Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Театральное акционерное общество «Феникс»



 

На другое утро Реньельм проснулся в своей комнате в отеле, когда было уже около полудня. Перед ним как призраки возникли воспоминания минувшей ночи и при свете летнего дня обступили его кровать. Он увидел красивую комнату всю в цветах, где за закрытыми ставнями происходит развеселая оргия; потом увидел тридцатипятилетнюю актрису, которую в результате происков соперницы перевели на амплуа старухи; от все новых и новых обид она приходит в отчаяние и неистовство и, напившись допьяна, кладет ногу на край дивана, а когда в комнате становится совсем жарко, расстегивает лиф платья так же беспечно, как мужчина расстегивает жилет после сытного обеда; вон там хорохорится старый комик, которому слишком рано пришлось оставить амплуа любовника и после недолгого процветания перейти на выходные роли, теперь он потешает публику забавными куплетами и, главным образом, рассказами о своем былом величии; но вот в облаках табачного дыма, среди фантастических видений, вызванных опьянением, он видит юную шестнадцатилетнюю девушку, которая со слезами на глазах жалуется мрачному Фаландеру на негодяя директора, который снова приставал к ней с непристойными предложениями, поклявшись, что в случае отказа он отомстит ей и она будет играть только служанок и горничных. Вот он видит Фаландера, все поверяют ему свои горести и печали, а он одним мановением руки все развеивает в прах, абсолютно все: оскорбления, унижения, пинки, несчастья, нужду, нищету, стоны и проклятья — и призывает своих друзей ничего не преувеличивать и не переоценивать, особенно свои невзгоды. Но снова и снова он видит перед собой изящную шестнадцатилетнюю девушку с невинным личиком. Он стал ее другом и получил на прощанье поцелуй, горячий и страстный, который, как напомнил Реньельму его воспаленный мозг, поскольку всегда был искренним, показался ему несколько неожиданным. Но как же ее зовут?

Он встает, чтобы взять графин с водой, и рука его вдруг касается маленького носового платочка в пятнах от вина! Ах! На нем несмываемыми чернилами написано — Агнес! Он дважды целует платочек там, где он чище всего, и засовывает в чемодан. Потом одевается и идет в театральную дирекцию, где легче всего попасть на прием между двенадцатью и тремя.

Чтобы потом не упрекать себя за опоздание, он подходит к конторе театра ровно в двенадцать часов; там его встречает театральный служитель и спрашивает, что ему угодно и чем он может ему помочь. Реньельм отвечает, что ничем, и в свою очередь спрашивает, можно ли поговорить с директором, но узнает, что в настоящий момент тот находится на фабрике, однако к обеду, вероятно, придет. Реньельм думает, что фабрикой фамильярно называют театр, но ему объясняют, что директор является владельцем спичечной фабрики, его шурин, театральный бухгалтер, работает на почте и не появляется здесь раньше двух часов, а его сын, секретарь дирекции, служит на телеграфе, и поэтому никто не знает заранее, придет он вообще или не придет. Поскольку служитель все-таки сообразил, что привело сюда Реньельма, то от себя лично и от имени всего театра он вручил юному дебютанту театральный устав, за которым тот сможет коротать время до прихода кого-либо из дирекции. Итак, Реньельм вооружился терпением и, усевшись на диван, принялся изучать устав. Когда он прочитал все его предписания и положения, было всего половина первого. Еще четверть часа он проболтал со служителем. После этого он приступил к более углубленному изучению первого параграфа, который гласил: «Театр является моральным учреждением, и поэтому все, кто работает в театре, должны быть богобоязненными, добродетельными и благонравными». Реньельм вчитывался в эту фразу, стараясь проникнуть в ее истинный смысл, но безуспешно. Если театр уже сам по себе моральное учреждение, то все, кто в нем работает (вместе с директором, бухгалтером, секретарем, всевозможным оборудованием и декорациями), вовсе не обязаны стремиться к тому совершенству, какого требует от них устав. Вот если бы в уставе было написано, что театр учреждение аморальное, и поэтому… — тогда бы эти слова приобрели какой-то смысл, но наверняка не тот, какой вкладывала в них дирекция. И тогда он подумал о гамлетовском «слова, слова» и тотчас же вспомнил, что цитировать Гамлета старо и свои мысли надо выражать своими собственными словами, и он остановился на том, что все это сплошная галиматья, но потом отверг и эту мысль как тоже не оригинальную, хотя и это тоже было не оригинально.

Параграф второй устава позволил ему еще на четверть часа погрузиться в размышления над текстом следующего содержания: «Театр существует не для забавы. Это не только развлечение». Итак, здесь написано: театр не развлечение, а немного дальше: театр не только развлечение; значит, театр — это все-таки и развлечение. Потом он припомнил, когда в театре бывает забавно: ну, во-первых, когда по ходу пьесы дети, особенно если это сыновья, обманом выманивают у родителей деньги, и это тем более забавно, если родители бережливы, добросердечны и разумны; во-вторых, когда жена обманывает мужа, — особенно смешно, если муж старый и нуждается в поддержке жены; Реньельм вспомнил, как однажды смеялся над двумя стариками, которые чуть не умирали с голоду, поскольку дела их пошатнулись, но над этим и сегодня еще хохочут до упаду, когда смотрят пьесу одного известного классика. Далее он припомнил, как потешался над несчастьем одного старика, потерявшего слух, и как смеялся вместе с шестьюстами других зрителей над священником, который весьма естественным путем искал лекарство от помешательства, вызванного длительным воздержанием, а также над лицемерием, служившим ему главным средством достижения цели. Так над чем же смеются зрители? — спросил он себя. И поскольку ему больше нечего было делать, то сам попытался ответить на этот вопрос. Да, над несчастьем, нуждой, горем, пороком, добродетелью, над поражением добра и торжеством зла. Этот вывод, который показался ему в какой-то мере оригинальным и новым, привел его в хорошее расположение духа, и надо сказать, что подобная игра мысли доставила ему огромное удовольствие. Поскольку никто из дирекции пока не давал о себе знать, Реньельм продолжил эту игру, и не прошло и пяти минут, как он сделал еще один вывод: когда люди смотрят трагедию, они плачут над тем же, над чем смеются, когда смотрят комедию. На этом мысли его прервались, потому что в комнату ворвался громадина директор, проскочил мимо Реньельма, даже не показав виду, что заметил его, и влетел в комнату слева, откуда через секунду послышался звон колокольчика, который трясла сильная рука. Служителю понадобилось всего полминуты, чтобы войти в кабинет и выйти из него, доложив, что их высочество примет его.

Когда Реньельм вошел в кабинет, директор уже выпятил грудь и направил свою мортиру под таким большим углом, что никак не мог увидеть простого смертного, который, трепеща, приближался к нему. Но, должно быть, он услышал его шаги, потому что весьма пренебрежительным тоном спросил, что ему угодно.

Реньельм объяснил, что хотел бы получить дебют.

— Да! Большой дебют! Большой энтузиазм! А у вас, сударь, есть репертуар? Вы играли Гамлета, Лира, Ричарда Шеридана, Волонтера, публика десять раз вызывала вас на сцену после третьего акта? Да?

— Я никогда еще не выступал на сцене.

— Ах так! Тогда другое дело!

Он уселся в широкое посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и лицо его превратилось в маску, словно было иллюстрацией к одной из биографий Светония.

— Разрешите мне совершенно откровенно высказать вам свое мнение? Можно? Так вот, пока не поздно, забудьте о театре!

— Ни за что!

— Повторяю: забудьте о театре! Это самый ужасный путь, какой только можно себе представить. На нем вас ждут бесконечные унижения, всевозможные неприятности, весьма болезненные уколы и удары, которые отравят вам жизнь, и вы пожалеете, что родились на свет божий!

Он действительно говорил очень искренне, но Реньельм был непоколебим в своей решимости.

— Запомните то, что я вам сейчас скажу! Я совершенно серьезно отговариваю вас от этого шага и очень плохо представляю себе ваше будущее; возможно, многие годы вам придется быть просто статистом! Поразмыслите об этом! И не вздумайте потом являться ко мне с жалобами на свою несчастную судьбу. Это дьявольски тяжелый путь, сударь, и если бы вы отдавали себе в этом отчет, то никогда не ступили бы на него. Вы идете прямой дорогой в ад, поверьте мне, — вот что я хотел вам сказать.

Однако слова отскакивали от Реньельма, как от стены горох.

— В таком случае, сударь, не хотите ли получить ангажемент сразу, без дебюта? Так меньше риска.

— Ну конечно, мне и в голову не приходило, что это возможно.

— Пожалуйста, тогда подпишите контракт. Оклад — тысяча двести риксдалеров, срок действия контракта — два года. Устраивает?

Директор достал из-под бювара уже готовый и подписанный всей дирекцией контракт и протянул Реньельму, у которого даже голова пошла кругом при упоминании о тысяче двухстах риксдалеров, и он не глядя подписал контракт.

Затем директор протянул ему толстый средний палец с сердоликовым перстнем и сказал: «Милости просим! », после чего показал десну верхней челюсти и желтые, в кровавых прожилках белки глаз с мыльной зеленью радужной оболочки.

Итак, аудиенция была закончена. Однако Реньельм, которому казалось, что все произошло слишком быстро, не торопился уходить и даже позволил себе вольность спросить, не подождать ли ему, пока соберется дирекция.

— Дирекция? — прогремел великий драматург. — Дирекция — это я! Если вам нужно что-нибудь спросить, обращайтесь только ко мне! Если вам нужен совет, обращайтесь ко мне! Ко мне, сударь! И ни к кому другому! Понятно? Ступайте!

Выходя из директорского кабинета, Реньельм вдруг остановился как вкопанный, словно зацепился полой сюртука за гвоздь, и резко повернулся, будто хотел посмотреть, как выглядят эти последние слова, но увидел лишь красную десну, похожую на орудие пытки, и кровью марморированные глаза, после чего у него прошла всякая охота требовать каких-либо объяснений, и он поспешил в погребок, чтобы пообедать и встретиться там с Фаландером.

Фаландер уже сидел за своим столом, спокойный и невозмутимый, словно был готов к самому худшему. Поэтому его нисколько не удивило, что Реньельм получил ангажемент, хотя он и помрачнел, когда услышал об этом.

— Как тебе понравился директор? — спросил Фаландер.

— Я хотел дать ему оплеуху, да не решился.

— Дирекция тоже никак не может решиться, вот он и делает что хочет. Так всегда бывает: кто грубее и наглее, тот и правит. Тебе известно, что он еще и драматург?

— Да, слышал!

— Он пишет нечто вроде исторических драм, и они всегда пользуются успехом у публики, потому что он создает не характеры, а роли; он заранее готовит выходы, которые сорвут аплодисменты, и вовсю играет на так называемом чувстве патриотизма. Между прочим, его герои не умеют разговаривать, а только ссорятся или бранятся: мужчины и женщины, старые и молодые — все до единого; недаром его известную пьесу «Сыновья короля Йёсты» называют исторической бранью в пяти стычках, потому что никакого действия там нет, а есть только стычки: стычки семейные, стычки уличные, стычки в риксдаге и так далее. Действующие лица обмениваются не репликами, а колкостями, в результате чего получается не спектакль, а ужаснейший скандал. Вместо диалогов — словесная перебранка, в ходе которой стороны осыпают друг друга ругательствами, а вершиной драматического действия становится рукопашная схватка. Критика утверждает, что особенно он силен в изображении исторических личностей. Как, по-твоему, он изобразил в своей пьесе Густава Васу? Этаким широкоплечим, длиннобородым, громогласным, необузданным силачом: он разносит в щепки стол на заседании риксдага в Вестеросе и ногой выламывает дверную филенку на встрече в Вадстене. А однажды критика отметила, что его пьесам не хватает смысла; он страшно рассердился и решил написать комедию нравов со смыслом. У этого чудовища есть сын (директор женат), который ходит в школу и за дурное поведение не раз получал взбучку. И вот папочка написал комедию нравов, в которой вывел учителей и показал, какому бесчеловечному обращению подвергаются в наше время дети. В другой раз, в ответ на справедливые упреки рецензента, он тут же написал комедию нравов, в которой высмеял наших либеральных журналистов! Впрочем, ну его к черту!

— А почему он ненавидит тебя?

— Потому что на репетиции я однажды сказал «дон Паскуале», хотя он утверждал, что того зовут Паскаль; в результате мне было приказано под угрозой штрафа говорить так, как он велел, причем он заявил, что, пусть хоть весь мир называет его как, черт побери, ему заблагорассудится, но здесь его будут звать Паскаль, потому что именно так его зовут!

— Откуда он взялся? Что он делал раньше?

— Разве ты не знаешь, что он был подмастерьем у каретника? Но узнай он, что тебе это известно, он бы тебя отравил! Впрочем, давай поговорим о чем-нибудь другом. Как ты себя чувствуешь после вчерашней вечеринки?

— Чудесно! Ведь я забыл поблагодарить тебя!

— Ничего! А как тебе понравилась эта девушка? Агнес?

— Очень понравилась!

— И она в тебя влюбилась! Все устраивается как нельзя лучше! Бери же ее!

— Ах, о чем ты болтаешь! Мы же не можем пожениться!

— А кто сказал, что вам обязательно нужно жениться?

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что тебе восемнадцать лет, ей шестнадцать! Вы любите друг друга! Ну и хорошо! И если оба вы не против, то остается только решить один весьма интимный вопрос…

— Я тебя не понимаю. Ты мне советуешь совершить какой-то очень гадкий поступок? Или я ошибаюсь?

— Я советую тебе слушаться голоса великой природы, а не глупых людей. Если люди будут осуждать ваше поведение, то только из зависти, а мораль, которую они проповедуют, лишь выражает их злобу, принявшую удобную и приличную форму. Вот уже несколько лет природа приглашает вас на свой великий пир, ставший радостью богов и кошмаром общества, которое боится, что ему придется тратить деньги на воспитание детей.

— Почему ты не хочешь, чтобы мы поженились?

— Потому что брак — это нечто совершенно другое! Едва ли нужно связывать себя на всю жизнь после одного лишь вечера, проведенного вместе, и ведь нигде не сказано, что разделивший с тобой радость разделит и горе! Брак — это склонность души, а об этом пока говорить рано! Да и нет никакой необходимости призывать вас к тому, что рано или поздно все равно совершится. Люби& #769; те друг друга, пока вы молоды, а то будет поздно, люби& #769; те, как птицы небесные, не думая о домашнем очаге, или как цветы, которые называются Dioecia.

— Не смей говорить так непочтительно об этой девушке! Она добра, невинна и несчастлива, и тот, кто утверждает обратное, — просто лжец. Ты видел когда-нибудь глаза более невинные, чем у нее? Разве не сама искренность звучит в ее голосе? Она достойна великой и чистой любви, не той, о какой говоришь ты, и я надеюсь, что подобные высказывания слышу от тебя в последний раз! И передай ей, что я сочту за величайшее счастье и величайшую честь предложить ей когда-нибудь, когда буду ее достоин, свою руку и сердце!

Фаландер так тряхнул головой, что его змееподобные волосы вдруг зашевелились.

— Достоин ее? Свою руку? Что ты говоришь?

— То, в чем я убежден!

— Но это ужасно! Ведь если я скажу тебе, что эта девушка не только не обладает всеми теми достоинствами, которые ты ей приписываешь, но и представляет собой нечто прямо противоположное, ты все равно мне не поверишь, и мы поссоримся!

— Обязательно поссоримся!

— Мир так переполнен ложью, что, когда говоришь правду, тебе все равно не верят.

— Как же тебе верить, если ты человек без морали?

— Опять это слово! Удивительное слово — оно отвечает на все вопросы, обрывает на полуслове любые возражения, оправдывает любые ошибки, свои собственные, правда, а не чужие, повергает в прах всех противников, говорит «за» и «против», совсем как адвокат! Сегодня ты сокрушил меня этим словом, завтра я сокрушу тебя! Прощай, мне пора домой, в три часа у меня урок. Всего хорошего! Прощай!

И Реньельм остался наедине со своим обедом и своими размышлениями.

 

* * *

 

Вернувшись домой, Фаландер надел халат и туфли, словно и не ожидал, что к нему кто-нибудь придет. Однако снедавшая его душевная тревога, казалось, все время заставляла его совершать какие-то действия: он то ходил взад и вперед по комнате, то останавливался у окна и, спрятавшись за штору, глядел на улицу. Потом он подошел к зеркалу и, отстегнув воротничок, бросил его на столик возле дивана. Походив еще немного по комнате, он сел на диван, взял с подноса для визитных карточек фотографию женщины, положил ее под огромное увеличительное стекло и стал рассматривать, как рассматривают под микроскопом какой-нибудь препарат. Этому занятию он уделил довольно много времени. Услышав шаги на лестнице, он торопливо сунул фотографию на прежнее место, вскочил с дивана и уселся за письменный стол — спиной к двери. Он что-то писал и весь был поглощен своей работой, когда в дверь тихонько постучали — два коротких двойных удара.

— Войдите! — крикнул Фаландер таким тоном, каким обычно предлагают не войти, а убраться вон.

В комнату вошла молодая девушка небольшого роста, но с очень изящной фигуркой. Тонкое овальное лицо обрамляли такие светлые волосы, словно их отбелило солнце: у них был совершенно другой оттенок, нежели тот, что бывает у белокурых от природы волос. Маленький носик и красиво очерченный рот создавали причудливую игру линий ее милого лица, которые непрерывно меняли форму, как в калейдоскопе; когда, например, у нее слегка раздувались ноздри, обрисовывая розоватый хрящик, похожий на лист фиалки, то губки ее раскрывались и обнажали маленькие ровные зубки, которые, хотя и были ее собственными, казались слишком ровными и слишком белыми, чтобы не внушать кое-каких подозрений на этот счет. Ее чуть удлиненные глаза от переносицы опускались к вискам, и потому у них всегда было молящее меланхолическое выражение, которое составляло волшебный контраст с игривыми чертами нижней части лица; однако зрачки находились в постоянном движении: в один миг они сужались и становились как острие иглы, а уже в следующее мгновение широко раскрывались и смотрели так, словно это были линзы подзорной трубы.

Тем временем она вошла в комнату и заперла дверь на ключ.

Фаландер по-прежнему сидел и писал.

— Ты что-то поздно сегодня, Агнес, — сказал он.

— Да, поздно, — ответила она несколько вызывающе, снимая шляпу и осматриваясь.

— Мы довольно долго засиделись вчера вечером.

— Почему бы тебе не встать и не поздороваться со мной? Ведь не так же ты устал?

— Ах, прости, совсем забыл.

— Забыл? Я заметила, что последнее время ты стал часто забываться.

— Правда? И давно ты это заметила?

— Давно? Что ты хочешь этим сказать? И сними, пожалуйста, халат и туфли!

— Видишь, дорогая, первый раз в жизни я что-то забыл, а ты говоришь: последнее время, часто! Ну разве не удивительно? А?

— Да ты издеваешься надо мной? Что с тобой происходит? Последнее время ты стал какой-то странный.

— Опять — последнее время? Почему ты все время говоришь о каком-то последнем времени? Ты же сама понимаешь, что это ложь. Зачем тебе нужно лгать?

— Так, теперь ты обвиняешь меня во лжи!

— Ну что ты. Я просто шучу.

— Думаешь, я не вижу, что я тебе надоела? Думаешь, я не видела, сколько внимания ты уделял вчера этой проститутке Женни и за весь вечер не сказал мне ни слова?

— Ты, кажется, ревнуешь?

— Я? Представь себе, нисколько! Если ты предпочитаешь ее — пожалуйста! Меня это не трогает ни в малейшей степени!

— Правда? Значит, ты не ревнуешь? Прежде это было бы весьма досадным обстоятельством.

— Прежде? Ты о чем?

— О том… очень просто… что ты мне надоела, как ты только что сама выразилась.

— Ты лжешь! Не может этого быть!

Она раздула ноздри, показала свои острые зубки и уколола глазами-иголками.

— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Фаландер. — Тебе понравился Реньельм?

— Очень! Такой славный мальчик! И такой милый!

— Он по уши в тебя влюбился.

— Брось болтать!

— Но хуже всего то, что он хочет на тебе жениться.

— Пожалуйста, избавь меня от подобных глупостей.

— Но поскольку ему всего двадцать лет, он намерен подождать, пока не будет достоин тебя, как он сам выразился.

— Вот чудак!

— Он считает, что будет достоин тебя, когда станет известным артистом. А известным артистом он не станет до тех пор, пока не будет получать роли. Ты не поможешь ему раздобыть какую-нибудь роль?

Агнес покраснела и забилась в угол дивана, показав ему пару элегантных ботиков с золотыми кисточками.

— Я? Когда у меня самой нет ни одной роли? Ты опять издеваешься надо мной.

— Да, пожалуй.

— Ты дьявол, Густав! Понимаешь? Настоящий дьявол!

— Может быть. А может быть, и нет. Это не так-то просто решить. И все-таки, если ты разумная девочка…

— Замолчи…

Она схватила со стола острый нож для бумаги и угрожающе замахнулась им как бы в шутку, но так, словно это было всерьез.

— Ты сегодня такая красивая, Агнес! — сказал Фаландер.

— Сегодня? Почему только сегодня? А раньше ты этого не замечал?

— Отчего же? Замечал.

— Почему ты вздыхаешь?

— Это я всегда после того, как напьюсь.

— Дай-ка я взгляну. У тебя что, болят глаза?

— Бессонная ночь, моя дорогая.

— Сейчас я уйду, и ты выспишься.

— Не уходи. Я все равно не засну.

— Мне в любом случае лучше уйти. Собственно, я и пришла только затем, чтобы сказать тебе об этом.

Голос ее стал нежным, а веки медленно опустились, словно занавес после сцены смерти одного из героев.

— Спасибо, что ты все-таки пришла сказать мне об этом, — ответил Фаландер.

Она встала и надела шляпу перед зеркалом.

— У тебя есть какие-нибудь духи? — спросила она.

— Нет, только в театре.

— Прекрати курить свою трубку; вся одежда пропахла этой мерзостью.

— Ладно, не буду.

Она наклонилась и застегнула подвязку.

— Извини! — сказала она, бросив на Фаландера умоляющий взгляд.

— А что такое? — спросил он безразлично, словно ничего не заметил.

Поскольку ответа не последовало, он собрался с духом, глубоко вздохнул и спросил:

— Куда ты идешь?

— Пойду примерить новое платье, так что можешь не беспокоиться, — ответила Агнес, как ей казалось, очень непринужденно. Но по фальшивым ноткам в ее голосе Фаландер понял, что все это заранее отрепетировано, и сказал только:

— Тогда прощай!

Она подошла, чтобы он ее поцеловал. Фаландер обнял ее и так прижал к груди, словно хотел задушить, потом поцеловал в лоб, проводил до дверей и, когда она выходила, коротко бросил:

— Прощай!

 

Глава 16

На Белых горах

 

В этот августовский день Фальк снова сидит в маленьком парке на Моисеевой горе, такой же одинокий, каким оставался все лето, и припоминает все, что ему пришлось пережить с тех пор, как три месяца назад он был здесь в последний раз, такой уверенный в себе, такой мужественный и сильный. Сейчас он чувствует себя старым, усталым, ко всему безразличным; он заглянул во все эти дома, что громоздятся там, далеко внизу, и ему открылась картина совсем не та, которую он себе представлял. Он многое повидал за это время и наблюдал людей в такой обстановке, в какой их может увидеть только врач, лечащий бедняков, да газетный репортер, с той лишь разницей, что репортер видит их такими, какими они хотят казаться, а врач — такими, какие они есть на самом деле; Фальку представилась возможность наблюдать людей как общественных животных во всем многообразии их видов и форм. Он посещал заседания риксдага и церковных советов, правления акционерных обществ и благотворительных организаций, присутствовал при полицейских расследованиях, бывал на празднествах, похоронах и народных собраниях; и повсюду слышал красивые слова, великое множество слов, слов, какими никогда не пользуются в повседневной речи, тех весьма специфических слов, которые отнюдь не служат для выражения какой-то определенной мысли, во всяком случае, той, какую нужно высказать. В результате он получил крайне одностороннее представление о человеке как о лживом общественном животном, которое и не может быть ничем иным, поскольку цивилизация запрещает открытую войну; у него почти не было живого общения с людьми, и потому он начисто забыл, что существует еще одно животное, которое за бокалом вина и в компании друзей, если только его не дразнят, бывает чрезвычайно приятным и обходительным и охотно появляется в обществе со всеми своими слабостями и недостатками, когда поблизости нет посторонних. О нем Фальк совершенно забыл и потому был преисполнен горечи. Но было еще одно досадное обстоятельство: он потерял уважение к самому себе! При том, что не совершил ни единого поступка, которого ему следовало бы стыдиться! Самоуважения его лишили другие, и произошло это очень легко и просто. Везде и всюду, где он только появлялся, каждый старался выказать свое неуважение к нему, и он, которого с самого детства пытались лишить чувства собственного достоинства, никак не мог уважать того, кого все презирают! Но особенно он приходил в отчаяние, когда видел, как любезно и предупредительно обращаются с журналистами консервативного толка, теми самыми, кто защищал или, в лучшем случае, оставлял без внимания несправедливость и зло. Значит, он вызывал всеобщее презрение не потому, что был журналистом, а потому, что выступал в защиту бедных и обездоленных! Порой его охватывали мучительные сомнения. Так, в отчете о заседании акционеров общества «Тритон» он употребил слово «мошенничество». «Серый плащ» ответил длинной статьей, в которой настолько ясно и убедительно обосновал национально-патриотический характер предприятия, что Фальк уже сам был близок к тому, чтобы убедиться в своей неправоте, и его еще долго мучили угрызения совести из-за того, что он так легкомысленно опорочил репутацию ни в чем не повинных людей. Теперь он пребывал в том удрученном состоянии духа, которое было чем-то средним между крайней нетерпимостью и абсолютным безразличием, и лишь от каждого последующего импульса зависело, какое направление примут его мысли.

В это лето жизнь казалась ему такой мерзкой, что он со скрытым злорадством приветствовал каждый дождливый день и испытывал какое-то странное удовольствие, глядя, как на аллеи, шурша, ложатся увядшие листья. Он сидел и в утешение себе наслаждался дьявольски веселыми размышлениями о своей жизни и ее предназначении, когда вдруг почувствовал, что на его плечо легла чья-то костлявая рука, а другая схватила чуть выше локтя, словно сама смерть, поверив в искренность его чувств, пригласила его на танец. Он поднял глаза и ужаснулся: перед ним стоял Игберг, бледный как труп, с изможденным лицом и такими обезвоженными и обесцвеченными глазами, какими их может сделать только голод.

— Добрый день, Фальк, — проговорил он едва слышным голосом.

— Добрый день, брат Игберг, — ответил Фальк, к которому сразу вернулось хорошее настроение. — Садись. Присаживайся и выпей чашку кофе, черт побери! Как поживаешь? У тебя такой вид, будто ты только что вылез из проруби.

— О, я болел. Очень болел.

— У тебя, кажется, было хорошее лето! Как и у меня!

— Тебе тоже пришлось нелегко? — спросил Игберг, и слабая надежда, что именно так оно и было, осветила его желто-зеленое лицо.

— Скажу только одно: слава богу, что это проклятое лето кончилось. По мне, так пусть бы весь год была зима. Мало того, что страдаешь сам, так нет, изволь еще любоваться, как радуются другие. Я даже ни разу не был за городом. А ты?

— С тех пор как Лунделль в июне уехал из Лилль-Янса, я не видел ни одной елки. Впрочем, зачем нам смотреть на елки? Так ли уж это необходимо? И так ли интересно? Но когда у нас нет такой возможности, мы ужасно переживаем.

— Да, теперь уж можно не переживать; смотри, на востоке сгущаются тучи, — значит, завтра будет дождь, а когда снова проглянет солнце, уже наступит осень. Твое здоровье!

Игберг посмотрел на пунш так, словно это был яд, но все-таки выпил.

— Кстати, — снова заговорил Фальк, — ведь это ты написал для Смита замечательный рассказ об Ангеле-хранителе и страховом обществе «Тритон»? Разве это не противоречит твоим убеждениям?

— Убеждениям? У меня нет убеждений!

— Нет убеждений?

— Нет! Убеждения есть только у дураков!

— Выходит, ты отрицаешь всякую мораль, Игберг?

— Вовсе нет. Видишь ли, когда дурака осеняет какая-нибудь мысль, своя или чужая, он превращает ее в убеждение, держится за него и носится с ним не потому, что это убеждение, а потому, что это его убеждение. Что же касается общества «Тритон», то, разумеется, это сплошное надувательство. Многим «Тритон» наносит немалый вред, прежде всего акционерам, но тем больше радости доставляет другим — дирекции и служащим; значит, в конечном счете он все-таки приносит немало пользы.

— Неужели ты совсем утратил всякое понятие о чести, мой друг?

— Нужно жертвовать всем ради исполнения своего долга.

— Согласен.

— А первейший и самый главный долг человека — выжить, выжить любой ценой. Этого требует закон божеский, этого требует закон человеческий.

— Но жертвовать честью нельзя!

— Оба эти закона требуют, чтобы мы жертвовали, как было сказано, всем, и от бедняка они требуют, чтобы он приносил в жертву и так называемую честь. Это жестоко, но бедняк здесь не виноват.

— У тебя не слишком веселые взгляды на жизнь.

— А откуда им быть веселыми?

— Да, это верно.

— Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом. Я получил от Реньельма письмо. Если хочешь, я прочту тебе кое-что из него.

— Я слышал — он поступил в театр?

— Да, и похоже, ему там приходится несладко.

Игберг достал из нагрудного кармана письмо, сунул в рот кусок сахара и начал читать:

 

— «Если в загробной жизни существует ад, в чем я, правда, сильно сомневаюсь…»

 

— А ведь мальчик стал вольнодумцем!

 

— «…то и там не может быть хуже, чем мне приходится сейчас. Я проработал в театре всего два месяца, но они для меня как два года. Моя судьба теперь целиком и полностью во власти одного дьявола, бывшего каретника, а теперь директора театра, который обращается со мной так, что я трижды на день подумываю, куда бы удрать; к сожалению, штрафные меры, предусмотренные условиями контракта, настолько суровы, что я навеки обесчестил бы имя своих родителей, если бы дело дошло до суда, и я остаюсь в театре. Представляешь, я каждый вечер выступаю в качестве статиста и еще не произнес на сцене ни единого слова. Двадцать вечеров подряд я раскрашиваю умброй лицо и расхаживаю в цыганском костюме, каждая деталь которого мне либо велика, либо мала; трико слишком длинное, башмаки слишком большие, куртка слишком короткая. Помощник дьявола, которого здесь называют закулисным суфлером, неусыпно следит, чтобы я не сменил всю эту дрянь на что-нибудь, более подходящее мне по размеру, и всякий раз, когда я пытаюсь спрятаться за толпой, состоящей из рабочих фабриканта-директора, они немедленно расступаются и выталкивают меня на авансцену; если я гляжу за кулисы, то вижу, как надо мной смеется помощник дьявола, а если смотрю в зрительный зал, то в директорской ложе передо мной возникает сам дьявол, который тоже смеется. Мне кажется, он нанял меня просто ради собственного удовольствия, а не для того, чтобы я приносил театру хоть какую-нибудь пользу. Однажды я решился обратить его внимание на то, что, если мне предстоит стать актером, я должен проверить себя хоть в нескольких ролях со словами. В ответ он нагло заявил, что, прежде чем я научусь ходить, мне надо поползать! Я ответил, что умею ходить. Это ложь, возразил он и спросил, уж не считаю ли я, что искусство актера, прекраснейшее и сложнейшее из всех искусств, не требует никакой школы. Я ответил, что, конечно, требует и я с нетерпением жду, чтобы начать обучение в этой школе. Тогда он обозвал меня невежественной собакой, сказал, что даст мне пинка! Поскольку у меня были на этот счет кое-какие возражения, он спросил, не принимаю ли я его театр за приют для юношей с плохими задатками, и я радостно ответил, что, безусловно, так оно и есть. Тогда он заявил, что убьет меня, и все осталось по-прежнему. Я чувствую, как душа моя сгорает, словно свеча на сквозняке, и глубоко убежден, что „в конце концов зло победит, хотя пока еще прячется за тучей“, или как там еще сказано в катехизисе. Но что хуже всего, я утратил всякое уважение к искусству, которое было любовью и мечтой моей юности. Оно все более обесценивается в моих глазах, да и разве может быть иначе, если я вижу, как на сцену приходят люди с улицы, без воспитания, без образования, рабочие и ремесленники, движимые только тщеславием и леностью, лишенные энтузиазма и сообразительности, и уже через несколько месяцев исполняют характерные роли, роли исторических деятелей, играют довольно сносно, но у них нет ни малейшего представления о времени, в котором они живут на сцене, об исторической значимости тех, кого они играют.

Происходит медленное убийство из-за угла, и в окружении этой толпы (некоторые члены труппы даже не в ладах с уголовным кодексом), которая всячески притесняет меня, я становлюсь тем, чем никогда не был, — аристократом, ибо гнет людей образованных никогда так болезненно не ощущается, как гнет необразованных.

И все-таки в этом мраке есть светлый проблеск: я люблю. Это девушка из чистейшего золота, попавшая в окружение мерзости и порока. Естественно, ею тоже помыкают, и она, так же как и я, подвергается медленной мучительной казни, поскольку с гордостью и презрением отвергла постыдные домогательства режиссера. Она — единственная женщина с живой душой среди всех этих ползающих в грязи животных, она любит меня всем сердцем, и мы с ней тайно обручились. О, я жду не дождусь того дня, когда ко мне придет успех и я смогу предложить ей руку, но когда это будет? Нам часто приходит мысль вместе покончить счеты с жизнью, но потом воскресает обманчивая надежда, и мы продолжаем это жалкое существование! Видеть, как она, невинное дитя, страдает и стыдится, когда ей приходится выходить на сцену в непристойных костюмах, более чем невыносимо. Но оставим пока эту грустную тему.

Привет тебе от Олле, а также от Лунделля. Олле сильно переменился. Он увлекся каким-то новым философским учением, которое все ниспровергает, все переворачивает и ставит с ног на голову. Слушать его бывает довольно забавно, и звучит это нередко очень убедительно, но ни к чему хорошему не приведет. Мне кажется, все эти идеи он позаимствовал у одного здешнего актера, у которого хорошая голова и большие познания, но он не признает никакой морали; я и люблю и ненавижу его одновременно. Странный человек! В сущности, он добр, великодушен, благороден, готов пойти на самопожертвование; короче говоря, я не вижу у него никаких недостатков, но он аморален, а без морали человек — жалкое существо. Согласен?

Кончаю писать, потому что появился мой ангел, мой добрый гений, и снова наступают счастливые минуты, когда все грустные мысли отлетят и я снова почувствую себя человеком. Передай привет Фальку и скажи, что если ему придется уж очень плохо, пусть вспомнит о моей горькой участи.

Твой Р.».

 

— Ну, что скажешь?

— Старая история о грызне диких зверей. Знаешь, Игберг, мне кажется, если хочешь чего-нибудь добиться, надо быть очень плохим.

— Попробуй! Быть может, это не так уж просто.

— У тебя есть еще какие-нибудь дела со Смитом?

— К сожалению, нет. А у тебя?

— Я заходил к нему насчет своих стихов. Он купил их у меня, заплатив по десять риксдалеров за лист, так что он убивает меня таким же точно способом, как тот каретник — Реньельма! Боюсь, со мной произойдет нечто подобное, ибо я до сих пор ничего не знаю о судьбе своих стихов. Он был так ужасающе добродушен, что теперь я могу ожидать самого худшего; если бы я только знал, что он задумал. Но что с тобой, брат? Ты совсем побледнел.

— Да, наверное, — ответил Игберг и ухватился за перила. — Последние два дня я ничего не ел, — только эти пять кусочков сахара. Кажется, я сейчас упаду в обморок.

— Если тебе нужно поесть, чтобы почувствовать себя лучше, то все прекрасно. К счастью, у меня сегодня есть деньги.

— Наверное, надо поесть, — чуть слышно ответил Игберг.

Но поесть ему не удалось: когда они вошли в зал и им принесли еду, Игбергу стало совсем плохо, и Фальку пришлось взять его под руку и проводить домой, на Белые горы.

Это был старый одноэтажный деревянный дом, который с трудом вскарабкался вверх по склону холма, казалось, будто у него болят ноги; он был весь пегий, как прокаженный: когда-то его хотели покрасить, но дальше шпаклевки дело не пошло; у него во всех отношениях был чрезвычайно жалкий вид, и трудно было поверить, что, как обещала надпись на медной дощечке, сделанная обществом страхования от пожара, феникс возродится из пламени. Вокруг дома росли одуванчики, крапива и подорожник, верные спутники человека, терпящего нужду; воробьи купались в раскаленной солнцем пыли, взметая ее вокруг себя, а пузатые детишки с бледными прозрачными лицами, словно они от рождения на девяносто процентов состояли из воды, плели ожерелья и браслеты из одуванчиков, а также всячески старались колотушками и руганью еще более отравить друг другу и без того безрадостное существование.

Фальк и Игберг поднялись по шаткой, скрипучей деревянной лестнице и вошли в большую комнату, в которой размещалось три отдельных хозяйства, и потому она была разделена мелом на три части. Здесь жили два ремесленника, столяр и сапожник, и вдова с детьми. Когда дети поднимали крик, что происходило через каждые четверть часа, столяр приходил в бешенство и начинал неистово ругаться и проклинать все на свете, а сапожник терпеливо увещевал его, то и дело прибегая к изречениям из Библии. Из-за этих постоянных воплей, ругани и драк у столяра были так напряжены нервы, что, хотя он и был полон решимости вооружиться терпением, уже через пять минут после очередного воззвания сапожника к примирению снова приходил в бешенство и бесился чуть не целый день; но самое худшее наступало после того, как он вопрошал женщину, «зачем они, чертовки, плодят так много детей», потому что в этом случае оказывался затронутым женский вопрос, и на замечание столяра следовал весьма обстоятельный ответ.

Чтобы попасть в каморку Игберга, нужно было пройти через эту комнату, и хотя Фальк с Игбергом шли медленно и тихо, они все-таки разбудили двоих детей, и, пока происходил оживленный обмен мнениями между сапожником и столяром, мать запела колыбельную, отчего столяр тотчас же пришел в неистовство:

— Замолчи, ведьма!

— Сам замолчи! Дай детям заснуть!

— Пошла к черту со своими детьми! Разве это мои дети? Почему я должен страдать из-за чужого распутства? Почему? Разве я распутник? Ну? Разве у меня самого есть дети? Заткнись, а то получишь рубанком по голове!

— Послушай, мастер, мастер! — заговорил сапожник. — Так не годится говорить о детях: детей посылает нам Бог!

— Вранье, сапожник! Детей посылает черт, да, да, детей посылает черт! А распутные родители ссылаются потом на бога. Постыдились бы!

— Мастер, мастер! Не сквернословь! В Писании сказано, что детям уготовано царствие небесное.

— Да, только их и не хватает в царствии небесном!

— Господи, что он такое говорит! — взорвалась разъяренная мать. — Если у него когда-нибудь будут дети, я попрошу Господа Бога, чтобы их разбил паралич, чтобы они онемели, оглохли и ослепли, чтобы попали в исправительный дом, а потом и на виселицу! Вот что я сделаю!

— Делай что хочешь, потаскуха! Я не собираюсь плодить детей, чтобы они потом всю жизнь мучились, как собаки; всех бы вас засадить в тюрьму за то, что рожаете этих бедняг, обрекаете их на голод и нищету. Ты ведь не замужем? Конечно, нет! Выходит, если не замужем, так, значит, можно распутничать? Да?

— Мастер, мастер! Детей посылает Бог!

— Вранье, сапожник! Я прочитал в газете, что у бедняков так много детей из-за этой проклятой картошки. Понимаете, в картошке есть два вещества, которые называются кислород и азот; и когда они соединяются в определенных условиях и в определенных количествах, то женщины становятся очень плодовитыми.

— Ну, и как же нам быть в таком случае? — спросила разобиженная мать, которая стала понемногу успокаиваться, прослушав интересную лекцию.

— Понятное дело, не есть картошку!

— А что же тогда нам есть, если не картошку?

— Бифштекс будешь есть, старуха! Бифштекс с луком! Годится? Или шато-бриан! Знаешь, что это такое? Не знаешь? Я тут недавно прочитал в «Отечестве», как одна женщина поела спорынью и вместе с ребенком чуть не отправилась на тот свет!

— О чем ты это? — спросила женщина, насторожив уши.

— Какая ты любопытная! Чего тебе?

— Это правда насчет спорыньи? — спросил сапожник, сощурившись.

— Чистая правда! Она тебя наизнанку вывернет, и, между прочим, за это полагается суровое наказание, и правильно полагается.

— Правильно, говоришь? — спросил сапожник глухим голосом.

— Конечно, правильно! Того, кто распутничает, надо наказывать, а детей убивать нельзя.

— Детей! Все-таки здесь есть кое-какая разница, — покорно сказала разобиженная мать. — Но что это за вещество, о котором ты говорил?

— Ах ты, потаскушка! Только и думаешь о том, как бы нарожать детей, хотя ты вдова и у тебя уже пятеро! Берегись этого черта сапожника; он хоть и набожный, но с женщинами обходится круто.

— Значит, правда есть такая трава…

— Кто сказал, что это трава? Разве я говорил, что это трава? Никогда! Это зоологическое вещество. Понимаете, все вещества — а в природе существует около шестидесяти веществ, — так вот все вещества можно разделить на химические и зоологические; это вещество по-латыни называется cornutibus secalias и встречается за границей, например на Калабрийском полуострове.

— Оно, наверное, очень дорого стоит, мастер? — спросил сапожник.

— Дорого! — повторил столяр, подняв рубанок так, словно стрелял из карабина. — Оно стоит дьявольски дорого!

Фальк, который с большим интересом прислушивался к этому разговору, вздрогнул, услышав через открытое окно шум подъехавшего к дому экипажа и два женских голоса, показавшихся ему знакомыми:

— У этого дома очень подходящий вид.

— Подходящий? — возразила женщина постарше. — По-моему, у него ужасный вид.

— Я хочу сказать, что у него подходящий вид для наших целей. Кучер, вы не знаете, живут ли в этом доме бедняки?

— Точно не знаю, но готов поклясться, что здесь их хватает.

— Клясться грешно, так что обойдемся без клятв. Подождите нас, пожалуйста, а мы зайдем в дом и займемся делами.

— Послушай, Эжени, может быть, сначала поговорим с детьми? — спросила ревизорша Хуман у госпожи Фальк.

— Давай поговорим! Пойди сюда, мальчик, как тебя зовут?

— Альберт! — ответил маленький бледный мальчуган лет шести.

— Ты знаешь, кто такой Иисус, мальчик?

— Нет! — ответил мальчуган, улыбаясь, и засунул в рот палец.

— Это ужасно, — сказала госпожа Фальк, доставая записную книжку. — «Приход Святой Екатерины. Белые горы. Глубокий духовный мрак у малолетних». Можно сказать «мрак»? Так, а ты хотел бы узнать? — продолжала она свои расспросы.

— Нет!

— А хочешь получить монетку, мальчик?

— Да!

— Надо сказать спасибо! «В высшей степени непочтительны; однако мягкостью и убеждением можно заставить их вести себя лучше».

— Какой ужасный запах, пойдем, Эжени, — попросила госпожа Хуман.

Они поднялись по лестнице и без стука вошли в большую комнату.

Столяр взял рубанок и принялся строгать суковатую доску, так что обеим дамам приходилось кричать, чтобы их можно было услышать.

— Жаждет ли кто-нибудь из вас спасения и милости Господа? — прокричала госпожа Хуман, а госпожа Фальк опрыскивала в это время одеколоном из пульверизатора детей, которые стали громко плакать от жгучей боли в глазах.

— Вы предлагаете нам спасение? — спросил столяр, перестав строгать. — А где вы его достали? Быть может, у вас есть еще и благотворительность, а также унижение и высокомерие? А?

— Вы грубый человек и обречены на гибель, — ответила госпожа Хуман. Тем временем госпожа Фальк что-то записала в свою записную книжечку и сказала: «Неплохо».

— Послушаем, что он еще скажет! — заявила ревизорша.

— А то, что все это мы уже слышали! Не хотите ли поговорить со мной о религии? Я могу говорить о чем угодно! Вам известно, что в восемьсот двадцать девятом году состоялся Никейский собор[29] и выработанные им Шмакхалдинские тезисы стали воплощением Святого Духа?

— Нет, добрый человек, об этом нам ничего не известно.

— Вы называете меня добрым? Единый Бог добр, сказано в Священном Писании, и больше никто! Значит, вы ничего не знаете о Никейском соборе восемьсот двадцать девятого года? Как же вы тогда можете поучать других, если сами ничего не знаете? Ну, а если уж вы теперь собираетесь заняться благотворительностью, то принимайтесь скорее за дело, а я повернусь к вам спиной, ибо подлинная благотворительность совершается втайне. Однако испытывайте свою благотворительность на детях, они еще не умеют защищаться, а к нам не подходите! Лучше дайте нам работу и научитесь оплачивать наш труд, тогда вам не нужно будет столько бегать и суетиться!

— Можно это записать так, Эвелина? — спросила госпожа Фальк. — «Глубокое неверие, закоренелость…»

— Лучше — «ожесточение», дорогая Эжени!

— Что изволите записывать? Наши грехи? Тогда понадобится книжечка побольше…

— «Результат так называемых рабочих союзов…»

— Очень хорошо, — заметила ревизорша.

— Берегитесь рабочих союзов, — сказал столяр. — Сотни лет мы били по королям и только теперь сообразили, что не в них дело; в следующий раз мы ударим по бездельникам, которые живут за счет чужого труда, черт побери, посмотрим, что будет!

— Тише, тише! — успокаивал его сапожник.

Разобиженная мать, которая все это время не спускала глаз с госпожи Фальк, воспользовалась наступившей паузой и спросила:

— Простите, вы не госпожа Фальк?

— Конечно, нет! — ответила госпожа Фальк с убежденностью, которая поразила даже госпожу Хуман.

— О господи, как же вы похожи на ту женщину; я знала ее отца, шкипера Ронока с Хольмана, еще когда он был простым матросом.

— Все это, конечно, очень интересно, но к делу не относится… Есть здесь еще нуждающиеся в спасении?..

— Нет, — ответил столяр, — они нуждаются не в спасении, а в пище и одежде, но больше всего им нужна работа, много работы, и хорошо оплачиваемой работы. Но не советую дамам заходить к ним, потому что у одного из них оспа.

— Оспа! — воскликнула госпожа Хуман. — И нам не сказали ни слова! Пошли скорее, Эжени, и вызовем сюда полицию. Фу, какие люди!

— А как же дети! Чьи это дети? Отвечайте! — приказала госпожа Фальк, погрозив карандашом.

— Мои, добрая госпожа, — сказала мать.

— А муж? Где муж?

— Его и след простыл, — заметил столяр.

— Так! Тогда мы сообщим о нем в полицию. И засадим его в работный дом. Мы все здесь перевернем вверх дном! Действительно, это очень подходящий для нас дом, Эвелина!

— Не угодно ли вам присесть? — спросил столяр. — Беседовать ведь лучше сидя; правда, у нас нет стульев, но это не беда; к сожалению, у нас нет и кроватей, ими мы заплатили налог. Pro primo [30], за газовое отопление, чтобы не нужно было по вечерам возвращаться из театра в темноте, хотя, как видите, газа у нас нет; pro secundo [31], за водопровод, чтобы прислуге не надо было бегать по лестницам, хотя водопровода у нас тоже нет; pro tertio [32], за больницу, чтобы нашим сыновьям не надо было болеть дома…

— Пошли, Эжени, ради бога; это становится невыносимым…

— Уверяю вас, дорогие дамы, это уже невыносимо, — заметил столяр. — И наступит день, когда станет еще хуже, но тогда, тогда мы спустимся и с Белых гор, и с Прибрежных гор, и с Немецких гор, и спустимся с большим грохотом, подобно грохоту водопада, и потребуем, чтобы нам вернули наши кровати. Потребуем? Нет, заберем! А вы будете спать на верстаках, как сейчас сплю я, и будете есть картошку, так что ваши животы раздуются, словно вас подвергли пытке водой, как нас…

Обе дамы исчезли, оставив кипу брошюр.

— Фу-ты, черт, как пахнет одеколоном! Совсем как от уличных девок! — сказал столяр. — Так-то вот, сапожник!

Он вытер своим синим фартуком лоб и снова взялся за рубанок, а остальные погрузились в размышления.

Игберг, который все это время дремал, теперь очнулся и стал приводить себя в порядок, чтобы уйти вместе с Фальком. С улицы через открытое окно снова послышался голос госпожи Хуман:

— Почему она говорила о каком-то шкипере? Ведь твой отец капитан?

— Его так прозвали. Впрочем, шкипер и капитан — одно и то же. Ты ведь знаешь. Но до чего наглый сброд! Сюда я больше ни ногой! А отчет получится неплохой, вот увидишь. Поехали на Хассельбаккен!

 

Глава 17

Человеческая природа

 

После обеда Фаландер сидел дома и разучивал роль, когда послышался легкий стук в дверь, два двойных удара. Он вскочил, набросил халат и открыл дверь.

— Агнес! Какая редкая гостья!

— Да, вот решила зайти проведать тебя; чертовски скучно живется!

— Ты, оказывается, умеешь ругаться.

— Позволь мне немного поругаться, это так приятно.

— Гм! Гм!

— И дай папиросу — я уже шесть недель не курила. С ума можно сойти от этих уроков воспитания.

— Он такой строгий?

— Черт бы его побрал!

— О, Агнес, как ты выражаешься!

— Мне нельзя курить, нельзя ругаться, нельзя пить пунш, нельзя отлучаться по вечерам! Только бы выйти замуж! А уж тогда!

— Это он всерьез?

— Абсолютно всерьез! Взгляни на этот носовой платок!

— Инициалы «А. Р.» с короной? Фамильный герб?

— У нас с ним одинаковые инициалы, я и позаимствовала у него платок! Здорово?

— Здорово! Значит, дело зашло довольно далеко!

Ангел в голубом платье бросился, как капризное дитя, на диван и затянулся папиросой. Фаландер окинул всю ее взглядом, словно мысленно прикидывал, сколько она стоит, потом спросил:

— Выпьешь пунша?

— С удовольствием!

— Ну, а ты любишь своего жениха?

— Он не из тех мужчин, кого можно по-настоящему любить. Впрочем, не знаю. Люблю? Гм! А что это, собственно, такое?

— Да, что это такое?

— О! Ну, уж ты-то знаешь, что это такое. Он очень достойный человек, даже слишком… но, но, но…

— Что «но»?

— Он слишком уж порядочный…

Она посмотрела на Фаландера с такой улыбкой, что, если бы ее жених увидел ее, он был бы немедленно спасен.

— Он не позволяет себе никаких вольностей в отношении тебя? — спросил Фаландер с любопытством и беспокойством в голосе.

Она выпила пунш, выразительно помолчала, покачала головой и наконец сказала, театрально вздохнув:

— Никаких!

Фаландер, видимо, остался доволен ответом, и у него явно отлегло от сердца. Затем он продолжал свой инквизиторский допрос:

— Может пройти немало времени, прежде чем вы поженитесь. Он не получил еще ни одной роли.

— Знаю.

— Тебе не надоест ждать?

— Наберусь терпения.

«Придется прибегнуть к пытке», — подумал Фаландер.

— Ты ведь знаешь, что Женни сейчас моя любовница?

— Старая уродливая потаскуха!

На лице Агнес вдруг возник целый сноп белых всполохов северного сияния и все мускулы пришли в движение, словно от прикосновения к гальваническому столбу.

— Не такая уж она старая, — хладнокровно ответил Фаландер. — Ты слышала, официант из погребка дебютирует в новой пьесе в роли дона Диего, а Реньельм сыграет его слугу. Официант, несомненно, будет иметь успех, роль эта играется сама собой, а бедняга Реньельм сгорит со стыда.

— Господи, что ты говоришь!

— Говорю то, что есть.

— Этого нельзя допустить!

— А кто может помешать?

Она вскочила с дивана, осушила стакан с пуншем и, горько расплакавшись, воскликнула:

— О, какой гадкий, гадкий мир! Словно какая-то злая сила сидит в засаде и подстерегает наши желания, чтобы убить их, подкарауливает наши надежды, чтобы разрушить их, выведывает наши мысли, чтобы задушить их. Если бы кто-нибудь мог пожелать себе самому всего самого плохого, то ему стоило бы рискнуть, чтобы одурачить эту силу!

— Совершенно верно, друг мой. Поэтому всегда нужно рассчитывать на самое худшее. И не так уж это все страшно, как кажется на первый взгляд. Послушай, вот что я тебе скажу в утешение. Всякий раз, когда тебе что-то удается, это происходит за счет кого-нибудь другого; если ты получаешь роль, другой остается без роли и корчится, как раздавленный червяк, а ты, следовательно, невольно совершаешь зло и само твое счастье оказывается отравленным. Пусть твоим утешением в несчастье будет мысль, что при каждой неудаче ты совершаешь, хотя и непреднамеренно, доброе дело, а наши добрые дела — ведь это единственное, что доставляет нам чистое наслаждение.

— Я не хочу совершать никаких добрых дел, мне не нужны чистые наслаждения, у меня есть такое же право на счастье, как и у всех других, и я… буду… счастлива!

— Чего бы это тебе ни стоило?

— Чего бы это мне ни стоило, я перестану играть роли камеристок твоей любовницы!

— А, ты ревнуешь! Научись, мой друг, находить удовольствие в несчастье, это мудрее… и гораздо интереснее.

— Ответь мне на один вопрос: она любит тебя?

— Боюсь, она даже слишком привязалась ко мне.

— А ты?

— Я? Я никого не буду любить, кроме тебя, Агнес!

Он схватил ее за руку.

Она порывисто вскочила с дивана.

— Как по-твоему, а существует на самом деле то, что мы называем любовью? — спросила она, устремив на него огромные зрачки своих глаз.

— Думаю, что любовь бывает разная.

Она прошлась по комнате и остановилась у двери.

— Ты любишь меня всю целиком, безраздельно? — спросила она, положив руку на дверной замок.

Подумав две секунды, он ответил:

— У тебя злая душа, а я не люблю зла!

— При чем тут душа? Любишь ли ты меня? Меня?

— Да! Очень…

— Зачем же ты отдал меня Реньельму?

— Затем, чтобы проверить, смогу ли жить без тебя.

— Значит, ты лгал, когда говорил, что я надоела тебе?

— Да, лгал!

— О, дьявол!

Она вынула из замка ключ, а он опустил жалюзи.

 

Глава 18

Нигилизм

 

Когда дождливым сентябрьским вечером Фальк возвращался домой, то, выйдя на Грев-Магнигатан, он увидел, к своему удивлению, у себя в окне свет. Подойдя ближе и заглянув в комнату, он заметил на потолке тень, смутно напоминающую кого-то, кого он уже видел раньше, но кого именно, он никак не мог припомнить. Это была крайне жалкая фигура, а с близкого расстояния она казалась еще более жалкой. Фальк вошел в комнату — за его письменным столом сидел, опустив голову на руки, Струве. Мокрая от дождя одежда висела на нем как тряпка, по полу бежали ручейки воды, стекая в щели; его волосы космами свисали на лоб, а английские бакенбарды, всегда такие ухоженные, опускались как сталактиты на мокрый сюртук. Возле него на столе лежал черный цилиндр, прогнувшийся от собственной тяжести, словно оплакивал утраченную молодость — на нем был траурный креп.

— Добрый вечер! — сказал Фальк. — Какой знатный гость пожаловал.

— Не издевайся надо мной, — попросил Струве.

— А почему бы мне и не поиздеваться над тобой? Что мне может помешать?

— Я вижу, ты тоже сильно изменился.

— Ну, в этом можешь не сомневаться; не исключено даже, что я, по твоему примеру, скоро стану консерватором. А ты в трауре; надеюсь, тебя можно поздравить.

— Я потерял ребенка.

— Тогда поздравить надо его! Ну ладно, что тебе, собственно, от меня нужно? Ты ведь знаешь, что я презираю тебя; полагаю, ты и сам себя презираешь. Не правда ли?

— Правда, но послушай, друг мой, тебе не кажется, что жизнь и без того такая горькая, что едва ли стоит делать ее еще горше, досаждая друг другу? Если Господу Богу и провидению это и доставляет удовольствие, то человеку все-таки не следует вести себя так низко.

— Что ж, мысль разумная; она делает тебе честь. Надень халат, пока твой сюртук высохнет; а то ты совсем замерз.

— Спасибо, но мне скоро надо идти.

— Может, останешься ненадолго, поговорим немного?

— Не люблю говорить о своих несчастьях.

— Тогда расскажи о своих преступлениях.

— Я не совершал преступлений.

— О, еще как совершал! Страшные преступления! Ты давил своей тяжелой рукой угнетенных, топтал оскорбленных, издевался над обездоленными! Ты помнишь последнюю забастовку, когда выступал на стороне полиции?

— На стороне закона, брат мой.

— Ха, на стороне закона! А кто писал законы для бедняков, безумец? Богатые! Иными словами, господа пишут законы для рабов.

— Законы пишет весь народ и его общественное правосознание; их пишет сам Господь.

— Оставь эти красивые слова, когда говоришь со мной! Кто придумал закон от тысяча семьсот тридцать четвертого года? Господин Кронельм[33]! Кто придумал последний закон о телесных наказаниях? Полковник Сабельман! Он внес этот законопроект на рассмотрение риксдага, заручившись поддержкой своих приятелей, которые составляли тогда большинство. Полковник Сабельман — это еще не народ, а его приятели — не общественное правосознание. Кто предложил закон о правах акционерных обществ? Председатель суда Свиндельгрен! Кто написал новое положение о риксдаге? Асессор Валониус! Кто внес законопроект о «законной защите», то есть закон о защите богатых от законных требований бедняков? Оптовый торговец Кридгрен! Молчи! Я наперед знаю все твои высокопарные слова! Кто придумал закон о престолонаследии? Преступники! А закон об охране лесов? Воры! А кто подготовил закон о правах частных банков в связи с эмиссией банковых билетов? Мошенники! И ты утверждаешь, что все это делает Бог? Бедный Бог!

— Разреши дать тебе один совет, совет на всю жизнь, который мне самому подсказал опыт. Если ты все-таки хочешь избежать самосожжения, совершить которое так фанатично стремишься, то тебе нужно как можно скорее выработать новый взгляд на вещи; научись смотреть на мир с высоты птичьего полета, и ты увидишь, как все это мелко и ничтожно; исходи из того, что мир — это помойка, люди — жалкие отбросы, яичная скорлупа, морковная ботва, капустные листья, грязное тряпье, и тебя больше никогда не застанут врасплох, у тебя не останется никаких иллюзий, но зато ты испытаешь радость всякий раз, когда тебе откроется что-то действительно красивое или кто-нибудь совершит действительно благородный поступок; относись к миру со спокойным и молчаливым презрением — тебе нечего бояться, что из-за этого ты станешь бессердечным.

— Такого взгляда на вещи я, правда, еще не выработал, но презрением к миру в какой-то мере уже проникся. Но моя беда в том, что, когда я вижу хотя бы одно-единственное проявление доброты или благородства, я снова люблю людей и переоцениваю их и снова бываю обманут.

— Стань эгоистом! А людей отправь ко всем чертям!

— Боюсь, это у меня не получится.

— Тогда найди себе другое занятие. Договорись, в конце концов, с братом; он, кажется, преуспевает. Я видел его вчера на церковном совете в приходе Святого Николая.

— На церковном совете?

— Да, он член церковного совета. У этого человека большое будущее. Пастор-примариус весьма любезно поздоровался с ним. Скоро он станет членом городского муниципалитета, как и все владельцы земельных участков.

— А как сейчас обстоят дела у «Тритона»?

— Они занялись облигациями; твой брат ничего не потерял, хотя и ничего не приобрел; нет, у него другие замыслы.

— Не будем больше говорить о нем.

— Но ведь он твой брат!

— Разве это его заслуга, что он мой брат? Ну что ж, кажется, мы уже обо всем переговорили; теперь скажи, что привело тебя ко мне?

— Понимаешь, завтра похороны, а у меня нет фрака.

— Пожалуйста, возьми мой…

— Спасибо, брат, ты помогаешь мне выйти из очень затруднительного положения. Но это еще не все: есть одно дело еще более щекотливого свойства…

— И все-таки я не понимаю, почему ты выбрал именно меня, своего врага, в качестве поверенного в таких щекотливых вопросах?

— Потому что у тебя есть сердце…

— На это теперь не очень рассчитывай. Ну ладно, продолжай…

— Ты стал такой раздражительный, совсем не похож на себя! А ведь когда-то ты был такой мягкий.

— Это было когда-то, я же сказал. Ну, что дальше?

— Я хотел спросить, не сможешь ли ты поехать со мной на кладбище?

— Гм! Я? Почему ты не обратишься к кому-нибудь из «Серого плаща»?

— Потому что есть кое-какие обстоятельства! Я могу сказать тебе. Я не венчался в церкви.

— Не венчался? Ты, защитник алтаря и нравственности, пренебрегаешь священными узами брака?

— Бедность, обстоятельства! И все равно я счастлив! Моя жена любит меня, а я люблю ее! Но есть еще одно неприятное обстоятельство. По целому ряду причин ребенка не успели крестить; ему было всего три недели, когда он умер, поэтому на похоронах не будет священника, но я не решаюсь сообщить об этом жене, потому что тогда она придет в отчаяние; я сказал ей, что священник придет прямо на кладбище; я это говорю, чтобы ты знал. А она, конечно, останется дома. Ты встретишься только с двумя людьми: одного зовут Леви, он младший брат директора «Тритона» и служит в правлении общества; это очень милый молодой человек, у него необычайно светлая голова и еще более светлая душа. Не улыбайся, пожалуйста, я знаю, ты думаешь, что я беру у него в долг деньги; конечно, это случается, но все равно, вот увидишь, он тебе понравится. И еще там будет мой старый друг доктор Борг, который лечил ребенка. Это человек без предрассудков, с очень передовыми взглядами на жизнь, впрочем, ты сам убедишься. Так я могу рассчитывать на тебя? Нас в карете будет всего четверо и, конечно, дитя в гробу.

— Да, я приду.

— Но я хочу попросить тебя еще об одном одолжении. Понимаешь, моя жена очень религиозна, и ее терзают сомнения, обретет ли душа ребенка вечное блаженство, поскольку он умер некрещеным, и, чтобы вернуть себе душевный покой, она спрашивает всех подряд, что они думают по этому поводу.

— Но ведь ты знаешь Аугсбургское исповедание?

— А при чем здесь исповедание?

— А при том, что если ты работаешь в газете, то должен придерживаться официальной веры.

— Газета, да… но газету издает акционерное общество, и если общество хочет укреплять веру, устои христианства, то я укрепляю их, поскольку работаю на общество… но это совсем другое дело… Будь добр, успокой ее, если она станет спрашивать, обретет ли ребенок вечное блаженство.

— Ну, конечно. Чтобы сделать человека счастливым, я даже сам готов отречься от веры, особенно если сам не верю. Но не забудь сказать, где ты живешь.

— Ты знаешь, где находятся Белые горы?

— Знаю. Ты, наверное, живешь в том вымазанном шпаклевкой доме, что стоит на холме?

— Откуда тебе это известно?

— Я там был однажды.

— Может быть, ты знаком с этим социалистом Игбергом, который портит мне людей? Я помощник домовладельца и живу там бесплатно, за то, что собираю для Смита квартирную плату с остальных жильцов; но когда у них нет денег, они начинают молоть всякий вздор, которому их научил Игберг, насчет «труда и капитала» и разную прочую чепуху, что появляется в газетах, жадных на скандалы.

Фальк промолчал.

— Так ты знаешь этого Игберга?

— Да, знаю. Не хочешь ли примерить фрак?

Надев фрак, Струве натянул поверх него свой мокрый сюртук, застегнул его на все пуговицы до самого подбородка, зажег основательно разжеванный окурок сигары, насаженный на спичку, и вышел из комнаты.

Фальк вышел следом за ним посветить ему на лестнице.

— Тебе далеко идти, — заметил Фальк, чтобы как-то сгладить остроту положения.

— Да, не близко. А я без зонтика.

— И без пальто. Может, возьмешь пока мое зимнее пальто?

— О, большое спасибо, ты так добр!

— Ничего, занесешь, когда представится случай!

Фальк вернулся в комнату, достал пальто и, снова выйдя на лестницу, сбросил его Струве, который дожидался внизу в прихожей, потом коротко пожелал ему доброй ночи и вошел в комнату. Ему показалось, что в комнате душно, и он открыл окно. Шел проливной осенний дождь, стучал по крышам и потоками воды низвергался на грязную улицу. В казарме напротив пробили вечернюю зорю, потом запел хор, и через открытые окна стали доноситься отрывочные строфы псалма.

Фальк чувствовал себя усталым и опустошенным. Он намеревался сразиться с человеком, который был в его глазах олицетворением всего самого враждебного ему на свете, но враг бежал, одержав в известном смысле над ним победу. Фальк никак не мог понять, о чем же они все-таки спорили, точно так же как не мог четко уяснить, кто же из них в конечном счете оказался прав. И тогда он стал размышлять: уж не является ли дело, которому он решил посвятить свою жизнь, — борьба за права угнетенных, чем-то совершенно нереальным, просто химерой. Но уже в следующее мгновение он упрекнул себя в малодушии, и фанатическая вера в добро, которая постоянно тлела в его душе, вновь разгорелась ярким пламенем. Он сурово осудил свою слабость, которая вечно делала его таким уступчивым; враг только что был у него в руках, а он даже не выказал ему своего глубочайшего отвращения, более того, отнесся к нему в высшей мере благожелательно и сочувственно; теперь тот может думать о нем все, что угодно. Эта его снисходительность — никакое не достоинство, потому что помешала ему принять твердое решение; это просто моральная расхлябанность, лишавшая его сил в той борьбе, вести которую ему становилось все труднее. Он живо ощущал необходимость потушить как можно скорее огонь под котлами, которые больше не выдерживают такого высокого давления, поскольку пар не производит никакой работы; задумавшись над советом Струве, он думал так долго, что мысли его пришли в то хаотическое состояние, когда правда и ложь, законность и произвол в трогательном согласии вдруг пускаются в пляс, а мозг, в котором благодаря академическому образованию все понятия лежали разложенные по полочкам, скоро стал похож на растасованную колоду карт. Весьма успешно он сумел настроить себя на полнейшее безразличие ко всему на свете, потом принялся выискивать у своего врага добрые намерения, побуждавшие его совершать те или иные поступки, постепенно убедился в своей неправоте, почувствовал себя примиренным с существующим миропорядком и в конце концов пришел к пониманию той высокой истины, что, в сущности, вообще не имеет значения, какого все цвета — черного или белого. И если черное, то у него, Фалька, нет никакой уверенности в том, что это не должно быть именно черным, а следовательно, ему вовсе не подобает желать чего-то другого. Такое душевное состояние показалось ему очень приятным, ибо создавало то ощущение покоя, какого он не испытывал уже многие годы, посвятив их попечению о страждущем человечестве. Он сидел и наслаждался покоем, так хорошо сочетавшимся с трубкой крепкого табаку, пока не пришла уборщица, чтобы застелить постель и передать ему письмо, которое принес почтальон. Письмо было от Олле Монтануса, очень длинное, и, кажется, произвело на Фалька довольно сильное впечатление. Оно гласило:

 

Дорогой брат!

Хотя мы с Лунделлем наконец закончили нашу работу и скоро будем в Стокгольме, у меня все же появилась потребность изложить тебе впечатления минувших дней, так как они приобретают немалое значение для меня и всего моего духовного развития, ибо я сделал важный для себя вывод и теперь похож на недавно вылупившегося цыпленка, который изумленно смотрит на мир внезапно открывшимися глазами и разбрасывает яичную скорлупу, что так долго затмевала свет. Конечно, вывод этот не нов; его сделал Платон еще до возникновения христианства: действительность, видимый мир — это лишь подобие и отражение идей, иными словами, действительность есть нечто низменное, незначительное, второстепенное, случайное. Именно так! Но воспользуюсь синтетическим методом и начну с частного, чтобы потом перейти к всеобщему.

Сперва расскажу немного о своей работе, которая стала предметом совместной заботы риксдага и правительства. На алтаре трескольской церкви когда-то стояли две деревянные статуи, потом одну из них разломали, а другая осталась целой и невредимой. Это была женская фигура, и в руке она держала крест; обломки другой статуи в двух мешках хранились в ризнице. Один ученый археолог исследовал содержимое обоих мешков, чтобы восстановить облик статуи, однако мог лишь примерно догадываться, какой она была раньше. Тем не менее ученый этот принялся за дело весьма основательно; он взял на пробу немного белой краски, которой была загрунтована статуя, отослал ее в фармацевтический институт и получил оттуда подтверждение, что краска содержит свинец, а не цинк, и следовательно, статуя была изваяна до 1844 года, поскольку цинковыми белилами начали пользоваться именно в том году. (Чего стоит подобный вывод, если предположить, что статую перекрасили.) Потом он отослал в Стокгольм на какое-то столярное предприятие пробу материала и получил ответ, что это береза. Таким образом, оказалось, что статуя из березы и сделана до тысяча восемьсот сорок четвертого года. Однако ученому археологу хотелось получить совсем другие данные; у него были основания (! ), а вернее, горячее желание установить ради чести своего имени, что обе статуи были созданы в шестнадцатом веке, и лучше всего, чтобы их создателем оказался великий (ну, разумеется, великий, поскольку его имя было вырезано на дубе и потому сохранилось до наших дней) Бурхардт фон Шиденханне, который украсил резьбой стулья на хорах собора в Вестеросе. Научные исследования продолжались. Ученый отколупнул немного гипса от статуй в Вестеросе и вместе с пробами гипса из ризницы трескольской церкви послал его в Париж в Политехнический институт. Для скептиков и клеветников ответ был убийственный: и в Вестеросе и в Тресколе гипс был одинаковый по составу — семьдесят семь процентов извести и двадцать три процента серной кислоты, и следовательно, статуи принадлежали к одной и той же эпохе. Итак, возраст статуй был установлен; неповрежденную статую срисовали и отослали (ужасная страсть у этих ученых все куда-нибудь «отсылать») в Академию памятников старины; теперь оставалось только реконструировать разломанную статую. В течение двух лет оба мешка отсылались из Упсалы в Лунд, а из Лунда обратно в Упсалу; к счастью, оба профессора, из Лунда и из Упсалы, на этот раз разошлись во мнениях, в результате чего разгорелась острая борьба. Профессор из Лунда, который незадолго перед тем стал ректором, написал исследование о статуе, включив его в свою учебную программу, и разбил в пух и прах профессора из Упсалы, который в ответ опубликовал целую брошюру. В это же время выступил профессор Академии искусств в Стокгольме, который придерживался совершенно иного мнения, и, как это всегда бывает в подобных случаях, Ирод и Пилат быстро пришли к соглашению и, вместе напав на столичного профессора, разгромили его со всей злостью, на какую только способны провинциалы. Смысл этого соглашения сводился к тому, что разломанная статуя изображает Неверие, а неповрежденная — Веру, символом которой является крест. Догадку (профессора из Лунда), будто разломанная статуя изображает Надежду, поскольку в мешке нашли коготь якоря, пришлось отвергнуть, ибо она предполагала существование третьей статуи, изображавшей Любовь, никаких следов которой, а также места, где она стояла, обнаружить не удалось; кроме того, оказалось (о чем свидетельствует богатая коллекция наконечников стрел в экспозиции Исторического музея), что якорный коготь вовсе никакой не коготь, а наконечник стрелы, то есть оружие, символизирующее Неверие, смотри «К евреям», гл. 7, ст. 12, где говорится о слепых стрелах неверия, а также у Исаии, гл. 29, ст. 3, где не раз упоминаются все те же стрелы неверия. Форма наконечника, который ничем не отличается от наконечников эпохи регента Стуре, рассеяла последние сомнения относительно возраста статуй.

Моя работа заключалась в том, чтобы, как предложили оба профессора, создать изображение Неверия, которое противопоставляется Вере. Задача была поставлена, и все казалось абсолютно ясным. Я начал искать натурщика, ибо здесь нужен был именно мужчина; я искал долго, но в конце концов нашел, и мне представляется, что я нашел само неверие в человеческом образе. Мой замысел удался — и блестяще! Слева от алтаря теперь стоит актер Фаландер с мексиканским луком из спектакля «Фердинанд Кортес» и в разбойничьем плаще из «Фра Дьяволо»; однако прихожане убеждены, что это Неверие, которое сложило оружие перед Верой, а пробст, заказавший мне эту работу, произнес проповедь по случаю освящения статуй, упомянув о тех чудесных дарах, что Господь посылает порой людям, а теперь ниспослал и мне; граф, устроивший по этому поводу праздничный обед, заявил, что я создал шедевр, который можно поставить в один ряд с произведениями античного искусства (он видел их в Италии), а студент, живущий у графа в качестве репетитора, воспользовавшись удобным случаем, опубликовал стихи, в которых рассматривал понятие возвышенно прекрасного и делал небольшой экскурс в историю мифа о дьяволе.

До сих пор, как настоящий эгоист, я распространялся только о самом себе! Что же можно сказать о запрестольном образе Лунделля? Он изображает такой сюжет: на заднем плане Христос (Реньельм), распятый на кресте; слева — нераскаявшийся разбойник (я, — этот негодяй нарисовал меня еще более некрасивым, чем я есть на самом деле); справа — раскаявшийся разбойник (сам Лунделль, устремивший на Реньельма свой ханжеский взгляд); у подножья креста: Мария Магдалина (Мария, ты помнишь ее, в одежде с глубоким вырезом) и римский центурион (Фаландер) верхом на лошади (племенной жеребец присяжного заседателя Олссона).

Не поддается описанию, какое ужасное впечатление произвела на меня эта картина, когда после проповеди занавеска упала и все эти столь хорошо знакомые нам лица устремили взгляд на прихожан, которые благоговейно внимали выспренним словам пастора о высоком предназначении искусства, особенно если оно служит делу религии. В это мгновение с моих глаз спала пелена, и мне открылось многое, многое, и когда-нибудь я тебе расскажу, что теперь думаю о вере и неверии. Что же касается искусства и его высокой миссии, то свои соображения на этот счет я изложу в публичной лекции, которую прочту, как только вернусь в Стокгольм.

Какого огромного накала достигло в эти «незабываемые» дни религиозное чувство Лунделля, ты сам легко можешь себе представить. Он счастлив, относительно, поддавшись этому колоссальному самообману, и не отдает себе отчета в том, что сам он всего лишь обманщик.

Я, кажется, сообщил тебе все самое главное, а остальное доскажу при встрече.

До свидания и всего доброго.

Твой верный друг

Олле Монтанус.

 

 

P. S. Кстати, я забыл тебе рассказать об исходе исследований в области памятников старины. Они закончились тем, что некий Ян из приюта для бедных неожиданно вспомнил, что еще в детстве видел эти статуи; их было три, и они назывались Вера, Надежда и Любовь, и поскольку Любовь была самая большая (Матф., 12 и 9), то она стояла над алтарем. Примерно в тысяча девятьсот десятом году или немного позднее она и Вера раскололись от удара молнии. Эти статуи изготовил его отец, корабельный столяр.

О. М.

 

Прочтя письмо, Фальк сел за письменный стол, проверил, есть ли в лампе керосин, зажег трубку и, вытащив из ящика стола рукопись, начал писать.

 

Глава 19


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 177; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.472 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь