Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ГЛАВА ПОДЛИННЫХ ДОКУМЕНТОВ. Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.



 

ПРИКАЗ

Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.

Нарушители этого приказа могут быть расстреляны.

Комендант г. Киева.

( «Украинское слово», 29 сентября 1941 г.)

 

 

Из объявления:

«Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обязаны явиться в жилуправление своего района…»

(Там же, 30 сентября 1941 г. )

 

Заголовок подвальной статьи в газете: «САМЫЙ БОЛЬШОЙ ВРАГ НАРОДА — ЖИД»

(Там же, 2 октября 1941 г.)

 

Въезд лиц, не проживающих в Киеве, строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентября, обязан немедленно выехать из города. Кто по уважительным причинам хочет остаться в городе, должен получить на это разрешение коменданта города. Это разрешение выдается в отделе пропусков, ул. Коминтерна, № 8.

Кто без разрешения будет пребывать в городе после 15/Х-41 г., подлежит суровому наказанию.

Комендант города.

(Там же, 9 октября 1941 г.)

 

Из статьи «Задачи украинской интеллигенции»:

Наша задача — восстановить разрушенную жидо-большевиками украинскую национальную культуру.

(«Украинское слово», 10 октября 1941 г.)

 

Объявление коменданта:

В качестве репрессивных мер по случаю акта саботажа сегодня 100 жителей города Киева были расстреляны.

Это — предупреждение.

Каждый житель Киева является ответственным за каждый акт саботажа.

Киев, 22 октября 1941 г.

Комендант города.

(Нiмецько-фашистський окупацiйний режим на Украiнi», збiрник документiв i матерiалiв. Киiв, 1963. Стр. 45.)

 

 

ПРИКАЗ

Всех голубей в городе и пригородной зоне надо немедленно уничтожить.

Кто после 26 октября будет держать еще голубей, тот будет РАССТРЕЛЯН как саботажник.

ЭБЕРГАРД,

комендант города.

(Украинское слово», 25 октября 1941 г.)

 

Из номера в номер газета печатает, как призыв, в рамках:

Фюрер немецкого народа сказал:

«Миллионы немецких крестьян и рабочих наилучшим образом выполняют свои обязанности».

Украинцы, выполняйте и вы свою обязанность и старательно работайте!

(Украинское слово», 22 октября 1941 г.)

 

Фюрер Адольф Гитлер сказал 3 октября 1941 г.: «Мы ставим весь континент на служение нашей борьбе против большевизма». Украинец, твое место — рядом с Германией в борьбе за лучшую Европу!

(Там же, 25 октября 1941 г.)

 

Объявление коменданта:

Случаи поджога и саботажа, распространяющиеся в городе Киеве, заставляют меня принять решительные меры.

Поэтому сегодня расстреляно 300 жителей Киева. За каждый новый случай поджога или саботажа будет расстреливаться значительно большее число жителей Киева.

Каждый житель обязан обо всяком подозрительном случае немедленно сообщать в немецкую полицию.

Я буду любой ценой и всеми способами поддерживать порядок и спокойствие в Киеве. Киев, 2 ноября 1941 г.

ЭБЕРГАРД,

генерал— майор

и комендант города.

( Нiмецько-фашистський окупациiйний режим на Украiнi», збiрник документов i матерiалiв. Киiв, 1963. Стр. 46.)

 

Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное пользование оружием.

(«Киiв — герой», зборник матерiалiв про подвиг киян у Великiй Вiтчизнянiй вiйнi. Киiв, 1961. Стр. 234.)

 

Объявление комиссара города:

Согласно договоренности со штадткомендантом, сообщается населению г. Киева, что штатские лица имеют право пребывать на улицах только с 5 час. до 17 час. 30 мин.

Комиссар города

(Нiмецько-фашистський окупациiйний режим на Украiнi», збiрник документов i матерiалiв. Киiв, 1963. Стр. 55.)

 

Объявление коменданта:

В Киеве злонамеренно повреждены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Потому, что вредителей далее нельзя было терпеть, В ГОРОДЕ БЫЛО РАССТРЕЛЯНО 400 МУЖЧИН, что должно явиться предостережением для населения.

Требую еще раз обо всех подозрительных случаях немедленно сообщать немецким войскам или немецкой полиции, чтобы преступники по заслуге были наказаны.

Киев 29/XI — 1941.

ЭБЕРГАРД,

генерал— майор

и комендант города.

 

По немецкому времени

 

Сто заложников, триста заложников, четыреста заложников… Это была уже война, объявленная целому городу.

[Взрыв Крещатика и последующие поджоги устроили оставленные агенты НКВД, расстреливали же за это первых попавшихся людей. Цель была достигнута: немцы рассвирепели. И тем более свирепели, что не могли схватить подлинных взрывников. Это как если бы они получили в зубы от профессионального боксера, а злобу вымещали на подвернувшемся под руку ребенке. За несколько дней расстреляв в Бабьем Яре всех евреев, принялись тащить туда русских, украинцев и прочих.]

Заложников брали по ночам, наугад оцепив любой квартал, именно столько, сколько указано в объявлениях. Однажды брали днем на Крещатике, прямо на тротуарах.

Крещатик дымился, но пешеходное движение по нему открылось. В самом начале Крещатика уцелел чудом небольшой квартал и здание Думы на площади Калинина, похожее на оперный театр. Вот это здание с запозданием взорвалось и запылало. Тогда немцы стали хватать всех, кто подвернулся под руку на Крещатике, посадили в машины и отправили в Бабий Яр.

На Куреневке, над самым Бабьим Яром, есть большая психиатрическая больница имени Павлова. Ее корпуса раскиданы в великолепной Кирилловской роще, и там еще стоит древняя церквушка двенадцатого века, забытая и запертая, она потихоньку разрушалась, а мы, пацаны, проникали в нее, облазили до самых куполов и видели позднейшие росписи Врубеля, о которых мало кто знает.

14 октября к этой церквушке прибыл немецкий отряд во главе с врачом, с невиданными дотоле машинами-душегубками.

Больных партиями по 60 — 70 человек загоняли в душегубки, затем минут пятнадцать работал мотор, выхлопные газы поступали внутрь фургона, люди задыхались — и их выгружали в яму. Эта работа шла несколько дней, спокойно и методично, без спешки, с обязательными часовыми перерывами на обед.

В больнице были не только сумасшедшие, но и множество людей, лечившихся от нервных расстройств, всех их зарыли в ямах Бабьего Яра. И вот что примечательно: после чудовищных первых дней Бабьего Яра уничтожение огромной больницы прошло малозаметно и даже как-то буднично… И правда, что на свете все относительно.

На цыган немцы охотились, как на дичь. Они подлежали такому же немедленному уничтожению, как и евреи.

Паспорт имел решающее значение. В советском паспорте, как нечто само собой разумеющееся, есть графа «национальность», так называемый «5-й пункт». Никто не думал, что для массы, людей это станет роковым. Кстати, я ни тогда, ни позже не понимал и, наверное, никогда не пойму, зачем в паспорте указывать национальность.

Немцы проверяли паспорта, прочесывая дома, устраивая облавы, останавливали на улице любого человека, внешность которого их насторожила. И если в паспорте у него стояло «русский», то и это не всегда убеждало немцев: его могли потащить на экспертизу. Людям с темными волосами и длинным носом лучше было не показываться на улице.

Цыган везли в Бабий Яр целыми таборами, причем они, кажется, тоже до последнего момента не понимали, что с ними делают.

К старому дворнику нашей школы Ратуеву пришел немецкий солдат, потребовал, чтобы старик взял лопату и шел за ним. Они пришли в парк культуры, там другой солдат караулил девушку-еврейку, по виду которой старик понял, что солдаты ее изнасиловали.

Старику велели копать яму. Когда она была готова, девушку спихнули в нее, но она стала кричать и карабкаться, тогда солдат стал бить ее лопатой по голове и засыпать землей. Но она поднималась и сидела, и он снова бил ее по голове.

Наконец засыпали и утоптали землю. Старик думал, что с ним будет то же, но его отпустили.

Комендантское время многим стоило жизни. Всю ночь слышались выстрелы то там, то там. Бабка видела на Бессарабке убитую молодую женщину — с остекленевшими глазами, она лежала поперек тротуара, все ее обходили. Говорили, что вечером она спешила домой после наступления комендантского часа, ее застрелил патруль и оставил лежать, чтобы все видели.

Довольно много людей нашли затем свою смерть в Бабьем Яре из-за голубей. Дело в том, что приказ вступил в силу на следующий же день, не все успели даже прочесть его в газете.

Сначала приказы печатались на трех языках: русском, украинском и немецком. Затем на двух: крупно по-украински и мелко по-немецки. Затем всё стало наоборот: крупно по-немецки и меленько по-украински…

В этих приказах и объявлениях сосредоточивалось самое важное, от них зависела жизнь и смерть, и после трагедии с голубятниками только и вопросов было: какой новый приказ?

Наряду с вылавливанием остатков евреев и цыган начались аресты коммунистов, советских активистов, причем арестовывали по первому же доносу, без всякой проверки, [что для народа, начиная с 1937 года, было уже знакомо, и чужеземное гестапо оказалось точнехонько таким же, как родимое НКВД. Горе, если у вас был враг или кто-то вам завидовал. Раньше он мог написать донос, что вы против советской власти, значит, враг народа — и вы исчезали. Теперь он мог написать, что вы против немецкой власти, значит враг народа — и вас ждал Бабий Яр. Даже терминология у немцев была та же: враг народа! ]

На заборах висели объявления такого содержания:

«Всякий, кто укажет немецким властям скрывающихся евреев, партизан, важных большевистских работников, не явившихся на регистрацию коммунистов [ и прочих врагов народа], получит 10.000 рублей деньгами, продуктами или корову».

[Скрывающиеся были: в подвалах, чуланах. Одна русская семья спасла соседей-евреев, отгородив ложной кирпичной стеной часть комнаты, и там в темноте, в узком простенке, почти без воздуха, евреи сидели два года.

Но это редкий случай. Обычно скрывающихся находили, потому что оказалось немало желающих заработать деньги или корову. У нашего куреневского базара жила, например, некая Прасковья Деркач. Она выслеживала, где прячутся евреи, приходила:

— Ага, вы тут? Вы нэ хочетэ йты до Бабыного Яру? Давайте золото! Давайте гроши!

Они отдавали ей все, что имели. Затем она заявляла в полицию и требовала еще премию. Муж ее Василий был биндюжником, обычно на его же площадке и везли евреев в Яр. Прасковья с мужем по дороге срывали с людей платье, часы:

— Воно вам уже нэ трэба!

Возили они и больных, и детей, и беременных. Немцы только вначале платили премию, а потом перестали, но Прасковья удовлетворялась тем, что добывала сама, затем, с разрешения немцев, обшаривала опустевшую квартиру, брала лучшие вещи, остальные Василий отвозил на немецкий склад со следующим актом: «Мы нижеподписавшиеся, конфисковали для нужд германской армии следующие вещи».]

 

 

***

[Любопытно, что Прасковья здравствует до сих пор, живет на улице Менжинского и не понесла наказания, возможно потому, что выдавала не энкаведистов или коммунистов, а всего-навсего каких-то евреев. Конечно, она постарела, но — телом, а не душой, и соседи слышат, как она высказывается:

«Вы думаетэ, що то конець войни? Ото, щэ нэ тэ буде. Отсюда вернутся нимци, оттуда прийдэ Китай — тоди мы жидам ще нэ такий Бабин Яр устроим! »]

 

Горели книги

 

— А ну-ка, давай свои грамоты, — сказал дед. — Все советские книжки, все портреты — всё давайте в печку. Маруся, за дело.

На моих похвальных грамотах слева был портрет Ленина, справа Сталина. Дед, который раньше никогда не интересовался книгами, теперь принялся отправлять их в печь целыми стопками. Мама сперва слабо противилась, потом махнула рукой. Уже пошли аресты за советский флаг, за валяющийся в доме портрет Сталина, за рассказанный анекдот.

Стала популярной поговорка: «Юдам капут, цыганам тоже, а вам, украинцы, позже». Бабка услышала ее на базаре, пришла, сказала, мрачно улыбаясь, деду. Дед помолчал, только моргал глазами: действительно, было похоже, что к тому идет. Потом бросился жечь книги.

На этот раз было холодно. Книгами хорошо натопили печь. Мать принесла совок, чистила поддувало, выгребала золу тупо и сосредоточенно. Я сказал:

— Ладно, когда-нибудь у нас опять будет много книг.

— Никогда, — сказала она. — Никогда не будет. Я уже не верю. Нет на свете ни доброты, ни мира, ни здравого смысла. Злобные идиоты правят миром. И книги всегда горят.

Горела Александрийская библиотека, горели инквизиторские костры, сжигали Радищева, сжигались книги при Сталине, горели костры на площадях у Гитлера, и будут гореть, и будут: поджигателей больше, чем писателей. Тебе, Толя, жить, и ты запомни этот первый признак: если книги запрещаются, значит дело плохо.

Значит, вокруг насилие, страх, невежество. Власть дикарей. Боже мой, это подумать только! … Если банды дикарей кидают книги в костер на площади — это страшно, но все же это полбеды. Может, их еще не так много, этих дикарей. Но когда каждый человек в каждом доме начинает, трясясь от страха, жечь книги… О, до этого надо довести народ! Это надо уметь. Я думаю: зачем ты у меня родился? Жить в таком мире…

Эту ее речь я запомнил на всю жизнь. Может, она была сказана не точно этими словами, но я передаю ее точное содержание — и про Александрийскую библиотеку и про инквизицию, о которых я таким образом узнавал конкретно, ибо от них прокладывался прямой мост к нашей печке.

Золу вынесли и высыпали на грядки, для удобрения. Только хорошее шеститомное собрание сочинений дед пощадил. Он не знал, что делать с Пушкиным: с одной стороны поэт русский, то есть, москаль, с другой стороны — жил давно, не был против Германии и не был против большевиков. Так у нас из всех книг остался один Пушкин.

Заняв для постоя школу, немецкая военная часть несколько часов выбрасывала в окна парты, приборы, глобусы и библиотеку.

Из Куреневской районной библиотеки книги выбросили прямо на огород. Книги также валялись по улицам, растоптанные, как мусор.

Когда часть снялась и ушла из школы, я пошел посмотреть. Оказывается, весь первый этаж у них был отведен под конюшню. В нашем классе лежал слой соломы и навоза, в котором утопала нога, а в стены были вбиты железные крючья, чтобы привязывать коней.

В классах на втором и третьем этаже стояли нары с соломой, валялись обрывки журналов с голыми женщинами, бинты, презервативы.

На спортплощадке во дворе — солдатская уборная.

Уборные они делали так. Выкапывали длинный ров, прокладывали над ним жерди, и на этих жердях всегда размещался длинный ряд солдат, спустив штаны, выставив на обозрение зады и издавая стрельбу, при этом все читали газеты, и журналы. Листали подолгу, как в читальне, и потом использовали по назначению.

Гора выброшенных из библиотеки книг была уже сильно подпорчена дождем: верхние тома раскисли, страницы в них послипались. Я залез на вершину этой кучи и стал рыться. Внутри кучи книги были мокрые, склизкие и теплые: прели.

Съежившись от ветра, я сидел на куче, перебирал, обнаружил «Бюг-Жаргаля» Гюго и зачитался. Я не мог оторваться и, когда стемнело, взял его с собой.

На другой день я прихватил мешок и пошел к книгам. Отбирал самые сохранившиеся, у которых обложки были попрочнее. Приносил и сваливал в сарай, в дальний угол за поленницу. Я придумал и сказал деду вот что: «Дров у нас мало, а эти книги подсохнут, будем ими топить».

Он задумался. Опять-таки, с одной стороны это были книги, но с другой стороны они не наши, и мы всегда можем показать, где их взяли — и взяли исключительно для топки. «Ладно, молодец, — сказал он. — Только Ленина и Сталина не приноси».  

А на черта они мне сдались, Ленин и Сталин, мне, главное, романов побольше натаскать, да научной фантастики!

Керосин у нас кончился. Электрические лампочки безжизненно висели под потолком. Поэтому я нащепал лучинок, вставлял их в расщепленный конец палки, поджигал, и оказалось, что это не такое уж плохое дело, наши предки вон всю жизнь жили при лучине. Она себе горит, а ты читаешь, одной рукой изредка поправляешь, сбиваешь нагоревший уголек, потом зажигаешь следующую, и приятно пахнет сосновым дымком, и даже тепло идет.

Я устроился на печке, почти холодной, потому что бабка стала очень экономить дрова. Ко мне приходил кот Тит, мы грелись друг о друга, и я читал. Сколько я тогда прочел! …

Но прочитанные книжки дед аккуратно забирал на растопку, и надо отдать ему справедливость, всегда спрашивал: «Ты это уже прочитал? Ну-ну, порть себе глаза».

Я зачитывался до глубокой ночи, пока не кончалась связка лучин. Выходила, хрустя пальцами, мать, странно смотрела на меня.

— Чего ты не спишь? — сердился я.

— Машина на улице гудит, не могу заснуть, — отвечала она.

 

Голод

 

И вот наступило странное положение. Магазины стояли разбитые, ничто нигде не продавалось, кроме как на базаре, но если бы даже и магазины открылись, то на что покупать?

До войны хлеб стоил в магазине 90 копеек килограмм. Теперь на базаре иногда продавали самодельный хлеб по 90 рублей за килограмм.

Столько денег раньше мать получала чуть ли не за целый месяц работы. А сейчас у нас денег не осталось вообще.

Дед с бабкой решили продать какие-нибудь вещи. Рылись, перебирали, что же продать, — всё старье. При советской власти покупка ботинок или пальто — это было событие, и каждая вещь донашивалась до последнего, потом чинилась, потом перелицовывалась.

Понесла бабка продавать какое-то ношенное барахло, простояла два дня подряд — куда там, никто не покупает, все только продают.

Бабка с мамой подскребли все запасы, сухие корки, подмели каждую крупинку, мудрили, рассчитывали, сколько мы должны есть в день, придумывали какие-то картофельные «деруны», гороховые лепешки. Пекли на сухих сковородках.

Дед из себя выходил, вспоминая дядю Петю: Зачем ты тому злыдню горшочек со смальцем отдала? Он, спец большевистский, там на Урале отъедается, а ты ему — последний смалец!

И началась экономия.

Слово было для меня новое, и оно мне понравилось. У себя на печи я втайне завел коробку, в которой открыл свою собственную экономию. То, что давала бабка, я не съедал до конца, особенно сухарь — я его припрятывал, предвидя то время, когда совсем уж ничего не останется, и я всех обрадую своим запасом.

Возле дома у нас рос старый развесистый орех. Каждую осень бабка собирала торбу орехов и хранила к Рождеству. Теперь эта торба стала нашим «НЗ» и надеждой.

А мы с дедом перелезли через забор и принялись перекапывать землю огородного хозяйства: там изредка попадались невыкопанные картошки. Я просто взвизгивал от восторга, когда находил картошку.

На Петропавловской площади мы прочесали сквер и собрали полмешка каштанов. Эти дикие, конские, каштаны терпкие и горькие, но, если их высушить и поджарить, — ничего, на голодные зубы даже вкусно, всё дело в привычке. Я в это время читал «Тихий Дон» Шолохова, читал и грыз каштаны, сушившиеся на печи, и у меня на всю жизнь с»Тихим Доном» связался вкус конских каштанов. И лет-то сколько прошло, и перечитывал, и фильм смотрел, и экзамены по этой книге сдавал, а вкус каштанов не выветрился! …

Утром, умываясь, мама заметила:

— Что за наваждение: весь череп чувствую.

Я пощупал свое лицо. Тонкая кожа обтягивала кости так, что можно было изучать анатомию. Щупал, щупал, жутко стало.

«Есть, есть». Целыми днями в животе сосал червяк голода. «Что бы съесть? » А ночами снились обеды, счастливые роскошные обеды, но у меня была сильная воля, и я целыми днями почти ничего не ел, кроме каштанов. Несколько раз бабка с базара приносила картофельные очистки (в Киеве их называют «лушпайками»), мыла, перетирала на деруны, они были сладковато-горькие, но это была настоящая пища.

В шкафчике лежал плоский кирпичик, на который ставились сковороды и кастрюли. Сто раз я ошибался, воображая, что это хлеб, потом выкинул этот кирпич, просто не мог больше видеть его в шкафчике.

Вдруг прошел слух, что Куреневская управа открывает столовую для голодающих детей. Мама куда-то побежала хлопотать, и вот мне выдали карточку. В первый раз мы пошли с Лялей.

Столовая помещалась в Бондарском проулке, в бывшем детсаде. Мы вошли в большое помещение, полное оборванных, худых детей от самых крохотных до тринадцатилетних. Но было жутко тихо, только звякал черпак поварихи.

Мы стали в очередь на раздачу и получили по тарелке настоящего горячего пшенного супа. Мы отнесли тарелки на стол, уселись, и, пока ели, были счастливы. Я смаковал каждую ложку, полоскал суп во рту, цедил сквозь зубы, прежде, чем проглотить, я чувствовал, как каждый глоток вливается в меня, вызывая горячую радость, хотя в том супе были только вода и пшено, ничего больше. И вокруг сидели такие тихие дети, никто не бузотерил, иные, стесняясь, лизали тарелку языком.

Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за ниспосланным чудом, и потом я всю зиму аккуратно бегал, стараясь подгадать к закрытию, потому что к концу на дне суп остается гуще, и ревниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.

Мама Ляли была мастером на консервном заводе, дружила с моей матерью и, уходя на работу, оставляла малышку у моей бабки, и я, бывало, нянчился с ней, как с сестренкой. Потом мы учились в разных школах, у меня завелись воинственные друзья, у нее подружки. Но теперь эта столовка опять сделала нас неразлучными.

Лялина мать была членом партии, она эвакуировалась одна, оставив дочку у сестры, старой девы, злой и замкнутой, — учительницы немецкого языка. У них была странная нерусская фамилия — Энгстрем. Да мало ли каких фамилий не бывает на свете?

Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на столе буханку настоящего свежего хлеба, банку с повидлом, кульки.

Я буквально остолбенел.

— Нам выдают, — сказала Ляля.

— Где?

Я готов уже был бежать и кричать: «Бабка, что же ты не знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее беги! »

Ляля показала мне извещение. В нем говорилось, что фольксдойче должны в такие-то числа месяца являться в такой-то магазин, иметь при себе кульки, мешочки и банки.

— Что значит фольксдойче?

— Это значит — полунемцы, почти немцы.

— Вы разве немцы?

— Нет, мы финны. А финны — арийская нация, фольксдойче. И тетя сказала, что я пойду учиться в школу для фольксдойчей, буду переводчицей, как она.

— Вот как вы устроились, — пробормотал я, еще не совсем постигая эту сложность: была Ляля, подружка, почти сестричка, всё пополам, и вдруг она — арийская нация, а я — низший…

[Раньше избранные партийцы жили, с баз всё получали, очередей не знали. Теперь то же самое — арийцы. То партийцы, то арийцы.] Во мне вспыхнула яростная голодная злоба. Так это для нас магазины не работают, так это мы жрем конские каштаны, а они уже живут!

— Так-так, фольксдойче, — сказал я мрачно. — А ты еще и в столовку для голодающих ходишь, зар-раза?

И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но я на много лет возненавидел ее, хотя где-то в глубине души и понимал: при чем здесь Лялька?

 

Я делаю бизнес

 

Уже всем было известно, что Шурка Маца не пошел в Бабий Яр, сидит дома и никуда не выходит: мать прячет его. Сама-то она русская, да была замужем за евреем, и вот ребенок у нее — жиденок.

Когда Маца, наконец, рискнул выйти и первым делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: тощий, как бродячий котенок, аж синий, свирепо голодный, глаза светятся, как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.

— Идем на базар спички продавать, идем со мной, я один боюсь, — он потряс торбочкой с коробками.

— Мама просила, чтобы ты не называл меня Мацой, моя фамилия Крысан. Александр — от греческого Александрос или Александрис. Я — Александр Крысан, и не выдавай меня, пожалуйста…

— Ладно, — сказал я, — будем называть тебя «Александрис — председатель дохлых крыс».

Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:

— Дай спичек, идем на базар.

Спичек у бабки был запас коробков пятнадцать, и десяток она, поколебавшись, отдала. В конце концов, можно постоянно держать огонь, или к соседям за угольком ходить, и спичек не надо.

На улице было очень холодно. Шурка дрожал в легком пальтишке и затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми клетками хищников.

Базар был почти пуст. Цена на спички известная — десять рублей коробок. Мы выложили спички красивыми стопками на голом базарном прилавке и стали ждать.

Рядом баба продавала сахарин: это были пакетики, свернутые в точности как порошки в аптеке, и никто еще не знал, что это такое. А баба кричала, хвалила, что это сладкое, лучше сахара, один пакетик на четыре стакана чаю. Черт его знает, где его брали и откуда его сразу столько взялось, но всю войну и несколько лет после нее я сахара не видел, только сахарин.

У меня купили коробок спичек, я получил хрустящий червонец — и я пропал. У меня были деньги. Деньги! Настоящие деньги, на которые я уже мог купить сахарину на целых четыре стакана чаю. Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страстно ждал, чтобы еще покупали, еще. За следующую коробку мне дали немецкую марку, и вот, наконец, мы смогли рассмотреть немецкие деньги. Деньги ходили так: одна немецкая марка — десять советских рублей. Марка была желто-коричневая, с орлами и свастиками, маленькая бумажка, вдвое меньше нашего желто-коричневого же рубля, на котором уже странно было видеть звезды, серп и молот.

До темноты мы успели продать все спички, и у нас были деньги. Мы стучали зубами от возбуждения, алчно смотрели на картошку кучками по три штуки, на муку стаканами. Мы купили по килограмму хлеба и по пакетику сахарина.

Вечером у нас дома был праздник: все пили чай с кристалликами сахарина и ели хлеб. Я просто лопался от скромной гордости. Я уже знал, что буду делать на следующий день: продавать орехи.

Шурке продавать-то было больше нечего, я пошел один. Наугад запросил по три рубля за орех (или тридцать пфеннигов) — и у меня стали брать. Редко, но брали.

Подошел наш соседский мальчик, мой давний товарищ, а потом враг, Вовка Бабарик, деловито выложил трешку, выбрал орех. Через минуту он вернулся:

— Замени. Гнилой.

— А откуда я знаю, может, у тебя в кармане гнилой был? — сказал я, потому что дрожал над каждым рублем.

— Ты посмотри, твой же орех! — тыкал он мне под нос расколотые половинки; внутри орех заплесневел.

— Можно есть! — выкручивался я, дрожащими руками защищая свою драгоценную торбочку с орехами.

— Замени, Семерик-аглоед, или три рубля верни.

— Не верну! Куплено — продано, — отчаянно сказал я, хотя в глубине души почувствовал себя подлюкой.

Он замахнулся. Я к этому был готов и нырнул под прилавок. Он за мной. Я кинулся между рядами, ныряя под прилавки, крепко держа свою торбочку, готовый бежать хоть до Подола, но три рубля не возвращать. Вовке надоело гоняться, он остановился, презрительно посмотрел на меня:

— У, Семерик тру-ту-ту, три-ведра-молока, — с ненавистью сказал он. — Гад. Мы еще встретимся.

Нам действительно суждено было еще встретиться, и в конце я расскажу — как. Теперь по улице надо было ходить с опаской, но во мне вспыхнуло жадное счастье, что вот три рубля мне достались, как с неба свалились.

Когда— то мы были с Вовкой Бабариком друзьями, хоть он и немного старше меня. Вражда началась, когда я выпустил его птиц. Он был страстный птицелов, я ходил к нему, помогал, разглядывал щеглов, чижей и синиц, а потом стал приставать к нему: выпусти да выпусти. Я говорил: «Ты лови, пусть они посидят, а потом выпускай, а то они попадают в клетку уж навсегда, пока не подохнут. Жалко их». А ему жаль было выпускать. В один прекрасный день он развесил клетки на деревьях в саду. Я пришел, а он как раз куда-то отлучился. Я пооткрывал все клетки, дал деру, потом он две недели ловил меня по улицам, чтобы отдубасить.

Орехов оставалось уже мало, когда прибежал Шурка.

— Бумаги достал. Хочешь половину?

У него была корзина папиросной бумаги.

— Дядька тут один награбил, а что с ней делать, не знает, сам некурящий. Отдает по рублю десяток, а мы будем продавать штуку за рубль! Он пока в долг дал. Я подумал, что курцов много, раскупят.

Я сейчас же взял у него половину и почувствовал себя великим торговцем. Так сказать, 900 процентов дохода на каждой пачке папиросной бумаги, с ума сойти. И ужасно просто, стой себе да кричи:

«Вот папиросная бумага! По рублю! »

Это были такие книжечки по сто листиков, отрывай себе да крути цигарки из махорки. Но проклятые и невежественные куреневские курцы уже привыкли крутить из «Украинского слова», и торговля шла вяло. Один рубль, какие-то несчастные десять пфеннигов, а вот поди жe, жадничают, косятся и идут мимо. У, жмоты!

Для привлечения внимания я выстроил из книжечек целый домик, нарядными этикетками наружу. Шла женщина с малышом, он как увидел, так и разинул рот:

— Мама, купи!

Она посмотрела, поколебалась. Я стоял и молился, чтобы она купила. Малый-то думал, что и внутри книжечка такая же красивая, его ждало разочарование, но мне плевать, мне нужен рубль.

— А, деньги переводить! — сказала мать и увела малого.

Я с ненавистью смотрел ей вслед.

В первый день мы с Шуркой продали всего пачек по десять, но и на то купили по сто граммов хлеба, съели его тут же в скверике, и я опять почувствовал гордость, что зарабатываю на себя.

— Еще можно газеты продавать, сапоги чистить! — раскидывал умом Шурка, его глаза горели лихорадочным голодным блеском.

И мы занялись всем этим, пропадая на базаре с утра до вечера. Дед был прав: для меня действительно началась новая жизнь.

 

Болик пришел

 

Под лежачий камень вода не течет. Чтоб хорошо торговать, надо побегать. Волка ноги кормят. Мы поделили базар на сферы действия и, каждый в меру своих способностей, злодействовали на своих половинах, шныряя по рядам, приставая у ворот:

— Вот дешевле грибов первосортная папиросная бумага. Навались, у кого деньги завелись! Дядя, купи для курева, годится старым и молодым, как закуришь — из жопы дым! У, ж-жадина, жмот куреневский…

Бизнес был ужасно плохой, еле наскребали на ломтик хлеба. Но я еще бегал за тарелкой супа в столовку, так что — уже порядок, с голоду не умираю.

Так я канючил однажды у ворот, когда увидел, что по улице бредет, шатаясь, оборванная, странно знакомая фигура.

— Шурик! — завыл я через весь базар. — Болик пришел!

Это действительно был Болик. Господи, он едва тащился. А какой у него был вид: исхудавший, исцарапанный, грязный по самые глаза.

Он возвращался из неудачной эвакуации. Ну, живучий же, черт, как наш кот Тит: куда его ни завези, а он всё домой приходит. Пошли мы к нему домой, тетя Нина расплакалась, раскудахталась: как же, единственный сыночек, золотко ненаглядное! Золотко ело картошку с размоченными сухарями, его трясло, било, он рассказывал, как на их эшелон падали бомбы, как всё горело, потом впереди оказались немецкие танки, он бросил поезд и пошел по шпалам домой.

И спал в стогах, и кормили его добрые бабы в деревнях, и вот — дошел.

— Что ж ты пулеметика не принес? — спросил я.

Болик махнул рукой.

— Ребята, будем искать партизан. А нет — сами втроем создадим отряд.

Мы засмеялись: смотри ты, телом пал, духом нет, воинственный наш Болик, как и был! Тогда все хорошо, пошли бродить.

Рельсы на железнодорожной насыпи уже покрылись оранжевой ржавчиной. Между ними валялись стреляные гильзы. Тут мы все трое заволновались, пошли по насыпи, внимательно глядя под ноги.

Болик первый нашел целую, непочатую обойму. В кустах мы обнаружили две полные пулеметные ленты. Мы прямо обезумели, метались по насыпи и собирали патроны. Это были советские патроны, их оставили красноармейцы, занимавшие тут оборону. Только не было ни одной винтовки.

— Пулемет, пулеме-ет! — прямо молился Болик. Пулемета мы тоже не нашли, и если бы бабка узнала об этом, она бы сказала, что Бог нас хранил.

Но патроны мы собрали все до единого и закопали их на склоне насыпи по всем правилам, отсчитав двадцать ступней от большого камня.

 

Харьков взят

 

Газетный киоск, прежде такой пестрый, облепленный журналами, теперь был разбит и загажен. Киоскерша закрылась от ветра куском фанеры и сидела одиноко, как паук, над кипой «Украинского слова».

Как всегда, она обрадовалась нам, отсчитала по сотне газет со скидкой.

— Что там новенького? — осведомился Шурка.. — Да Харьков взяли… Под Ленинградом успехи. Уже три месяца эти «успехи».

Мы побежали на базар, вопя:

— Свежая газета! Харьков взят! Под Ленинградом сплошные успехи! Читайте, кто грамотный!

Но базар был пустынный, редких торговок мало интересовало печатное слово, мы едва продали штуки четыре.

Мы перешли к следующему этапу — маршу по улице, Шурка по левой стороне, я по правой, приставая ко всем прохожим, пока не дошли до трамвайного парка напротив Бабьего Яра, и там нам повезло: там всегда околачивалась толпа, ожидая случайного грузового трамвая. Когда он выезжал из ворот парка, люди кидались на платформы, вожатый собирал деньги и вез на Подол или в Пущу-Водицу, смотря куда ехал.

Люди брали у нас газеты очень по-разному: кто с довольной улыбкой, кто непроницаемо-серьезно, а некоторые со злостью. Один мужчина, в хорошем пальто, с портфелем, сказал:

Ну, всё. Скоро про Москву услышим, и войне конец.

Баба горько вздохнула:

— Гадалка на Подоле гадает, сказала, война кончится, когда картошка зацветет.

— Ну, я думаю, раньше, — возразил мужчина с портфелем.

На его дорогое пальто кидали злые взгляды, но никто спорить не стал.

Я был очень голодный, часто кружилась голова, и я, как говорится, от ветра шатался. Пачка газет была тяжела, руки-ноги гудели. Шурка всё разбойничал у ворот, а я присел на какие-то каменные ступеньки и задумался.

Перед войной мы с мамой однажды ездили в Москву. Я хорошо ее помнил. Вот, значит, скоро немцы возьмут Москву, будут ездить в метро, ходить по Охотному ряду. Мавзолей они, пожалуй, снесут. Повесят приказ и начнут расстреливать евреев. Потом цыган, потом заложников… Потом зацветет картошка, и на земле окончательно наступит царство Гитлера, все будут кричать «гений», «отец народов», «наш мудрый фюрер и учитель», арийцы будут раскатывать в автомобилях, у нашего сквера выстроится очередь за ситцем…  Я так ярко представил себе эту картину, что во мне все похолодело от безнадежности.

А газеты, понимаете, такое дело: на них не заработаешь ни пфеннига, пока не продашь все и именно сегодня: товар, так сказать, скоропортящийся. Поэтому — бегай, деньги сами не придут, их надо вырывать. Однако сил у меня не было подняться, я сидел на ледяных ступенях, пока не промерз до костей, с мучительной надеждой примечал издали каждого прохожего, который мог быть возможным покупателем.

И тут мы с Шуркой увидели большую-большую толпу. Она валила от Подола, запрудив всю Кирилловскую, темная лавина, какое-то стихийное шествие. В нем было что-то зловещее, но мы не сразу это сообразили, а кинулись навстречу со своими газетами. Только тут заметили конвоиров. Это вели пленных. Тысячи.

Они шли беспорядочной толпой, спотыкаясь, сталкиваясь, как стадо, которое гонят на бойню. А верно, тогда так и говорили: не «ведут», а «гонят» пленных.

Они были грязные, заросшие, с какими-то совершенно тупыми или безумными глазами. Солдатские шинели висели на них клочьями, у одних ноги обмотаны тряпьем, другие босые, кое у кого котомки. Шорох и топот стояли в воздухе, они все топотали, тупо глядя перед собой, только редко-редко кто жадно, затравленно взглядывал на нас с Шуркой, а щеголеватые конвоиры цокали коваными сапогами и перекликались по-немецки.

В окнах и воротах появились испуганные лица. Кто-то с тротуара бросил пленным сигарету. Я только заметил, как белая палочка упала в их толпу, и вдруг в этом месте произошла быстрая молчаливая схватка. Человек с десяток оказалось на земле, но они поспешно поднялись, и непонятно было, досталась ли кому-нибудь сигарета или ее растерзали.  

Я забыл обо всем на свете. Как сумасшедший я помчался домой, обгоняя колонну. Я напрямик перемахнул забор, бросил газеты на грядку, кинулся в погреб, где хранились драгоценные картофелины, схватил с десяток, вскарабкался на забор, весь дрожа от бега и возбуждения, сел верхом. Конвоиры проходили прямо под моими ногами, а вся улица была запружена движущимися пленными. Я бросил одну картофелину, не целясь. Пленные ринулись за ней, опять произошла молчаливая схватка. Но я заметил, кому досталась картофелина: он быстро-быстро стал ее, сырую, грызть, пригибаясь и защищаясь обеими руками, и на него не нападали, и никто не взглянул, откуда прилетела эта картофелина, словно так и положено, словно они падают иногда с неба…

Я бросил вторую картофелину — та же молниеносная свалка, так же человек быстро сожрал ее сырую. И у меня мороз прошел по коже. Так я бросил по одной все картошки, ощущая себя участником какого-то нереального сна, кошмара. Я просидел на заборе, пока не прошел самый хвост этого невероятного шествия — хромающие, висящие на плечах соседей подобия людей. Но на нашей улице никто не упал, и выстрелов не было. Я слез и подобрал свои газеты на грядке. Темнело, выходить на улицу было бесполезно. Штук двадцать газет с торжественно-фанфарной реляцией о взятии Харькова остались мне на память.

А через пару дней у нас укрылся один из бежавших пленных. Он был саратовский родом, его звали Василием, но фамилию я не запомнил. Он рассказывал всю ночь. О Дарнице.

 

Дарница

 

Дарница была рабочим поселком сейчас же за Днепром, напротив Киево-Печерской Лавры, и название ее имеет корнем хорошее слово «дар».

В СССР очень мало кто из поклонников бравого солдата Швейка знает, что существует продолжение бессмертной книги Гашека, написанное его другом Карелом Ванеком. Единственный перевод, который я смог отыскать, успел выйти в 1932 году в Минске, на белорусском языке. Бравый солдат Швейк попадает в русский плен и оказывается под Киевом, в Дарнице. Именно там в первую мировую войну существовал гигантский лагерь военнопленных, и выглядел он так:

«Сколько видел глаз — были пленные. Одни лежали под деревьями с тупым выражением замордованных животных, другие сидели на ранцах, наполовину пустых, или сбивались в плотные кучки и толпились вокруг котлов, от которых русские солдаты отгоняли их палицами. Наконец, были и такие, которые ползая на четвереньках, щипали жиденькую траву и с комическим выражением жадности, дикого голода и отвращения клали ее в рот.  

Кому довелось хоть один день побыть в Дарнице, тот делался на всю жизнь самым ярым антимилитаристом… От 80 до 100 человек умирало там ежедневно от голода и истощения». Далее Карел Ванек с мрачным юмором описывает сцену дикой схватки у котла с кашей, когда какой-то австрияк под напором толпы упал в кашу и сварился. Тогда русская охрана разогнала дубинами пленных, извлекла австрийца, толпа набросилась на котел — и через несколько минут он был чист, лишь на дне лежала фуражка злосчастного австрияка, вылизанная до последней крупинки.

Если правильно утверждение, что история движется по спирали, повторяя те же точки, но на новом уровне, то к Дарнице это подходит. О ее истории немцы, понятия не имели и Ванека не читали, но устроили точно на том же самом месте один из самых грандиозных лагерей военнопленных. Только на этот раз в лагере сидели русские, а дубинами размахивали немцы и австрияки.

Спиральный цикл Дарницы составил ровно 25 лет, точка повторилась действительно на уровне новом: теперь в лагере травы вообще не осталось, и ежедневно умирали не сотни, а тысячи.

Окруженные части Юго-Западного фронта сперва имели задание обороняться в Киеве до последнего. Потом они получили приказ Сталина оставить Киев и прорываться на восток. Они вышли из Киева по мостам через Днепр в Дарницу, и там, на левом берегу их косили с земли и с воздуха, перемалывали, рассеивали и брали в плен. Защищавшая центр Украины огромная армия перестала существовать.

Тогда немцы в Дарнице обнесли колючей проволокой громадную территорию, загнали туда первые 60.000 пленных и потом каждый день пригоняли многотысячные партии.

Василий был в числе первых. Их прогнали через ворота и предоставили самим себе.

При входе, однако, отобрали командиров, политруков и евреев, каких удалось выявить, и поместили за отдельной загородкой, образовав как бы лагерь в лагере. Многие из них были тяжелораненые, их заносили и клали на землю. Эта загородка была под усиленной охраной.

Огромные массы людей сидели, спали, бродили, ожидая чего-то. Есть ничего не давали.

Постепенно они стали рвать траву, добывать корешки, а воду пили из луж. Через несколько дней травы не осталось, лагерь превратился в голый выбитый плац.

По ночам было холодно. Все более теряющие облик люди, замерзая, сбивались в кучи: один клал голову на колени другому, ему на колени клал голову следующий и так далее, пока не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелиться и расползаться, на месте оставались несколько умерших за ночь.

Но вот немцы устроили котлы и стали варить свеклу — ее брали прямо за оградой, вокруг были большие колхозные поля с неубранной свеклой и картошкой, и если бы кого-нибудь это интересовало, пленных можно было бы кормить доотвала. Но, видимо, мор голодом был запланирован.

Каждому пленному полагался на день один черпак свекольной баланды. Ослабевших от голода пленных палками и криками заставляли становиться в очередь, и затем к котлу надо было ползти на локтях и коленках. Это было придумано, чтобы «контролировать подход к котлам».

Командирам, политрукам и евреям, находившимся во внутренней загородке, не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели всё, что можно. На пятый — шестой день они грызли свои ремни и обувь. К восьмому — девятому дню часть их умирала, а остальные были, как полупомешанные. Дню к двенадцатому оставались единицы, безумные, с мутными, глазами, они обгрызали и жевали ногти, искали в рубахах вшей и клали их в рот. Наиболее живучими оказывались евреи, иные и через две недели еще шевелились, а командиры и политруки умирали раньше, и страшна была их смерть.

— А мы тут же рядом ходим, — говорил Василий, — смотрим, голодные, озверевшие сами, смотреть невозможно, как они там за проволокой сидят, ничего уже не соображают, и часовой с автоматом стоит — следит, чтоб ничего им не бросили.

Слух о лагере разнесся сразу.

И вот из Киева, из сел потянулись в Дарницу женщины искать своих. Целые вереницы их шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.

Вначале была путаница и непоследовательность: если женщина находила своего мужа, его иногда отпускали, а иногда нет. Потом перестали отпускать.

Передачи немцы принимали, но сперва заносили их в дежурку, где отбирали всё лучшее, а то и вообще всё. Поэтому женщины старались нести просто картошку, морковь или заплесневелый хлеб. Пытались сами бросать через проволоку, но охрана кричала и стреляла.

Большинство передач были безадресными: не обнаружив мужа, женщина все равно отдавала корзинку, не нести же ее обратно, когда вдоль проволоки стоят ряды полубезумных скелетов. Но если адресат и был, охранники никогда не вручали передачу ему. Просто выносили из дежурки, кричали: «Хлеб! Хлеб! » — и бросали на землю. Толпа валила, накидывалась — оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а охранники стояли и хохотали.

Прибыли корреспонденты и накрутили эти сцены на пленку. Я потом сам видел в немецких журналах фотографии из Дарницы — жутких, босых, заросших людей, и подписи были такие: «Русский солдат Иван, такими солдатами Советы хотят отстоять свое разваливающееся государство».

Вскоре такое развлечение приелось охране. Они стали разнообразить его. Выносили из дежурки корзину, кричали: «Хлеб! Хлеб! » — и затем объявляли, что всякий, кто без команды притронется, будет убит. Толпа стояла, не двигаясь. Поговорив и покурив, конвоиры поворачивались и уходили. Тут пленные кидались на корзину, но охрана оборачивалась и строчила из автоматов. Десятки убитых оставались на земле, толпа шарахалась назад, и так эта игра тянулась, пока немцы не объявляли, что хлеб можно брать.

— Я кидался со всеми, — говорил Василий. — Там ничего не соображаешь: видишь хлеб и кидаешься, не думаешь, что убьют; только когда видишь, что вокруг валятся, — доходит… Отхлынем назад, стоим, облизываемся, смотрим на этот хлебушек. Позволили — тут уж бросались, вырывали у мертвых из зубов, пальцем изо рта выковыривали… Мы все там были — не люди.

Среди охранников был фельдфебель по фамилии Бицер, страстный охотник. Он выходил с малокалиберной винтовкой и охотился в самом лагере. Он был отличный снайпер: стрелял в какого-нибудь воробья, потом моментально поворачивался и стрелял в пленного. Раз — по воробью, раз — по пленному, и попадал точно в обоих. Иногда Бицер застреливал десятка два-три пленных в день. Когда он выходил на охоту, все кидались по углам.

Василий потерял счет дням и всякое представление о времени. Он признавался, что выжил благодаря тому, что ходил на помойную яму у немецкой кухни. Там копошилась толпа, выискивая картофельные лушпайки, луковичную кожуру. Немцы и здесь фотографировали, смеялись: «Рус свинья».

Потом начал создаваться какой-то режим. Стали гонять на работу. В шесть часов утра били в рельс, толпы валили из бараков (их постепенно выстроили), унтер-офицеры отбирали в рабочие команды людей и вели их засыпать рвы, чинить дороги, разбирать развалины. Команда никогда не возвращалась целиком: падавших от голода, плохо работавших или пытавшихся бежать пристреливали, и бывало, что выходило сто, а возвращалось десять.

Из самих же пленных создали лагерную полицию. Начальником ее стал бывший старший лейтенант Тищенко Константин Михайлович. Этот начальник из «своих» оказался страшнее немцев. Многих он забил палками до смерти, заставлял часами ползать и приседать, пока люди не теряли сознание, и один уже зычный его голос наводил ужас на весь лагерь.

Пленные писали записки, оборачивали ими камни и бросали через проволоку. Женщины, постоянно толпившиеся вокруг лагеря, подбирали и разносили эти записки по всей Украине. Содержание было всегда одно: «Я в Дарнице, принесите картошки, возьмите документы, попытайтесь выручить». И адрес.

Эти записки ходили из рук в руки. Ходили по базару бабы и выкрикивали: «Кто тут из Иванкова? Возьмите записку! » Если из Иванкова никого не было, передавали в Демидов, оттуда в Дымер и так далее, пока она не добиралась по адресу.

Сколько раз я сам передавал их дальше — замусоленные, истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.

Народная эта почта действовала безотказно, и не было такой души, которая бы выбросила или поленилась доставить записку.

Получив записку, родные, жены, матери, конечно, спешили в Дарницу, но далеко не всегда заставали писавшего в живых, а если и заставали, то что они могли сделать?

Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот они с одним киевлянином присмотрели удобное место, приготовили железную полоску, выбрались ночью из барака и стали делать подкоп.

Они обсыпали друг друга песком, чтобы быть незаметнее. Работали в таком месте, куда прожектор доставал слабее всего.

Конечно, они все равно были, как на ладони, особенно когда пролезли первый ряд проволоки и оказались на взрыхленной земле.

— Я дрожал, как сумасшедший, — рассказывал Василий. — Понимаю, что надо осторожно, а сам кидаюсь. Вижу, уже могу протиснуться — гимнастерка трещит, по спине колючки дерут, пролез и дал деру! Оглядываюсь — напарника нет, соображаю, что он пошире меня в плечах, застрял, должно быть. И тут они чесанули…

В общем, я передаю всё так, как рассказывал Василий. Товарищ его погиб: видно, он не мог быстро пролезть, стал копаться, и его заметили. Возможно охрана решила, что пытался бежать только он один, или не захотела гнаться и рыскать в темном поле. Василий слышал, как они голготали и ругались, а сам уходил дальше.

Наконец, он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже подмерзла. Василий стал ногтями разрывать землю, добывать картофелины и грызть их вместе с землей. Он понимал, что надо уходить и уходить, но не мог сперва не наесться. Потом сделал следующую глупость: поднялся во весь рост и побежал. Не помнил, сколько бежал и брел, забился в какую-то яму и забросался ботвой.

Двое суток он провел в полях, как зверь, обходя деревни, питаясь картошкой и свеклой — лучшей еды ему и не надо было.

Набрел на поле боя. Гнили трупы, валялось снаряжение, оружие. Кто-то уже помародерствовал здесь: убитые были без сапог, с вывернутыми карманами или вовсе раздетые. Василий тоже помародерствовал: подобрал себе одежду поцелее, вооружился пистолетом. В лесочке бродил вороной конь с подбитой ногой, Василий поймал его, сел верхом и двинулся дальше. Увидел в овраге двухколесную фуру запряг в нее вороного и поехал на фуре.

Наконец он отважился заехать на хутор. Бабы накормили его и дали штатскую одежду. Поглядел на себя в зеркало — старик с бородой, изможденный и оборванный.

Бабы советовали уходить куда угодно, только не оставаться в этих местах: немцы все еще рыскали, охотясь за пленными. Погибший напарник много рассказывал ему о семье в Киеве, и адрес Василий помнил. Он подумал, что в большом городе среди людей можно затеряться.

Он не посмел ехать по большим дорогам, а долго плутал проселками, пока не выехал к Днепру. Поехал вдоль него, подумывая уже бросить коня и фуру, самому переправляться вплавь, как вдруг нашел паром. За перевоз заплатил пистолетом, который в Киеве ему был ни к чему.

Судьба берегла его. До самого Киева он не видел ни одного немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и целыми армиями по определенным дорогам, а земля-то вообще велика, и на ней есть места, чтобы спасаться.

В Киев он въехал совсем храбро. Тогда стариков на подводах было так много, что никто не обращал на него внимания.

Он приехал по адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.

Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился на Куреневке, уже не знал, что делать дальше. Увидел за забором мою бабку, попросился переночевать, и бабка велела мне открыть ворота. Когда он рассказал, кто он и откуда, бабка потрясенно перекрестилась:

— Ты пришел с того света…

 

 

***

Впоследствии расследованиями установлено, что в Дарницком лагере погибло 68.000 человек. Подобные лагеря были в Славуте, в самом Киеве на Керосинной и т. д. [Ни с какими пленными любой другой страны немцы не обращались так бесчеловечно, как с пленными Советского Союза. Эти люди оказались без всякой защиты, или хотя бы какой-нибудь формальной помощи международного Красного Креста, потому что Сталин поставил Советский Союз вне сферы его действия.]

Пытаясь определить дальнейшую судьбу администрации Дарницкого лагеря, я обнаружил, что ни по одному процессу никто из них, в том числе и Бицер, не проходил.

[Но еще поразительнее была судьба советских пленных после разгрома Германии. По приказу Сталина всех, кто не умер в немецком плену, арестовывали и отправляли в Сибирь. Из немецких концлагерей — в советские.]

НАПОМИНАНИЕ. Пожалуйста, оторвитесь на секунду, откройте самое начало этой книги и освежите в памяти первую строку вступительной главы «Пепел».

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 250; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.191 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь