному искушению, окутывающим его гонительским репрезентациям и способствующим ему миметическим процессам. На первых слушателей эта фраза производила обратный эффект. А в нашем мире сегодня наблюдаются и тот, и другой эффекты — и это один из знаков того, что наша история целиком подчинена евангельскому разоблачению.

 

* * *

 

Суть евангельского разоблачения в антропологическом смысле — это спровоцированный им кризис всякой гонительской репрезентации. В смысле гонений в самих Страстях нет ничего уникального. Нет ничего уникального в альянсе всех властей мира сего. Этот же альянс лежит в основе всех мифов вообще. Поразительно другое: Евангелия подчеркивают единодушие этого альянса не для того, чтобы склониться перед ним, чтобы подчиниться его вердикту, как сделали бы все мифологические, политические и даже все философские тексты, но чтобы изобличить в нем предельное заблуждение, обличить его неправду.

В этом и заключается непревзойденный радикализм данного разоблачения. Чтобы его понять, нужно для контраста кратко остановиться на политической рефлексии в современном западном мире.

Силы этого мира очевидно разделены на две несимметричные группы: с одной стороны — власть имущие, с другой стороны — толпа. Как правило, власти берут верх над толпой; но в периоды кризиса — наоборот. В эти периоды толпа не просто берет верх, но служит кипящим чаном, в котором плавятся даже самые неколебимые на вид власти. Этот процесс плавления гарантирует возрождение властей посредством козла отпущения, то есть посредством священного. Миметическая теория разъясняет этот процесс, в который не удалось проникнуть ни политологии, ни другим гуманитарным наукам.

Толпа настолько могущественна, что ей нет нужды включать в себя все сообщество, чтобы добиться самых поразительных результатов. Власти склоняются перед ней и выдают ей ту жертву, какую требует ее прихоть, как Пилат выдал Иисуса, а Ирод — Иоанна Крестителя. Власти просто умножают своей численностью толпу, растворяются в ней. Понять Страсти — значит понять, что они на время отменяют всякое различие не только между Каиафой и Пилатом, между Иудой и Петром, но и между всеми теми, кто кричит «распни! ».

Современная политическая мысль, будь она «консервативной» или «революционной», всегда критикует лишь одну из этих двух сил — либо толпу, либо законную власть, поскольку другая сила служит этой мысли опорой. Выбор той или иной опоры и определяет мысль как «консервативную» или «революционную».

Продолжительность воздействия, которое оказывает «Общественный договор» Руссо, вызвана не истинами, которые там будто бы содержатся, но головокружительным раскачиванием между этими двумя категориями сил. Вместо того, чтобы решительно выбрать одну из них и за нее держаться вместе с «разумными людьми» всех партий, Руссо захотел примирить непримиримое, и его произведения отчасти похожи на вихрь реальной революции, несовместимой с провозглашенными ею великими принципами.

Консерваторы стараются консолидировать все законные власти, все институты, в которых воплощена непрерывность религиозной, культурной, политической, юридической традиций. Их можно упрекнуть в излишней снисходительности по отношению к властям. Зато они весьма чувствительны к угрозе насилия, исходящей от толпы. У революционеров дело обстоит наоборот. Систематически критичные по отношению к институтам, они без зазрения совести сакрализуют насилие толпы. Революционные историки французской и русской революций мифологизируют все их преступления. Они объявляют «реакционной» всякую серьезную работу, исследующую толпу. Свет в этих областях их не привлекает. Виктимные механизмы действительно нуждаются в тени, чтобы «изменить мир». Но великие революционные авторы открыто говорят о символической роли реального насилия — как, например, Сен-Жюст о казни короля.

В силу того факта, что революционеры прибегают к насилию открыто, желанные результаты уже не достигаются. Тайна разглашена. Учредительное насилие потеряло эффективность. Ее можно поддерживать только террором. Это отчасти верно уже относительно Французской революции по сравнению с англо-американской демократией, это еще более верно по отношению к марксистским революциям.

