Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян.
(Центральный государственный архив Октябрьской революции, Москва. Фонд 7021, опись 65, единица хранения 5.)
Ниже следовал этот же текст на украинском языке, еще ниже, мелким петитом, на немецком, так что афишка получилась трехэтажная. Я перечитал ее два раза, и почему-то холодок прошел по коже. Уж очень жестоко, с какой-то холодной ненавистью написано. Да еще день был холодный, ветренный, на улице пустынно. Я не пошел в дом, а взволнованный, сам не зная почему, побрел к базару. Через три двора от нас — большой двор коллективного огородного хозяйства. Там одна к одной лепились мазанки, сарайчики, коровники, и там жило и работало много евреев, убогие, темные, такие уж жалкие… Я заглянул — у них во дворе стояла тихая паника, они метались из халупки в халупку, таскали вещи. Афишки висели и в других местах. Я останавливался, перечитывал, все равно чего-то не понимая. Во— первых, если евреев решили вывезти, действительно, в отместку за Крешатик, то при чем здесь все? Может, взрывали какие-нибудь десять человек, а остальные за что должны, страдать? Правда, понять можно: немцы не могут выявить поджигателей, и тогда они решили просто вывезти всех. Жестоко, но верно? Во— вторых, улиц Мельниковской и Дохтуровской в Киеве нет, но есть улицы Мельникова и Дегтяревская, -приказ явно сочиняли сами немцы и с плохими переводчиками. Эти улицы действительно возле русского и еврейского кладбищ на Лукьяновке, а поблизости — товарная станция Лукьяновка. Значит, их повезут? Но куда? Неужели в Палестину, как предполагает дед? Но опять это жестоко: выгонять силой тысячи людей из родных мест, везти туда, где у них ни кола, ни двора, а сколько их заболеет и умрет в дороге! И все из-за того, что несколько из них оказались поджигателями? Это значит, что и Шурка Маца поедет? Но его мать — русская, и она с отцом разошлась, и Шурка давно не знает своего отца, как и я. Значит, Шурку повезут одного? Мать останется, а он поедет? Мне стало жалко его, жалко навсегда с ним расставаться. И вдруг — неожиданно для самого себя, прямо как-то стихийно — я подумал словами деда, даже с его интонацией и злобой: «А! Ну и что? Вот пусть и едут в свою Палестину. Хватит, разжирели! Здесь Украина, а они, видите ли, расплодились, расселись, как клопы. И Шурка Маца — тоже жид пархатый, хитрый, вредный, сколько книг у меня зажилил! Пусть уезжают, без них будет лучше, дед мой умный, дед прав». Так размышляя, я дошел до Куреневского отделения милиции, где когда-то служил мой батя. Теперь здесь была полиция. В окне они выставили портрет Гитлера. Гитлер смотрел строго, почти зловеще, он был в разукрашенном картузе. И картуз этот был надвинут на самые глаза. Конечно, я не мог пропустить такое невероятное зрелище, как вывоз евреев из Киева. Дождавшись рассвета, я выскочил на улицу. Они выходили еще затемно, чтобы оказаться пораньше у поезда и занять места. С ревущими детьми, со стариками и больными, плача и переругиваясь, выползло на улицу еврейское население огородного колхоза. Перехваченные веревками узлы, ободранные фанерные чемоданы, заплатанные кошелки, ящички с плотницкими инструментами… Старухи несли, перекинув через шею, как гигантские ожерелья, венки луку — запас провизии на дорогу… Понимаете, когда всё нормально, всевозможные калеки, больные, старики сидят дома, и их не видно. Но здесь должны были выйти все — и они вышли. Меня потрясло, как много на свете больных и несчастных людей. Кроме того, еще одно обстоятельство. Здоровых мужчин мобилизовали в армию, остались одни инвалиды. Кто мог эвакуироваться, у кого были деньги, кто мог уехать с предприятием или используя блат, те уезжали. [Один куреневский продавец по фамилии Клоцман сумел уехать вместе с семьей, уже когда Киев был окружен. Не знаю, правда ли, но говорят он заплатил баснословные деньги каким-то летчикам, и те погрузили его с вещами в самолет. (И после войны он явился на Куреневку живой и здоровый).] А осталась в городе самая настоящая шолом-алейхемовская беднота, и вот она выползла на улицы. «Да зачем же это? — подумал я, сразу начисто забыв свой вчерашний антисемитизм. — Нет, это жестоко, несправедливо, и очень жалко Шурку Мацу; зачем это вдруг его выгоняют, как собаку?! Пусть он книжки зажиливал, так это потому, что он забывчивый, а я сам — сколько раз его несправедливо лупил? » В судорожном возбуждении я шнырял от кучки к кучке, прислушивался к разговорам, и чем ближе к Подолу, тем больше людей становилось на улицах. В воротах и подъездах стояли жители, смотрели, вздыхали, посмеивались или кричали евреям ругательства. Одна злобная старуха в грязном платке вдруг выбежала на мостовую, вырвала у старухи-еврейки чемодан и побежала во двор. Еврейка закричала, но в воротах ей заступили дорогу здоровенные усатые мужики. Она рыдала, проклинала, жаловалась, но никто за нее не заступился, и толпа шла мимо, наклоняя головы. Я заглянул в щелку и увидел, что во дворе лежит уже целая куча отнятых вещей. Краем уха услышал разговоры, что где-то тут извозчик, специально нанятый, вез багаж нескольких семей. Он хлестнул коня и погнал в переулок — и его не догнали. По Глубочице поднималась на Лукьяновку сплошная толпа, море голов, шел еврейский Подол. О, этот Подол! … [Этот самый вопиющий район Киева можно было узнать по одному тяжкому воздуху — смеси гнили, дешевого жира и сохнущего белья. Здесь испокон веков жила еврейская нищета, голь перекатная: сапожники, портные, угольщики, жестянщики, грузчики, шорники, спекулянты, воры… Дворы без зелени, зловонные мусорные ямы, покосившиеся сараи, полные огромных жирных крыс, уборные с выгребами и роями мух, пыльные и грязные улички, разваливающиеся дома и сырые подвалы — таким был этот галдящий, плодючий и разнесчастный Подол.] От шума и галдения у меня голова лопалась. Сплошь разговоры: куда повезут, как повезут? В одной кучке только и слышалось: «Гетто, гетто! » Подошла взволнованная немолодая женщина, вмешалась: «Люди добрые, это смерть! » Старухи заплакали, как запели. Разнесся слух, что где-то тут прошли караимы (я первый раз слышал это слово, оказывается, это такая маленькая семитская народность) — древние старики шли в хламидах до пят, они всю ночь провели в своей караимской синагоге, вышли и проповедовали: «Дети, мы идем на смерть, приготовьтесь. Примем ее мужественно, как принимал Христос». Кто-то возмущался: как можно так сеять панику! Но уже было известно, что какая-то женщина отравила своих детей и отравилась сама, чтобы не идти. У Оперного театра из окна выбросилась девушка, лежит, накрытая простыней, и никто ее не убирает. Вдруг все заволновались, заговорили, что впереди, на улице Мельникова, стоит оцепление, туда впускают, а обратно нет. Тут я испугался. Я устал, у меня гудела голова от всего этого, и я испугался, что не выберусь обратно и меня увезут. Стал проталкиваться против толпы, выбрался, потом долго шел по опустевшим улицам — по ним почти бегом спешили редкие опоздавшие, из ворот им свистели и улюлюкали вдогонку. Придя домой, увидел деда. Он стоял на середине двора, напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец. — А ты знаешь, — сказал он потрясенно, — ведь их не вывозят. Их стреляют. И тут до меня дошло. Из Бабьего Яра неслись отчетливые, размеренные выстрелы из пулемета: та-та-та, та-та… Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш Бабий Яр лежит между Куреневкой и Лукьяновкой, чтобы попасть на кладбища, стоит только перейти его. Их, оказывается, гнали оттуда, с Лукьяновки, в этот наш овраг. Дед выглядел озадаченным и испуганным. — Может, это стрельбище? — предположил я. — Какое стрельбище! — жалобно закричал дед. — Вся Куреневка уже говорит, на деревья лазили — видели. Виктор Македон прибежал — жену-еврейку провожал, едва спасся, Матерь Божья, Царица Небесная, что же это, да зачем же это их? Мы пошли в дом, но сидеть там было невозможно. Стрельба, стрельба. Дед пошел к Македону узнавать, там сидело много народу, и этот парень (он женился перед самой войной) рассказывал, что там смотрят паспорта и бросают их в костер, а он закричал: «Я русский! », тогда от него жену оторвали и повели в Яр, а его полицейский выгнал… На дворе было холодно, все так же дул пронзительный ветер, как и вчера. Я все выбегал, прислушивался. Бабка вынесла мне пальто и шапку, слушала сама, заламывала руки, бормоча: «Боже, и бабы там, и деточки маленькие…» Мне показалось, что она плачет. Обернулся — она крестилась, стоя лицом к Бабьему Яру: — Оченаш, жои си… на небеси… На ночь стрельба прекратилась, но утром поднялась снова. По Куреневке говорили, что за первый день расстреляно тридцать тысяч человек, остальные сидят и ждут очереди. Бабка пришла от соседей с новостью. Во двор огородного хозяйства прибежал четырнадцатилетний мальчик, сын конюха колхоза, рассказывает ужасы: что там всех раздевают, ставят над рвами по нескольку человек в затылок, чтобы одной пулей убивать многих; положат штабель убитых, присыпают, потом снова кладут, а много недобитых, так что земля шевелится, и некоторые выползают, их бьют по голове и, снова запихивают в землю. А его не заметили, он выполз и прибежал. — Его надо спрятать! — сказала мама. — В окоп. — Сынок, — воскликнула бабка, — беги скоренько, покличь его, накормим да сховаем. Я поспешил в огородное хозяйство. Но было уже поздно. У ворот стояла телега, запряженная понурым коньком, на ней сидел немецкий солдат с кнутом. Другой солдат, с ружьем под мышкой, вел из ворот бледного мальчишку. Собственно, он даже не вел, а они как-то вышли рядом. Они подошли к телеге, сели на нее с двух сторон, и солдат даже сдвинул сено, чтобы мальчишке было удобнее. Он положил ружье в сено, а мальчишка лег боком, опершись на локоть. Его большие карие глаза спокойно и безразлично скользнули по мне. Солдат взмахнул кнутом, чмокнул, и телега тронулась — так просто и буднично, словно они поехали на луг косить сено. Бабы во дворе громко спорили, я подошел и послушал. Одни возмущались, другие возражали: — Она правильно сделала. Всех их подушить. Это им за Крещатик! В колхозе жила одинокая женщина-русская, работала скотницей. Мальчишка из Яра прибежал в свою квартиру. Она его увидела, разохалась, выслушала его повесть, поставила на стол кувшин с молоком, велела сидеть тихо, не выходить, чтобы никто не увидел, затем пошла в полицию — и заявила. Да еще, вернувшись, постерегла, пока не приехала подвода с немцами. Из самого оврага Бабий Яр в те дни спаслась женщина, мать двоих детей, актриса Киевского театра кукол Дина Мироновна Проничева. Это — единственный свидетель, вышедший оттуда. Привожу ее рассказ, записанный лично мною с ее слов, не добавляя ничего.
Бабий яр
Она ходила читать приказ, быстро прочла и ушла: у листков с приказом вообще никто долго не задерживался и разговоров не возникало. Весь день и вечер шли обсуждения и предположения. У нее были отец и мать, дряхлые уже, мать перед приходом немцев вышла из больницы после операции, вот все думали: как же ей ехать? Старики были уверены, что на Лукьяновке всех посадят в поезд и повезут на советскую территорию. Муж Дины был русским, фамилия ее русская, кроме того, и внешность совсем не еврейская. Дина была скорее похожа на украинку и знала украинский язык. Спорили, гадали, думали и решили, что старики поедут, а Дина их проводит, посадит в поезд, сама же останется с детьми — и будь, что будет. Отец был стекольщиком, они с матерью жили на Тургеневской, дом 27. Дина с детьми — на Воровского, дом 41. Она пошла домой поздно, пыталась заснуть, но так и не спала в ту ночь. По двору все время бегали, топотали: ловили одну девушку из этого дома. Эта девушка спасалась на чердаке, потом пыталась спуститься по пожарной лестнице, мужские голоса кричали: »Вон она! » Дело в том, что перед приходом немцев эта девушка говорила: — Они ни за что не войдут в Киев, а если войдут, я оболью дом керосином и подожгу. Так вот теперь жена дворника вспомнила это и, боясь, как бы она в самом деле не подожгла, заявила немцам, и как раз в эту ночь ее ловили. Это была муторная, напряженная, жуткая ночь. Дину всю трясло. Она так и не поняла, схватили ту девушку, или нет. Когда стало светать, она умылась, причесалась, взяла документы и пошла к старикам на Тургеневскую — это рядом. На улицах было необычно много народу; все куда-то деловито спешили с вещами. У родителей она была в седьмом часу утра. Весь дом не спал. Уезжающие прощались с соседями, обещали писать, поручали им квартиры, вещи, ключи. Старики много нести не могли, ценностей у них не было, просто взяли необходимое и еду. Дина надела на спину рюкзак, и в восьмом часу утра они вышли. По Тургеневской шло много людей, но на улице Артема уже было сплошное столпотворение. Люди с узлами, с колясками, разные двуколки, подводы, изредка даже грузовики — все это стояло, потом подвигалось немного, снова стояло. Был сильный говор, гул толпы, и было похоже на демонстрацию, когда улицы так же запружены народом, но не было флагов, оркестров и торжества. Странно с этими грузовиками: откуда их добывали? Было, что целый дом складывался и нанимал под вещи транспорт, и так уж они все держались по бокам своей подводы или грузовика. Среди узлов и чемоданов лежали больные, гроздьями сидели детишки. Грудных детей иногда везли по двое, по трое в одной коляске. Очень много было провожающих: соседи, друзья, родственники, украинцы и русские, помогали нести вещи, вели больных, а то и несли их на закорках. Все это шествие двигалось очень медленно, а улица Артема очень длинная. У одних ворот стояли немецкие солдаты, смотрели, особенно на девушек. Видимо, Дина им понравилась, они стали звать ее во двор, показывая, что, мол, нужно вымыть полы: — Ком вашен! Она отмахнулась. Очень, очень долго, до одури долго длилось это гудящее шествие, эта «демонстрация» с толкотней, разговорами и детским плачем. Дина была в меховой шубке, ей стало жарко. Лишь где— то после обеда дошли до кладбищ. Она помнит, что направо была длинная кирпичная стена еврейского кладбища с воротами. Здесь поперек улицы было проволочное заграждение, стояли противотанковые ежи — с проходом посредине, и стояли цепи немцев с бляхами на груди, а также украинские полицаи в черной форме с серыми обшлагами. Очень рослый деятельный дядька в украинской вышитой сорочке, с казацкими висящими усами, очень приметный, распоряжался при входе. Толпа валила в проход мимо него, но обратно никто не выходил, только изредка с криками проезжали порожняком извозчики: они уже где-то там сгрузили вещи и теперь перли против толпы, орали, размахивали кнутами, это создавало толкучку и ругань. Все было очень непонятно. Дина посадила стариков у ворот кладбища, а сама пошла посмотреть, что делается впереди. Как и многие другие, она до сих пор думала, что там стоит поезд. Слышалась какая-то близкая стрельба, в небе низко кружил самолет, и вообще вокруг было тревожно-паническое настроение. В толпе обрывки разговоров: — Это война, война! Нас вывозят подальше, где спокойнее. — А почему только евреев? Какая— то бабушка весьма авторитетным голосом предполагала: — Ну потому, что они — родственная немцам нация, их решили вывезти в первую очередь. Дина с трудом проталкивалась в толпе, все больше беспокоясь, и тут увидела, что впереди все складывают вещи. Разные носильные вещи, узлы и чемоданы в кучу налево, все продукты — направо. А немцы направляют всех дальше по частям: отправят группу, ждут, потом через какой-то интервал опять пропускают, считают, считают… стоп. Как бывает, в магазин за ситцем пропускают очередь десятками. Опять разговоры в шуме и гаме: — Ага, вещи идут, конечно, багажом: там разберемся на месте. — Какое там разберемся, такая пропасть вещей, их просто поровну между всеми поделят, вот вам и не будет богатых и бедных. Дине стало жутко. Ничего похожего на вокзал железной дороги. Она еще не знала, что это, но всей душой почувствовала, что это не вывоз. Все что угодно, только не вывоз. Особенно странными были эти близкие пулеметные очереди. Она все еще не могла и мысли допустить, что это расстрел. Во-первых, такие огромные массы людей! Так не бывает. И потом — зачем?! Можно уверенно предположить, что большинство чувствовало то же, что и Дина, чувствовало неладное, но продолжало цепляться за это «нас вывозят» вот еще по каким причинам. [Когда вышел приказ, девять евреев из десяти слыхом не слыхали о каких-то фашистских зверствах над евреями. До самой войны советские газеты лишь расхваливали да превозносили Гитлера — лучшего друга Советского Союза и ничего не сообщали о положении евреев в Германии и Польше. Среди киевских евреев можно было найти даже восторженных поклонников Гитлера как талантливого государственного деятеля. С другой стороны, ] старики рассказывали, как немцы были на Украине в 1918 году, и тогда они евреев не трогали, наоборот, весьма неплохо относились к ним, потому что — похожий язык и все такое… Старики говорили: — Немцы есть разные, но в общем это культурные и порядочные люди, это вам не дикая Россия, это Европа — и европейская порядочность. Или такой — уже совсем свежий — факт. Два дня назад какие-то люди на улице Воровского захватили квартиру эвакуированной еврейской семьи. Оставшиеся в доме родственники пошли в штаб ближайшей немецкой части и пожаловались. Тут же явился офицер, строго приказал освободить квартиру и любезно поклонился евреям: «Пожалуйста, всё в порядке». Это было буквально позавчера, и все это видели, и об этом сразу разнеслись слухи. А ведь немцы очень последовательны и логичны, уж чем-чем, а последовательностью они отличались всегда. Но если это не вывоз, то что же тут делается? Дина говорит, что в этот момент она чувствовала только какой-то животный ужас и туман — состояние, ни с чем не сравнимое. С людей снимали теплые вещи. Солдат подошел к Дине, быстро и без слов ловко снял с нее шубку. Тут она кинулась назад. Отыскала стариков у ворот, рассказала, что видела. Отец сказал: — Доченька, ты нам уже не нужна. Уходи. Она пошла к заграждению. Тут довольно много людей добивались, чтобы их выпустили назад. Толпа валом валила навстречу. Усач в вышитой сорочке все так же кричал, распоряжался. Все называли его «пан Шевченко». Может, это была его подлинная фамилия, может, кто-то назвал его так за усы, но звучало это довольно дико, как «пан Пушкин», «пан Достоевский». Дина протолкалась к нему и стала объяснять, что вот провожала, что у нее остались в городе дети, она просит, чтобы ее выпустили. Он потребовал паспорт. Она достала. Он посмотрел графу «национальность» и воскликнул: — Э, жидивка! Назад! Тут Дина окончательно поняла: это расстреливают. Судорожно она стала рвать паспорт на мелкие кусочки. Она бросала их под ноги, налево, направо. Пошла обратно к старикам, но ничего им не сказала, чтобы не волновать преждевременно. Хотя она была уже без шубки, ей стало очень душно. Вокруг было много народу, плотная толпа, испарения; ревут потерявшиеся дети; некоторые, сидя на узлах, обедают. Она еще подумала: «Как они могут есть? Неужели до сих пор не понимают? » Тут стали командовать, кричать, подняли всех сидевших, подвинули дальше, и задние напирали — получалась какая-то немыслимая очередь. Сюда кладут одни вещи, туда — другие вещи, толкаются, выстраиваются. В этом хаосе Дина потеряла своих стариков, высматривала, увидела, что их отправляют в группе дальше, а перед Диной очередь остановилась. Стояли. Ждали. Она вытягивала шею, чтобы понять, куда повели отца и мать. Вдруг подошел огромнейший немец и предложил: — Иди со мной спать, а я тебя выпущу. Она посмотрела на него, как на ненормального, он отошел. Наконец, стали пропускать ее группу. Говор затих, все умолкли, словно оцепенели, и довольно долго молча шли, а по сторонам стояли шеренгами фашисты. Впереди показались цепи солдат с собаками на поводках. Позади себя Дина услышала: — Дети мои, помогите пройти, я слепой. Она обхватила старика за пояс и пошла вместе с ним. — Дедушка, куда нас ведут? — спросила она. — Детка, — сказал он, — мы идем отдать Богу последний долг. В этот момент они вступили в длинный проход между двумя шеренгами солдат и собак. Этот коридор был узкий, метра полтора. Солдаты стояли плечом к плечу, у них были закатаны рукава, и у всех имелись резиновые дубинки или большие палки. И на проходящих людей посыпались удары. Спрятаться или уклониться было невозможно. Жесточайшие удары, сразу разбивающие в кровь, сыпались на головы, на спины и плечи слева и справа. Солдаты кричали «Шнель! Шнель! » и весело хохотали, словно развлекались аттракционом, они исхитрялись как-нибудь покрепче ударить в уязвимые места, под ребра, в живот, в пах. Все закричали, женщины завизжали. Словно кадр в кино, перед Диной промелькнуло: знакомый парень с ее улицы, очень интеллигентный, хорошо одетый, рыдает. Она увидела, что люди падают. На них тотчас спускали собак. Человек с криком подхватывался, но кое-кто оставался на земле, а сзади напирали, и толпа шла прямо по телам, растаптывая их. У Дины в голове от всего этого сделался какой-то мрак. Она выпрямилась, высоко подняла голову и шла, как деревянная, не сгибаясь. Ее, кажется, искалечили, но она плохо чувствовала и соображала, у нее стучало только одно: «Не упасть, не упасть». Обезумевшие люди вываливались на оцепленное войсками пространство — этакую площадь, поросшую травой. Вся трава была усыпана бельем, обувью, одеждой. Украинские полицаи, судя по акценту — не местные, а явно с запада Украины, грубо хватали людей, лупили, кричали: — Роздягаться! Швидко! Быстро! Шнель! Кто мешкал, с того сдирали одежду силой, били ногами, кастетами, дубинками, опьяненные злобой, в каком-то садистском раже. Ясно, это делалось для того, чтобы толпа не могла опомниться. Многие голые люди были все в крови. Со стороны группы голых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой: — Доченька, ты не похожа! Спасайся! Их угнали. Дина решительно подошла к полицаю и спросила, где комендант. Сказала, что она провожающая, попала случайно. Он потребовал документы. Она стала доставать из сумочки, но он сам взял сумочку, пересмотрел ее всю. Там были деньги, трудовая книжка, профсоюзный билет, где национальность не указывается. Фамилия «Проничева» полицая убеждала. Сумочку он не вернул, но указал на бугорок, где сидела кучка людей: — Сидай отут. Жидив перестреляем — тоди выпустым. Дина подошла к бугорку и села. Все тут молчали, ошалелые. Она боялась поднять лицо: а вдруг кто-нибудь ее здесь узнает, случайно совершенно, и закричит: «Она — жидовка! » Чтобы спастись, эти люди ни перед чем не остановятся. Поэтому она старалась ни на кого не смотреть, и на нее не смотрели. Только сидевшая рядом бабушка в пушистом вязаном платке тихо пожаловалась Дине, что провожала невестку и вот попала… А сама она украинка, никакая не еврейка, и кто бы мог подумать, что выйдет такое с этим провожанием. Здесь все были провожающие. Так они сидели, и прямо перед ними, как на сцене, происходил этот кошмар: из коридора партия за партией вываливались визжащие, избитые люди, их принимали полицаи, лупили, раздевали — и так без конца. Дина уверяет, что некоторые истерически хохотали, что она своими глазами видела, как несколько человек за то время, что раздевались и шли на расстрел, на глазах становились седыми. Голых людей строили небольшими цепочками и вели в прорезь, наспех прокопанную в обрывистой песчаной стене. Что за ней — не было видно, но оттуда неслась стрельба, и возвращались оттуда только немцы и полицаи, за новыми цепочками. Матери особенно копошились над детьми, поэтому время от времени какой-нибудь немец или полицай, рассердясь, выхватывал у матери ребенка, подходил к песчаной стене и, размахнувшись, швырял его через гребень, как полено. Дину словно обручами схватило, она долго-долго сидела, втянув голову в плечи, боясь взглянуть на соседей, потому что их все прибывало. Она уже не воспринимала ни криков, ни стрельбы. Стало темнеть. Вдруг подъехала открытая машина, и в ней — высокий, стройный, очень элегантный офицер со стеком в руке. Было похоже, что он здесь главный. Рядом с ним был русский переводчик. — Кто такие? — спросил офицер через переводчика у полицая, указывая на бугорок, где сидело уже человек пятьдесят. — Цэ наши люды, — ответил полицай. — Нэ зналы, треба их выпустыть. Офицер как закричит: — Немедленно расстрелять! Если хоть один отсюда выйдет и расскажет по городу, завтра ни один жид не придет. Переводчик добросовестно перевел это полицаю, а люди на бугорке сидели и слушали. — А ну, пишлы! Ходимо! Поднимайсь! — закричали полицаи. Люди, как пьяные, поднялись. Время было уже позднее, может, потому эту партию не стали раздевать, а так и повели одетыми в прорезь. Дина шла примерно во втором десятке. Миновали коридор прокопа, и открылся песчаный карьер с почти отвесными стенами. Было уже полутемно. Дина плохо разглядела этот карьер. Всех гуськом, быстро, торопя, послали влево — по очень узкому выступу. Слева была стена, справа яма, а выступ, очевидно, был вырезан специально для расстрела, и был он такой узкий, что, идя по нему, люди инстинктивно жались к песчаной стенке, чтобы не свалиться. Дина глянула вниз, и у нее закружилась голова-так ей показалось высоко. Внизу было море окровавленных тел. На противоположной стороне карьера она успела разглядеть установленные ручные пулеметы, и там было несколько немецких солдат. Они жгли костер, на котором варили, похоже, кофе. Когда всю цепочку загнали на выступ, один из немцев отделился от костра, взялся за пулемет и начал стрелять. Дина не столько увидела, сколько почувствовала, как с выступа повалились тела и как трасса пуль приближается к ней. У нее мелькнуло: «Сейчас я… Сейчас! » Не дожидаясь, она бросилась вниз, сжав кулаки. Ей показалось, что она летела целую вечность, вероятно, было действительно высоко. При падении она не почувствовала ни удара, ни боли. Сначала ее обдало теплой кровью, и по лицу потекла кровь, так, словно она упала в ванну с кровью. Она лежала, раскинув руки, закрыв глаза. Слышала какие-то утробные звуки, стоны, икоту, плач вокруг и из-под себя: было много недобитых. Вся эта масса тел чуть заметно пошевеливалась, оседая, уплотняясь от движения заваленных живых. Солдаты вошли на выступ и стали присвечивать вниз фонариками, постреливая из пистолетов в тех, кто казался им живым. Но недалеко от Дины кто-то по-прежнему сильно стонал. Она услышала, как ходят рядом, уже по трупам. Это немцы спустились, нагибались, что-то снимали с убитых, время от времени стреляя в шевелящихся. Тут же ходил и полицай, который смотрел ее документы и забрал сумочку: она узнала его по голосу. Один эсэсовец наткнулся на Дину, и она показалась ему подозрительной. Он посветил фонариком, приподнял ее и стал бить. Но она висела мешком и не подавала признаков жизни. Он ткнул ее сапогом в грудь, наступил на правую руку так, что рука хрустнула, но не выстрелил и пошел, балансируя, по трупам дальше. Через несколько минут она услышала голос наверху: — Демиденко! Давай прикидай! Зазвякали лопаты, послышались глухие удары песка о тела, все ближе, и наконец груды песка стали падать на Дину. Ее заваливало, но она не шевелилась, пока не засыпало рот. Она лежала лицом вверх, вдохнула в себя песок, подавилась и тут, почти ничего не соображая, забарахталась в диком ужасе, готовая уж лучше быть расстрелянной, чем заживо закопанной. Левой, здоровой рукой она стала сгребать с себя песок, захлебывалась, вот-вот могла закашляться и из последних сил давила в себе этот кашель. Ей стало легче. Наконец она выбралась из-под земли. Они там наверху, эти украинские полицаи, видимо, устали, после тяжкого дня, копали, лениво и только слегка присыпали, побросали лопаты и ушли. Глаза Дины были полны песку. Кромешная тьма, тяжелый мясной дух от массы свежих трупов. Дина определила ближайшую песчаную стену, долго, долго, осторожно подбиралась к ней, потом встала и принялась левой рукой делать ямки. Так прижимаясь к этой стене, она делала ямки, поднимаясь пядь за пядью, каждую секунду рискуя сорваться. Наверху оказался куст, она его нащупала, отчаянно уцепилась и, когда переваливалась через край, услышала тихий голос, от которого чуть не кинулась обратно: — Тетя! Не бойтесь, я тоже живой. Это был мальчик, в майке и трусиках, он вылез, как и она. Мальчик дрожал. — Молчи! — шикнула она на него. — Ползи за мной. И они поползли куда-то, молча, без звука. Они ползли чрезвычайно долго, медленно, натыкаясь на обрывы, сворачивая, и ползли, очевидно, всю ночь, потому что начало светать. Тогда они нашли кусты и залезли в них. Они были на краю большого оврага. Недалеко увидели немцев, которые пришли и стали сортировать вещи, складывать их. У них там вертелись и собаки на поводках. Иногда приезжали грузовики за вещами, но чаще — просто конные площадки. Когда рассвело, они увидели бежавшую старуху, за ней мальчика лет шести, который кричал: «Бабушка, я боюсь! » Но старуха от него отмахивалась. Их догнали два немецких солдата и застрелили: сначала старуху, потом малыша. Потом по противоположной стороне оврага человек семь немцев привели двух молодых женщин. Они спустились пониже в овраг, выбрали ровное место и стали по очереди насиловать этих женщин. Удовлетворившись, закололи женщин кинжалами, так что те и не вскрикивали, — а трупы так оставили, голые, с раскинутыми ногами. Немцы постоянно проходили то внизу, то поверху, разговаривали. Все время стояла стрельба где-то тут, рядом. Столько стрельбы, что Дине стало казаться, будто она всегда была, и вообще не прекращалась, что она и ночью была. Они с мальчиком лежали, забывались, просыпались. Мальчик сказал, что его зовут Мотя, что у него никого не осталось, что он упал вместе с отцом, когда стреляли. Он был хорошенький, с красивыми глазами, которые смотрели на Дину, как на спасительницу. Она подумала, что, если удастся спастись, она усыновит его. К вечеру у нее начались галлюцинации: пришли к ней отец, мать, сестра. Они были в длинных белых халатах, все смеялись и кувыркались. Когда Дина очнулась, над ней сидел Мотя и жалобно говорил: — Тетя, не умирайте, не оставляйте меня. Она с большим трудом сообразила, где находится. Поскольку стало опять темно, они выбрались из кустов и поползли дальше. Днем Дина наметила путь: по большому лугу к роще, видневшейся вдали. Иногда она забывалась, приподнималась, тогда Мотя цеплялся за нее, прижимал к земле. Кажется, она теряла сознание, потому что однажды свалилась в овраг. Они не ели и не пили больше суток, но об этом мысль не приходила. Это был какой-то шок. Так они ползли еще ночь, пока не стало светать. Впереди были кусты, в которых они решили спрятаться, и Мотя полез разведать. Они так делали много раз, и если там все благополучно, Мотя должен был шевельнуть кустом. Но он пронзительно закричал: — Тетя, не ползите, тут немцы! И раздались выстрелы. Его так на месте и убили. На ее счастье, немцы не поняли, что кричал Мотя. Она отползла назад, очутилась среди какого-то песка. Она сделала ямку, потом аккуратно засыпала ее холмиком, воображая, что хоронит Мотю, своего спутника, — и поплакала. Она была уже как помешанная. Светало, и Дина обнаружила, что сидит, покачиваясь, прямо на дороге, что слева заборы, проулок, мусорная свалка. Она бросилась ползком на свалку, зарылась в мусор, набросала на себя всяких тряпок, коробок, надела на голову драную корзину — «верейку», чтобы под ней дышать. Лежала так, затаившись. Однажды прошли мимо немцы, остановились, закурили. Прямо перед собой, на краю огорода, она увидела два зеленых помидора. Чтобы достать их, надо было подползти. Вот только тут ей захотелось пить, и начались муки. Она старалась думать о чем угодно, закрывала глаза, убеждала себя, приказывала не думать, а ее, как магнитом, поворачивало в сторону помидоров. Она не вылезла и пролежала дотемна. Лишь в сплошной темноте выбралась, нащупала помидоры, съела и опять поползла на животе. Она уже столько наползалась, что, кажется, разучилась ходить на ногах. Ползла долго, провалилась в окоп с колючей проволокой, забывалась. Под утро увидела хату, за ней сарай и решила забраться в этот сарай. Он не был заперт, но едва она влезла, во дворе тявкнула собака. Залаяли соседние собаки. Ей показалось, что лаяли сотни собак — так не нужен был ей этот шум. Вышла сонная хозяйка, закричала: — Тихо, Рябко! Она заглянула в сарай и увидела Дину. Вид у хозяйки был хмурый, и когда она стала расспрашивать, кто такая Дина да почему здесь. Дина вдруг стала врать, что идет с рытья окопов, издалека, заблудилась, решила в сарае переночевать. Спросила дорогу к коменданту города. — А дэ ж ты була? — У Билий Церкви. — У Билий Церкви? И оцэ тут — дорога з Билои Церквы? Ну, ну… Вид у Дины был, конечно, аховый: вся в засохшей крови, в грязи и песке, туфли потеряла еще в карьере, чулки изорвались. На шум вышли соседки, понемногу окружили Дину, разглядывали. Хозяйка позвала сына, мальчика лет шестнадцати. — Ваньке, иды приводы нимця, мы ий, зараз покажем дорогу. Дина стояла и понимала, что она не может побежать — сил нет, и потом эти бабы закричат, спустят собак. Хозяйку они называли Лизаветой. Немцы, видимо, были близко, потому что Ванько почти сразу привел офицера. — Ось, пан, юда! Офицер оглядел Дину, кивнул: — Ком. И пошел по тропинке вперед. Дина за ним. Он ничего не говорил, только поглядывал, идет ли она. Она сложила руки на груди, сжалась, ей стало холодно, болела правая рука — она была в крови, болели ноги — они были разбиты. Вошли в одноэтажный кирпичный дом, где десятка два солдат завтракали, пили кофе из алюминиевых кружек. Дина хотела сесть в углу на стул, но офицер закричал — тогда она села на пол. Вскоре немцы стали брать винтовки и расходиться. Остался лишь один солдат — дневальный. Он ходил, убирал, показал Дине на стул: садись, мол, ничего. Она пересела на стул. Солдат посмотрел в окно и подал Дине тряпку, показывая, чтобы она протерла стекла. Окно было большое, чуть не во всю стену, в частых переплетах, как на веранде. И тут сквозь окно Дина увидела, что ползала она вокруг да около Яра и попала опять в то же место, откуда бежала. Солдат стал тихо говорить. Дина его понимала, но он думал, что она не понимает, и изо всех сил старался втолковать: — Ты пойми хоть немножко. Начальство ушло. Я даю тебе тряпку, чтобы ты удрала. Ты вытирай окно и смотри в окно, куда удрать. Да пойми же, думм-копф, дурная голова! Он говорил сочувственно. Дина подумала, что это не похоже на провокацию. Но тогда она была в таком состоянии, что не верила уже ничему. На всякий случай вертела головой с непонимающим видом. Солдат с досадой сунул ей веник и послал подметать соседний домик, где вообще не было никого. Дина заметалась, готовая бежать, но послышался шум и плач. Явились офицер с Ваньком, сыном Лизаветы, ведя двух девушек лет по пятнадцати-шестнадцати. Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить делать их все, что угодно, спать с ними, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьях, с косичками. — Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными! Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги. Велел им и Дине следовать за ним. Вышли на ту площадь, где раздевали. Здесь по-прежнему валялись кучи одежды, туфель. За вещами, в сторонке, сидели тридцать или сорок стариков, старух и больных. Верно, это были остатки, выловленные по квартирам. Одна старуха лежала парализованная, завернутая в одеяло. Дину и девочек посадили к ним. Девочки тихо плакали. Они сидели под каким-то уступом, а по уступу прохаживался туда-сюда часовой с автоматом. Дина исподлобья следила за ним, как он то удаляется, то приближается. Он заметил это, стал нервничать и вдруг закричал яростно, по-немецки: — Что ты следишь? Не смотри на меня! Я ни-че-го не могу тебе сделать. У меня тоже дети есть! К ней подсела девушка в гимнастерке и шинели — увидела, что Дина дрожит от холода, и прикрыла ее шинелью. Они тихо разговорились. Девушку звали Любой, ей было девятнадцать лет, она служила медсестрой и попала в окружение. Подъехал грузовик с советскими военнопленными, у всех были лопаты. Старики в ужасе заволновались: неужели будут закапывать живьем? Но один из пленных посмотрел издали, сказал: — Вам повезло. Всех стали поднимать и загонять в кузов этого же грузовика. Двое солдат подняли старуху в одеяле и, как бревно, сунули в кузов, там ее подхватили на руки. Кузов был открытый, с высокими бортами. Один немец сел в кабину, другой в кузов, и четверо полицаев поместились по бортам. Куда— то повезли. Трудно было усмотреть в этом какую-то знаменитую немецкую логику или последовательность: одних раздевали, других нет, одних добивали, других оставляли медленно умирать, тех везли сюда, этих отсюда… Грузовик приехал на улицу Мельникова, где было большое автохозяйство. На просторный двор выходило много ворот гаражей и мастерских. Открыли одни ворота — оказалось, что там набито людей как селедок, они кричали, задыхались — так и вывалились из ворот. Среди прочих вывалилась старушка и сразу же стала мочиться под дверью. Немец закричал и выстрелил ей в голову из пистолета. Парализованную старуху в одеяле вынули из кузова и сунули в гараж прямо по головам. С трудом, под крики и визг, немцы поднатужились и закрыли эти ворота, вкатив туда же и труп убитой, и стали озабоченно говорить между собой, что нет мест. Это сюда загнали на ночь толпу с улицы, и именно здесь люди сидели по нескольку суток, ожидая очереди на расстрел. Дина понимала немецкую речь, слушала и соображала: что же дальше? Машина стала задним ходом сдавать из двора. Немец из кузова спрыгнул, остались четыре полицая: двое у кабины, двое у бортов, но они сели не у самого заднего борта, а ближе к середине. Они выглядели усталыми, но не злыми. Дина и Люба стали сговариваться: надо прыгать. Будут стрелять — пусть. По крайней мере будет быстрая смерть, а не ждать очереди. Поехали быстро. Люба прикрыла Дину от ветра шинелью. Петляли по улицам. Оказались на Шулявке, двигались куда-то к Брест-Литовскому шоссе. Покрытая шинелью. Дина перевалилась через задний борт и прыгнула на большом ходу. Она упала, разбилась в кровь о мостовую, но с машины ее не заметили. А может, не захотели заметить? Ее окружили прохожие. Она стала бормотать, что вот ехала, надо было сойти у базара, а шофер не понял, она решила спрыгнуть… Ей и верили и не верили, но вокруг она видела человеческие глаза. Ее быстро увели во двор. Еще через полчаса она была у жены своего брата, польки по национальности. Всю ночь грели воду и отмачивали на ее теле сорочку, влипшую в раны.
*** Д. М. Проничева потом много раз еще была на краю гибели, скрывалась в развалинах, в Дарнице, затем по селам под именем Нади Савченко. Ее детей спасли люди, она долго разыскивала их и нашла в самом конце войны. В 1946 г. она была свидетелем обвинения на Киевском процессе о фашистских злодеяниях на Украине. [Но из-за последовавшего вскоре разгула антисемитизма она стала скрывать, что спаслась из Бабьего Яра, скрывала опять, что она — еврейка, опять ее выручала фамилия «Проничева».] Она вернулась в Киевский театр кукол, где работает и поныне актрисой-кукловодом. [Мне стоило огромного труда, убедить ее рассказать, как ей, единственной из расстрелянных в сентябре 1941 г. 70.000 евреев, удалось спастись, она не верила, что это может быть опубликовано и что это кому-нибудь нужно. Ее рассказ длился несколько дней и перемежался сердечными приступами. Это было в том же доме на улице Воровского, откуда она уходила в Бабий Яр, в старой разрушающейся комнате. Только в 1968 г. Д. М. Проничевой удалось выхлопотать маленькую квартиру в новом доме, и она прислала мне письмо, где писала, что после выхода этой книги к ней приходил один киевлянин, сказавший, что он тоже спасся из Яра. Он тогда был совсем ребенком и вылез, как и Мотя, его скрывала украинская семья, он принял их фамилию, в паспорте у него стоит «украинец», и он никогда никому не рассказывал, что он из Бабьего Яра. Судя по деталям, которые он помнит, рассказ его правдив. Но он просто так посидел, повспоминал — и ушел, не назвав себя.]
ГЛАВА ВОСПОМИНАНИЙ
ЛЮДОЕДЫ Самый большой за всю историю Украины, голод был при советской власти в 1933 году. Это первое осмысленное воспоминание моей жизни. Бабка месила в деревянном корыте мамалыгу, я вертелся рядом: не перепадет ли кусочек. А отец, осунувшийся и усталый, сидел на табуретке и рассказывал. Он только что вернулся из-под Умани, где проводил коллективизацию. Раньше, бывало, приезжая, он привозил муку, горшочки с медом, потом перестал; и на этот раз не привез ничего. — Ну, загнали мы крестьян в колхозы револьверами, — говорил отец. — А они работать не хотят. Опустили руки и ничего не делают. Скот передох, поля остались незасеянными, заросли бурьянами. Говорить с людьми, столковаться — нет никакой возможности. Замкнутые, тупые, молчат, словно не люди. Сгоним на собрание — молчат, велим разойтись — расходятся. В общем, нашла коса на камень. Мы им: колхозы или смерть. Они на это: лучше смерть. Говорят: Ленин пообещал нам землю, за это революция была. И вот это одно задолбили, и стоят на том. Какая-то немыслимая, полоумная крестьянская забастовка, жрать больше нечего… — Господи, — охала бабка, — так что ж ты там ел? — Нам, коммунистам, выдавали по талонам, чтоб не сдохли, немножко деревенским активистам тоже, а вот что ОНИ жрут — это уму непостижимо. Лягушек, мышей уже нет, кошки ни одной не осталось, траву, солому секут, кору сосновую обдирают, растирают в пыль и пекут из нее лепешки. Людоедство на каждом шагу. — Людоедство! Господи! Как же это? — Очень просто. Скажем, сидим мы, в сельсовете, вдруг бежит деревенский активист, доносит: в такой-то хате девку едят. Собираемся, берем оружие, идем в эту хату. Семья вся дома в сборе, только дочки нет. Сонные сидят, сытые. В хате вкусно пахнет вареным. Печка жарко натоплена, горшки в ней стоят. Начинаю допрашивать: — Где ваша дочка? — У город поихала… — Зачем поехала? — Краму( Ткани -Укр.) на платье купить. — А в печи в горшках что? — Та кулиш… Выворачиваю этот «кулиш» в миску — мясо, мясо, рука с ногтями плавает в жире. — Собирайтесь, пошли. Послушно собираются, как сонные мухи, совсем уже невменяемые. Идут. Что с ними делать дальше? Теоретически — надо судить. Но в советских законах такой статьи — о людоедстве — нет! Можно — за убийство, так это ж сколько возни судам, и потом голод — это смягчающее обстоятельство, или нет? В общем, нам инструкцию спустили: решать на местах. Выведем их из села, свернем куда-нибудь в поле, в балочку, пошлепали из пистолета в затылок, землей слегка присыпали. — потом волки съедят. [ Голод был вызван искусственно, по приказу Сталина. У сопротивлявшихся коллективизации крестьян были реквизированы все запасы. Вымирали многие села до последнего человека. На железнодорожных станциях, по городам лежали тысячи опухших и умиравших крестьян, бежавших из сел в поисках хлеба. Исходя из цифр переписей, показаний свидетелей и других данных, исследователи находят, что число погибших превышало 7 миллионов человек. Сталин в беседе с Черчиллем обронил фразу, что ему тогда понадобилось ликвидировать сопротивление 10 миллионов противников: «Десять миллионов, — сказал он, подняв руки. — Это было страшно. Это длилось четыре года». (Уинстон Черчилль. Вторая мировая война. Лондон, 1951. Том 4, книга 2, стр. 447.)]
КТО ПРИНЕС ЕЛОЧКУ? Мое детство окружала ложь. Я пошел учиться в первый класс школы в историческом 1937 году (тогда начинали учиться с восьми лет). Здание было древнее, ветхое, в классах было по пятьдесят учеников, занятия шли в три смены. Мы распевали песенку про козла и учили букву «О». Мама научила меня грамоте с четырех лет. В классе мне было скучно, потому что я читал, как пулемет, уже прочел главные романы Гюго и «Размножение» Золя, где меня особенно потрясло то, что хирургическое предупреждение беременности приводит женщину к преждевременной старости. Там осуждается женщина, которая не хотела беременеть, а только свободно спать с мужчинами и веселиться, и врач ей что-то вырезал, и через несколько лет она стала старухой. Я очень жалел эту женщину, но слащавая картина чудовищного многодетного семейства, которую Золя нарисовал как образец, мне почему-то показалась еще более противной. Я про себя решил, что когда вырасту, ни за что не женюсь на матроне, плодовитой, как жирная самка тутового шелкопряда, а буду гулять, спать и веселиться. На праздник 20-й годовщины революции мы переселились в новую школу. Она встала на нашей Куреневке среди кособоких домишек и купеческих особняков, как Гулливер среди лилипутов — с огромными окнами, колоннами, широкими лестницами, истинный символ нового, живой пример заботы партии и лично товарища Сталина. Нам, маленьким клопикам, постоянно говорили это на уроках. Мы переселились в новую школу со знаменами, барабанным боем и песнями о любимом Сталине. Нас возили в грузовиках на демонстрацию, где мы восторженно визжали «ура! » В школьном зале по субботам бесплатно показывали кино. Мы, первоклассники, занимали лучшие места на полу под экраном и смотрели, задрав головы, разинув рты. Никто не знал заранее, какое будет кино, потому что коробки с кинолентами привозили в самый последний момент. Из-за этого случались неувязки. Так, одной из первых показали картину, сюжет которой был такой. Молодой рабочий-ударник, комсомолец женится на отсталой мещанской девице. Входит в мещанскую семью. Бурные сцены борьбы коммунистической и мещанской идеологий. Молодой муж уходит из дому и ночует у приятеля. В это время престарелый отец героини утирает ей слезы, а затем спит с ней, в результате чего рождается ребенок. Молодой муж узнает об этом у станка, выполняя очередную ударную норму. Он ломает голову: от кого ребенок? Из-за этого он делает брак и не выполняет норму. Название и конец фильма не остались у меня в памяти, но на всех нас, сидевших в первых рядах на полу, он произвел глубокое впечатление. Напротив школы открылась детская агротехническая станция, и разные тети приходили записывать в юннаты, чтобы по методу академика Лысенко выращивать невиданные урожаи. Мы с Жориком Гороховским немедленно записались, нам дали участок земли и пакет с арахисом. К сожалению, мы его попробовали и уже не могли остановиться, пока не съели весь. Посмотрели друг на друга и, ни слова не говоря, удрали навсегда, пожертвовав карьерой последователей Лысенко. В старом особняке открылась детская техническая станция — ДТС — с кружками фотографии, радио, авиамоделизма, и мы записались в фотокружок. Первой работой, которую нам поручил руководитель, была фотография бюста Сталина. На нашей кривой и противной улице асфальтировались тротуары, по тем временам это было истинное чудо. В газетах сообщалось, что по предложению выдающегося сталинского соратника Постышева вводится новый праздник — Новый год с елкой. До той поры с самой революции елки не было, и для нас, детишек, это было открытие. В новой школе установили елку, девочки изображали снежинок, я декламировал стихи про Мороза, который дозором обходит владенья свои. И в заключение мы пели песню, которая была напечатана в газете и кончалась словами: «И эту чудо-елочку нам Постышев принес.» Бабка сказала: — Это Рождество. Елку Иисус Христос принес. Я возражал: — Нет, Постышев. Никакого Иисуса Христа нету и не было! Это советская власть дала детям елку. — Ты — щеня, — сказала бабка, и мы жестоко поссорились. Мама сказала: — Вот, Толя, какой ты везучий. Только пошел учиться — построили тебе новую школу, открыли агростанцию и ДТС, ввели елку, даже асфальт вам проложили, — только учитесь. Ты пользуйся этим и учись, но только читай побольше, читай и читай, в книгах — мудрость. Однако очень скоро выяснилось, что в книгах не все мудрость. Как-то на уроке нам велели раскрыть учебники на странице с портретом Постышева и эту страницу вырвать: Постышев оказался врагом народа. И его расстреляли, хоть он и елочку принес. Для наших детских мозгов это было потрясением, но нам и сообразить не дали, сразу сделали это системой, чем-то обыкновенным и привычным. То велели вырывать новые страницы, то — густо замазывать чернилами какие-то строчки и имена. Портить учебники — это было даже весело, это всем ужасно понравилось. Однажды, во время урока вдруг распахнулась дверь класса, вошли взволнованные директор, завуч и парторг, скомандовали: — Тетради — на парты! На обложках тетрадей для красоты был напечатан букет цветов. Все тетради с букетом немедленно отобрали и отнесли в кочегарку, где сожгли в топке. Школьный телефон надрывался от звонков из гороно: все ли тетради изъяты? Оказалось, что среди цветов обнаружена замаскированная царская корона. Как в загадочной картинке: «Где охотник? » — листики, штрихи, завитушки, а если перевернуть вверх ногами да некоторые линии обвести карандашом, то в аляповатом букете при желании можно было обнаружить корону. А можно и лошадку… И говорили, что много людей было арестовано за эту проклятую тетрадку, и исчезли они неизвестно куда.
ГОРЕЛИ КНИГИ — А ну, — сказала мама, — разорви эту книгу, клади в печку и разжигай. Книг у нас было много, мама собирала их и постоянно покупала новые. И вот она стала пересматривать их, стопу за стопой — и отправлять в печь. Книги горят долго и упрямо, их надо ворошить кочергой. Была теплая погода, и вскоре от раскаленной печки стало жарко, пришлось открыть окна — и все равно душно. Довольно много из наших книг я уже прочел, подобно этому самому «Размножению» Золя, но еще больше не успел. Особенно жаль было великолепно иллюстрированных, переплетенных годовых комплектов «Иностранной литературы» с 1890 по 1910 год, напечатанную при царе «Русскую историю в картинах», не говоря уж о книгах Горького. — Это вредительские книги, — объяснила мать. Понятно. Если в школе тетради жгут, то вредительские книги надо и подавно — в печь. Горький не так давно умер, но вокруг все шепотом говорили, что его отравили. Сперва сына его убили, а потом и самого «залечили» в Кремлевской больнице. А раз такое дело, лучше его книг не держать. Но я буквально завизжал, когда к сожжению были приговорены, японские сказки: — Не надо, мама, не надо! Это была самая любимая книга моего детства, по ней я выучился читать. В ней рассказывалось о занятных и поучительных историях, происходивших с мальчиком Таро и девочкой Такэй, а на картинках были прудики с золотыми рыбками и японские домики среди карликовых сосенок. Я вцепился в книгу, а мать стала вырывать, и она была сильнее, и мои Таро и Такэй полетели в огонь. Обложка была плотная, лакированная и долго не хотела гореть. Лежит великолепная детская книга среди огня — и не горит. — Японцы — капиталисты и наши враги, — сказала мать. — Нельзя держать в доме японские книги. Чтобы я не разревелся, она дала мне ножницы и велела кромсать семейные фотографии. Ставила крест на лицах, которые надо вырезать, это были враги народа, и я их аккуратно вырезал. Что-то у нас оказалось подозрительно много знакомых врагов народа. После моей обработки фотографии выглядели презабавно. Вот, например, большая групповая фотография, ряды проглотивших аршин мужчин и женщин, надпись: «Учительская конференция 1935 года». А в этих рядах теперь, после моих ножниц, — пустые дырки в форме человеческих силуэтов, словно не люди были, а привидения. Все они оказались врагами народа, теперь их уж нет, их надо забыть. И начались ночи. По ночам мама почти не спала. Ходила из угла в угол, прислушивалась к каждому звуку. Если на улице гудел мотор автомобиля, она вскидывалась, бледнела и металась. Но это были просто проезжающие мимо автомобили. Приходя с работы, рассказывала, что очень трудно: не пришел такой-то учитель, и такой-то учитель, и она одновременно работала с двумя классами, и каждый день происходят слияния классов, перестановки, потому что учителей все арестовывают и арестовывают… Она ждет своей очереди. Бабка плакала и причитала: — Ой, ты ж ничего не зробыла, Маруся. Тебя ж нэма за що арестуватъ! — А их за что? — Ой, Маты Божа, за що ж така кара? Приятель деда старик Жук был тихим и смирным дедушкой, регулярно подметал улицу, красил забор, бежал голосовать в шесть часов утра и всегда вывешивал красный флаг на 7 ноября и другие праздники. Однажды он стоял в очереди за ситцем. Ткани тогда были большой ценностью. Их можно было купить, только простояв сутки в очереди. Очередь была жуткая, многотысячная, и выстраивалась она не у магазина, а так, чтобы, ее не видно было с Кирилловской улицы, где ездили правительственные машины и иностранные гости, — вдоль ограды сквера, как раз напротив наших ворот. Галдела она сильно, и люди в очереди завтракали, обедали, спали по ночам на земле. Милиция наводила порядок, отсчитывала десятки и вела их в магазин. Забавно они шли: цепко ухватясъ за бока друг друга, в затылок, как дети играют в поезд — это чтобы одиннадцатый не примазался, — измученные, всклокоченные, но судорожно-счастливые, достоялись, наконец! При входе в магазин милиция их опять пересчитывала, так что всё было очень культурно, и порядок соблюдался образцовый, и их впускали в магазин, как в храм. Что они там получат — никто не знал. Чего в данный момент привезли целую машину, то и «дают» по несколько метров на душу, и счастливцы выходили все с совершенно одинаковыми кусками. Так вот Жук стоял в этой очереди, что-то сказал, а кто-то услышал, и может быть за это получил кусок ситца вне очереди. Ночью у дома Жука погудел мотор машины, и его увезли. После этого и у деда пропал сон. Он перебирал в памяти все свои высказывания против большевиков, прикидывая, кто же из друзей их вспомнит. Бабка приготовила две корзинки с бельем, сухарями, положила по кусочку мыла и зубной щетке. Сама вскидывалась при гуле проезжающей машины. Мутные, жуткие ночи. Мама снова перебрала все бумаги, листик за листиком, снова горела печь, и моя работа пропала: фотографии с дырками мать решила вообще не хранить, побросала в огонь. И остались у нас только самые распроверенные советские книги да еще шеститомное собрание сочинений Пушкина. После людоедов это был второй ужас в моей жизни.
*** [Не могу здесь удержаться от комментария, как в те времена люди понимали события. Едва был убит Киров, как сейчас же все заговорили, что Киров убит по приказу Сталина. То же самое об Орджоникидзе. О Горьком упрямо говорили, что он отравлен, так как не был согласен со Сталиным. Никто никогда не отделял Сталина от НКВД. В Киев Сталиным был послан Вышинский, занял под свою резиденцию Октябрьский дворец и принялся подписывать смертные приговоры сразу под огромными списками. Многих убивали тут же во дворце и сбрасывали трупы из окон в овраг. Всё это Киев прекрасно знал, и даже на что уж темная, глухая Куреневка, и та точно ориентировалась в событиях. Поэтому, когда много лет спустя Хрущев занялся «разоблачениями» Сталина, в Советском Союзе это не составило новости. Новостью был лишь сам курс на «разоблачение» и нескончаемые ряды чудовищных подробностей. И тут некие «честные коммунисты» стали бить себя в грудь и кричать, что они, оказывается, ничего не знали. Или, что знали, но верили, что уничтожаются подлинные враги. Или, что думали, будто во всем виновато НКВД, а любимый Сталин не знает, и партия — свята. Появилось много таких «честных коммунистов», отделяющих Сталина и партию от «ежовских» или «бериевских» преступлений. Лицемеры. В душе все прекрасно всё знали и понимали. Лишь только тот, кто НЕ ХОТЕЛ ЗНАТЬ — «не знал». И лицемерил, и спасался лицемерием, и был стоек в своем лицемерии, и не без его помощи выжил, и оказался уже настолько органически лицемерием пропитан, что и сейчас лжет, доказывая, что миллионы членов партии были так умственно недоразвиты. Так после разгрома Гитлера некоторые «честные фашисты» заявляли, что они не знали о чудовищных злодеяниях в лагерях смерти, или, что верили, будто во всем виновато лишь одно гестапо. Лицемеры. Еще раз повторяю: не знал лишь тот, кто не хотел знать. Ибо, если на секунду поверить и допустить, что так называемые «честные коммунисты», взявшиеся диктовать миру условия жизни, видели, понимали и мыслили, как пятилетние дети, — то тогда еще страшнее.]
ПИОНЕРИЯ Придя в школу грамотеем, я учился шутя, получил четыре похвальные грамоты подряд, и меня выбрали председателем совета пионерского отряда. Это было свирепое казенное идиотство для детей: мы заседали, совсем как взрослые, приучались говорить казенные фразы. Время от времени выстраивались, и звеньевые по-военному докладывали мне: — Председателю совета отряда. В звене номер один по списку десять человек, на линейке присутствует девять человек. Один отсутствует по болезни. Рапортует звеньевой Жора Гороховский. При этом я чувствовал себя дураком, Жорик чувствовал себя дураком, и все остальные стояли, как остолбенелые. Потом выносили знамя, потом уносили знамя, потом вожатый учил нас быть такими же юными ленинцами, как знаменитый пионер Павлик Морозов, который донес на своих собственных родителей, и его убили кулаки. К счастью, наш вожатый Миша, симпатичный еврей, любил детей, и он еще таскал нас по музеям Лавры, водил всей оравой на Днепр купаться, мы ездили в Пущу-Водицу на военные игры, выступали на олимпиадах, все были в кружках. Эта сторона жизни осталась для меня яркой, звонкой, солнечной. Перед нами действительно всё было открыто. В школы приезжали представители разных институтов и упрашивали, уговаривали старшеклассников идти к ним. Мы с Жориком Гороховским, занимаясь в фотокружке, делали «пионерскую летопись», снимали отличников-активистов, а за фотомонтаж, посвященный Сталину, попали на выставку. Она была устроена в фойе кинотеатра «Октябрь», и мы там дежурили у своего отдела, чтобы, не растащили экспонаты. Красота! Один дежурил, а другой бежал в зал и бесплатно смотрел кино. Перед каждым фильмом непременно шел киножурнал-боевик «Пребывание В. М. Молотова в Берлине». Я насмотрелся его так, что знал наизусть каждый кадр. Из него явствовало, что у Советского Союза нет большего друга, чем Гитлер. У советского народа есть Сталин, а затем — Гитлер. И вот Молотов едет в Германию, у нас с ней пакт о дружбе и ненападении. Его встречают в Берлине оркестрами, цветами и овациями. Изумительно маршируют гитлеровские войска. Захватывающая военная музыка. Гитлер по-братски радушно встречает Молотова, долго-долго трясет ему руку, они о чем-то увлеченно говорят, а вокруг толпа фотографов, вспышки. И опять сногсшибательно маршируют немецкие войска с развернутыми знаменами, на которых — такая мужественная, дружественная нам свастика. И я начинал захлебываться от восторга, глядя на экран: хотелось вот так же лихо маршировать. Вот бы наш пионерский отряд научился так ходить, а наши военные игры походили бы на немецкие операции в Европе! … Ах, как они лихо действовали, эти немцы. Советский Союз едва поспевал им неумело подражать. Состоялась расчудесная война с Польшей. Гитлер с запада, мы с востока — и Польши нет. Конечно, для отвода глаз мы назвали это «освобождением Западной Украины и Белоруссии» и развесили плакаты, где какой-то оборванный хлоп обнимает мужественного красноармейца-освободителя. Но так принято. Тот, кто нападает, всегда — освободитель от чего-нибудь. Папа Жорика Гороховского был мобилизован, ходил на эту войну и однажды по пьянке рассказал, как их там в самом деле встречали. Прежде всего, они там, от самого большого командира до последнего ездового, накинулись на магазины с тканями, обувью и стали набивать мешки и чемоданы. Господи, чего только ни навезли наши бравые воины из Польши. Один политрук привез чемодан лакированных ботинок, но они вдруг стали расползаться после первых шагов. Оказалось, что он схватил декоративную обувь для покойников, сшитую на живую нитку. А Жоркин папа привез даже кучу велосипедных звонков. Мы носились с ними, звякали и веселились: — Польше каюк! Буржуйским Литве, Латвии, Эстонии был каюк. У Румынии взяли и отобрали Бессарабию. Хорошо быть сильным. И все же это не шло ни в какое сравнение с подвигами Гитлера. Дед каждый день требовал, чтобы я читал ему в газетах про Гитлера. Немцы всюду только побеждали. Они бомбили, топили суда водоизмещением в тысячи брутто-тонн, шутя занимали страны и столицы. Неповоротливые растяпы-англичане доживали последние дни, Бельгии каюк, Франции каюк. Когда дед отдыхал, я пристраивался к нему, и у нас начиналась увлекательная игра. Дед поднимал ладонь, планировал ею в воздухе, жужжал и с криком «бомбовозы! » пикировал на меня. Я хохотал.
ЕСЛИ ЗАВТРА ВОЙНА Под эту песню росло мое поколение. Предвоенные годы без нее просто невозможно представить:
Если завтра война, если завтра в поход, Если темная сила нагрянет, - Как один человек, весь советский народ За любимую родину встанет. На земле, в небесах и на море Наш напев и могуч и суров: Если завтра война, если завтра в поход, - Будь сегодня к походу готов!
Это была песня из кинофильма, и народ призывался быть готовым к войне с каким-то абстрактным врагом, в общем, буржуем и чудовищем, которое лезло, а великолепный советский воин, под восторженно-животный гогот зала, давал ему прикладом «по кумполу». Застрочит пулемет, полетит самолет, Загрохочут железные танки, И машины пойдут, и пехота пойдет, И помчатся лихие тачанки. Тачанки, конные брички с пулеметом, эпохи гражданской войны, были непременным украшением всех парадов, пока не началась настоящая война. На нашем кутке Петропавловской площади нас было три друга, три мушкетера, три танкиста. Особенно объединяло нас то, что всех нас бросили отцы, мы росли при матерях.
БОЛИК КАМИНСКИЙ был самым старшим, давал нам подзатыльники, мы дразнили его «Болямбатый» и при этом безмерно любили. Это был тоненький, высокий мальчишка с неясным, как у девочки, лицом. Он смотрел только воинственные фильмы: «Чапаева» — двадцать пять раз, «Щорса» — двадцать, «Если завтра война» — семнадцать, «Богдана Хмельницкого» — десять раз. Мы все бредили войной, но Болик был фанатиком войны. Он был такой воинственный, он мог часами говорить про войну. Даже игра в шахматы была у него войной: ладья — пушка, конь — тачанка, слон — пулемет, ферзь — пикирующий бомбардировщик. Можете себе представить, какой батальный шум мы издавали, когда играли в шахматы. В сарае, на чердаке, у Болика было оборудовано пулеметное гнездо, как у Чапаева на колокольне. Мы высовывали в слуховое окно палки и строчили по этим самым абстрактным врагам, которые «если завтра война»: «Ы-ы-ы-ы! …» Болик поступил в ФЗО — училище фабрично-заводского обучения — и запрезирал было нас, став рабочим классом, [хозяином страны, если верить Конституции.] Но тут началась подлинная война, его мобилизовали на строительство оборонительных сооружений — на окопы, как говорили тогда, и он исчез.
ШУРКА КРЫСАН был моим одногодком — щупленький, юркий, предприимчивый, невероятно компанейский, за компанию готовый в огонь и воду. В уличных боевых операциях, которые регулярно шли между нашим кутком и соседними «кожевниками» (то воинственное племя жило у кожевенного завода, ) Шурка проявлял чудеса героизма, но и получал больше всех. Из всех фильмов самым любимым у него был именно «Если завтра война», ну, и соответственно песня. Его называли «Шурка Маца», и я прилежно называл его так же, потому что надо человека как-то называть, но по своей наивности я тогда понятия не имел, что маца — это традиционное еврейское пасхальное кушанье. Я простодушно полагал, что Шурку так дразнят за то, что он быстро говорит, словно цокает: ца-ца-ца… И если было что-то на свете, что тогда нас меньше всего интересовало, то это вопросы нашего происхождения и национальности. Мы все учились в украинской школе. Наш родной язык был украинский.
Только потом я разобрался, кто есть кто, и что мы гибриды: полуполяк, полуеврей и полуукраинец. У нас была подружка, соседская девочка Ляля, как потом выяснилось, полуфинка. Я ее очень любил, но она никак не хотела играть в войну. Девчонка, что с нее возьмешь. Справедливости ради должен сказать, что и меня дразнили, хотя, правда, и очень редко, зато оскорбляли до глубины души. Меня в честь деда обзывали: «Семерик тру-ту-ту-три-ведра-молока».
БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА В один прекрасный день мы с Шуркой Мацой пошли купаться. На лугу было озерцо, называвшееся Ковбанькой, что в переводе с куреневского наречия звучит как «Лягушатничек». Уже шла война, по лугу ездили военные машины, бегали красноармейцы, стояли накрытые зелеными ветками зенитки и надувались аэростаты. На нашей Ковбаньке загорали два красноармейца. — А ну, шкеты, уходите, тут опасно, — сказали они. Мы обиделись, набычились, но не ушли. Поплыли на другую сторону и обратно, форся и гордясь своим умением плавать. Плавали мы, как собаки. На обратном пути я устал. Хватал ртом воздух, бессильно молотил уставшими руками, в глазах стало зеленеть, и я увидел, как красноармеец на берегу с любопытством наблюдает мой марафон. Тут я нащупал ногой дно, пошатываясь вышел на берег, оглянулся — а Шурки нет. Красноармеец, как был, в галифе и сапогах, кинулся в воду, только волны пошли, вынырнул, волоча позеленевшего Шурку, вынес его, как котенка, на берег, потряс, чтобы из пуза у Мацы вылилась вода. — Вот же народ вредительский, — сказал он. — Теперь чешите домой, а то в милицию отведу. Тут уж мы чесанули так, что камыши зашумели. Забились в ямку и стали делиться впечатлениями. — Да, — сказал Шурка, — он мне помешал. Я ведь нырнул и по дну к берегу шел. Тут показались немецкие самолеты, штук тридцать. Зенитки так и взвились в небо. От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым выстрелом нас почему-то било мордой о землю. Прятаться на ровном лугу было решительно некуда. Мы прижались в своей ямке друг к другу, слыша, как рядом шлепаются не то осколки, не то пули: «Шпок, шпок, шпок! » Лежа, как на ладони, под этим голубым небом, которое резали ревущие самолеты с черными крестами, я впервые физически ощутил свою уязвимость, беспомощность жиденького людского тела, в которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому «шпок» — и… И бомбардировщики прошли. Ни в них зенитчики не попали, ни они ни во что не попали. В воздухе замельтешили тысячи белых листков. Ветер явно не доносил их до города, они садились прямо к нам на луг. Мы кинулись ловить. На них на всех было напечатано большими буквами:
«БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА» Без запятой. А дальше маленькими буквами объяснялось, что это — пароль для сдачи в плен. При виде немецкого солдата достаточно произнести эти слова четко и внятно. «Красноармейцы! — призывала листовка. — Красная Армия разбита. Власть жидовско-большевистских комиссаров в России кончилась. Арестовывайте командиров, комиссаров, бросайте оружие и переходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все вы пойдете по домам, чтобы мирно трудиться. Отправляясь в плен, имейте при себе смену чистого белья, мыло, котелок и ложку». Эта листовка мне понравилась, особенно про котелок и ложку. Я почувствовал, как после купанья проголодался и представил себе, какую вкусную кашу варят немцы, — и накладывают в котелки доверху всем, кто перешел в плен. Почувствовал что-то неладное и обернулся. Шурка сидел, держа листовку, бледный, с перепуганными глазами. Толик, — сказал он. — А ведь я же — жид…
ВТОРОЙ ЦАРИЦЫН? Наши чемоданы много дней стояли упакованными. Эвакуируют людей только с организациями, а частным лицам уехать почти невозможно. Бабкины племянники обещали взять с «Арсеналом», у них на платформах было место, даже между станками помещали свою мебель. Дядя Петя приехал попрощаться, сообщил: — Мы, — спецсостав, НКВД запретило брать посторонних. Бабка заплакала, сунула ему горшочек смальца: «Покушаешь у дорози», у калитки догнала, всучила подушечку-думочку: «На поезди голову приклонишь». От нее никто не уходил с пустыми руками. А от отца все нет ответа на мамины телеграммы. Мы с мамой подняли чемоданы, под бабкины причитания сели в трамвай и поехали на вокзал. Город был необычен: все окна заклеены крест-накрест полосками бумаги, витрины заложены мешками с песком, из таких же мешков поперек улиц нагромождены баррикады, оставлены только узкие проезды, для трамваев, обшитые досками. Повсюду плакаты: «Превратим Киев во второй Царицын». Проехали остановку и стали: впереди покалечило парня. Трамваи проходили сквозь прорези в баррикадах тютелька в тютельку, а трамвай был полон, парень не смог втиснуться, его ударило о доски, закрутило и оторвало руку. Его понесли в поликлинику, и рука его болталась на лоскутке кожи, волочилась по земле. Медленно-медленно трамвай дотащился до новой школы, на Петровке, два дня назад занятой под госпиталь. Из окон выглядывали забинтованные головы. Вдруг завыли сирены: тревога. Дежурные с красными повязками побежали вдоль трамваев: — Выходите! В убежища! Но мы, с матерью побежали вдоль пустых трамваев. Где-то стреляли, бомбили, но не над нами, и мы дошли до Нижнего Вала, чтобы сесть на трамвай № 13, идущий на вокзал. Оказалось, что трамваи на вокзал больше не ходят. Снова завыли сирены. По всей улице бежали прохожие, растерянные дежурные МПВО не знали, куда посылать: никаких бомбоубежищ нет, одни ямки по дворам. «Если завтра война» только пели, а воевать собирались на чужой территории. Мы с матерью перебегали от дома к дому, она просто ошалела, она кричала дежурным: «Вон наш дом, пропустите! — и так мы добежали до Андреевского спуска, а там дежурных не было, и по извилистой крутой улочке спешило вверх много людей, пользуясь тем, что она не перекрыта. Я не понимал, зачем все эти перекрытия, если бомбоубежищ нет. Просто город бомбили, и в нем, как мыши, метались беззащитные люди. Когда мы были у площади Богдана Хмельницкого, появились бомбардировщики. Мы кинулись в подъезд. Там на лестнице было полно людей. Выстрелы и взрывы гулко раздавались в лестничной клетке, сыпались куски штукатурки, плакали дети, жильцы выносили воду попить. Очень было страшно, что бомба попадет в дом, и он рухнет на головы. Когда стало тише, мы, задыхаясь, побежали со своими чемоданами на Крещатик, откуда на вокзал ходили троллейбусы. Опять завыли сирены, нас затолкали вместе с потоком людей в тускло освещенный подвал, заваленный досками и бочками. Грохот доносился сюда, вздрагивал потолок весьма ненадежного вида. Старик сказал маме: «Тут уж если завалит, так навечно». Мать не выдержала, стала пробираться по лестнице наверх. Из подъезда никого не выпускали, но дежурные сообщали: бомбят вокзал, никакой транспорт туда не ходит, там тысячи народу, горят составы. Октябрьская больница забита ранеными с вокзала. В подъезде было много таких же, как мы, с чемоданами, и разнесся слух, что еще сажают на баржи, отправляющиеся вниз по Днепру. Поэтому, когда дали отбой, мы побежали обратно на Подол, но не добежали: тревога. Это был какой-то кошмар. Нас загнали на нижнюю станцию фуникулера. И теперь это был налет именно на Подол: чудовищный грохот, летели стекла, где-то что-то горело, за Днепром падал сбитый самолет. На узлах сидели бледные бабы, возле них стояла немолодая еврейка и говорила: — Ну, хорошо, говорят, что евреям надо удирать, а зачем? Что, до войны вы слышали о немцах что-нибудь плохое? Теперь распускают какие-то слухи, почему мы должны верить слухам? Да если бы, мы и хотели удирать, скажите, как нам удирать? Что, у нас много денег? Нет у нас денег. А без денег ни в поезд не сядешь, ни пешком не уйдешь. Вот с нашего двора пошли одни, вышли за Дарницу, потеряли вещи, наголодались, намучились — и вернулись на Подол. Теперь пишут, что немцы будто бы вешают нам желтую звезду и посылают на тяжелые работы. Ладно, мы будем работать. А что мы до сих пор кроме этого видели? Одно горе. Немцы должны это понять. Мы не графы, не буржуи какие-то, мы бедные люди, всю жизнь работаем, хуже не будет. Мы решили остаться. Бабы печально кивали головами. Действительно, до войны, о Гитлере писали только хорошее, и никто не слышал, чтобы он плохо относился к евреям. Это пусть драпают партийцы, энкаведисты, директора, а людям бедным от чего бежать? И про желтую звезду, ясно, врут, и про какие-то издевательства немцев — всё врут газеты. Что ж раньше-то молчали? Изолгались до предела, вот что. Мама послушала эти пересуды, вдруг испугалась, что немцы бросят бомбу на фуникулер, и мы через Почтовую площадь побежали к речному вокзалу. Перед ним было черно от людей с вещами. Милиционеры, кричали, свистели, оттесняя толпу. Охрипший человек в белом костюме и соломенной шляпе объявлял: — Граждане, в первую очередь эвакуируются предприятия и организации. Идите по домам, не устраивайте скопления. Населению будет объявлено, все будут эвакуированы, как только схлынет поток предприятий. Расходитесь! Никого не посадим! Растерянные, мы немного посидели в толпе, потом пошли прочь. Трамваи не шли. Говорили, что на Петровке разбомбили школу-госпиталь. Поразительно, как немцы узнали: ведь госпиталь там всего два дня… По Нижнему Валу ехал грузовик, и красноармеец из кузова разбрасывал газету «Правда». Мне удалось ухватить одну. Сводка Совинформбюро сообщала, что на фронте существенных изменений не произошло. Это значило: плохи наши дела. На Петровке стояло оцепление. Бомба попала не в госпиталь, а в одноэтажный домик рядом, от него остался лишь кусок стены, погибли все жильцы, их трупы сейчас откапывали. Но школу исковеркало, из окон вылетели и стекла, и рамы, и раненых эвакуировали, вынося и выводя к санитарным машинам.
БОЛИК ПРИШЕЛ Все это время я горевал: будь я чуть старше, записался бы в добровольцы или, как Болик, хотя бы на строительство оборонительных сооружений, а там, глядишь, и остался бы их оборонять. И вдруг по нашему кутку разнеслась новость: Болик пришел. Я кинулся к нему. Мама его копошилась над ним, он ел картошку, давился, рассказывал: — Рыли ров противотанковый, длинный, гадюка, через все поля. Народу тыщи, профессора всякие, девчонки. «Мессер» как налетит, как даст из пулеметов — смотрю, мой профессор лежит и стекол в очках нет… А я в сене прятался. Потом появились немецкие танки, и все побежали кто куда. Болик шел через леса и поля, спасался от «мессеров» в болоте. Его трясло, когда он говорил о них, он ненавидел немцев так, что заикался: — Летит прямо на тебя, нацелится, вот ты ему нужен лично, твоя смерть — и никаких, хоть кричи, хоть плачь, хоть падай… Ладно, братцы, по секрету: вот теперь мы достанем пулеметик, установим на чердаке и, когда они пойдут, эх, как чесанем: «Ы— ы-ы-ы-ы! » Тетя Нина, его мать, плакала от радости, что он живой, отмыла, нарядила в чистый костюмчик, дала денег на кино, и мы с Боликом поехали на пару в кинотеатр на Крещатике смотреть кинокомедию «Праздник святого Иоргена». Обхохотались там до слез над проделками Игоря Ильинского, хотя за стенами слышались сирены, раздавались взрывы: сеанс во время налета не прекращали. Вышли, купили мороженого, шатались по Крещатику, и было нам хорошо, и ничего-то мы не знали: что уже принято решение сдавать Киев без боя, что видим Крещатик в последний раз и смотрели кинокомедию, сидя над минами, что завтра Болика эвакуируют с остатками училища, и он опять исчезнет, даже не попрощавшись. По Крещатику торжественно кричали громкоговорители: «Говорит Киев, говорит советский Киев! Родина, ты слышишь? Киев есть и будет советским! » Киеву отвечала Москва: «Вы вновь воскресили бессмертные традиции героики Великого Октября и гражданской войны. Вы не одиноки. С вами Красная Армия, с вами весь наш советский народ». Слова, слова… Домой мы шли против потока войск, явно долго отступавших. Красноармейцы были смертельно усталые, запыленные, так что корка на них трескалась. На грабарке, запряженной волами, сидел бесшабашный парень в барашковой шапке и с каменным лицом играл на гармошке полечку. А на тротуар высыпали бабы, смотрели, скрестив руки, вздыхали, сморкались, плакали. У столба стоял дряхлый старичок с палочкой, плакал, говорил парню, игравшему полечку: — Голубчики, возвращайтесь, возвращайтесь… Очень народ плакал, провожая отступающих своих мужчин. Сквер перед нашим домом был забит сидевшими и лежавшими усталыми красноармейцами. Один возился с пулеметом «Максим», и мы подсели, стали внимательно смотреть. Он сказал: — Сынки, я вам дам рубль, а вы принесли бы молока. Мы помчались к моей бабке, она разохалась, не взяла рубля, вручила нам кувшин с молоком. Красноармейцы подставляли котелки, мы наливали, но это была капля в море. Мой дед вез по улице хлеб. В магазинах хлеба уже не продавали, а распределяли по спискам. Каждая семья сшила мешочек, написала чернильным карандашом свою фамилию, в магазине делили хлеб по мешочкам, а мой дед подрядился развозить тачкой. Нас распирала жажда деятельности, и мы кинулись толкать тачку, стучали в квартиры, опорожняли мешочки. С тачкой сложно было лавировать среди идущих войск. — А что, хлопцы, дело табак? — сказал дед. — Киев сдают. Мы возмутились: — Киев — второй Царицын. Ого, дед, еще знаешь, какой бой будет! — Какой там бой, — махнул дед рукой. — Вы посмотрите: куда им воевать? Уставшие, измордованные лошаденки тянули военные фуры, орудия, разваливающиеся телеги. Красноармейцы были оборванные, заросшие, израненные. Некоторые, видно, до крови разбив ноги, шли босиком, перекинув ботинки через плечо. А у других вовсе не было ни сапог, ни ботинок. Шли без всякого строя, как стадо, сгибаясь под тяжестью мешков, скаток, оружия и отнюдь не воинственно звякая мятыми котелками. — О несчастные расейские солдаты, — пробормотал дед, снимая шапку.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 355; Нарушение авторского права страницы