Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Молитва Церкви над усопшим
И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно. Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он " умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то. Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно. Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг. Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил. И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили). Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку? Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться). Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет. Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти. И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать. Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это " жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе. Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве. И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось. Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо. Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности? И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением. И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.
Вопросы и ответы: Память о смерти. Геенна. Прощение
Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно с ней встретишься и эта встреча окажется настолько глубокой, что действительно сроднит со смертью. Но ведь мы смерть так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом деле. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собственных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которого не имеешь. Мне она не открылась как любимая; как же можно ее ждать, словно любимую? Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему свойственны. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спасителем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь прожили — и так бесплодно прожили, и так испортили ее для себя, не говоря о других; и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу об овцах и козлищах, меня поражает не то, что козлища пойдут на левую сторону, овцы на правую, а меня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? Накормил голодного? Одел холодного? Дал кров бездомному? Посетил больного? Не постыдился ли признать, что твой друг в тюрьме? и т. д. Не говорится ни одного слова о том, как ты верил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле. Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские. Мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение " он сгорел со стыда" очень ярко это выражает. Когда вдруг обнаружишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и увидел, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении " Страшный суд" мне кажется слово “страшный” относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и чем мы не стали. А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о другом, — но это не соответствует никакой реальности. Ведь в нормальном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет; есть судьи, которые не пишут законы, а их применяют; есть подсудимый, есть защита, есть свидетели против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т. д., - но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю.) Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, потому что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невиновная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек, виновный или нет, делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает! У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рассказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги. " Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников. Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли — мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, улыбку, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным". Второй пример — человека, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку; он вместе с матерью Марией Скобцовой спасал людей во время немецкой оккупации — Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых. Когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, говорю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не только смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прости им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли и не раскаялись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят, — вдруг Бог мне ответит: а чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко говорить… Вот это тоже герой прощения. И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше, чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя взглянуть как бы в зеркале Божества, увидеть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был, и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере. А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел? Я не знаю, но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: пусти меня в рай, а его прокляни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы человек, который о другом скажет: прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай. Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет крещен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови Моих, тот тоже не войдет в Царство Божие? В Евангелии есть слова о геенне огненной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомнение, то как быть? Поставьте это в параллель со словами Христа, когда Его распинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны следовать… Я думаю, что нельзя просто брать одну цитату и на ней все строить. Что касается крещения и причащения… Если человек понимает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если человек просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысячелетиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон (Левшин) говорил: не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за собой осуждение. То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает. С другой стороны, они Евангелие встречают не как книгу, потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого сказать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников!.. И через мою личность — не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слишком легко было бы сказать человеку то или другое; он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не касаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедать. И отвечать будем за это мы, а не тот, который из-за нас не сможет поверить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас что можно сказать? (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле.) Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению — уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к его " опыту о смерти", а сейчас, когда он святой отец? Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться. Он ответил: читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь. И вот, я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода, что в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового человека получится только суровый святой, а из мягкого только мягкий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: да, он был причиной моего несчастья, но я его прощаю, — Христос не скажет: Я — нет!.. Не могу просто в это поверить. Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы… Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то и другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: какой самый важный момент в жизни? какой самый важный человек на свете? какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высекут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и, наконец, набредает на девчонку, которая сторожит гусей. Та его спрашивает: что у тебя такой несчастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный на свете человек — тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а самый важный поступок на свете — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно. У меня два случая были, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во время первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и подумал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел (никто из них не был ранен в лицо). А они все оставались в том же состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненых была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства. Второй поучительный случай был во время немецкой оккупации. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом событии комичная сторона, была и очень реальная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребовали бумаги, посмотрели, что моя фамилия по западному через два " о" пишется (Bloom), решили: " Вы английский парашютист". Я говорю: слушайте, если бы я был английский парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, не вру… Мне говорят: нас учили, что у русских глаза раскосые и скулы выделяются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пятерых других: он говорит, что он русский. Те хором: врет — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашивает: а что вы о войне думаете?.. А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет. Я решил хоть в свое удовольствие ему ответить и говорю: чудно идет война! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опешил, посмотрел и вдруг говорит: вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите! И я ушел, не задерживаясь. Должен сказать, что я перед ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично. Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, потому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рассказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существует, лишь поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, осталось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, никого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни. Но мы же забываем напоминать себе! Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом прививается. Епископ Феофан говорит: память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-05-04; Просмотров: 172; Нарушение авторского права страницы