Современная политическая мысль не может обойтись без морали, но не может и стать чистой моралью, не перестав быть политикой. Поэтому требуется другой ингредиент, чтобы смешать его с моралью. Что же это за ингредиент? Если бы мы действительно хотели это узнать, то неизбежно пришли бы к формуле, подобной формуле Каиафы: «Лучше, чтобы погиб такой-то или такие-то, а сообщество бы не погибло…»

Не только политические течения, но и вообще все соперничающие современные критические школы основаны на частичных и пристрастных присвоениях библейского откровения. В нашем мире всегда есть только христианские ереси, то есть расколы и разделения. Это и есть смысл. само-го слова «ересь». Чтобы использовать откровение как оружие в миметическом соперничестве, чтобы превратить его в силу разделения, нужно сначала разделить его само. Пока оно цело, оно остается силой мира, и лишь раздробленное оно переходит на службу войны. Стоит его расчленить, как оно снабжает двойников, вступивших в конфликт, оружием, далеко превосходящим все, чем они располагали прежде. Поэтому мы бесконечно спорим за клочья этого трупа, и в наши дни, разумеется, мы считаем само это откровение виновным в скверных последствиях нашего злоупотребления. Весь этот процесс схвачен в одной поразительной фразе в апокалиптической главе Евангелия от Матфея: «Где будет труп, там соберутся и орлы» (Мф 24, 28).

Евангелия непрестанно нам показывают то, что исторические гонители и, тем более, мифологические от нас скрывают, а именно, что их жертва — это козел отпущения, в том смысле, в каком мы называем «козлами отпущения» евреев, о которых говорит Гийом де Машо.

Правда, выражение «козел отпущения» в Евангелиях не встречается, но в них есть другое выражение, удачно его заменяющее, — агнец Божий. Подобно «козлу отпущения», оно выражает идею замещения одной жертвой всех остальных жертв, но, заменяя вонь и прочие отталкивающие коннотации козла на сплошь позитивные коннотации агнца, оно лучше выражает невинность этой жертвы, несправедливость ее осуждения, беспричинность ненависти к ней.

Таким образом, все сказано вполне эксплицитно. Иисус в Евангелиях постоянно сопоставляется (и сам себя сопоставляет) со всеми козлами отпущения Ветхого завета, со всеми пророками, убитыми или гонимыми их общинами, — Авелем, Иосифом, Моисеем, «служителем Яхве» (Ис 42, 1) и т. д. Сопоставляет ли он себя с ними сам или его сопоставляют другие, это сопоставление всегда обусловлено его ролью неузнанной, поскольку невинной, жертвы. Он — камень, отвергнутый строителями, который станет главой угла. Он — также камень преткновения, о который споткнутся даже самые мудрые, поскольку это камень всегда двусмысленный, который легко спутать с богами древнего образца. И даже его именование царем содержит, я полагаю, отсылку к виктимному характеру священного царствования. Те, кто требует недвусмысленного знамения, должны довольствоваться знамением Ионы.

Что такое знамение Ионы? Ссылка на кита в тексте Матфея (Мф 12, 38–41) не очень разъясняет дело; и ей следует предпочесть (как и поступают обычно все экзегеты) молчание Луки (Лк 11, 29–30). Но нам ничто не мешает попытаться правильнее, чем Матфей, ответить на тот вопрос, который, возможно, сам Иисус оставил без ответа. И с первых же строк мы понимаем, в чем дело. Во время бури жребий указал в Ионе жертву, которую моряки выкидывают за борт, чтобы спасти тонущий корабль. Знамение Ионы снова обозначает того, кого приносит в жертву коллектив.

 

* * *

 

Таким образом, у нас есть два типа текстов, имеющих отношение к «козлу отпущения». И те и другие говорят о жертвах, но одни не говорят, что жертва — козел отпущения, и вынуждают нас сказать это за них: это, например, Гийом де Машо и мифологические тексты. Другие нам говорят сами, что жертва — козел отпущения: это Евангелия. Не моя заслуга, не доказательство моей проницательности, когда я говорю, что Иисус — козел отпущения, поскольку текст это говорит сам и самым эксплицитным образом, когда обозначает жертву как агнца Божьего, как камень, отвергнутый строителями, как того, кто страждет за всех остальных, и в особенности тогда, когда показывает нам гонительское искажение как искажение, иначе говоря как то, нему не следует верить.

Гийому де Машо, напротив, я даю мою интерпретацию и должен проявить некоторую проницательность, чтобы, дочитав его текст, воскликнуть: «Евреи — козлы отпущения! » — потому что тем самым я делаю утверждение, которого нет в тексте и которое противоречит смыслу, заложенному автором. Здесь текст показывает нам гонительское искажение не как искажение, а как то, нему следует верить, как правду.

Тот козел отпущения, которого текст для нас выявляет сам, — это козел отпущения внутри текста и для текста. Козел отпущения, которого нам нужно выявлять самим, — это козел отпущения самого текста. Он не может появиться в тексте, всеми темами которого он управляет; он никогда не упоминается как таковой. Он не может стать темой в тексте, который он структурирует. Это не тема, а структурирующий механизм.

Я обещал говорить насколько возможно просто, а оппозиция между темой и структурой может кое-кому показаться абсурдной и излишне наукообразной. Однако без нее нам не обойтись. Но чтобы ее прояснить, достаточно применить ее к проблеме, с которой мы столкнулись.

Когда мы восклицаем по поводу текста Гийома «евреи — козлы отпущения! », мы резюмируем верную интерпретацию этого текста. Мы выявляем гонительскую репрезентацию, к которой автор относится некритично, и замещаем ее интерпретацией, которая ставит евреев на то же место, что и Иисуса в рассказе о Страстях. Они не виновны, они жертвы беспричинной ненависти. Вся толпа, а подчас и власти в один голос утверждают обратное, но нас их единодушие не убеждает. Гонители не ведают, что творят.

Применяя этот тип дешифровки, мы все, сами того не сознавая, занимаемся структурализмом, причем наилучшим. Структурная критика древнее, чем мы думаем, и потому ее бесспорные и неоспоримые примеры я старался искать как можно дальше. В случае Гиойма де Машо достаточно употребить выражение «козел отпущения», потому что здесь это выражение называет скрытый структурирующий принцип, из которого вытекают все темы, все гонительские стереотипы, представленные в лживой перспективе автора, не способного распознать в евреях, о которых он говорит, козлов отпущения (которых зато видим мы), в отличие от Евангелий, которые сами признают козла отпущения в Иисусе.

Уподоблять эти два типа текстов — Гийома де Машо и Евангелия — под тем предлогом, что и тот и другой как-то связаны с «козлом отпущения», было бы нелепо. Одно и то же событие они описывают столь различно, что было бы гнусно и глупо их смешивать. Первый тип текста говорит нам, что жертва виновна, он отражает механизм козла отпущения, обрекающий сам этот текст на гонительскую репрезентацию, не доступную его собственному критическому взгляду, и потому этой критикой должны заниматься мы сами; второй же тип текста предвосхищает нашу критику, поскольку сам провозглашает невинность жертвы.

Нужно ясно понимать смехотворность и гнусность подобного смешения. Точно такую же нелепую гнусность мы бы совершили, если бы, например, отказались различать антисемитизм Гийома и разоблачение его антисемитизма у современного историка под тем предлогом, что, мол, и текст Гийома, и текст этого историка оба тесно связаны с козлом отпущения в некоем неопределенном смысле. Такое смешение поистине стало бы верхом гротеска или интеллектуальной извращенности.

Поэтому прежде чем в связи с каким-то текстом говорить о козле отпущения, нужно поставить вопрос, идет ли речь о козле отпущения данного текста (о скрытом структурирующем принципе) или же речь идет о козле отпущения внутри данного текста (об эксплицитной теме). Лишь в первом случае следует определять этот текст как гонительский, целиком подчиненный гонительской репрезентации. Этим текстом управляет эффект козла отпущения, но сам текст об этом эффекте не говорит. Во втором же случае, напротив, текст говорит об эффекте козла отпущения, но им не управляется. Такой текст уже не просто сам не является гонительским, но он открывает правду о гонении.

Пример с антисемитизмом и его историками ясно показывает, что это различие очень просто, проще некуда. Но вот что интересно: как только мы переносим это различие на примеры другого типа — мифологию и евангельский текст — никто уже его не понимает, никто уже его не узнаёт.

Мои цензоры не допускают, что можно читать мифологию тем же способом, каким все мы читаем Гийома де Машо. Они не могут вообразить применение к мифам той же процедуры, которую они сами применяют к весьма похожим текстам. Вооружившись ярким фонарем, они тщетно ищут в текстах, которые я разбираю, то, чего они там никогда не найдут и не могут найти, — тему или мотив козла отпущения. Говорят о теме и о мотиве, разумеется, они, а не я — они не понимают, что я говорю о структурирующем принципе.

Они упрекают меня в том, что я вижу то, чего нет, прибавляю к мифам то, что не встречается в самих мифах. С текстом в руках они призывают меня указать им слово, строку, пассаж, которые бы недвусмысленно обозначали пресловутого козла отпущения, о котором я говорю. Мне нечего ответить на это требование, и тогда они заявляют, что окончательно меня опровергли.

Мифы безмолвствуют о козле отпущения. Вот, казалось бы, великое открытие! Его должен был бы совершить, по мнению моих цензоров, я, поскольку они сами совершают его, читая мои книги. Они усердно внушают мне эту важную истину. Все они видят во мне типичный случай той болезни — «французской» или «американской», кому как нравится, — которая называется дух системы. Такие люди, как я, видят и слышат лишь то, что подтверждает их теорию, а все остальное безжалостно устраняют. Я все свожу к одной теме. Я изобретаю новый редукционизм. Подобно множеству других предшественников, я выбрал частный факт и безмерно его раздул в ущерб остальным.

Эти критики рассуждают так, как если бы иногда козел отпущения все-таки встречался в мифах под своим именем. Наверное, чтобы не слишком меня обижать, они готовы на уступки, они согласны отвести укромный уголок козлу отпущения, попросив, видимо, другие темы и мотивы немного ужаться, чтобы приютить новичка. По-моему, они слишком добры. Козел отпущения в том смысле, какой меня интересует, не занимает в мифах вообще никакого места. Если бы он это место в них занимал, то я оказался бы совершенно неправ, а «моя теория» рухнула бы. Тогда он не смог бы быть тем, что я из него делаю, — а именно структурирующим принципом, который управляет всеми темами извне.

Смешно утверждать, будто текст Гийома де Машо не имеет ничего общего со структурой козла отпущения, под тем предлогом, что сам этот текст о козле отпущения не упоминает. Текст тем сильнее подчиняется эффекту козла отпущения, чем меньше он о нем говорит, чем меньше он способен выявить тот принцип, который им самим управляет. Именно в этом и только в этом случае текст целиком подчиняется виктимной иллюзии, подчиняется мнимой виновности жертвы, подчиняется магической каузальности.

Мы не настолько наивны, чтобы требовать, чтобы выражение «козел отпущения» или его эквивалент эксплицитно фигурировали в тех текстах, которые в силу своего гонительского характера наводят нас на мысль об этом понятии.

Если для того, чтобы расшифровать исторические гонительские репрезентации, мы бы ждали, пока сами творцы насилия возымеют любезность называть себя истребителями козлов отпущения, то мы рисковали бы прождать очень долго. Нам сильно повезло уже в том, что они оставили нам косвенные знаки своих гонений — пусть прозрачные, но все же требующие от нас интерпретации. Почему же иначе должно обстоять дело в мифах? Почему те же самые гонительские стереотипы или их явное сокрытие не могут и в мифах служить косвенными знаками того, что и мифы подчинены гонительской структурации, подчинены эффекту козла отпущения?

К недоразумению относительно мифов прибавляется другое недоразумение — относительно Евангелий. Мне вежливо и чуть не шепотом говорят, что я ошибаюсь: «Эти Евангелия, которые вы считаете чуждыми козлу отпущения и жертвенной структуре, совсем не таковы. Вспомните об агнце Божьем, вспомните о словах Каиафы. Вопреки тому, что вы думаете, Евангелия видят в Иисусе козла отпущения; вы этого не заметили, но это несомненно».

Это лишь другая сторона все того же недоразумения. В общем, если верить некоторым критикам, я извратил все явные данные всех разбираемых мной текстов; я вставил козлов отпущения во все тексты, где их нет, и я их убрал из всех текстов, где они есть. Опираясь на картину, в точности обратную той, какую требует моя теория, легко доказать, что я тону в полной бессвязности. Меня упрекают за наличие явных жертв везде, где мой тезис их исключает, и исключают их везде, где мой тезис их требует. И к тому же часто делают вывод, что я не понимаю основных принципов современной критики. И действительно: если я таков, каким меня изображают, то я не понимаю взаимную несовместимость структурирующего принципа и структурируемых тем. Это мне кажется самым поразительным — а может быть, вовсе и не поразительным, логика тут вполне прозрачная.

Во избежание путаницы я в двух моих последних книгах заменял «козла отпущения» на «жертву отпущения» везде, где шла речь о структурирующем принципе; второе выражение имело в моих глазах то преимущество, что предполагало вероятное присутствие реальных жертв за всякой гонительской репрезентацией. Но этой предосторожности оказалось недостаточно.

Как же получается, что читатели, располагающие (а это очевидно по их реакции на исторические гонения) всеми знаниями, необходимыми для понимания моего тезиса, могут так грубо ошибаться относительно «моей теории»?

Мы ограничиваем структурирующую функцию козла отпущения тем миром, который нас окружает, — глубже Средних веков мы не заходим. Как только мы переходим от исторических текстов к мифологическим и религиозным, мы буквально забываем эту функцию, сколь бы банальна она ни была, и замещаем ее ритуальным козлом отпущения — не в библейском смысле, который еще мог бы нас куда-то привести, а в смысле Фрэзера и его учеников, которые заводят нас в скучный тупик.

Разумеется, ритуалы — это действия таинственные, даже для тех, кто их практикует (и в особенности для них), однако это действия умышленные, сознательные. Культуры не могут практиковать свои ритуалы бессознательно. Ритуалы — это темы или мотивы внутри огромного культурного текста.

Поняв выражение «козел отпущения» исключительно в ритуальном смысле и обобщив это понимание, Фрэзер нанес этнографии значительный вред: он скрыл самое интересное значение этого выражения — то, которое возникло на заре Нового времени и которое, повторяю, в нашем языке никогда не обозначает никакого ритуала, никакой культурной темы, никакого культурного мотива, но обозначает бессознательный механизм гонительских репрезентации и действия, не ритуал, а механизм козла отпущения.

Фрэзер, изобретая свои ритуалы козла отпущения (поскольку он тоже не понял, что все ритуалы происходят от механизма козла отпущения), досаднейшим образом закоротил оппозицию между темой и структурой — впрочем, как и вся наука его времени. Он не увидел, что расхожее и банальное выражение «козел отпущения», которое у нас просится на язык при чтении текста Гийома де Машо, бесконечно более богато, более интересно и более чревато будущим, нежели все темы и все мотивы внутри той энциклопедии, чисто тематической и неизбежно неоднородной, которую он составлял. Фрэзер направился прямо к книге Левит, чтобы сделать из еврейского ритуала флагман целой ритуальной категории, на самом деле не существующей, ни разу не задавшись вопросом, нет ли какой-то связи между религией как таковой и тем феноменом, о котором все мы говорим, когда заявляем, что некий индивид или некое меньшинство служат большинству «козлом отпущения». Он не увидел, что здесь есть нечто существенное — то, что нужно учитывать во всяком размышлении о козле отпущения. Он не увидел продолжения этого феномена в нашем собственном универсуме; он увидел только грубое суеверие, от которого нас должны окончательно избавить атеизм и позитивизм. Он увидел в христианстве реликт или даже последний триумф этого суеверия.

Даже и сегодня, стоит нам мысленно перейти от истории к мифологии, как мы неудержимо соскальзываем от козла отпущения как структурирующей силы к козлу отпущения как к теме или мотиву — к унылому трюизму, изобретенному Фрэзером и фрэзерианцами. Но если эти интеллектуалы не справились с работой, ее могли бы сделать вместо них другие. Впрочем, она была уже на три четверти сделана, когда они к ней приступили. Не следует усугублять первую ошибку, воображая, будто это ошибка легко поправимая. Нет, на карту поставлено нечто существенное. Если судить об этом по стойкости недоразумений, вызванных моей работой, то отказ учитывать структурирующую функцию козла отпущения, как только речь заходит о мифологии и религии, выходит далеко за рамки этнографии. Этот отказ универсален и фактически совпадает с той культурной шизофренией, о которой я говорил выше. Мы отказываемся применять одни и те же критерии прочтения к истории, с одной стороны, и к мифологии и религии — с другой.

Этнографы кембриджской школы искали повсюду (и это очень показательно) тот ритуал козла отпущения, который, по их представлениям, соответствовал бы мифу об Эдипе. Они чувствовали, что между Эдипом и «козлом отпущения» имеется тесная связь, — и были правы, но они не могли понять, с какой именно связью имеют дело. Позитивизм той эпохи заставлял их видеть везде только темы и мотивы. Идея структурирующего принципа, который отсутствует  в структурированном им тексте, показалась бы им непостижимой метафизикой. Впрочем, так же обстоит дело и сейчас для большинства исследователей, и я даже не знаю, понятно ли то, что я говорю в этот самый момент, несмотря на мою отсылку к той интерпретации, которую все мы без колебаний даем тексту Гийома де Машо посредством козла отпущения, не встречающегося в тексте.

После Фрэзера и другие весьма ученые читатели, в том числе Мари Делькур и недавно Жан-Пьер Вернан, снова почувствовали, что у мифа об Эдипе «есть что-то общее» с козлом отпущения. Действительно, нужны неординарные (хотя и очень частые в академической науке) слепота и глухота, чтобы не видеть тех гонительских стереотипов, которые бросаются в глаза повсюду в этом мифе и превращают его в самый грубый из всех колдовских процессов. Но никто еще не решил этой простенькой загадки, поскольку никто не обращался к структурирующей функции козла отпущения, к этому универсальному ключу к гонительским репрезентациям. Как только речь заходит о мифе — и прежде всего, разумеется, о мифе об Эдипе, который тем сильнее защищен сакральностью всех видов (психоаналитической, трагической, эстетической и гуманистической), чем прозрачнее он в реальности, — то мысль о козле отпущения неудержимо впадает в рутину темы и мотива. Спонтанный структурализм демистифицированного гонения исчезает, и никто уже не может его отыскать.

Несмотря на свой «структурализм», Жан-Пьер Вернан тоже впадает в тематизм и видит в мифе лишь гладкую поверхность, выстланную темами и мотивами. Среди прочих тем имеется и тема козла отпущения, которого Вернан называет греческим именем «фармак» — затем, видимо, чтобы коллеги не упрекнули его в этноцентризме[44]. «Фармак» — это и вправду тема или мотив греческой культуры, но традиционные филологи не преминут заметить, что как раз в мифе об Эдипе эта тема нигде не встречается, а если она кое-где в трагедии Софокла все же встречается, то лишь проблематичным образом и по той причине, что Софокл, как и сам Жан-Пьер Вернан, «что-то заподозрил». Я полагаю, что подозрения Софистка заходят довольно далеко, но он не может выразиться прямо, скованный рамками трагедии — жанра, который запрещает автору хоть сколько-нибудь видоизменять историю, которую он рассказывает. Aristoteles dixit[45]. Несомненно, именно Софокл ответственен за то, что «Царь Эдип» представляет собой образцовое сочетание гонительских стереотипов. Софокл трансформирует миф в судебный процесс; он делает стереотипные обвинения следствием миметического соперничества; он уснащает текст намеками то на идею царя, в одиночку страдающего за всех своих подданных, то на идею единственного ответчика, самого Эдипа, замещающего коллективных убийц Лайя (Софокл с чрезвычайной настойчивостью намекает на то, что Лай погиб от ударов множества убийц; но, сначала изобразив надежду Эдипа на эту множественность убийц как на способ оправдаться, затем драматург загадочным образом отказывается отвечать на вопросы, которые сам же поставил[46]). Да, Софокл о чем-то догадывается, но никогда не заходит в разоблачении структурирующего козла отпущения так же далеко, как Евангелия и даже пророки. Ему запрещает это греческая культура. В его руках мифологическое повествование не раскалывается, обнажая свои внутренние пружины; капкан за Эдипом захлопывается. И все наши толкователи остаются заперты в этом капкане, включая и Жан-Пьера Вернана, который видит лишь как одни темы добавляются к другим, и никогда не ставит истинной проблемы — проблемы мифической репрезентации как целого, проблемы гонительской системы, которую трагедия, конечно, расшатывает, но не настолько, чтобы окончательно подорвать и объявить лживой, как это происходит в Евангелиях.

Вот что всегда упускают из виду: Эдип не смог бы одновременно быть, с одной стороны, инцестуальным сыном и отцеубийцей, а с другой — «фармаком». В самом деле, когда мы говорим «фармак», мы понимаем это слово в смысле невинной жертвы, в смысле, который безусловно окрашен иудаизмом и христианством, но который, тем не менее, не становится от этого этноцентричным, так как вместе с евреями и христианами считать, что «фармак», или козел отпущения, невиновен, — значит достичь истины, от солидарности с которой, повторяю, мы не можем отказаться, не отказавшись от демистификации Гийома де Машо и от отрицания магического мышления.

Либо Эдип — козел отпущения и невиновен в отцеубийстве и инцесте, либо он виновен и тогда не является, по крайней мере для греков, невинным козлом отпущения, которого Жан-Пьер Вернан стыдливо называет «фармакопея».

Трагедия действительно содержит элементы, указывающие как на первый, так и на второй вариант, поскольку она разорвана внутри себя самой, неспособна ни примкнуть к мифу, ни отвергнуть его в том смысле, в каком его отвергают пророки, псалмы и Евангелия.

Впрочем, именно это и составляет красоту трагедии — мощно раздирающее ее изнутри противоречие, а не невозможное сосуществование виновного сына и невиновного козла отпущения в мнимой эстетской гармонии благодушных гуманистов.

Заменяя термином «фармак» выражение «козел отпущения», Жан-Пьер Вернан надеется избежать порицания со стороны тех своих коллег, которые совершенно нечувствительны к запаху жертвы, исходящему от мифа. Но зачем стараться угодить людям со столь нечутким обонянием? Жан-Пьер Вернан слишком чуток сам и потому подозрителен этим обладателям бесчувственных носов почти так же сильно, как сам я — ему.

Никому не приходит в голову заменить «козла отпущения» «фармаком» в случае с Гийомом де Машо. Даже если бы Гийом де Машо писал по-гречески (а он отчасти так и делает, когда, подобно всем тогдашним ученым светилам, заменяет слово «чума» словом «эпидемия»), нам не пришло бы в голову сказать, будто его репрезентация невинных гонимых искажена эффектом «фармака». Мы все равно говорили бы о козле отпущения. Так что в тот день, когда мы поймем, что происходит в мифе об Эдипе и каким структурным и генетическим механизмом определяется этот миф, тогда нам, я полагаю, придется смириться и сказать: Эдип — козел отпущения. Между этой фразой и «фармаком» Жан-Пьера Вернана дистанция не так уж велика, но многим мешают ее преодолеть сильные предрассудки.

Жан-Пьер Вернан, говоря о «фармаке», настолько же отклоняется от мифа, насколько и я, когда говорю о козле отпущения. Но в отличие от Жан-Пьера Вернана, я не испытываю ни малейших колебаний; я могу превосходно оправдать это отклонение и сознаюсь, что филологи-позитивисты вызывают у меня смех. В сущности, я отклоняюсь от мифа не больше и не меньше, чем они сами отклоняются от Гийома де Машо, когда читают его так же, как мы все его читаем.

Почему эрудиты-позитивисты одобряют, когда дело касается Гийома де Машо, то, что они же абсолютно запрещают во имя буквальной точности, когда дело касается Эдипа и его мифа? Они ответить не могут, но я легко отвечу за них. Они действительно понимают Гийома де Машо и они не понимают мифа об Эдипе, они не понимают того, что им вроде бы важнее и интереснее всего, именно потому, что они фетишизируют великие тексты, в которых нуждается западный гуманизм, чтобы оправдать себя перед лицом Библии и Евангелий. Так же обстоит дело и с нашими воинствующими борцами с этноцентризмом, которые защищают всего лишь очередной вариант той же иллюзии. Почему же употребление козла отпущения по отношению к Гийому де Машо они не осуждают за этноцентризм?

Я постоянно возвращаюсь к Гийому с риском утомить моих читателей не потому, что он так интересен сам по себе, а потому, что та интерпретация, которую мы ему даем, решительно отклоняется от текста, просто в силу того, что она радикально структурна. Она основана на принципе, о котором в тексте нигде нет и речи; но от этого она не делается менее неприкосновенной, даже неколебимой. Поскольку я никогда не делаю с текстами, о которых говорю, ничего большего, нежели то, что эта наша общая интерпретация делает со своим текстом, то она служит мне превосходной контрольной проверкой — самым быстрым, самым понятным и самым надежным средством для искоренения тех ложных идей, которые размножаются в наше время — не только в области мифологии и религии, но и везде, где дело касается интерпретации. Эта интерпретация ведет нас прямо к той упадочности, которая прячется за «радикальными» претензиями современного нигилизма. Повсеместно торжествует пагубная идея, будто истины нет нигде — и особенно в текстах, которые мы интерпретируем. Против этой идеи нужно выставить ту истину, которую все мы без колебаний извлекаем из Гийома де Машо и колдовских процессов. Нужно спросить у наших нигилистов, отрекаются ли они и от этой истины и все ли «дискурсы» в их глазах действительно эквивалентны, независимо от того, исходят ли они от гонителей или от тех, кто изобличает гонение.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-09; Просмотров: 215; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.115 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь