Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Начинается жизненный опыт



 

Наше время, боже праведный! Да, это сущий Ковчег Завета: горе тому, кто к нему прикоснется!

Дидро.

 

Читатель не осудит нас за то, что мы приводим так мало точных и убедительных фактов из жизни Жюльена за этот период. Это не потому, что их у нас слишком мало, совсем напротив, но то, что ему пришлось видеть в семинарии, быть может, слишком уж мрачно для того умеренного колорита, который нам хотелось бы сохранить на этих страницах. Современники мои, которым кой от чего приходится страдать, не могут вспомнить о некоторых вещах без ужаса, и это отравляет для них всякое удовольствие, даже удовольствие читать сказку.

Жюльен слабо преуспевал в своих попытках лицемерить мимикой и жестами; бывали минуты, когда его охватывало чувство глубочайшего отвращения, даже подлинного отчаяния. Он ничего не мог добиться, да еще вдобавок в таком гнусном ремесле. Самая маленькая поддержка извне могла бы подкрепить его стойкость: не так уж велики были затруднения, которые требовалось преодолеть; но он был один-одинешенек, словно челн, брошенный посреди океана. «А если я и добьюсь, — говорил он себе, — так, значит, мне всю жизнь и жить в этой грязной компании, среди обжор, мечтающих только об яичнице с салом, которую они сожрут за обедом, или вот таких аббатов Кастанедов, которые не остановятся ни перед каким, самым грязным преступлением. Конечно, они добьются власти, но какою ценой, боже великий!

Человеческая воля все может преодолеть. Сколько раз мне приходилось читать об этом! Но хватит ли ее на то, чтобы преодолеть такое отвращение? Великим людям легко было совершать подвиги: какая бы страшная опасность ни грозила им, она им казалась прекрасной; а кто, кроме меня, может понять, до чего омерзительно то, что меня окружает?»

Это была самая трудная пора его жизни. Ведь ему так легко было бы поступить в один из великолепных полков, стоявших гарнизоном в Безансоне! Или сделаться учителем латыни: много ли ему нужно, чтобы прожить? Но тогда прощай карьера, прощай будущность, которою только и живет его воображение: это все равно что умереть. Вот вам подробности одного из его невеселых дней.

«Как часто я в своей самонадеянности радовался тому, что я не такой, как все эти деревенские юнцы! Так вот, я теперь достаточно пожил на свете, чтобы понять, что различие родит ненависть », — так говорил он себе однажды утром. Эта великая истина открылась ему при помощи одной чуть ли не самой обидной из всех его неудач. Он целую неделю старался понравиться одному из учеников, которого окружал ореол святости. Они прогуливались по дворику, и Жюльен покорно выслушивал всякую невыносимо скучную чепуху, которую тот ему плел. Вдруг небо разом потемнело, загрохотал гром, и святой семинарист, изо всех сил оттолкнув от себя Жюльена, вскричал:

— Слушайте-ка, всяк за себя на белом свете! Я не хочу, чтобы меня громом разразило, а господь может испепелить вас, потому что вы нечестивец, как Вольтер!

Стиснув зубы от ярости и подняв глаза к небесам, изборожденным молнией, Жюльен воскликнул: «Так мне и надо, пусть меня поразит молния за то, что я заснул во время бури! Попробуем-ка завоевать какого-нибудь другого святошу!»

Раздался звонок, и начался урок священной истории, которую преподавал аббат Кастанед.

Аббат объяснял сегодня этим деревенским парням, насмерть напуганным тяжкой работой и бедностью своих отцов, что правительство, которое в их представлении было чем-то необыкновенно грозным, обладает действительной и законной властью только в силу того, что она препоручена ему наместником божьим на земле.

— Станьте достойными папской милости святостью жизни вашей, послушанием вашим, будьте жезлом меж дланей его, — добавил он, — и вы получите превосходное место, где будете сами себе голова, никто вам указывать не будет, бессменное место, на котором жалованье, выплачиваемое вам правительством, будет составлять одну треть, а две трети будет приносить вам ваша паства, послушная вашим наставлениям.

После урока аббат Кастанед, выйдя из класса, остановился во дворе, окруженный учениками, которые в этот день слушали его с особенным вниманием.

— Вот уж поистине верно сказано про священников, — говорил он обступившим его семинаристам, — каков поп, таков и приход. Я ведь сам своими глазами видел некоторые приходы в горах, где причту перепадало больше, чем иной священник в городе получает. И деньжонки им за то да за другое несут, не говоря уж о жирных каплунах, яичках да маслице и всяком прочем добре. И уж там священник, безусловно, первое лицо: никакой пир без него не обходится, и почет ему ото всех, ну и все такое.

Едва г-н Кастанед ушел к себе, толпа разошлась и разбилась на маленькие кучки. Жюльен не пристал ни к одной из них; его сторонились, словно шелудивой овцы. Он видел, как в каждой из этих кучек ученики один за другим подбрасывали вверх монетки, загадывая: орел или решка, — и если бросающий угадывал верно, товарищи говорили, что, значит, ему наверняка достанется приход с обильными приношениями.

Затем пошли всякие рассказы. Вот такой-то молодой священник меньше чем через год после рукоположения поднес упитанного кролика служанке старого кюре, после чего тот попросил его себе в викарии, а через несколько месяцев старый кюре помер, и молодой священник получил прекрасный приход. А другой добился, что его назначили в преемники к престарелому кюре в очень богатый приход потому, что он, как только старый кюре-паралитик садился за стол, являлся к нему и замечательно ловко разрезал старику цыпленка.

Как все молодые люди на всех поприщах, семинаристы весьма преувеличивали успешное действие подобного рода уловок, ибо в этом есть нечто необычайное, что привлекает юношеское воображение.

«Надо мне приучить себя к этим разговорам», — думал Жюльен. Если они не говорили о сосисках да о богатых приходах, разговор заходил о житейской стороне церковного учения, о разногласиях епископов с префектами, кюре с мэрами. И тут Жюльен обнаруживал у них понятие иного бога, и бога гораздо более страшного и могущественного, чем первый; этим вторым богом был папа. Они потихоньку шушукались между собой — да и то только, когда были уверены, что их не может услышать г-н Пирар, — что если папа не дает себе труда самолично назначать каждого префекта и каждого мэра по всей Франции, то это только потому, что он препоручил сие французскому королю, наименовав его старшим сыном церкви.

Вот тут-то Жюльена и осенила мысль, что он может внушить к себе уважение при помощи хорошо известной ему книги де Местра о папе. Сказать правду, он поразил своих товарищей, но это опять обернулось для него бедой. Им не понравилось, что он излагает их собственные взгляды лучше их самих. Г-н Шелан проявил по отношению к Жюльену такую же неосторожность, как и по отношению к самому себе. Приучив его рассуждать здраво, а не отделываться пустыми словами, он забыл сказать ему, что у человека незначительного такая привычка считается преступлением, ибо всякое здравое рассуждение само по себе оскорбительно.

Таким образом, красноречие Жюльена оказалось для него новым преступлением. Семинаристы, судача о нем, придумали наконец такую кличку, при помощи которой им удалось выразить весь ужас, который он им внушал, — они прозвали его Мартином Лютером: вот уж поистине подходит к нему, говорили они, из-за этой его дьявольской логики, которой он так гордится.

Многие из молоденьких семинаристов обладали более свежим цветом лица, чем Жюльен, да, пожалуй, были и посмазливее его; но у него были белые руки, и он не умел скрывать свою привычку к чрезмерной опрятности. Эта похвальная черта отнюдь не считалась похвальной в унылом доме, куда его забросила судьба. Грязные деревенские парни, среди которых он жил, немедленно решили, что это у него от распущенных нравов. Нам не хотелось бы утомлять читателя описанием тысяч невзгод нашего героя. Так, например, некоторые из семинаристов посильней вздумали было его поколачивать; он вынужден был вооружиться железным циркулем и дал им понять, правда, только знаками, что пустит его в ход. Знаки в доносе не так легко привести в качестве улики, как произнесенное слово.

 

XXVIII

Крестный ход

 

Все сердца были взволнованы. Казалось, бог сошел в эти узкие готические улички, разубранные и густо усыпанные песком благодаря заботливому усердию верующих.

Юнг.

 

Как ни старался Жюльен прикидываться дурачком и ничтожеством, он не мог понравиться: слишком уж он ото всех отличался. «А ведь как-никак, — думал он, — все наши наставники — люди весьма тонкие, и выбирали их из тысяч. Почему же их не трогает мое смирение?» Только один, как ему казалось, был обманут его готовностью всему верить и его стараниями строить из себя простачка. Это был аббат Шас-Бернар, распорядитель всех соборных празднеств, которого вот уж лет пятнадцать как обещали сделать настоятелем; а пока что он вел в семинарии курс духовного красноречия. Это был один из тех предметов, по которому Жюльен с самого начала, еще во времена своего ослепления, почти всегда был первым. С этого-то и началось явное благоволение к нему аббата Шаса: частенько после урока он дружески брал Жюльена под руку и прогуливался с ним по саду.

«Чего он от меня хочет?» — думал Жюльен. Он с удивлением слушал, как аббат часами рассказывал ему о разной церковной утвари и облачениях, которые имеются в собор о. Одних риз парчовых было семнадцать перемен, не считая траурных. Большие надежды возлагались на старую советницу де Рюбампре; эта девяностолетняя дама хранила по меньшей мере вот уж лет семьдесят свои свадебные наряды из великолепных лионских шелков, сплошь затканных золотом.

— Вы только вообразите себе, друг мой, — говорил аббат Шас, вдруг останавливаясь и в восхищении закатывая глаза, — они прямо стоймя стоят, эти платья, столько на них золота! Так вот, все почтенные люди у нас в Безансоне полагают, что по завещанию госпожи советницы к сокровищам собора прибавится еще десять риз, помимо четырех-пяти праздничных мантий для торжественных празднеств. А я позволяю себе надеяться и на большее, — добавлял аббат Шас, понижая голос. — У меня есть некоторые основания полагать, что советница оставит нам еще восемь великолепнейших светильников из золоченого серебра, которые, говорят, были приобретены в Италии бургундским герцогом Карлом Смелым, ибо один из ее предков был его любимым министром.

«И что это он потчует меня всем этим старьем? — удивлялся Жюльен. — Уже сколько времени тянется вся эта искусная подготовка, а до дела не доходит. Видно, он мне не доверяет. Должно быть, он хитрее их всех; у тех через какие-нибудь две недели можно наверняка угадать, куда они клонят. Оно, впрочем, понятно: его честолюбие страдает уже пятнадцать лет».

Однажды вечером на уроке фехтования Жюльена вызвали к аббату Пирару. Аббат сказал ему:

— Завтра праздник Тела господня. Господин аббат Шас-Бернар нуждается в ваших услугах для убранства собора; извольте идти и повиноваться.

Но тут же аббат Пирар вернул его и соболезнующим тоном добавил:

— Вы сами должны подумать о том, воспользуетесь ли вы этим случаем, чтобы прогуляться по городу.

— Incedo per ignes (Имею тайных врагов), — отвечал Жюльен.

На другой день с раннего утра Жюльен отправился в собор, опустив глаза в землю. Когда он почувствовал вокруг себя оживление и суету пробуждающегося города, ему стало легче. Повсюду украшали фасады домов в ожидании крестного хода. Все то время, которое он провел в семинарии, представилось ему одним мгновением. Мысли его устремлялись в Вержи да еще к хорошенькой Аманде Бине, которую ведь он мог даже встретить, потому что ее кафе было совсем неподалеку. Он издали увидал аббата Шас-Бернара, который стоял на паперти своего возлюбленного собора. Это был толстый мужчина с веселым лицом и открытым взглядом. Сегодня он весь сиял.

— Я ждал вас, дорогой сын мой! — крикнул он, едва только Жюльен показался вдалеке. — Милости просим! Нам с вами сегодня придется потрудиться вовсю, и нелегкая это будет работа. Подкрепим же наши силы первым завтраком, а уж второй раз закусим часиков в десять, во время торжественной мессы.

— Я желал бы, сударь, — степенно сказал Жюльен, — не оставаться ни на секунду один. Не откажите обратить внимание, — добавил он, показывая ему на башенные часы вверху, над их головами, — что я явился к вам в пять часов без одной минуты.

— A-а! Вы боитесь наших негодников-семинаристов? Да стоит ли думать о них? — сказал аббат Шас. — Разве дорога становится хуже от того, что по краям ее в изгороди торчат колючки? Путник идет своей дорогой, а злые колючки пусть себе торчат на своих местах. Да ну их! Примемся за работу, дорогой друг мой, за работу!

Аббат Шас не зря говорил, что работа будет нелегкая. Накануне в соборе были торжественные похороны, и поэтому нельзя было делать никаких приготовлений к празднику. Теперь надо было за одно утро задрапировать все готические пилоны, которые образуют три притвора, алой дамасской тканью до самого верха, на тридцать футов в вышину. Г-н епископ вызвал ради этого случая четырех обойщиков из Парижа, оплатив им проезд в почтовой карете, но эти господа не успевали всюду управиться, и, вместо того чтобы помочь своим неумелым товарищам безансонцам, они только еще больше обескураживали их своими насмешками.

Жюльен увидел, что ему придется самому взобраться на лестницу; вот когда ему пригодилась его ловкость. Он взялся руководить местными обойщиками. Аббат Шас с восхищением поглядывал, как он летал вверх и вниз с одной лестницы на другую. Когда все пилоны были уже обтянуты дамасской тканью, стали обсуждать, как бы водрузить пять пышных султанов на большом балдахине, над главным алтарем. Роскошный венчик из золоченого дерева поддерживался восемью высокими колоннами из итальянского мрамора. Но чтобы добраться до середины балдахина, над самым престолом, надо было пройти по старому деревянному карнизу, может быть, и не без червоточины, висевшему на высоте сорока футов.

Вид этой небезопасной дорожки сразу охладил хвастливую расторопность парижских обойщиков; они поглядывали на балдахин, спорили, рассуждали, но никто не решался лезть наверх. Жюльен схватил султаны и легко взбежал по лестнице. Он очень ловко приладил их на самом венчике, как раз посреди балдахина. Когда он сошел с лестницы, аббат Шас-Бернар заключил его в свои объятия.

— Optime! [22] — вскричал добрый толстяк. — Я расскажу об этом его высокопреосвященству.

В десять часов они очень весело позавтракали. Никогда еще аббат Шас не видал свою церковь такой нарядной.

— Дорогой сын мой, — говорил он Жюльену, — моя матушка сдавала напрокат стулья в этой почтенной базилике, так что я в некотором роде вскормлен этим прекрасным зданием. Террор Робеспьера разорил нас, но я — мне было тогда восемь лет — уже прислуживал на молебствиях и мессах, которые заказывали на дому, и в эти дни меня кормили. Никто не мог свернуть ризу ловчее меня; бывало, у меня никогда ни одна золотая кисть не сомнется. А с тех пор как Наполеон восстановил богослужение, мне посчастливилось стать надзирателем в этом почтенном храме. Пять раз в году он предстоит перед моим взором в этом пышном убранстве. Но никогда еще он не был так великолепен, как сегодня, ни разу еще эти алые дамасские ткани не спадали такими пышными складками, не облегали так красиво колонны.

«Ну, вот сейчас он наконец выложит мне свою тайну, — подумал Жюльен. — Раз уж он начал говорить о себе, сейчас пойдут излияния!» Но, несмотря на свое явно возбужденное состояние, аббат не обронил ни одного неосторожного слова. «А ведь он потрудился немало. И как радуется! — подумал Жюльен. — И винца изрядно хлебнул. Вот это человек! Какой пример для меня! К отличию его!» (Это выражение Жюльен перенял у старика-лекаря.)

Когда колокола зазвонили Sanctus, Жюльен хотел было надеть стихарь, чтобы принять участие в торжественной процессии, возглавляемой епископом.

— А жулики, дорогой мой, а жулики! — вскричал аббат Шас. — Вы о них не подумали! Все пойдут крестным ходом, церковь останется пустая. Нам с вами придется вот как сторожить! Еще хорошо будет, если мы недосчитаемся потом только одного-двух кусков этой великолепной золотой парчи, которой обвит низ пилонов. А ведь это дар госпожи де Рюбампре. Эта парча досталась ей от ее знаменитого предка королевской крови, чистейшее золото, дорогой мой! — восхищенным шепотом добавил аббат, наклонившись к самому его уху. — Никакой примеси! Я поручаю вам наблюдать за северным крылом, и вы оттуда — ни шагу. А я буду смотреть за южным крылом и главным нефом. Да присматривайте хорошенько за исповедальнями: как раз там-то эти наводчицы, сподручные воров, и прячутся и только того и ждут, чтобы к ним спиной повернулись.

Едва он успел договорить, как пробило три четверти двенадцатого. И в ту же минуту ударил большой колокол. Он гудел во всю силу, и ему вторили другие колокола. Эти полные, торжественные звуки захватили Жюльена. Воображение его словно вырвалось на волю и унеслось далеко от земли.

Благоухание ладана и розовых лепестков, которые разбрасывали перед святыми дарами маленькие дети, одетые под Иоанна Крестителя, усиливало это восторженное чувство.

Величественные звуки колокола не должны были бы внушать Жюльену ничего, кроме мысли о том, что это результат работы двадцати человек, которым платят по пятьдесят сантимов, а им помогают, быть может, пятнадцать или двадцать человек из прихожан. Ему следовало бы подумать о том, что веревки изношены и леса также, что и колокол сам по себе представляет опасность: он падает через каждые два столетия; не мешало бы ему рассудить и о том, нельзя ли как-нибудь урезать вознаграждение звонарям или уплачивать им за труд индульгенциями либо какой-нибудь иной милостью от щедрот церкви, дабы не истощать ее казны.

Но вместо того чтобы предаваться столь мудрым размышлениям, душа Жюльена, подхваченная этими полными и мужественными звуками, носилась в заоблачных просторах воображения. Никогда не получится из него ни хорошего священника, ни дельного начальника! Что может выйти путного из душ, способных так восторгаться? Разве что какой-нибудь художник! И вот тут-то самонадеянность Жюльена и обнаруживается во всей своей наготе. Наверно, уж не менее полсотни из его семинарских товарищей, напуганных народной ненавистью и якобинством, которым их вечно пугают, внушая им, что оно гнездится чуть ли не за каждым плетнем, научились как следует разбираться в действительности и, услышав большой соборный колокол, не подумали бы ни о чем другом, кроме того, какое жалованье платят звонарю. Они стали бы высчитывать с гениальностью Барема,{30} стоит ли степень умиления молящихся тех денег, которые приходится выплачивать звонарям. Но если бы Жюльену и пришло в голову задуматься о материальных интересах собора, то его воображение завело бы его снова не туда, куда следует: он бы придумал, пожалуй, как сберечь сорок франков церковному совету, и упустил бы возможность избежать расхода в двадцать пять сантимов.

В то время как процессия в этот чудесный, солнечный день медленно двигалась по Безансону, останавливаясь у нарядных уличных алтарей, воздвигнутых в изобилии городскими властями, старавшимися перещеголять друг друга, церковь покоилась в глубочайшей тишине. Там царили полумрак, приятная прохлада, и все было еще пропитано благоуханием цветов и ладана.

Это безмолвие, уединение и прохлада в просторных церковных притворах погружали Жюльена в сладкое забытье. Он не опасался, что его потревожит аббат Шас, надзиравший за другим крылом здания. Душа его уже почти рассталась со своей смертной оболочкой, а та между тем медленно прогуливалась по северному притвору, порученному ее бдительности. Жюльен был совершенно спокоен: он уже убедился, что в исповедальнях нет ни души, кроме нескольких благочестивых женщин; глаза его глядели, не видя.

Однако он все же несколько вышел из своего забытья, заметив двух хорошо одетых коленопреклоненных женщин: одна из них молилась в исповедальне, другая — тут же, рядом, на низенькой молельной скамье. Он смотрел, не видя, но вдруг то ли смутное сознание возложенных на него обязанностей, то ли восхищение строгой благородной осанкой обеих дам заставило его вспомнить о том, что в исповедальне сейчас нет священника. «Странно, — подумал он, — почему эти нарядные дамы, если они такие богомольные, не молятся сейчас перед каким-нибудь уличным алтарем, а если это дамы из общества, почему же они не восседают торжественно на виду у всех на каком-нибудь балконе? Как красиво облегает ее это платье! Какая грация!» И он замедлил шаг, надеясь, что ему, быть может, удастся поглядеть на них.

Та, что стояла на коленях в исповедальне, чуть-чуть повернула голову, услышав шаги Жюльена среди этой необъятной тишины. Вдруг она громко вскрикнула и лишилась чувств.

Потеряв сознание, она опрокинулась назад, а подруга ее, которая была рядом, бросилась к ней на помощь. И в тот же миг Жюльен увидал плечи и шею падающей дамы. Ему бросилось в глаза хорошо знакомое ожерелье из прекрасных крупных жемчужин. Что стало с ним, когда он узнал волосы г-жи де Реналь! Это была она. А другая дама, которая поддерживала ей голову, чтобы не дать подруге упасть, была г-жа Дервиль. Не помня себя, Жюльен бросился к ним. Г-жа де Реналь своей тяжестью увлекла бы и свою подругу, если бы Жюльен вовремя не поддержал обеих. Он увидел запрокинутую голову г-жи де Реналь на своем плече, ее бледное, безжизненное лицо. Он помог г-же Дервиль прислонить эту прелестную головку к плетеной спинке стула.

Госпожа Дервиль обернулась и тут только узнала его.

— Уходите, сударь, уходите! — сказала она негодующим голосом. — Только бы она вас не увидала! Да как же ей не приходить в ужас при виде вас! Она была так счастлива, пока вас не знала! Ваше поведение гнусно! Уходите! Сейчас же уходите отсюда, если у вас есть хоть капля стыда!

Это было сказано таким повелительным тоном, а Жюльен так растерялся и был в эту минуту так слаб, что он отошел. «Она всегда меня ненавидела», — подумал он о г-же Дервиль.

В ту же минуту гнусавое пение попов, шедших во главе процессии, раздалось в церкви: крестный ход возвращался. Аббат Шас-Бернар несколько раз окликнул Жюльена; тот не слышал его; наконец он подошел к нему и, взяв его за руку, вывел из-за колонны, куда Жюльен спрятался еле живой. Аббат хотел представить его епископу.

— Вам дурно, дитя мое, — сказал он, видя, что Жюльен весь побелел и почти не в состоянии двигаться. — Вы сегодня чересчур много трудились. — Он взял его под руку. — Идемте, сядьте вот на эту скамеечку кропильщика позади меня, а я вас собой прикрою. — Они были теперь у самого входа в храм, сбоку от главных дверей. — Успокойтесь, у нас есть еще впереди добрых двадцать минут, пока появится его высокопреосвященство. Постарайтесь оправиться, а когда он будет проходить, я вас приподниму — я ведь здоровый, сильный человек, хоть и немолод.

Но когда показался епископ, Жюльен так дрожал, что аббату Шасу пришлось отказаться от мысли представить его.

— Вы особенно этим не огорчайтесь, — сказал он ему, — я еще найду случай.

Вечером аббат велел отнести в часовню семинарии десять фунтов свечей, сэкономленных, как он говорил, стараниями Жюльена, — так проворно он их гасил. Это было мало похоже на правду. Бедный малый сам совершенно угас; он ни о чем больше думать не мог после того, как увидел г-жу де Реналь.

 

XXIX

Первое повышение

 

Он хорошо изучил свой век, хорошо изучил свой округ, и теперь он обеспечен.

«Прекюрсёр»{31}

 

Жюльен еще не совсем пришел в себя и продолжал пребывать в состоянии глубокой задумчивости после того случая в соборе, когда однажды утром суровый аббат Пирар позвал его к себе.

— Я только что получил письмо от господина аббата Шас-Бернара, где он всячески вас расхваливает. Могу сказать, что я более или менее доволен вашим поведением. Вы чрезвычайно неосторожны и опрометчивы, хотя это сразу и не заметно. И, однако, по сие время сердце у вас доброе и даже великодушное и разум высокий. В общем, я вижу в вас некую искру, коей не следует пренебрегать.

Пятнадцать лет трудился я здесь, а ныне мне придется покинуть этот дом: преступление мое заключается в том, что я предоставлял семинаристов их свободной воле и не поощрял и не притеснял то тайное общество, о котором вы говорили мне на духу. Но раньше чем я уеду отсюда, мне хочется что-нибудь для вас сделать. Я бы позаботился о вас еще два месяца тому назад, ибо вы это заслужили, если бы не донос по поводу найденного у вас адреса Аманды Вине. Я назначаю вас репетитором по Новому и Ветхому завету.

Жюльен, преисполненный благодарности, хотел было броситься на колени, дабы возблагодарить бога, но поддался более искреннему порыву. Он подошел к аббату Пирару, взял его руку и поднес ее к губам.

— Это еще что такое? — сердито закричал ректор, но глаза Жюльена говорили много больше, чем его жест.

Аббат Пирар глядел на него с изумлением, как смотрит человек, который давным-давно отвык встречать тонкие душевные движения. Этот долгий взгляд выдал ректора; голос его дрогнул.

— Да, да, дитя мое, я привязался к тебе. Господь видит, что это случилось помимо моей воли. Мой долг — быть справедливым и не питать ни к кому ни ненависти, ни любви. Тяжкая тебе предстоит жизнь. Я вижу в тебе нечто, что претит низким душам. Зависть и клевета всюду будут преследовать тебя. Куда бы ни забросило тебя провидение, товарищи твои всегда будут ненавидеть тебя, а если даже и будут притворяться друзьями, то только затем, чтобы вернее тебя погубить. Только одно может тебе помочь: не полагайся ни на кого, кроме бога, который в наказание за твою самонадеянность наделил тебя тем, что неизбежно вызывает к тебе ненависть. Да будет поведение твое выше всяких упреков — в этом единственное твое спасение. Если ты неуклонно будешь держаться истины, рано или поздно твои враги будут повержены.

Жюльен так давно не слышал дружеского голоса, что — простим ему эту слабость — он залился слезами. Аббат Пирар обнял его и привлек к своей груди; сладостен был этот миг для них обоих.

Жюльен не помнил себя от радости: это было первое повышение, которого он добился, а преимущества, вытекавшие из него, были огромны. Оценить их может только тот, кто был обречен жить долгие месяцы, ни на минуту не оставаясь наедине с собой, но вечно в тесном соприкосновении с одноклассниками, которые по меньшей мере несносны, а в большинстве случаев невыносимы. Одни крики их способны довести до исступления чувствительную натуру. Шумная радость этих досыта накормленных, чисто одетых крестьян только тогда была полной, когда могла дать себе выход, когда им можно было беспрепятственно орать во всю силищу своих здоровенных легких.

Теперь Жюльен обедал один или почти один, примерно на час позже всех остальных. У него был ключ от сада, и он мог там прогуливаться, когда никого не было.

К своему великому удивлению, Жюльен обнаружил, что его стали меньше ненавидеть, а он-то, наоборот, ожидал, что ненависть семинаристов удвоится. Теперь они не считали нелепым высокомерием его нежелание вступать в разговор, что было для всех очевидно и создало ему столько врагов. Этим грубым созданиям, среди которых он жил, его замкнутость казалась теперь вполне уместным чувством собственного достоинства. Ненависть заметно уменьшилась, особенно среди младших семинаристов, отныне его учеников, с которыми он обращался чрезвычайно учтиво. Мало-помалу у него стали появляться и сторонники, а называть его Мартином Лютером теперь уже считалось непристойной шуткой.

Но к чему перечислять его друзей, его врагов? Все это гнусно, и тем гнуснее, чем правдивее будет наше изображение. А между тем ведь это единственные воспитатели нравственности, какие есть у народа: что же с ним будет без них? Сможет ли когда-нибудь газета заменить попа?

С тех пор как Жюльен получил новое назначение, ректор семинарии явно избегал разговаривать с ним без свидетелей. Это была с его стороны осторожность, полезная равно как учителю, так и ученику, но прежде всего это было испытание. Суровый янсенист, аббат Пирар держался непоколебимого правила: если какой-нибудь человек обладает в глазах твоих некоторыми достоинствами, ставь препятствия на пути ко всему, чего он жаждет, к чему стремится. Если он обладает подлинными достоинствами, он сумеет преодолеть или обойти все препятствия.

Наступила охотничья пора. Фуке надумал прислать в семинарию от имени родных Жюльена оленя и кабана. Туши этих зверей положили в коридоре между кухней и трапезной. Там-то их и увидели семинаристы, когда они шли обедать. С каким любопытством они разглядывали их! Кабан, даже и бездыханный, внушал страх младшим ученикам — они осторожно дотрагивались до его клыков. Целую неделю только и было разговоров, что об этих тушах.

Этот дар, ставивший семью Жюльена в тот слой общества, к которому надлежит относиться с уважением, нанес смертельный удар завистливой ненависти. Жюльен приобрел право на превосходство, освященное зажиточностью. Шазель и другие из наиболее успевающих семинаристов начали заискивать перед ним и чуть ли не пеняли ему, как это он с самого начала не поставил их в известность о достатке своих родителей, позволив им тем самым выказать невольное неуважение к деньгам.

В это время происходил рекрутский набор, но Жюльен в качестве семинариста не подлежал призыву. Он был глубоко потрясен этим. «Вот и прошел для меня навсегда этот миг, который двадцать лет назад позволил бы мне вступить на путь героев!»

Как-то раз, прогуливаясь в одиночестве по семинарскому саду, он услышал разговор каменщиков, чинивших ограду:

— Ну вот, пришел и наш черед. Новый набор объявили!

— Да, когда тот был — что же, в добрый час! Из каменщика ты офицером делался, а то и генералом, видали такие случаи.

— Теперь, брат, уж не увидишь! Одна голытьба в солдаты идет. А тот, у кого в кармане позвякивает, дома остается.

— Кто нищим родился, тот нищим весь век и останется.

— А что это, верно говорят, будто тот помер? — вмешался третий каменщик.

— Это, брат, толстосумы говорят! Как же, он им нагнал страху!

— Вот ведь какая она разница получается, как дела-то при том шли! И скажи на милость, его же маршалы его и предали! Родятся же на свет такие изменники!

Этот разговор несколько утешил Жюльена. Он пошел дальше по дорожке и, вздыхая, говорил про себя:

 

Единственный монарх, чью память чтит народ!

 

Подошло время экзаменов. Жюльен отвечал блестяще; он видел, что даже Шазель старается показать все свои знания.

В первый день господа экзаменаторы, назначенные небезызвестным старшим викарием де Фрилером, были весьма раздосадованы тем, что им неизменно приходилось выставлять в своем списке на первое или, в крайнем случае, на второе место этого Жюльена Сореля, о котором им донесли, что он любимчик аббата Пирара. В семинарии уже держали пари, что Жюльен выйдет на первое место по всем предметам и в главном экзаменационном листе, а значит, ему и достанется почетное право быть приглашенным на обед к его преосвященству епископу.

Но на последнем экзамене, когда он отвечал об отцах церкви, один ловкий экзаменатор, задав ему несколько вопросов о святом Иерониме и его пристрастии к Цицерону, завел речь о Горации, Вергилии и прочих поэтах-язычниках. Жюльен потихоньку от товарищей выучил наизусть немало стихов этих авторов. Воодушевленный своим успехом, он забыл о том, где находится, и на повторный вопрос экзаменатора начал с жаром читать и перелагать Горациевы оды. Экзаменатор минут двадцать не мешал ему пребывать в этом ослеплении, а затем, вдруг сразу приняв негодующий вид, стал сурово отчитывать за то, что он даром тратил время на это нечестивое занятие и засорял себе голову бесполезными и греховными идеями.

— Я глупец, сударь, вы правы, — смиренно отвечал ему Жюльен, поняв наконец искусный маневр, которым его погубили.

Эта уловка экзаменатора даже и семинаристам показалась подлостью, однако она не помешала тому, что г-н аббат де Фрилер, этот хитрейший человек, который так искусно наладил обширную сеть тайных обществ в Безансоне и чьи донесения в Париж приводили в трепет судей, префекта и даже высшее начальство гарнизонного штаба, изволил сам своей властной рукой поставить против имени Жюльена цифру «198». Он обрадовался этой возможности причинить неприятность своему врагу янсенисту Пирару.

Вот уже добрых десять лет, как он всеми способами старался столкнуть его с поста ректора семинарии. Аббат Пирар следовал тем же правилам поведения, которые он преподал Жюльену: он был искренен, благочестив, не занимался интригами и ревностно исполнял свои обязанности. Но господь в гневе своем наделил его желчным темпераментом, а такие натуры глубоко чувствуют обиду и ненависть. Ни одно из оскорблений, нанесенных ему, не проходило бесследно для этой пламенной души. Он уже сто раз подал бы в отставку, но он был Убежден, что действительно приносит пользу на этом посту, на который его поставило провидение. «Я препятствую распространению иезуитства и идолопоклонства», — говорил он себе.

К тому времени, как начались экзамены, он уже около двух месяцев ни разу не разговаривал с Жюльеном, и, однако, он заболел и прохворал целую неделю после того, как получил официальное уведомление о результатах экзаменов и увидел цифру «198» против имени своего ученика, который в его глазах был гордостью семинарии. Единственное утешение для этой суровой натуры заключалось в том, что он теперь сосредоточил на Жюльене всю силу своей бдительности. И для него было величайшей радостью убедиться, что Жюльен не обнаруживал ни злобы, ни желания отомстить, ни малодушия.

Через несколько недель Жюльен получил письмо и весь затрепетал: на конверте стоял парижский штемпель. «Наконец-то, — подумал он, — госпожа де Реналь вспомнила о том, что она мне когда-то обещала». Какой-то господин, подписавшийся «Поль Сорель» и называвший себя его родственником, посылал ему чек на пятьсот франков. В письме говорилось, что, если Жюльен будет и впредь с таким же рвением изучать славных авторов-латинян, он каждый год будет получать такую же сумму.

«Это она, это ее доброта! — растрогавшись, думал Жюльен. — Ей захотелось утешить меня. Но почему же нет ни одного дружеского слова?»

Он жестоко ошибался относительно этого письма. Г-жа де Реналь, подпав под влияние своей подруги, г-жи Дервиль, всей душой предавалась глубокому раскаянию. Против своей воли ей случалось нередко вспоминать об этом необыкновенном существе, встреча с которым перевернула ее жизнь, но она ни за что не позволила бы себе написать ему.

Если бы нам вздумалось заговорить семинарским языком, мы, наверное, признали бы чудом появление этих пятисот франков и сказали бы, что они исходят от самого г-на де Фрилера, кого провидение избрало своим орудием, дабы ниспослать этот дар Жюльену.

Двенадцать лет тому назад аббат де Фрилер явился в город Безансон с одним тощим саквояжем в руках, где, как утверждает здешняя молва, заключалось все его достояние. Теперь он был одним из самых богатых помещиков на всю округу. За время своего постепенного обогащения он приобрел половину имения, другая половина которого досталась по наследству г-ну де Ла-Молю. Из-за этого между двумя высокими особами и возникла великая тяжба.

Несмотря на свое блестящее положение в Париже и все свои придворные должности, г-н маркиз де Ла-Моль почувствовал, что вести в Безансоне борьбу против старшего викария, о котором шла молва, будто он рукополагает и низлагает префектов, небезопасно. Однако вместо того чтобы выхлопотать себе пятьдесят тысяч наградных под каким-нибудь удобным наименованием, предусмотренным бюджетом, и уступить аббату де Фрилеру в этой пустяковой тяжбе из-за пятидесяти тысяч франков, маркиз заупрямился. Он считал, что право на его стороне: несокрушимый довод — право!

Но да позволено нам будет спросить: существует ли на свете такой судья, у которого нет сына или хотя бы какого-нибудь родственника, которого надо протолкнуть, помочь ему выбиться в люди?

Дабы сие уразумел и слепой, г-н аббат де Фрилер через неделю после того, как он добился первого решения суда, явился в карете его высокопреосвященства к своему адвокату и самолично вручил ему орден Почетного легиона. Г-н де Ла-Моль, несколько растерявшись от таких решительных действий противной стороны и чувствуя, что адвокаты его, того и гляди, сдадутся, обратился за советом к аббату Шелану, а тот, в свою очередь, связал его с г-ном Пираром.

К тому времени, о котором повествует наша история, отношения между ними длились уже несколько лет. Аббат Пирар взялся за это дело со всей страстностью своей натуры. Постоянно встречаясь с адвокатами маркиза, он хорошо изучил его иск и, убедившись, что маркиз прав, открыто стал на сторону г-на де Ла-Моля, против всемогущего старшего викария. Г-н де Фрилер был чрезвычайно оскорблен подобной дерзостью, да еще со стороны какого-то ничтожного янсениста!

— Полюбуйтесь-ка на эту придворную знать, которая считает себя такой всесильной, — говорил своим близким друзьям аббат де Фрилер. — Господин де Ла-Моль не потрудился даже исхлопотать своему безансонскому агенту какого-нибудь ничтожного крестика; он и пальцем не пошевельнет, если того сместят. А между тем, как мне пишут, сей благородный пэр недельку не пропустит, чтобы не выставить напоказ свою голубую ленту и не отправиться в гостиную министра юстиции, кто бы он там ни был.

Несмотря на все старания аббата Пирара, г-ну де Ла-Молю, хоть он действительно всегда был в наилучших отношениях с министром юстиции, а тем паче с его канцелярией, после шестилетних хлопот удалось добиться только того, что тяжба его не была проиграна окончательно.

Постоянно переписываясь с аббатом Пираром по поводу этого дела, к которому оба они относились с большим рвением, маркиз в конце концов оценил своеобразный ум аббата. Мало-помалу, несмотря на огромное расстояние, разделявшее их на общественной лестнице, их переписка приняла дружеский тон. Аббат Пирар сообщил маркизу, что путем всяческих притеснений его хотят заставить уйти в отставку. Возмущенный гнусным подвохом, придуманным, как он полагал, нарочно для Жюльена, он изложил всю эту историю маркизу.

При всем своем богатстве этот вельможа отнюдь не был скуп. Ему до сих пор никогда не удавалось заставить аббата Пирара принять от него хотя бы некоторую сумму в возмещение почтовых расходов, вызванных тяжбой. И тут ему пришло в голову послать пятьсот франков любимому ученику аббата.

Господин де Ла-Моль даже изволил потрудиться и собственноручно написал сопроводительное письмо. Это заставило его вспомнить и об аббате.

В один прекрасный день аббат Пирар получил записку, в которой его просили немедленно прийти по одному весьма важному делу в гостиницу в предместье Безансона. Там он нашел управителя г-на де Ла-Моля.

— Господин маркиз поручил мне предоставить в ваше распоряжение его коляску, — сказал ему управитель. — Он надеется, что вы не откажетесь, ознакомившись с его письмом, отправиться через четыре или пять дней в Париж. А я за тот срок, который вам угодно будет мне назначить, объеду владения господина маркиза здесь, во Франш-Конте. А после этого, когда вы изволите пожелать, мы отправимся в Париж.

Письмо было коротенькое:

 

 

«Развяжитесь вы со всеми этими провинциальными дрязгами, дорогой мой аббат, и приезжайте подышать нашим спокойным парижским воздухом. Посылаю вам мой экипаж — я приказал ждать вашего решения четыре дня. Сам я буду ждать вас в Париже до вторника. От вас, сударь, требуется одно только слово „да“, чтобы оставить за вами один из самых лучших приходов в окрестностях Парижа. Самый богатый из ваших будущих прихожан никогда вас не видел, однако вы себе и представить не можете, до какой степени он вам предан; это не кто иной, как

маркиз де Ла-Моль».

 

 

Суровый аббат Пирар, сам того не подозревая, горячо любил свою семинарию, населенную его врагами: вот уж пятнадцать лет, как все его думы были посвящены ей. Письмо г-на де Ла-Моля подействовало на него так, как если бы к нему явился хирург для того, чтобы произвести над ним некую мучительную, но неизбежную операцию. Смещение его было неминуемо. Он назначил управителю свидание через три дня.

В продолжение сорока восьми часов его одолевали приступы нерешительности. Наконец он написал письмо г-ну де Ла-Молю и сочинил послание его высокопреосвященству, истинный шедевр экклезиастического стиля, но чуточку длинноватый. Трудно было бы подыскать более безукоризненные выражения, проникнутые столь глубокой почтительностью. И, однако же, письмо это, предназначенное для того, чтобы заставить г-на де Фрилера пережить нелегкий часок с глазу на глаз со своим начальством, подробно излагало все основания для серьезных жалоб, все вплоть до мелких гнусных придирок, которые, после того как он покорно переносил их в течение шести лет, заставили его в конце концов решиться покинуть епархию.

У него воровали дрова из сарая, отравили его собаку, и так далее, и так далее.

Окончив это письмо, он послал разбудить Жюльена, который, как и все семинаристы, ложился спать в восемь часов вечера.

— Вы знаете, где находится епископское подворье? — обратился он к нему на безупречном латинском языке. — Отнесите это письмо его высокопреосвященству. Не стану скрывать от вас, что посылаю вас в волчье логово. Вам надлежит быть лишь ушами и глазами. Не допускайте никакой лжи в ваших ответах, но не забудьте, что тот, кто будет задавать вам вопросы, возможно, испытает истинную радость, если ему удастся повредить вам. Я очень рад, дитя мое, дать вам возможность пройти через это испытание, прежде чем я вас покину, ибо не скрою от вас, что письмо, которое вы понесете, — это моя отставка.

Жюльен словно застыл на месте. Он любил аббата Пирара. Тщетно осторожность твердила ему: «Когда этот честный человек уйдет отсюда, партия Сердца Иисусова будет притеснять меня и, может быть, выгонит совсем».

Он не в силах был думать о себе. Он стоял в нерешительности, потому что ему хотелось сказать одну вещь; он не знал, как бы выразить это поделикатнее, и ничего не мог придумать.

— Ну что же, друг мой? Отчего вы не идете?

— Дело в том, что… — робко сказал Жюльен, — мне пришлось слышать, что вы за все долгое время вашего управления ничего не отложили. У меня есть шестьсот франков…

Слезы мешали ему говорить.

— Это тоже будет отмечено, — холодно ответил бывший ректор семинарии. — Отправляйтесь к епископу, уже поздно.

Случайно в этот вечер дежурным в приемной епископа оказался аббат де Фрилер. Его высокопреосвященство был на обеде в префектуре. Таким образом, Жюльен вручил письмо самому г-ну де Фрилеру; но, разумеется, он этого не знал.

Жюльен с удивлением смотрел, как этот аббат бесцеремонно вскрыл письмо, адресованное епископу. Красивое лицо старшего викария сначала выразило изумление, смешанное с живейшим удовольствием, а затем сделалось весьма озабоченным, Пока он читал, Жюльен, пораженный его красивой внешностью, успел хорошо разглядеть его. Лицо это обладало бы большей внушительностью, если бы в каких-то его черточках не сквозила поразительная хитрость, которая могла бы даже изобличить криводушие, если только обладатель этой красивой физиономии хотя бы на миг забыл о том, что ей надлежит выражать. Нос, резко выступавший вперед, образовывал превосходную прямую линию, но придавал, к несчастью, этому весьма благородному профилю непоправимое сходство с лисьей мордой. Заметим, кстати, что этот аббат, которого, по-видимому, так заинтересовала отставка аббата Пирара, был одет с большой элегантностью, что очень понравилось Жюльену, которому до сих пор не приходилось видеть чего-либо подобного ни у одного священника.

Уже много времени спустя Жюльен узнал, в чем заключался особый талант аббата де Фрилера. Он умел забавлять своего епископа, любезного старца, привыкшего жить в Париже и чувствовавшего себя в Безансоне, как в изгнании. У епископа было очень слабое зрение, а он страстно любил рыбу. Аббат де Фрилер выбирал косточки из рыбы, которую подавали его высокопреосвященству.

Жюльен молча смотрел на аббата, перечитывавшего прошение об отставке, как вдруг дверь с шумом распахнулась. В комнату поспешно вошел богато разодетый лакей. Жюльен едва успел обернуться к двери: он увидел сухонького старичка с крестом на груди. Жюльен бросился на колени и распростерся в земном поклоне; епископ милостиво улыбнулся ему и проследовал дальше. Красавец аббат пошел вслед за ним, и Жюльен остался один в приемной, где он мог без помех наслаждаться окружающим его благолепием.

Епископ Безансонский, человек ума испытанного, но отнюдь не одряхлевшего от долгих невзгод эмиграции, имел от роду более семидесяти пяти лет и чрезвычайно мало беспокоился о том, что случится лет через десять.

 

— Что это за семинарист с таким смышленым взглядом, которого я сейчас заметил, проходя? — спросил епископ. — Разве они не должны, согласно моему уставу, давно уже быть в постелях и спать в этот час?

— Уж у этого, можно поручиться, сна нет ни в одном глазу, ваше высокопреосвященство. Он принес нам весьма важную новость: прошение об отставке единственного янсениста, который оставался в нашей епархии. Наконец-то этот ужасный аббат Пирар догадался, чего от него хотят.

— Вот как! — сказал епископ с лукавой усмешкой. — Держу пари, что вы не сумеете заменить его человеком, который бы его стоил. И чтобы вы знали цену таким людям, я приглашаю его обедать на завтра.

Старший викарий хотел было ввернуть словцо насчет преемника. Но прелат не был настроен заниматься делами и сказал ему:

— Раньше чем мы позволим прийти другому, давайте посмотрим, как уходит этот. Позовите ко мне этого семинариста: истина обитает в устах младенцев.

Позвали Жюльена. «Сейчас я предстану перед двумя инквизиторами», — подумал он. Никогда еще он не чувствовал в себе такой отваги.

В ту минуту, когда он вошел, два рослых камер-лакея, одетые побогаче самого г-на Вально, раздевали его высокопреосвященство. Прелат, прежде чем заговорить об аббате Пираре, счел долгом порасспросить Жюльена об его успехах. Он задал ему несколько вопросов по догматике и был поражен. Затем он перешел к классикам: к Вергилию, Горацию, к Цицерону. «Вот эти-то имена и удружили мне, за них-то я и получил сто девяносто восьмой номер, — подумал Жюльен. — Но теперь уже терять нечего, постараемся блеснуть». И он действительно блеснул; прелат, который сам был превосходным знатоком классиков, пришел в восторг.

На обеде в префектуре одна молодая девица, пользовавшаяся заслуженной известностью, читала поэму о Магдалине.{32} Епископу хотелось поговорить о литературе, и он вскоре забыл и об аббате Пираре, и о всех своих делах, увлекшись разговором с семинаристом на тему о том, был ли Гораций богат или беден. Прелат цитировал кое-какие оды, но память иной раз изменяла ему, и когда тот запинался, Жюльен с самым скромным видом подхватывал стих и читал дальше до конца. Епископа в особенности поражало то, что Жюльен при этом не выходил из тона беседы и произносил двадцать или тридцать латинских стихов так непринужденно, как если бы он рассказывал о том, что делается в семинарии. Они долго говорили о Вергилии. В конце концов прелат не мог отказать себе в удовольствии похвалить юного семинариста.

— Вы преуспели в науках как нельзя лучше.

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал ему Жюльен, — ваша семинария может представить вам сто девяносто семь учеников, далеко не столь недостойных вашей высокой похвалы.

— Как это так? — спросил прелат, удивленный такой цифрой.

— Я могу подтвердить официальным свидетельством то, что я имел честь доложить вашему высокопреосвященству. На семинарских экзаменах за этот год я как раз отвечал по тем самым предметам, которые снискали мне сейчас одобрение вашего высокопреосвященства, и я получил сто девяносто восьмой номер.

— А! Так это любимчик аббата Пирара! — воскликнул епископ, смеясь и поглядывая на г-на де Фрилера. — Мы должны были ожидать чего-нибудь в этом роде. Однако это честная война. Не правда ли, друг мой, — добавил он, обращаясь к Жюльену, — вас разбудили, чтобы послать сюда?

— Да, ваше высокопреосвященство. Я ни разу не выходил один из семинарии, за исключением того случая, когда меня послали помочь господину аббату Шас-Бернару украсить собор в день праздника Тела господня.

— Optime, — промолвил епископ. — Так это вы, значит, проявили такую храбрость, водрузив султаны над балдахином? Я каждый год смотрю на них с содроганием и всегда боюсь, как бы они мне не стоили жизни человеческой. Друг мой, вы далеко пойдете. Однако я не хочу прерывать вашу карьеру, которая, несомненно, будет блестящей, и уморить вас голодной смертью.

И епископ распорядился подать бисквиты и графин малаги, которым Жюльен отдал должное, а еще больше аббат де Фрилер, ибо он знал, что епископу доставляет удовольствие, когда люди едят весело и с аппетитом.

Прелат, все более и более довольный так удачно сложившимся вечером, попробовал было заговорить с Жюльеном об истории церкви. Он тотчас же заметил, что Жюльен его не понимает. Он перешел к состоянию нравов римской империи эпохи Константина. Конец язычества отличался тем же духом беспокойства и сомнений, который в XIX веке угнетает многие разочарованные и скучающие умы. Епископ обнаружил, что Жюльен даже и не слыхал имени Тацита.

Когда он выразил свое удивление по этому поводу, Жюльен простодушно ответил, что этого автора у них в семинарской библиотеке нет.

— Ах, вот как! Я очень рад это слышать, — весело сказал епископ. — Вы меня выводите из затруднения: вот уж минут десять я стараюсь придумать, как бы мне вас отблагодарить за приятный вечер, который вы мне сегодня доставили, и, главное, так неожиданно. Вот уж я никак не ожидал встретить ученого в воспитаннике моей семинарии. Хоть это будет и не совсем канонический дар, но я хочу подарить вам Тацита.

Прелат велел принести восемь томов в превосходных переплетах и пожелал сделать собственноручно на титуле первого тома любезную дарственную надпись на латинском языке — поощрение Жюльену Сорелю. Епископ имел слабость гордиться своим тонким знанием латыни. На прощание он сказал Жюльену серьезным тоном, который резко отличался от тона всего разговора.

— Молодой человек, если вы будете благоразумны, вы со временем получите лучший приход в моей епархии, и не за сто лье от моего епископского дворца; но надо быть благоразумным.

Пробило полночь, когда Жюльен в сильном недоумении вышел из епископского подворья, нагруженный томами Тацита.

Его высокопреосвященство не сказал ему ни единого слова об аббате Пираре. Но больше всего Жюльен был удивлен необычайной любезностью епископа. Он даже не представлял себе, что учтивость манер может сочетаться с таким непринужденным достоинством. И его невольно поразил контраст, когда он увидел мрачного аббата Пирара, дожидавшегося его с нетерпением.

— Quid tibi dixerunt? (Что тебе сказали?) — закричал он громко, едва только увидел его издали.

Жюльен, несколько запинаясь, стал передавать по-латыни разговор с епископом.

— Говорите по-французски и повторите слово в слово все, что говорил его высокопреосвященство, ничего не прибавляя и не опуская, — сказал бывший ректор семинарии своим обычным резким тоном, без всякой учтивости.

— Что за странный подарок от епископа юному семинаристу! — промолвил он, перелистывая великолепного Тацита, чей золотой обрез, казалось, внушал ему ужас.

Пробило два часа ночи, когда, выслушав полный, со всеми подробностями, отчет, он позволил своему любимому ученику вернуться в его комнату.

— Оставьте мне первый том вашего Тацита с лестной надписью его высокопреосвященства, — сказал он ему. — Эта латинская строчка будет для вас громоотводом в этом доме, когда меня здесь не будет. Erit tibi, fili mi, successor meus tanquam leo quaerens quem devoret (Ибо для тебя, сын мой, преемник мой будет аки лев рыкающий, иский, кого поглотити).

На другой день утром Жюльен обнаружил нечто необычное в обхождении с ним товарищей. В ответ на это он только еще больше замкнулся в себе. «Вот, — подумал он, — уже сказывается отставка господина Пирара. Разумеется, это ни от кого не тайна, а я считаюсь его любимчиком. В их поведении кроется какое-то ехидство». Однако ему никак не удавалось уловить, в чем, собственно, оно кроется. Наоборот, во взглядах, которые он ловил на себе, проходя по семинарским дортуарам, не было и следа ненависти. «Что это значит? Не иначе как какая-нибудь ловушка. Ну что ж, будем начеку». Наконец юный семинаристик из Верьера сказал ему, хихикая: «Cornelii Taciti opera omnia» (Полное собрание сочинений Тацита).

При этих словах, которые были произнесены довольно громко, все наперебой бросились поздравлять Жюльена не только с великолепным подарком, который он получил от епископа, но и с двухчасовой беседой, которой его удостоили. Им было известно все, вплоть до мельчайших подробностей. С этой минуты никто уж не решался обнаруживать зависть: перед ним явно заискивали; сам аббат Кастанед, который еще накануне держался с ним чрезвычайно заносчиво, взял его под руку и пригласил к себе завтракать.

Но судьба наделила Жюльена как нельзя более злосчастным характером: наглость этих грубых созданий причиняла ему немало огорчений, а их низкое угодничество вызывало в нем только отвращение и не доставляло ни малейшего удовольствия.

Около полудня аббат Пирар расстался со своими воспитанниками, не преминув обратиться к ним с суровым наставлением.

— Стремитесь ли вы к мирским почестям, — сказал он им, — к общественным преимуществам, прельщает ли вас удовольствие повелевать, насмехаться над законами и беззаконно оскорблять каждого? Или вы помышляете о вечном спасении? Достаточно самому ленивому из вас раскрыть глаза, и он ясно различит эти две дороги.

Едва успел он переступить порог, как благочестивцы из Святого сердца Иисусова бросились в часовню и громко пропели: Тебе, бога, хвалим. Ни одна душа во всей семинарии не приняла всерьез наставлений бывшего ректора. «Солона ему показалась отставка», — поговаривали они между собой. Ни один семинарист не оказался таким простаком, чтобы поверить, что человек может отказаться добровольно от должности, которая позволяет ему вести дела с разными крупными поставщиками.

Аббат Пирар переселился в лучшую безансонскую гостиницу и под предлогом дел, которых у него не было, решил провести там два дня.

Епископ пригласил его обедать и, чтобы подразнить своего старшего викария де Фрилера, старался дать аббату Пирару возможность блеснуть. Они сидели за десертом, как вдруг из Парижа прибыло известие о том, что аббат Пирар назначается в великолепный …ский приход, в четырех лье от столицы. Добрый прелат от всего сердца поздравил его. Во всей этой истории он усмотрел некую тонкую игру, это его развеселило, и он составил себе самое высокое представление о талантах аббата. Он выдал ему превосходную аттестацию на латинском языке, а аббату де Фрилеру, который позволил себе чем-то проявить свое неудовольствие, приказал помолчать.

Вечером епископ отправился поделиться своим восхищение ем с маркизой де Рюбампре. Все светское общество Безансона было потрясено этой удивительной новостью. Все терялись в догадках по поводу такой необычайной милости. Аббата Пирара чуть ли не прочили в епископы. Люди подогадливее решили, что г-н де Ла-Моль уже министр, и даже позволили себе в этот вечер посмеиваться над тем величественным видом, с которым г-н аббат де Фрилер считал нужным появляться в обществе.

На другой день утром за аббатом Пираром чуть ли не хвостом ходили по улицам; лавочники высовывались из дверей, когда он проходил мимо, направляясь в суд по делам маркиза; там его впервые приняли вежливо. Суровый янсенист, возмущенный до глубины души всем, что ему приходилось видеть, допоздна совещался с адвокатами, которых он выбрал для маркиза де Ла-Моля, и отправился в Париж. Он имел слабость сказать двум или трем своим школьным друзьям, которые проводили его до коляски и не могли налюбоваться ее гербами, что после пятнадцати дет управления семинарией он уезжает из Безансона с пятьюстами двадцатью франками, — это все, что ему удалось скопить. Друзья прощались с ним, обнимая его со слезами на глазах, а потом сказали друг другу: «Добрый аббат мог бы обойтись и без этой лжи. Это уж просто смешно».

Низкие души, ослепленные любовью к деньгам, неспособны были понять, что только в своем высоком чистосердечии аббат Пирар черпал силы, необходимые ему для того, чтобы в течение шести лет одному, безо всякой поддержки, вести борьбу против Марии Алакок, против «Сердца Иисусова», против иезуитов и против своего епископа.

 

XXX

Честолюбец

 

Единственный благородный титул — это титул герцога; маркиз — в этом есть что-то смешное; но стоит только произнести герцог, все невольно оборачиваются.

«Эдинбургское обозрение».

 

Аббат был поражен истинно аристократической внешностью и почти веселым тоном маркиза. Впрочем, будущий министр принял его без всех церемонных любезностей большого вельможи, с виду чрезвычайно учтивых, но на деле оскорбительных для того, кто их понимает. Это было бы пустой тратой времени, а маркиз играл достаточно видную роль в серьезных делах, чтобы терять время попусту.

Вот уже полгода, как он вел крупную интригу, которая должна была заставить короля и страну согласиться на некий определенный состав кабинета, который в благодарность за это должен был поднести ему герцогский титул.

В течение долгих лет маркиз безуспешно добивался от своего безансонского адвоката, чтобы тот представил ему ясный отчет о судебной волоките в Франш-Конте. Но как мог этот знаменитый адвокат объяснить маркизу то, чего он сам не понимал?

Четвертушка бумаги, которую ему вручил аббат, объясняла решительно все.

— Дорогой мой аббат, — сказал ему маркиз, покончив меньше чем за пять минут со всеми формулами вежливости и вопросами личного характера, — я при всем моем пресловутом благополучии никак не могу найти времени, чтобы заняться всерьез двумя несложными вещами, довольно важными, впрочем: моей семьей и моими делами. Я забочусь о положении моей семьи и располагаю в этом смысле немалыми возможностями. Я забочусь и о своих удовольствиях, и это, разумеется, должно стоять на первом месте, — по крайней мере, на мой взгляд, — добавил он, поймав удивленный взор аббата Пирара.

Хотя аббат был человек здравомыслящий, он все же удивился, что такой старик столь откровенно говорит о своих удовольствиях.

— Разумеется, и в Париже есть труженики, — продолжал вельможа, — но они ютятся где-нибудь на чердаках. Стоит мне только приблизить к себе человека, как он сейчас же снимает себе апартаменты в бельэтаже, а его жена назначает приемные дни, иными словами, все труды, все старания идут уже только на то, чтобы стать светским человеком или прослыть таковым. Это у них единственная забота с той минуты, как они перестают думать о хлебе насущном.

Для моих судебных процессов и даже, если говорить точно, для каждого процесса в отдельности у меня есть адвокаты, которые прямо-таки надрываются от усердия: один только что умер от чахотки, два дня тому назад. Но для моих дел вообще, можете вы себе это представить, сударь, вот уже целых три года, как я безнадежно ищу человека, который, взявшись вести мою переписку, соблаговолил бы хоть капельку подумать всерьез о том, что он делает. Впрочем, все это только так, предисловие.

Я вас уважаю и, осмелюсь добавить, хоть и вижу вас впервые, — люблю. Хотите стать моим секретарем и получать за это восемь тысяч франков или вдвое больше? И я еще выгадаю на этом, клянусь вам. При этом я берусь позаботиться о том, чтобы ваш прекрасный приход остался за вами до того дня, когда нам с вами захочется расстаться.

Аббат отказался, но к концу разговора, когда он ясно представил себе, в каком затруднительном положении находится маркиз, ему пришла в голову одна мысль.

— У меня в семинарии, — сказал он маркизу, — остался один бедный юноша, которого, если я не ошибаюсь, будут там жестоко преследовать. Будь он простым послушником, давно бы уж его засадили in pace.[23]

До сей поры этот молодой человек изучал только латынь и Священное писание, но легко может статься, что в один прекрасный день он обнаружит большие дарования либо как проповедник, либо как наставник душ. Не знаю, что из него выйдет, но в нем есть священная искра, и он может пойти далеко. Я рассчитывал обратить на него внимание нашего епископа, если бы у нас когда-нибудь появился некто, обладающий хотя бы в малой доле таким, как у вас, отношением к делу и к людям.

— А из какой среды этот ваш молодой человек?

— Говорят, он сын плотника из наших горных мест, но я думаю, что это скорее незаконный сын какого-нибудь богача. Как-то я видел, он получил письмо — то ли безыменное, то ли подписанное чужим именем — с чеком на пятьсот франков.

— А! Это Жюльен Сорель? — сказал маркиз.

— Откуда вы знаете его имя? — спросил удивленный аббат и сам тут же смутился от своего вопроса.

— Этого я вам не скажу, — заметив его смущение, ответил маркиз.

— Так вот! — продолжал аббат. — Вы могли бы попробовать сделать себе из него секретаря: у него есть и энергия и ум — словом, попробовать стоит.

— Почему бы и нет? — ответил маркиз. — Но только не такой ли это человек, который способен польститься на взятку от начальника полиции или еще кого-нибудь и станет тут у меня Шпионить? Вот, собственно, единственное мое опасение.

Когда аббат Пирар успокоил его на этот счет весьма благоприятным отзывом о Жюльене, маркиз вынул тысячефранковый билет.

— Пошлите это на дорогу Жюльену Сорелю, и пусть он явится ко мне.

— Поистине только привычка жить в Париже, господин маркиз, могла привести вас к столь приятному заблуждению, — отвечал аббат Пирар. — Вы стоите столь высоко, что даже понятия не имеете, какая тирания тяготеет над нами, бедными провинциалами, особенно над священниками, которые не дружат с иезуитами. Они не пожелают отпустить Жюльена Сореля и сумеют отделаться разными искусными отговорками: ответят мне, что он болен, что письмо затерялось на почте, и так далее, и так далее.

— Я на днях возьму у министра письмо к епископу, — сказал маркиз.

— Я забыл одну подробность, — сказал аббат. — Этот молодой человек, хоть он и весьма низкого происхождения, душу имеет высокую. Никакого проку вашим делам от него не будет, если вы заденете его гордость; вы превратите его этим в тупицу.

— Это мне нравится, — сказал маркиз. — Я сделаю его товарищем моего сына. Достаточно этого?

Спустя некоторое время Жюльен получил письмо, написанное незнакомым почерком; на конверте стоял штемпель города Шалона, и к письму был приложен чек на имя одного безансонского торговца. Письмо было подписано вымышленным именем, но, развернув его, Жюльен затрепетал: громадная клякса красовалась посреди страницы на тринадцатом слове — это был знак, о котором они условились с аббатом Пираром.

Не прошло и часа, как Жюльена позвали к епископу, где он был принят поистине с отеческой добротой. Не переставая цитировать Горация, его преосвященство в весьма изысканных выражениях поздравил Жюльена с прекрасной будущностью, открывающейся перед ним в Париже, ожидая, по-видимому, услышать в благодарность кое-какие разъяснения по этому поводу. Но Жюльен ничего не мог ему сказать, прежде всего потому, что сам ровно ничего не знал, — и его высокопреосвященство проникся к нему истинным уважением. Один из должностных священников епископского подворья составил письмо к мэру, который поспешил сам принести подписанную подорожную, в которой было оставлено чистое место для имени путешественника.

В двенадцатом часу ночи Жюльен явился к Фуке, который, как человек здравомыслящий, выразил больше удивления, чем восторга, по поводу перспектив, которые, казалось бы, открывались перед его другом.

— Для тебя это кончится не иначе как какой-нибудь казенной должностью, — сказал ему этот приверженец либералов, — и это рано или поздно приведет тебя к чему-нибудь такому, за что тебя в газетах с грязью смешают. Я о тебе здесь услышу только тогда, когда ты там осрамишься. Припомни мои слова. Даже с чисто финансовой точки зрения лучше зарабатывать сто луидоров честной торговлей лесом и быть самому себе хозяином, чем получать четыре тысячи франков от правительства, хотя бы во главе его стоял сам царь Соломон.

Но Жюльен в этих рассуждениях усмотрел только мелочную ограниченность деревенского богача. Наконец-то пришло Для него время появиться на арене великих событий. Ему хотелось поменьше такой сытой уверенности и побольше широких возможностей. В душе его не было сейчас ни малейшего страха перед голодной смертью. Попасть в Париж, который представлялся ему населенным умными, выдающимися людьми, страшно хитрыми и лицемерными, но чрезвычайно учтивыми, вроде епископа Безансонского или Агдского, — это счастье затмевало для него все. Он ответил своему другу, что в данном случае действует не по своему усмотрению, а подчиняется аббату Пирару.

На другой день около полудня он явился в Верьер, чувствуя себя счастливейшим человеком в мире: он надеялся повидаться с г-жой де Реналь. Но прежде всего он отправился к первому своему покровителю, старому аббату Шелану. Тот встретил его сурово.

— Считаете ли вы себя хоть сколько-нибудь обязанным мне? — сказал ему аббат Шелан, даже не ответив на его приветствие. — Вы сейчас позавтракаете со мной, а за это время вам наймут другую лошадь, и вы уедете из Верьера, не повидавшись ни с кем.

— Слышать — значит повиноваться, — отвечал Жюльен с постной миной семинариста; и дальше в их разговоре уже больше не было речи ни о чем, кроме богословия и латинской словесности.

Он вскочил в седло и, проехав примерно лье, очутился на опушке леса; оглядевшись по сторонам и видя, что кругом нет ни души, он углубился в чащу. На закате он отослал лошадь с каким-то крестьянином с первого попавшегося двора, а немного попозже зашел на виноградник и уговорил хозяина продать ему лестницу, и тот согласился пойти с ним и донести ее до рощи, которая тянется над Аллеей Верности в Верьере.

— Сам-то я горемыка, беглый рекрут…

— Или контрабандист, — сказал ему крестьянин, прощаясь с ним. — Ну, да какое мне дело! За лестницу мне заплатили, не поскупились. Да и у меня бывали в жизни минутки, за которыми по часам не угонишься.

Ночь была черным-черна. В первом часу Жюльен с лестницей на плечах вошел в Верьер. Он сразу спустился к ручью, который пересекает великолепный сад г-на де Реналя и бежит между двумя стенами в десять футов вышиной. Жюльен легко взобрался на стену по своей лестнице. «Как-то встретят меня сторожевые псы? — подумал он. — От этого все зависит». Собаки залаяли и бросились на него, но он тихонько свистнул, и они стали ласкаться к нему.

Постепенно перебираясь с уступа на уступ, хотя все калитки высокой железной ограды были заперты, он наконец без всякого труда добрался до окна спальни г-жи де Реналь, которое выходило в сад на высоте девяти-десяти футов над землей.

В ставнях было маленькое отверстие в форме сердечка, хорошо знакомое Жюльену. К его глубокому огорчению, это маленькое отверстие не было освещено изнутри светом ночника.

«Боже великий! — подумал он. — Сегодня госпожа де Реналь спит не в этой комнате! Где же она может спать? Семья в Верьере, — иначе бы здесь собак не было; но ведь я могу в этой комнате без ночника наткнуться на самого господина де Реналя или на кого-нибудь чужого! Вот будет скандал!»

Самое благоразумное было бы удалиться, но Жюльен не мог и подумать об этом. «Если это кто-нибудь чужой, я кинусь бежать со всех ног, а лестницу брошу. Но если это она, — как-то она меня встретит? Она теперь предается раскаянию и ударилась в самую отчаянную набожность — в этом можно не сомневаться; но в конце концов она еще помнит обо мне, раз она мне пишет». Это последнее соображение заставило его решиться.

С замирающим сердцем, но все же решив либо погибнуть, либо повидаться с ней, он стал бросать камешки в ставень; ответа не последовало. Он приставил свою лестницу сбоку от окна и постучал сам, сначала потихоньку, затем погромче. «Как ни темно сейчас, — подумал Жюльен, — а все-таки ничего не стоит подстрелить меня из ружья». Эта мысль немедленно превратила его безумную затею в вопрос храбрости.

«Либо в этой комнате сегодня никого нет, — думал он, — либо тот, кто там спал, сейчас уже проснулся, так что теперь с этим человеком нечего больше церемониться: надо только постараться, чтобы меня не услыхали и не проснулись те, кто спит в других комнатах».

Он спустился вниз, приставил лестницу под самый ставень, снова поднялся, и когда он просунул руку в отверстие в форме сердечка, ему посчастливилось довольно быстро нащупать проволоку, на которую надевался крючок, запиравший ставень. Он дернул за проволоку и с величайшей радостью обнаружил, что ничто больше не держит ставень и тот поддается его усилиям. «Надо открывать потихоньку и постараться, чтобы она сразу узнала мой голос». Он приоткрыл ставень так, чтобы можно было просунуть голову, и произнес еле слышно несколько раз: «Это друг».

Прислушавшись, он убедился, что ничто не нарушает глубокого безмолвия этой комнаты. И действительно, никакого ночника, хотя бы чуть-чуть теплившегося, на камине не было. Это был плохой признак.

«Как бы кто не выстрелил!» Он немного подумал, потом решился потихоньку постучать пальцем в стекло; никто не ответил; он постучал посильнее. «Хоть разобью стекло, а надо довести дело до конца». Он стучал уже совсем громко, и тут ему показалось, что в глубине этой непроглядной тьмы движется какая-то белая тень. Наконец сомнений уже больше не было: он увидел тень, которая как будто приближалась к нему необычайно медленно. И вдруг он увидел щеку, прильнувшую к стеклу перед его глазом.

Он весь задрожал и слегка откинулся назад. Но тьма была такая, что даже на этом расстоянии он не мог различить, была ли то г-жа де Реналь. Он испугался, как бы она не закричала от испуга, — уже несколько секунд он слышал, как собаки, рыча, бродили около его лестницы.

— Это я, — повторил он довольно громко, — друг…

Никакого ответа: бледный призрак исчез.

— Умоляю вас, откройте, мне надо поговорить с вами, я так несчастен!

И он стал стучать все громче и громче, точно намеревался выбить стекло.

Послышался негромкий отрывистый звук, и задвижка опустилась; он толкнул раму и тихонько соскочил в комнату.

Белый призрак удалялся. Он схватил его за плечи; это была женщина. Все его смелые намерения мигом улетучились. Если это она, — что она скажет? Что сделалось с ним, когда по легкому вскрику он понял, что это была действительно г-жа де Реналь!

Он сжал ее в объятиях; она вся дрожала, — у нее едва хватило сил оттолкнуть его.

— Несчастный! Что вы здесь делаете?

Голос у нее прерывался: она еле выговорила эти слова. Жюльен почувствовал в них искреннее негодование.

— Я пришел к вам после четырнадцати месяцев ужасной разлуки.

— Уходите! Оставьте меня сию же минуту! Ах, господин Шелан! Зачем вы не позволили мне написать ему? Я бы не допустила этого ужаса. — Она оттолкнула его с невероятной для нее силой. — Я раскаиваюсь в моем преступлении: господь смилостивился и просветил меня, — твердила она прерывающимся голосом. — Уходите! Уходите сейчас же!

— После четырнадцати месяцев сплошной муки я, конечно, не уйду отсюда, не поговорив с вами. Я хочу знать все, что вы делали. Ах, я так любил вас! Неужели я даже настолько не заслужил доверия?.. Я хочу знать все, все.

Как ни сопротивлялась г-жа де Реналь, этот властный голос обладал силой повелевать ее сердцем.

Жюльен, который до этой минуты страстно сжимал ее в своих объятиях и не давал ей освободиться, как она ни старалась, теперь отпустил ее. Это немного успокоило г-жу де Реналь.

— Я втащу лестницу, — сказал он, — а то как бы нас не заметили: не дай бог, кто-нибудь из слуг, разбуженный стуком, вздумает обойти дом.

— Ах, нет! Я же вам говорю: уходите! — твердила она с неподдельным негодованием. — Что мне до людей? Но господь видит эту ужасную сцену, которую вы меня заставляете терпеть, и он меня покарает за это. Вы самым низким образом пользуетесь теми чувствами, которые я когда-то питала к вам. Но их больше нет! Вы слышите, господин Жюльен?

Он втаскивал лестницу очень медленно и осторожно, чтобы не шуметь.

— А муж твой в городе? — спросил он, вовсе не думая дразнить ее, а просто поддавшись давней привычке.

— Не говорите со мной так, ради бога, или я сейчас позову мужа. Я и так уж бесконечно виновата, что не выгнала вас, невзирая ни на что. Я просто сжалилась над вами, — прибавила она, стараясь задеть его гордость, которая, как она знала, была весьма чувствительна.

Этот отказ говорить ему «ты», эта жестокая решимость порвать столь нежную сердечную дружбу, в которую он не переставал верить, довели чуть не до исступления страстное чувство, пылавшее в сердце Жюльена.

— Как! Неужели возможно, что вы и вправду меня больше не любите? — сказал он подкупающим голосом, который, казалось, шел из самой глубины сердца; трудно было остаться к нему равнодушной.

Она не ответила, и он вдруг горько заплакал. И в самом деле, у него уже не было сил говорить.

— Значит, я совсем забыт единственным существом, которое меня за всю мою жизнь любило! Зачем же мне тогда жить?

Все его мужество покинуло его теперь, когда он убедился, что ему не грозит опасность встретиться здесь с мужчиной; все исчезло из его сердца, кроме любви.

Он долго плакал в тишине; она слышала его рыдания. Он взял ее руку, она хотела отнять ее, но все же, после нескольких почти судорожных движений, рука ее осталась в его руке. В комнате было совсем темно; они сидели друг подле друга на постели г-жи де Реналь.

«Как это не похоже на то, что было четырнадцать месяцев тому назад! — подумал Жюльен и опять заплакал. — Значит, разлука и впрямь убивает у человека все чувства! Нет, лучше уж уйти!»

— Соблаговолите сказать мне, что с вами такое случилось, — подавленный ее молчанием, промолвил наконец Жюльен прерывающимся от слез голосом.

— Разумеется, мое падение было уже известно всему городу, когда вы уехали, — отвечала г-жа де Реналь сухим тоном, и в голосе ее Жюльену послышалось что-то жесткое и укоризненное. — Вы вели себя так неосторожно на каждом шагу, а потом, через несколько времени, когда я была в таком отчаянии, ко мне пришел почтенный господин Шелан. Он очень долго тщетно добивался, чтобы я созналась ему. Наконец однажды он придумал отвезти меня в Дижон, в церковь, где я в первый раз причащалась. И там он заговорил сам, первый… — Слезы мешали г-же де Реналь продолжать. — Боже, какой это был стыд! Я призналась во всем. Этот добрый человек сжалился надо мной: он не обрушился на меня с негодованием, он горевал вместе со мной. В то время я каждый день писала вам письма, которые не осмеливалась отсылать: я прятала и берегла их, а когда уж мне становилось совсем невтерпеж, я запиралась у себя в комнате и перечитывала эти письма.

Наконец господин Шелан настоял, чтобы я их ему отдала. А некоторые из них, которые были написаны немножко осмотрительнее, были вам посланы. Вы мне ничего не отвечали.

— Ни разу, клянусь тебе, я не получил ни одного письма от тебя в семинарии.

— Боже милостивый! Кто же их мог перехватить?

— Так вот, подумай, до чего я был несчастен: пока я не увидал тебя в соборе, я даже не знал, жива ты или нет.

— Господь смилостивился надо мной, — продолжала г-жа де Реналь. — Он дал мне уразуметь, какой грех я совершила перед ним, перед детьми, перед мужем. Муж мой никогда не любил меня, как я воображала тогда, когда вы меня еще любили!..

Жюльен бросился к ней на грудь, просто от избытка чувств, не помня себя. Но г-жа де Реналь оттолкнула его и продолжала довольно твердым голосом:

— Мой почтенный друг, господин Шелан, дал мне понять, что раз я вышла замуж за господина де Реналя, я тем самым отдала ему все мои чувства, даже те, о которых я и не подозревала и которых я никогда не испытывала ранее, до этой злосчастной связи. После великой жертвы, когда я рассталась со своими письмами, которые мне так были дороги, жизнь моя потекла если не счастливо, то, по крайней мере, довольно спокойно. Не нарушайте же моего покоя, будьте мне другом… лучшим из друзей. — Жюльен осыпал ее руки поцелуями; она чувствовала, что он все еще плачет. — Не плачьте, не терзайте меня… Расскажите теперь вы, что вы делали. — Жюльен не в силах был говорить. — Я хочу знать, как вы жили в семинарии, — повторила она, — а потом вы уйдете.

Не думая о том, что он говорит, Жюльен стал рассказывать ей об интригах, о всяческих кознях и происках, с которыми он столкнулся на первых порах, а потом о своей более спокойной жизни после того, как его сделали репетитором.

— И вот тогда-то, — добавил он, — после вашего длительного молчания, которое, конечно, должно было дать мне понять то, что я слишком хорошо вижу сейчас, что вы меня разлюбили, что я стал вам безразличен (г-жа де Реналь сжала его руки)… вот тогда-то вы мне прислали эти пятьсот франков.

— Никогда не посылала! — сказала г-жа де Реналь.

— Это было письмо с парижским штемпелем, и оно было подписано «Поль Сорель», чтобы отвлечь подозрение.

Они начали строить всякие предположения о том, кто бы мог послать это письмо. Атмосфера несколько изменилась. Незаметно для себя г-жа де Реналь и Жюльен перешли от приподнятого тона к сердечному, дружескому разговору. Они не могли видеть друг друга, так как было темно, но звук голоса каждому пояснял все. Жюльен тихонько обнял ее за талию; это, конечно, был рискованный жест. Она попыталась было отвести его руку, но в эту минуту он довольно искусно отвлек ее внимание какой-то занимательной подробностью своего рассказа. О руке его как будто забыли, и она осталась там, где была.

После множества всевозможных догадок относительно письма с пятьюстами франками Жюльен снова принялся рассказывать; постепенно к нему возвращалось его самообладание, по мере того как он описывал ей свою семинарскую жизнь, которая по сравнению с тем, что он переживал сейчас, не представляла для него никакого интереса. Все его мысли были теперь целиком поглощены тем, как окончится это свидание. «Вы должны уйти», — поминутно повторял ему прерывающийся голос.

«Какой позор, если меня отсюда выпроводят, — думал Жюльен. — Вся жизнь моя будет отравлена угрызениями совести, никогда уж она мне не напишет, и, бог весть, попаду ли я еще когда-нибудь в эти края». С этой минуты сладостное упоение этой близостью исчезло для него. Сидя рядом с женщиной, которую он обожал, и почти сжимая ее в своих объятиях, в той самой комнате, где он когда-то был так счастлив, в этой глубокой тьме, угадывая и убеждаясь, что она плачет, чувствуя по тому, как вздымается ее грудь, что она едва сдерживает рыдания, он, на свое несчастье, превратился в холодного политика, почти столь же холодного и расчетливого, каким он бывал там, на семинарском дворе, когда чувствовал, что против него замышляется какая-то мерзость со стороны кого-нибудь из его товарищей посильней его. Жюльен нарочно затягивал свой рассказ, расписывая ей безотрадную жизнь, которую он вел с тех пор, как уехал из Верьера. «Так, значит, — говорила себе г-жа де Реналь, — после целого года разлуки и даже не имея никакой возможности знать, помнят ли о нем, в то самое время, когда я всячески старалась забыть его, он только и жил теми счастливыми днями, которые судьба ему послала в Вержи». Рыдания ее усилились: Жюльен видел, что рассказ его достигает цели. Он понял, что надо решиться на последнюю попытку: он быстро перешел к письму, которое получил из Парижа.

— И я распростился с его преосвященством.

— Как! Вы больше не вернетесь в Безансон? Вы покидаете нас навсегда?

— Да, — отвечал Жюльен решительным тоном, — я покидаю этот край, где я забыт даже тою, кого я любил больше всех в моей жизни, и больше я уже никогда не вернусь сюда. Я еду в Париж…

— Ты едешь в Париж! — громко воскликнула г-жа де Реналь.

Рыдания душили ее; она уже не пыталась скрыть своего смятения. Жюльен только этого поощрения и ждал: теперь он мог отважиться на решительный шаг, которым до сих пор боялся испортить все. До этого ее восклицания, ничего не видя в темноте, он совсем не мог себе представить, к чему это может привести. Теперь он уже больше не колебался: страх перед угрызениями совести, которые потом отравляли бы ему жизнь, вернул ему все его самообладание; он поднялся и холодно сказал:

— Да, сударыня, я покидаю вас навсегда; будьте счастливы, прощайте.

Он сделал несколько шагов к окну и уж взялся за раму, чтобы приоткрыть ее. Г-жа де Реналь бросилась к нему и припала головой к его плечу; он почувствовал, как она сжимает его в своих объятиях и щека ее льнет к его щеке.

Так после трехчасового разговора Жюльен добился того, чего так пламенно жаждал в течение двух первых часов. Случись это немного раньше, какое счастье доставила бы ему и эта пылкая нежность, вспыхнувшая с прежней силой, и заглохшее раскаяние г-жи де Реналь, но теперь, когда он добился этого хитростью, он уже не ощущал ничего, кроме наслаждения. Жюльену захотелось во что бы то ни стало, несмотря на все возражения своей возлюбленной, зажечь ночник.

— Неужели ты хочешь, — говорил он ей, — чтобы у меня даже не осталось никакого воспоминания о том, что я тебя видел? Любовь, которая, наверно, сияет в твоих прелестных глазах, пропадет для меня! Эта милая беленькая ручка так и останется невидимкой? Подумай, ведь я покидаю тебя, и, быть может, очень надолго!

«Какой стыд!» — говорила себе г-жа де Реналь; но она уже не могла отказать ему ни в чем: едва только он напоминал ей о вечной разлуке, — она заливалась слезами. Уже заря начинала отчетливо обрисовывать контуры елей на горах, к востоку от Верьера. Но вместо того, чтобы бежать, Жюльен, совершенно опьяневший от страсти, стал просить г-жу де Реналь позволить ему провести весь день, спрятавшись в ее комнате, и уйти только завтра ночью.

— А почему бы нет? — отвечала она. — После того как я вторично пала, и бесповоротно, у меня не осталось ни капли уважения к себе: видно, это уж мое горе на всю жизнь. — И она самозабвенно прижала его к своему сердцу. — Муж мой сейчас не то, что раньше: у него сильные подозрения, ему кажется, что я перехитрила его, и он очень зол на меня. Если он услышит хотя бы малейший звук, я пропала; он меня выгонит, как последнюю тварь, — да я такая и есть.

— Ах! Вот они, увещания господина Шелана, — сказал Жюльен. — Ты не стала бы так говорить со мной до этого проклятого моего отъезда в семинарию. Тогда ты меня любила!

Жюльен был немедленно вознагражден за то хладнокровие, с каким он произнес эти слова: он увидел, как возлюбленная его тотчас же позабыла о той опасности, которая ей грозила со стороны мужа, а испугалась другой, гораздо более страшной опасности: что Жюльен может усомниться в ее любви. День разгорался стремительно и ярко разливался по комнате; Жюльен в своей гордости теперь упивался блаженством, видя в своих объятиях и чуть ли не у ног своих эту прелестную женщину, единственную, которую он любил в своей жизни и которая, всего несколько часов тому назад, вся была охвачена одним только страхом перед карающим богом и всем существом предана своему долгу. Вся ее решимость, подкрепленная стойкостью, не изменявшей ей в течение целого года, не могла устоять перед его мужеством.

Вскоре в доме началось движение, и г-жу де Реналь встревожило одно обстоятельство, о котором она совсем было забыла.

— Эта противная Элиза придет в комнату… А что же нам делать с твоей громадной лестницей? — сказала она своему возлюбленному. — Куда ее спрятать? Ах, знаю, я отнесу ее на чердак! — задорно воскликнула она.

— Вот такой я тебя помню, такая ты была раньше! — с восторгом сказал Жюльен. — Но ведь тебе придется пройти через людскую, где спит лакей?

— А я оставлю лестницу в коридоре, позову лакея и ушлю его куда-нибудь.

— Придумай, что ему сказать, если он, проходя по коридору, заметит лестницу.

— Ну, конечно, ангел мой! — отвечала ему г-жа де Реналь, целуя его. — А ты сразу полезай под кровать, если, не дай бог, Элиза придет сюда без меня.

Жюльен был поражен этой неожиданной веселостью. «Значит, приближение настоящей опасности, — подумал он, — не только не пугает, а, наоборот, радует ее, потому что она забывает обо всех этих своих угрызениях. Ах, вот поистине бесподобная женщина! Есть чем гордиться, властвуя над таким сердцем!» Жюльен был в полном восхищении. Г-жа де Реналь приподняла лестницу: она явно была слишком тяжела для нее. Жюльен подошел помочь ей и залюбовался ее изящным станом, который отнюдь не свидетельствовал о большой силе, как вдруг г-жа де Реналь без всякой помощи подхватила лестницу и понесла ее с такой легкостью, словно это был стул. Она быстро поднялась с ней в коридор четвертого этажа и там положила ее на пол вдоль стены, Затем она кликнула лакея, а чтобы дать ему время одеться, пошла наверх, на голубятню. Когда она минут через пять вернулась в коридор, лестницы там уже не было. Куда же она исчезла? Если бы Жюльена не было в доме, это нимало не обеспокоило бы ее. Но сейчас — если муж увидит эту лестницу! Страшно подумать, что из этого может произойти. Г-жа де Реналь бросилась искать ее по всему дому. Наконец она нашла ее под самой крышей, куда ее втащил и даже, по-видимому, припрятал лакей. Это было престранное происшествие, и в другое время оно, несомненно, испугало бы ее.

«А не все ли равно, — подумала она, — что может случиться через двадцать четыре часа, когда Жюльена здесь не будет? Все уж тогда превратится для меня в один сплошной ужас и угрызения».

У нее смутно мелькнула мысль, что для нее это будет смерть, — ах, не все ли равно! После такой разлуки — и ведь она думала, что это уж навсегда, — судьба вернула ей Жюльена, она снова с ним, а то, что он сделал, чтобы добраться до нее, показывает, как сильно он ее любит!

Она рассказала Жюльену про историю с лестницей.

— Но что же я скажу мужу, — говорила она, — если лакей донесет ему, что нашел лестницу? — Она с минуту подумала. — Им понадобится по меньшей мере двадцать четыре часа, чтобы найти крестьянина, который тебе ее продал… — И, бросившись в его объятия и судорожно сжимая его, она воскликнула: — Ах! Умереть, умереть бы вот так! — и, прильнув к нему, осыпала его поцелуями. — Но все-таки я не хочу, чтобы ты умер с голоду, — сказала она, смеясь. — Идем, я тебя сейчас спрячу в комнате госпожи Дервиль, она у нас всегда на запоре. — Она пошла караулить в самый конец коридора, а Жюльен бегом пробежал в соседнюю комнату. — Смотри, не открывай, если постучат, — сказала она, запирая его, — а впрочем, это могут быть только дети: им может прийти в голову затеять здесь какую-нибудь игру.

— Ты их приведи в сад под окошко, мне хочется на них посмотреть, и пусть они поговорят.

— Да! Да! Непременно! — крикнула она ему уходя.

Она скоро вернулась с апельсинами, бисквитами и бутылкой малаги; хлеба ей не удалось стащить.

— А муж твой что делает? — спросил Жюльен.

— Пишет, у него там какие-то сделки с крестьянами.

Но пробило уже восемь часов, и в доме поднялась обычная утренняя суета. Не покажись г-жа де Реналь, ее стали бы искать повсюду. Ей пришлось покинуть Жюльена. Но скоро она опять появилась и, пренебрегая всякой осторожностью, принесла ему чашку кофе: она боялась только одного — как бы он у нее не умер с голоду. После завтрака ей удалось привести детей под окна комнаты г-жи Дервиль. Он нашел, что они очень выросли, но ему показалось, что они как-то погрубели, а может быть, это он сам изменился. Г-жа де Реналь заговорила с ними о Жюльене. Старший очень дружелюбно вспоминал о своем наставнике и сожалел о нем, но оба младшие, как оказалось, почти совсем забыли его.

Господин де Реналь не выходил из дому в это утро: он без конца бегал вверх и вниз по лестнице и сновал по всему дому, занятый своими сделками с крестьянами, которым он продавал картофель. До самого обеда у г-жи де Реналь не нашлось ни одной минутки, чтобы навестить своего узника. Когда позвонили к обеду и подали на стол, ей пришло в голову стащить для него тарелку горячего супа. И вот в ту самую минуту, когда она тихонько подходила к двери его комнаты, осторожно неся тарелку с супом, она вдруг столкнулась лицом к лицу с тем самым лакеем, который утром припрятал лестницу. Он также тихонько крался по коридору и как будто прислушивался. Должно быть, Жюльен неосторожно разгуливал у себя в комнате. Лакей удалился, несколько сконфуженный. Г-жа де Реналь спокойно вошла к Жюльену; эта встреча с лакеем очень напугала его.

— Ты боишься, — сказала она ему, — а я сейчас готова встретить любую опасность и глазом не моргну. Я только одного боюсь: той минуты, когда останусь одна, после того как ты уедешь. — И она бегом выбежала из комнаты.

— Ах! — воскликнул восхищенный Жюльен. — Только одни муки раскаяния и страшат эту удивительную душу!

Наконец наступил вечер. Г-н де Реналь отправился в Казино.

Жена его заявила, что у нее ужаснейшая мигрень, и ушла к себе; она поторопилась отослать Элизу и, едва та ушла, тотчас же вскочила, чтобы выпустить Жюльена.

Оказалось, что он в самом деле умирает от голода. Г-жа де Реналь отправилась в буфетную за хлебом. Вдруг Жюльен услыхал громкий крик. Г-жа де Реналь вернулась и рассказала ему, что она в темноте подошла к буфету, куда убирали хлеб, и едва протянула руку, как наткнулась на женское плечо. Оказалось, что это Элиза, и ее-то крик и слышал Жюльен.

— Что она там делала?

— Наверно, таскала конфеты или подглядывала за нами, — отвечала ему г-жа де Реналь с полнейшим равнодушием. — Но я, к счастью, нашла паштет и большой хлебец.

— А тут что у тебя? — сказал Жюльен, показывая на карманы ее передника.

Госпожа де Реналь совсем забыла, что они у нее с самого обеда набиты хлебом.

Жюльен сжал ее в объятиях: никогда еще она не казалась ему такой прекрасной. «Даже в Париже, — смутно пронеслось у него в голове, — никогда я не встречу такую благородную душу!» Эта ее неловкость, свидетельствующая о том, что она не привыкла к такого рода ухищрениям, сочеталась в ней с истинным мужеством, присущим человеку, который способен содрогнуться только перед опасностью иного рода, и опасностью гораздо более страшной, но только в ином смысле.

Жюльен ужинал с большим аппетитом, а подруга его подшучивала над простотой угощения — ей было страшно позволить себе перейти на серьезный тон, — как вдруг кто-то с силой рванул дверь. Это был г-н де Реналь.

— Что вы там заперлись? — кричал он ей.

Жюльен едва успел спрятаться под диван.

— Как так? Вы совсем одеты! — сказал г-н де Реналь, входя. — Вы ужинаете и заперлись на ключ!

В обычный день этот вопрос, заданный со всей супружеской резкостью, привел бы в замешательство г-жу де Реналь, но сейчас она знала, что стоит мужу только чуть-чуть нагнуться — и он увидит Жюльена, ибо г-н де Реналь уселся как раз на тот стул, на котором только что сидел Жюльен, прямо напротив дивана.

Мигрень послужила оправданием всему. Тогда он начал пространно рассказывать ей, каким образом ему удалось выиграть партию на бильярде в Казино, — «да, партию в девятнадцать франков, представь себе!» — говорил он, и вдруг она заметила на стуле, в трех шагах от них, шляпу Жюльена. Она словно обрела еще больше хладнокровия: спокойно начала раздеваться, и, улучив момент, быстро прошла позади мужа и кинула свое платье на стул со шляпой.

Наконец г-н де Реналь удалился. Она попросила Жюльена еще раз рассказать ей, как он жил в семинарии.

— Вчера я тебя не слушала: ты говорил, а я только и думала, как бы мне собраться с духом и прогнать тебя.

Сегодня ей даже и в голову не приходило остерегаться. Они говорили очень громко, и было, наверно, уже часа два ночи, как вдруг их прервал неистовый стук в дверь. Это опять был г-н де Реналь.

— Откройте сейчас же! К нам забрались воры! — кричал он. — Сен-Жан нынче утром нашел их лестницу.

— Вот и конец всему! — воскликнула г-жа де Реналь, бросаясь в объятия Жюльена. — Он убьет нас обоих, он не верит в воров. А я умру в твоих объятиях, и умру такая счастливая, какой никогда не была в жизни.

Она ни слова не отвечала мужу, который бушевал за дверью, и страстно целовала Жюльена.

— Спаси мать Станислава, — сказал он ей, приказывая взглядом. — Я прыгну во двор из окна уборной и убегу через сад; собаки меня узнали. Сверни в узел мою одежду и брось в сад, как только будет возможно. А пока пускай ломает дверь. Главное, никаких признаний: запрещаю тебе это. Пусть уж лучше подозревает, лишь бы не знал наверно.

— Ты разобьешься насмерть! — вот все, что она сказала; больше она ни о чем не тревожилась.

Она подошла вместе с ним к окну уборной, потом не спеша спрятала его одежду. И только после этого она наконец отворила мужу, который прямо кипел от ярости. Он осмотрел комнату, затем уборную и, не сказав ни слова, ушел. Одежда Жюльена полетела из окна; он поймал ее и стремглав бросился бежать к нижней террасе сада, в сторону Ду.

Вдруг около его уха просвистела пуля, и тотчас же позади загремел ружейный выстрел.

«Это не господин де Реналь, — подумал Жюльен. — Он слишком плохо стреляет». Собаки бежали рядом с ним, не лая. Вторая пуля, видимо, перебила лапу одной из собак, потому что она жалобно завизжала. Жюльен перескочил через ограду, пробежал вдоль нее шагов пятьдесят и бросился бежать в противоположном направлении. Он услышал перекликавшиеся голоса и ясно разглядел своего врага — лакея, который стрелял из ружья; какой-то крестьянин по ту сторону сада тоже принялся стрелять, но в это время Жюльен уже стоял на берегу Ду и одевался.

Через час он был уже на расстоянии лье от Верьера, на дороге в Женеву. «Если у них действительно есть подозрения, — думал Жюльен, — они бросятся ловить меня по дороге в Париж».

 

 

Часть вторая

 

Она некрасива, потому что не нарумянена.

Сент-Бёв.

 

I

Сельские развлечения

 

О rus, quando ego te adspiciam!

Гораций.[24]

 

— Вы, сударь, верно, почтовых дожидаетесь на Париж? — сказал ему хозяин гостиницы, куда он зашел перекусить.

— Сегодня не удастся, — поеду завтра, я не тороплюсь, — отвечал ему Жюльен.

Он старался придать себе как нельзя более равнодушный вид; как раз в эту минуту подкатила почтовая карета. В ней оказалось два свободных места.

— Как! Да это ты, дружище Фалькоз! — воскликнул путешественник, ехавший из Женевы, другому, который входил в карету вслед за Жюльеном.

— А я думал, ты устроился где-то под Лионом, — сказал Фалькоз, — в какой-нибудь пленительной долине на берегах Роны.

— Устроился! Бегу оттуда.

— Да что ты! Ты, Сен-Жиро, и бежишь? С этаким пресвятым видом и ты умудрился попасть в преступники! — сказал Фалькоз, рассмеявшись.

— Да, оно, пожалуй, было бы и лучше, клянусь честью. Я бегу от этой чудовищной жизни, которую ведут в провинции. Я, ты знаешь, люблю лесов зеленую прохладу и сельскую тишину. Сколько раз ты упрекал меня за этот романтизм… Никогда в жизни я не хотел слушать про проклятую политику, а она-то меня оттуда и выгнала.

— А к какой же ты партии принадлежишь?

— Да ни к какой решительно, — это меня и погубило. Вот тебе вся моя политика: я люблю музыку, живопись. Хорошая книга для меня — целое событие. Скоро мне стукнет сорок четыре года. Сколько мне осталось жить? Пятнадцать, двадцать — ну, тридцать лет, самое большее. Так вот! Я думаю, лет через тридцать министры сделаются немного половчее, но уж, конечно, это будут такие же отменно честные люди, как и сейчас. История Англии показывает мне, все равно как зеркало, все наше будущее. Всегда найдется какой-нибудь король, которому захочется расширить свои прерогативы, всегда мечты о депутатском кресле, слава и сотни тысяч франков, которые загребал Мирабо, будут мешать спать провинциальным богачам, и это у них называется — быть либералом и любить народ. Жажда попасть в пэры или в камер-юнкеры вечно будет подстегивать ультрароялистов. Всякий будет стремиться стать у руля на государственном корабле, ибо за это недурно платят. И неужели там так-таки никогда и не найдется скромного маленького местечка для обыкновенного путешественника?

— Да в чем дело-то? Выкладывай, что с тобой случилось? Должно быть, что-нибудь очень занятное, принимая во внимание твой невозмутимый характер: уж не последние ли выборы выгнали тебя из провинции?

— Мои несчастья начались много раньше. Четыре года тому назад, когда мне было сорок, у меня было пятьсот тысяч франков, нынче мне на четыре года больше, а денег у меня, похоже, тысяч на пятьдесят франков поубавится, и теряю я их на продаже моего замка Монфлери на Роне… Чудесное место…

В Париже мне осточертела эта постоянная комедия, которую нас заставляет ломать так называемая цивилизация девятнадцатого века. Я жаждал благодушия и простоты. И вот я покупаю себе именьице в горах, над Роной. Красота неописуемая, лучше на всем свете не сыщешь.

Приходский священник и мелкопоместные дворянчики, мой соседи, ухаживают за мной целых полгода, я их кормлю обедами. «Я уехал из Парижа, — говорю я им, — чтобы больше за всю жизнь мою не слышать ни одного слова о политике. Как видите, я даже ни на одну газету не подписался. И чем меньше мне почтальон писем носит, тем мне приятнее».

Но у приходского священника, оказывается, свои виды: вскорости меня начинают неотступно осаждать тысячами всяких бесцеремонных требований и придирок. Я собирался уделить в пользу бедняков две-три сотни франков в год. Нет! У меня требуют их на какие-то богоспасаемые общества — святого Иосифа, святой Девы и так далее. Я отказываюсь — на меня начинают сыпаться всяческие поношения. А я, дурак, огорчаюсь. Я уж больше не могу вылезти из дома утром и спокойно бродить себе, наслаждаясь красотой наших гор, — непременно какая-нибудь пакость нарушит мое мечтательное настроение и самым отвратительным образом напомнит о существовании людей и их злобы. Ну вот, скажем, идет крестный ход с молебствием — люблю я это пение (ведь это, верно, еще греческая мелодия), — так они моих полей не благословляют, потому что, говорит наш поп, сии поля суть поля нечестивца.

У старой ханжи-крестьянки пала корова. Так это, говорит, оттого, что она паслась возле пруда, который принадлежит мне, нечестивцу, парижскому философу, — и через неделю все мои рыбки плавают брюшком вверх: отравили негашеной известью. И вот такие пакости подносятся мне тысячью всяческих способов. Мировой судья — честный человек, но он боится за свое место, и потому вечно я у него оказываюсь неправ. Деревенский покой превращается для меня в ад. А раз люди видят, что от меня отрекся приходский священник, глава местного общества иезуитов, и меня не думает поддерживать отставной капитан, глава тамошних либералов, все на меня ополчаются, все, вплоть до каменщика, который целый год жил на моих хлебах, вплоть до каретника, который, починяя мои плуги, попробовал было обжулить меня безнаказанно.

Наконец, чтобы иметь хоть какую-нибудь поддержку и выиграть хоть одну из моих судебных тяжб, я делаюсь либералом, ну, а тут как раз, как вот ты и сказал, подоспели эти окаянные выборы: от меня требуют, чтобы я голосовал…

— За неизвестного тебе кандидата?

— Да нет, он слишком хорошо мне известен! Я отказываюсь — чудовищная неосторожность! Тут уж на меня мигом обрушиваются либералы, и положение мое становится невыносимым. Я полагаю, что если бы приходскому попу пришло в голову обвинить меня в том, что я зарезал мою судомойку, так нашлось бы двадцать свидетелей из той и другой клики, которые видели своими глазами, как я совершил это преступление.

— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни? Какая слепота!

— Ну, теперь-то я прозрел. Монфлери продается; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли понадобится, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался наконец из этого ада лицемерия и мерзостей.

Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские Поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.

— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.

— Здравствуйте пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт? Все, что я теперь терплю, — его рук дело.

Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился еще больше. Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрекшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре… который умел прибирать к своим рукам по дешевке общественные здания на торгах.

— Все это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. — Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысяч франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.

— Ах, не говори о нем так! — воскликнул Фалькоз. — Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Все, все, что тогда ни делалось, было полно величия.

— Твой император, чтоб его черт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да еще когда он навел порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году. А что означает все его поведение после этого? Все эти его камергеры, и эта помпа, и приемы в Тюильри — все это просто повторение, новое издание все той же монархической чепухи. Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы еще продержаться век, а то и два. Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.

— Вот уж поистине речь старого газетчика!

— Кто меня согнал с моей земли? — продолжал разъяренный газетчик. — Попы, которых Наполеон вернул своим конкордатом, вместо того чтобы держать их на том же положении, как держат в государстве врачей, адвокатов, астрономов, считать их за обыкновенных граждан и отнюдь не интересоваться ремеслом, при помощи которого они зарабатывают себе на хлеб. Разве сейчас могли бы существовать эти наглецы-дворянчики, если бы твой Бонапарт не понаделал из них баронов да князей? Нет, они уже доживали свой век. А теперь, после попов, вот именно эти-то сельские аристократишки больше всего мне крови и испортили, они-то и заставили меня либералом сделаться.

Разговору этому не было конца; еще полвека Франция будет разглагольствовать на эту тему. Сен-Жиро продолжал твердить, что жить в провинции немыслимо; тогда Жюльен робко указал ему на пример г-на де Реналя.

— Нашли пример, нечего сказать! Эх вы, молодой человек! — воскликнул Фалькоз. — Реналь поспешил стать молотом, чтобы не оказаться наковальней, да еще каким молотом! Но я уже вижу, как его вот-вот спихнет Вально! Знаете вы этого мошенника? Вот это уж поистине беспримесный. Что-то запоет ваш господин де Реналь, когда в одно прекрасное утро он и оглянуться не успеет, как из-под него вышибут стул и на его место сядет Вально?

— Вот он тогда и останется один на один со всеми своими преступлениями, — сказал Сен-Жиро. — А вы, значит, знаете Верьер, молодой человек? Ну, так вот. Бонапарт — чтоб ему на том свете пусто было за все эти его монархические плутни, — он-то как раз и дал возможность царствовать всем этим Реналям да Шеланам, а те уже допустили царство Вально и Малонов.

Этот мрачный разговор о тайнах политики задевал любопытство Жюльена и отвлекал его от сладостных воспоминаний.

Он не ощутил особого волнения, когда вдалеке перед его взором впервые показался Париж. Воздушные замки грядущего отступали перед живым и еще не успевшим остыть воспоминанием о тех двадцати четырех часах, которые он только что провел в Верьере. Он клялся себе, что никогда не покинет детей своей возлюбленной и бросит все, чтобы защитить и спасти их, если наглые происки попов снова приведут страну к республике и к преследованиям знати.

А что бы случилось тогда, когда он ночью явился в Верьер, если бы в ту минуту, когда он прислонил лестницу к окну спальни г-жи де Реналь, там бы оказался кто-нибудь чужой или сам г-н де Реналь?

А какое блаженство — вспоминать эти первые два часа, когда его возлюбленная так хотела прогнать его, а он уговаривал ее, сидя около нее в темноте! В такой душе, как душа Жюльена, такие воспоминания остаются на всю жизнь. А конец свидания уже переплетался у него с первыми днями их любви, больше года тому назад.

Но вот карета остановилась, и Жюльен очнулся от своих упоительных грез. Они въехали во двор почтовой станции на улице Жан-Жака Руссо.

— Я хочу поехать в Мальмезон,{33} — сказал он, увидя подъезжавший кабриолет.

— В такой час, сударь! Зачем?

— А вам что до этого? Поезжайте.

Истинная страсть думает только о себе. И вот потому-то, как мне кажется, страсти так и нелепы в Париже, где каждый ваш сосед воображает, что им очень интересуются. Не стану описывать вам восторги Жюльена в Мальмезоне. Он плакал. Как? Плакал? Несмотря на эти гнусные белые стены, что понастроили там в нынешнем году, искромсав весь парк на кусочки? Представьте себе, сударь, да; для Жюльена, как и для потомства, не существовало никакой разницы между Аркольским мостом, Святой Еленой и Мальмезоном.

Вечером Жюльен долго колебался, прежде чем решился пойти в театр: у него были престранные идеи по поводу этого богопротивного места.

Глубочайшее недоверие не позволяло ему любоваться живым Парижем; его трогали только памятники, оставленные его героем.

«Итак, значит, я теперь в самом центре всяких интриг и лицемерия! Вот тут-то и царят покровители аббата де Фрилера».

На третий день к вечеру любопытство одержало верх над его намерением посмотреть все и только потом уж отправиться к аббату Пирару. Холодным, сухим тоном аббат разъяснил ему, какая жизнь ждет его у г-на де Ла-Моля.

— Если к концу нескольких месяцев вы не окажетесь полезным, вы вернетесь в семинарию, но у вас будет добрая зарука. Вы будете жить в доме маркиза; это один из первых вельмож во Франции. Вы будете носить черный костюм, но такой, какой носят люди в трауре, а не такой, какой носит духовенство. Я требую, чтобы вы три раза в неделю продолжали занятия по богословию в семинарии, куда я вас рекомендую. Ежедневно к полудню вы будете являться в библиотеку маркиза, который предполагает поручить вам вести переписку по его тяжбам и другим делам. Маркиз пишет на полях каждого письма, которое приходит на его имя, кратко, в двух словах, что надлежит ответить. Я полагаю — и так я сказал ему, — что по истечении трех месяцев вы приобретете умение составлять ответы эти так, что, если вы принесете на подпись маркизу двенадцать писем, он сможет подписать восемь или девять. Вечером, в восемь часов, вы все складываете, приводите в порядок его письменный стол, и в десять вы свободны.

Может случиться, — продолжал аббат Пирар, — что какая-нибудь престарелая дама или какой-нибудь господин с вкрадчивым языком посулят вам некие необозримые блага или просто-напросто предложат вам деньги, чтобы вы показали им письма, которые пишут маркизу…

— О сударь! — весь вспыхнув, воскликнул Жюльен.

— Странно, — сказал аббат с горькой усмешкой, — что у вас, при вашей бедности, да еще после целого года семинарии, все еще сохранились эти порывы благородного негодования. Должно быть, вы были совсем уж слепцом!

— Уж не сила ли крови это? — промолвил аббат вполголоса, как бы рассуждая сам с собой. — А всего страннее, — добавил он, поглядывая на Жюльена, — то, что маркиз вас знает… Не представляю себе, откуда. Он положил вам для начала сто луидоров жалованья. Этот человек повинуется только своим прихотям — вот в чем его недостаток. Взбалмошностью он, пожалуй, не уступит вам. Если он останется вами доволен, ваше жалованье может со временем подняться до восьми тысяч франков.

Но вы, конечно, понимаете, — язвительным тоном продолжал аббат, — что он дает вам эти деньги не за ваши прекрасные глаза. Надо суметь стать полезным. Я бы на вашем месте старался говорить поменьше и тем более воздерживался бы говорить о том, чего я не знаю. Да, — промолвил аббат, — я еще собрал кое-какие сведения для вас: я совсем было забыл про семью господина де Ла-Моля. У него двое детей: дочь и сын — юноша девятнадцати лет, красавец, щеголь, ветрогон, который никогда в полдень не знает, что ему в два часа дня в голову взбредет. Он неглуп, храбрец, воевал в Испании. Маркиз надеется, уж не знаю почему, что вы станете другом юного графа Норбера. Я сказал, что вы преуспеваете в латыни. Быть может, он рассчитывает, что вы обучите его сына нескольким расхожим фразам о Цицероне и Вергилии.

На вашем месте я бы никогда не позволил этому молодому красавцу подшучивать над собой, и, прежде чем отвечать на всякие его любезности, которые, несомненно, будут как нельзя более учтивы, но уж, наверно, не без иронии, я бы заставил повторить их себе не один раз.

Не скрою от вас, что молодой граф де Ла-Моль будет, разумеется, презирать вас хотя бы просто потому, что вы буржуа, а его предок был придворным и ему выпала честь сложить голову на плахе на Гревской площади двадцать шестого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года за некую политическую интригу.

Вы же — вы всего лишь сын плотника из Верьера да еще состоите на жалованье у его отца. Взвесьте хорошенько эту разницу да почитайте историю этой семьи у Морери.{34} Все льстецы, которые у них обедают, никогда не упускают случая упомянуть об этом историческом труде каким-нибудь, как у них говорится, лестным намеком.

Думайте хорошенько, когда будете отвечать на шуточки господина графа Норбера де Ла-Моля, командира гусарского эскадрона и будущего пэра Франции, чтобы потом не прибегать ко мне с жалобами.

— Мне кажется, — сказал Жюльен, густо краснея, — что я просто не должен отвечать человеку, который меня презирает.

— Вы понятия не имеете о презрении такого рода: оно будет проявляться только в преувеличенной любезности. И будь вы глупцом, вы бы, конечно, легко могли дать себя провести на этом, а если бы вы стремились во что бы то ни стало сделать себе карьеру, вы должны были бы дать себя провести.

— А если в один прекрасный день я решу, что все это мне не подходит, — сказал Жюльен, — что же, я буду считаться неблагодарным, если вернусь в мою келейку номер сто три?

— Разумеется, — отвечал аббат. — Все клевреты этого дома постараются оклеветать вас, но тогда появлюсь я. Adsum qui feci.[25] Я скажу, что это решение исходит от меня.

Жюльена ужасно удручал желчный и чуть ли не злобный тон г-на Пирара: этот тон совсем обесценил для него даже последние слова аббата.

Дело в том, что аббат укорял себя за свою привязанность к Жюльену, и его охватывал какой-то чуть ли не благоговейный страх, словно он совершал кощунство, позволяя себе вот так вмешиваться в чужую судьбу.

— Вы увидите там еще, — продолжал он все тем же недовольным тоном и словно выполняя некий неприятный долг, — госпожу маркизу де Ла-Моль. Это высокая белокурая дама, весьма набожная, высокомерная, отменно вежливая, но еще более того суетно никчемная. Это дочь старого герцога де Шона, столь известного своими аристократическими предрассудками. И сия важная дама являет собой нечто вроде весьма выразительного образца женщины ее ранга, самой сущности ее. Она не считает нужным скрывать, что единственное преимущество, достойное уважения в ее глазах, — это иметь в своем роду предков, которые участвовали в крестовых походах. Деньги — это уже нечто второстепенное и далеко не столь существенное. Вас это удивляет? Друг мой, мы с вами уже не в провинции.

Вы увидите в ее гостиной больших сановников, которые позволяют себе говорить о наших государях весьма пренебрежительным тоном. Что же касается госпожи де Ла-Моль, то она всякий раз, как произносит имя какого-нибудь принца, а тем более принцессы королевской крови, считает своим долгом почтительно понизить голос. Я не советую вам говорить при ней, что Филипп II или Генрих VIII были чудовищами. Они были королями, и это дает им незыблемое право пользоваться благоговейным уважением всех людей, а тем более таких захудалых людишек, как мы с вами. Однако, — добавил г-н Пирар, — мы люди духовного звания — таким, по крайней мере, она вас будет считать, — и в качестве таковых мы являемся для нее чем-то вроде лакеев, необходимых для спасения ее души.

— Сударь, — сказал Жюльен, — мне сдается, что я недолго пробуду в Париже.

— В добрый час. Но заметьте, что человек нашего звания не может достигнуть положения без покровительства вельмож. А те, я бы сказал, неизъяснимые черты, которые, по крайней мере, на мой взгляд, отличают натуру вашу, обрекают вас на гонение, если вы не сумеете прочно устроить свою судьбу, — середины для вас нет. Не обольщайтесь. Люди видят, что вам не доставляет удовольствия, когда они заговаривают с вами, а в такой общительной стране, как наша, вы осуждены быть горемыкой, если не заставите себя уважать.

Что сталось бы с вами в Безансоне, если бы не прихоть маркиза де Ла-Моля? Придет день, и вы поймете, как необыкновенно то, что он для вас сделал, и если вы не бесчувственное чудовище, вы будете питать к нему и к его семье вечную признательность. Сколько бедных аббатов, гораздо более образованных, чем вы, годами жили в Париже, получая по пятнадцати су за требу и десять су за ученый диспут в Сорбонне!.. Вспомните-ка, что я вам рассказывал прошлой зимой, какую жизнь приходилось вести в первые годы этому мошеннику кардиналу Дюбуа.{35} Или вы в гордыне своей воображаете, что вы, может быть, даровитее его?

Я, например, человек спокойный, заурядный, я был уверен, что так и окончу свои дни в семинарии, и с истинно детским неразумием привязался к ней. И что же? Меня уже совсем собирались сместить, когда я подал прошение об отставке. А знаете ли вы, каковы были тогда мои средства к существованию? Мой капитал равнялся пятистам двадцати франкам, ни более ни менее, и друзей — никого, разве что двое или трое знакомых. Господин де Ла-Моль, которого я никогда в глаза не видал, вытащил меня из этой скверной истории: стоило ему замолвить словечко — и мне дали приход. Прихожане мои — люди с достатком и не из тех, что погрязли во всяких грубых пороках, а доход мой — стыдно даже сказать, насколько он превышает мои труды. Я потому с вами так долго беседую, что хочу вложить немножко здравого смысла в эту ветреную голову.

И еще одно: я, на свое несчастье, человек вспыльчивый, — может случиться, что мы с вами когда-нибудь перестанем говорить друг с другом.

Если высокомерие маркизы или скверные шуточки ее сынка сделают для вас этот дом совершенно невыносимым, я вам советую закончить ваше образование где-нибудь в семинарии в тридцати лье от Парижа, и лучше на севере, чем на юге. На севере народ более цивилизован и несправедливости меньше, и надо признаться, — добавил он, понизив голос, — что соседство парижских газет как-никак немного обуздывает этих маленьких тиранов.

Если же мы с вами будем по-прежнему находить удовольствие в общении друг с другом и окажется, что дом маркиза вам не подходит, я предлагаю вам занять место моего викария, и вы будете получать половину того, что дает мой приход. Я вам должен это и еще более того, — прибавил он, прерывая благодарности Жюльена, — за то необычайное предложение, которое вы мне сделали в Безансоне. Если бы у меня тогда вместо пятисот двадцати франков не оказалось ничего, вы бы меня спасли.

Голос аббата утратил свою язвительность. Жюльен, к великому своему стыду, почувствовал, что глаза его наполняются слезами; ему так хотелось броситься на грудь к своему другу. Он не удержался и сказал, стараясь придать своему голосу как можно больше мужественности:

— Мой отец ненавидел меня с того дня, как я появился на свет; это было для меня одним из величайших несчастий. Но я всегда буду благодарить судьбу — в вас я нашел отца, сударь.

— Хорошо, хорошо, — смутившись, пробормотал аббат и, обрадовавшись случаю произнести назидание, достойное ректора семинарии, добавил: — Никогда не следует говорить «судьба», дитя мое: говорите всегда «провидение».

Фиакр остановился, кучер приподнял бронзовый молоток у огромных ворот. Это был особняк де Ла-Моль; и чтобы прохожие не могли в этом усомниться, слова эти были вырезаны на черной мраморной доске над воротами.

Эта напыщенность не понравилась Жюльену. Они так боятся якобинцев! Им за каждым забором мерещится Робеспьер и его тележка.{36} У них это доходит до того, что иной раз просто со смеху умереть можно, — и вдруг так выставлять напоказ свое жилище, точно нарочно, чтобы толпа сразу могла узнать его, если разразится мятеж, и бросилась громить. Он поделился этой мыслью с аббатом Пираром.

— Ах, бедное дитя мое! Да, вам скоро придется быть моим викарием. Что за чудовищные мысли вам приходят на ум.

— Да ведь это так просто, само собой напрашивается, — отвечал Жюльен.

Важный вид привратника, а еще того более — сверкающий чистотой двор привели его в восхищение. Стоял ясный солнечный день.

— Какая замечательная архитектура! — сказал он своему спутнику.

Это был один из тех безвкусных особняков Сен-Жерменского предместья, которые строились незадолго до смерти Вольтера. Никогда еще мода и красота не были так далеки друг от друга.

 

II

Вступление в свет

 

Забавное, трогательное воспоминание: первая гостиная, в которую восемнадцатилетний юноша вступает один, без поддержки! Достаточно было одного беглого женского взгляда, и я уже робел. Чем больше я старался понравиться, тем больше я обнаруживал свою неловкость. Мои представления обо всем — как они были далеки от истины: то я ни с того ни с сего привязывался к кому-нибудь всей душой, то видел в человеке врага, потому что он взглянул на меня сурово. Но среди всех этих ужасных мучений, проистекавших из моей робости, сколь прекрасен был для меня ясный, безоблачный день.

Кант.

 

Жюльен, озираясь, остановился посреди двора.

— Ведите же себя благоразумно, — сказал ему аббат Пирар, — вам приходят в голову ужаснейшие мысли, а потом, оказывается, вы сущее дитя! Где же Горациево nil mirari (ничему не удивляться)? Подумайте, весь этот сонм лакеев, глядя, как вы стоите здесь, тотчас же подымет вас на смех, они будут видеть в вас ровню, только по несправедливости поставленного выше их. Под видом добродушия, добрых советов, желания помочь вам они постараются подстроить так, чтобы вы оказались посмешищем.

— Пусть-ка попробуют, — отвечал Жюльен, закусив губу, и к нему тотчас же вернулась вся его обычная недоверчивость.

Гостиные бельэтажа, по которым они проходили, направляясь в кабинет маркиза, показались бы вам, мой читатель, столь же унылыми, сколь и великолепными. Предложи вам их со всем тем, что в них есть, — вы бы не захотели в них жить. Это обитель зевоты и скучнейшего резонерства. Но восхищение Жюльена при виде их еще более возросло. «Как можно быть несчастным, — думал он, — живя среди такого великолепия!»

Наконец они вступили в самую безобразную из всех комнат этого роскошного особняка: свет едва проникал в нее. Там сидел маленький худощавый человечек с острым взглядом, в белокуром парике. Аббат обернулся к Жюльену и представил его. Это был маркиз. Жюльен с большим трудом узнал его: таким он сейчас казался любезным. Это был совсем не тот надменный сановник, которого он видел в Бре-ле-О. Жюльену показалось, что в парике маркиза чересчур много волос. Он был так поглощен своими наблюдениями, что нисколько не робел. Потомок друга Генриха IV на первый взгляд показался ему весьма невзрачным. Он был ужасно тощий и необыкновенно суетился. Но вскоре Жюльен заметил, что учтивость маркиза, пожалуй, даже приятнее для собеседника, нежели учтивость самого епископа Безансонского. Аудиенция длилась каких-нибудь три минуты. Когда они вышли, аббат заметил Жюльену:

— Вы смотрели на маркиза, как смотрят на картину; я не большой знаток по части того, что у этих людей называют вежливостью, — скоро вы будете знать все это лучше меня, — но все-таки должен сказать, что вольность вашего взгляда показалась мне не очень учтивой.

Они снова сели в фиакр; кучер остановился около бульвара, и Жюльен вслед за аббатом вошел в большое помещение, где перед ними открылась анфилада просторных зал. Жюльен заметил, что здесь не было никакой мебели. Он принялся рассматривать великолепные золоченые часы на стене, изображавшие, как ему показалось, нечто весьма непристойное, но тут к нему подошел какой-то очень элегантный и очень приветливый господин. Жюльен кивнул ему.

Господин заулыбался и положил ему руку на плечо. Жюльен вздрогнул и отскочил в сторону. Он весь побагровел от гнева. Аббат Пирар, несмотря на всю свою суровость, громко рассмеялся. Господин этот был портной.

— Даю вам полную свободу на два дня, — сказал аббат Жюльену, когда они вышли, — и тогда только я смогу представить вас госпоже де Ла-Моль. Другой стал бы вас оберегать, на первых порах, как молоденькую девушку в этом новом Вавилоне. Но если уж вам должно погибнуть, погибайте сразу, я, по крайней мере, буду избавлен от моей глупой слабости непрестанно печься о вас. Послезавтра утром этот портной пришлет вам два костюма, и вы дадите пять франков подмастерью, который вам будет их примерять. Да, кстати, старайтесь, чтобы эти парижане поменьше слышали ваш голос. Достаточно вам сказать слово, как они уж сумеют найти над чем посмеяться. У них к этому природный дар. Послезавтра к полудню вы Должны быть у меня… Ну, ступайте, погибайте… Да, я и забыл: закажите себе обувь, сорочки, шляпу — вот по этим адресам.

Жюльен разглядывал почерк, которым были написаны адреса.

— Это рука маркиза, — сказал аббат. — Это человек деятельный, который все всегда предусмотрит и предпочитает все делать сам, нежели отдавать приказания. Он вас затем и берет к себе, чтобы вы его избавили от такого рода забот. Хватит ли у вас ума, чтобы должным образом исполнять все то, что этот нетерпеливый человек даст вам понять полусловом? Это уж покажет будущее, смотрите, берегитесь!

Жюльен, не вымолвив ни слова, побывал у всех мастеров, адреса которых были указаны маркизом; он заметил, что все они относились к нему почтительно, а сапожник, записывая его имя в свою книгу, вывел: «Господин Жюльен де Сорель».

На кладбище Пер-Лашез какой-то в высшей степени обязательный и весьма либерально выражавшийся господин вызвался показать ему могилу маршала Нея, которого мудрая политика отказала почтить эпитафией. Но, расставшись с этим либералом, который со слезами на глазах чуть не задушил его в своих объятиях, Жюльен обнаружил, что остался без часов. Обогащенный этим опытом, он через два дня в полдень предстал перед аббатом Пираром; тот долго осматривал его.

— Вы, чего доброго, еще сделаетесь фатом, — сурово вымолвил аббат.

Жюльен выглядел очень молодо и производил впечатление юноши, который носит глубокий траур; он и впрямь был очень мил, но добрый аббат был сам слишком большой провинциал и не мог заметить, что у Жюльена еще осталась привычка вертеть на ходу плечами, что в провинции считается весьма элегантным и внушительным.

На маркиза, когда он увидел Жюльена, его элегантность произвела совсем иное впечатление, нежели на доброго аббата.

— Вы бы не стали возражать против того, чтобы господин Сорель брал уроки танцев? — спросил он аббата.

Аббат остолбенел.

— Нет, — вымолвил он наконец, — Жюльен не священник.

Маркиз, шагая через ступеньку по узенькой потайной лестнице, сам повел нашего героя в хорошенькую мансарду, окно которой выходило в громадный сад при особняке. Он спросил Жюльена, сколько сорочек он взял у белошвейки.

— Две, — робко отвечал Жюльен, смущенный тем, что столь важный сановник изволит входить в такие подробности.

— Превосходно, — с серьезным видом сказал маркиз отрывистым, повелительным тоном, который заставил призадуматься нашего героя. — Превосходно. Так возьмите еще двадцать две. Вот ваше жалованье за первую четверть года.

Спускаясь из мансарды, маркиз окликнул какого-то пожилого человека.

— Арсен, — сказал он ему, — вы будете прислуживать господину Сорелю.

Через несколько минут Жюльен очутился один в великолепной библиотеке. Какое блаженство! Чтобы кто-нибудь не застал его в таком волнении, он забрался в самый темный угол и оттуда с восхищением оглядывал блестящие корешки книг. «Все это я смогу прочесть! — говорил он себе. — Ну как же мне может здесь не понравиться? Господин де Реналь уж, наверно, считал бы себя навеки обесчещенным, если бы сделал для меня сотую долю того, что сделал маркиз де Ла-Моль. А теперь посмотрим, что я тут должен переписать».

Покончив с работой, Жюльен осмелился приблизиться к книгам; он совсем одурел от радости, увидев полное собрание сочинений Вольтера. Он побежал к дверям библиотеки и распахнул их, чтобы его не могли застать врасплох. После этого он позволил себе насладиться вволю, раскрывая один за другим все восемьдесят томов. Они были в великолепных переплетах — это был истинный шедевр лучшего лондонского мастера. Да вовсе и не требовалось всего этого великолепия, чтобы привести Жюльена в неописуемый восторг.

Час спустя вошел маркиз, взглянул на бумаги, переписанные Жюльеном, и с удивлением заметил у него орфографическую ошибку. «Неужели все, что аббат наговорил мне о его учености, просто басня?» Сильно разочарованный, маркиз мягко заметил ему:

— Вы не совсем тверды в правописании?

— Да, это правда, — отвечал Жюльен, нимало не подозревая, как он вредит себе этим признанием.

Он был очень растроган добротой маркиза: она невольно приводила ему на память грубое высокомерие г-на де Реналя.

«Пустая трата времени вся эта затея с этим франшконтейским аббатиком, — подумал маркиз. — Но мне так нужен был верный человек!»

— Всякий раз, — сказал он Жюльену, — когда будете заканчивать вашу переписку, проверяйте в словаре те слова, в правописании которых вы не уверены.

К шести часам маркиз прислал за Жюльеном; он с явным огорчением посмотрел на его сапоги.

— Это моя оплошность: я забыл вам сказать, что каждый день в половине шестого вам надлежит одеваться.

Жюльен смотрел на него, не понимая.

— Я имею в виду: надевать чулки. Арсен будет вам напоминать об этом. А сегодня я извинюсь за вас.

С этими словами маркиз распахнул дверь в гостиную, всю сиявшую позолотой, пропуская Жюльена вперед. В подобных случаях г-н де Реналь всегда прибавлял шаг перед дверью, чтобы непременно войти первым. Эта мелкая суетность его прежнего патрона повела сейчас к тому, что Жюльен наступил маркизу на ногу, причинив ему этим немалую боль, ибо тот страдал подагрой. «Ах, он еще ко всему прочему и увалень», — подумал маркиз. Он представил его высокой и весьма величественной женщине. Это была маркиза. Жюльен нашел, что своим заносчивым видом она немного напоминает г-жу де Можирон, супругу помощника префекта Верьерского округа, когда та восседает на торжественных обедах в Сен-Шарле. Немного оробевший от пышного великолепия гостиной, Жюльен не расслышал того, что сказал г-н де Ла-Моль. Маркиза едва соблаговолила взглянуть на него. В гостиной было несколько мужчин, среди которых Жюльен, к своей несказанной радости, узнал молодого епископа Агдского, так милостиво беседовавшего с ним несколько месяцев назад во время торжественной церемонии в Бре-ле-О. Молодой прелат, должно быть, испугался умильных взоров, которые устремлял на него с робкой надеждой Жюльен, и не подумал узнать этого провинциала…

Жюльену казалось, что люди, собравшиеся в этой гостиной, держат себя как-то уныло и натянуто; в Париже говорят тихо и не позволяют себе волноваться из-за пустяков.

Было уже около половины седьмого, когда в гостиную вошел красивый молодой человек с усиками, очень бледный и очень статный; у него была удивительно маленькая голова.

— Вы всегда заставляете себя ждать, — сказала ему маркиза, когда он целовал ей руку.

Жюльен понял, что это граф де Ла-Моль. Он с первого же взгляда показался ему очаровательным.

«Может ли быть, — подумал Жюльен, — чтобы этот юноша своими оскорбительными шутками заставил меня бежать из этого дома?»

Разглядывая графа Норбера, Жюльен заметил, что он был в сапогах со шпорами… «А я должен быть в туфлях, очевидно, как низший?» Все сели за стол; Жюльен услышал, как маркиза, повысив голос, сделала кому-то строгое замечание. И почти в ту же минуту он заметил молодую особу, очень светлую блондинку, необыкновенно стройную. Она подошла к столу и села напротив него. Она ему совсем не понравилась; однако, поглядев более внимательно, он подумал, что никогда еще не видел таких красивых глаз; но только они изобличали необыкновенно холодную душу. Потом Жюльен уловил в них выражение скуки, которая пытливо приглядывается, но непрестанно помнит о том, что ей надлежит быть величественной. «Вот у госпожи де Реналь были очень красивые глаза, — думал он, — ей все говорили об этом, но в них нет ничего общего с этими глазами». У Жюльена было еще слишком мало опытности, чтобы понять, что огоньки, загоравшиеся иногда в глазах мадемуазель Матильды, — он слышал, что ее так называли, — были не чем иным, как огнем остроумия. А когда загорались глаза г-жи де Реналь, — это было пламя страсти или огонь благородного негодования, охватывавшего ее, если при ней рассказывали о каком-нибудь возмутительном поступке. К концу обеда Жюльен нашел словечко, которое хорошо определяло особенную красоту глаз м-ль де Ла-Моль. «Они у нее искрометные», — сказал он про себя. А в общем, она была ужасно похожа на мать, которая казалась Жюльену все более и более противной, — и он перестал на нее смотреть. Зато граф Норбер казался ему обворожительным во всех отношениях. Жюльен был до того им очарован, что ему и в голову не приходило завидовать молодому графу или ненавидеть его за то, что граф был богаче и знатнее, чем он.

У маркиза, по мнению Жюльена, был явно скучающий вид.

Когда подавали вторую перемену, он сказал сыну:

— Норбер, прошу тебя любить и жаловать господина Жюльена Сореля. Я только что взял его в свой штаб и думаю сделать из него человека, если это удастся.

— Это мой секретарь, — сказал маркиз своему соседу, — он пишет «cela» через два «l».

Все посмотрели на Жюльена, который слегка поклонился, главным образом в сторону Норбера, но, в общем, все остались довольны его взглядом.

Маркиз, по-видимому, сказал, какого рода образование получил Жюльен, ибо один из гостей начал допрашивать его о Горации. «Как раз разговором о Горации я и понравился епископу Безансонскому, — подумал Жюльен. — Видно, они никакого другого автора не знают». И с этой минуты он сразу овладел собой. Это произошло безо всяких усилий с его стороны, потому что он только что решил про себя, что мадемуазель де Ла-Моль никогда не может быть женщиной в его глазах. А к мужчинам он после семинарии потерял всякое уважение, и не так-то им было легко запугать его. Он чувствовал бы себя совсем уверенным, если бы только эта столовая не блистала таким великолепием. Все дело, в сущности, было в двух зеркалах, в восемь футов высоты каждое, на которые он время от времени поглядывал, видя в них своего собеседника, рассуждавшего с ним о Горации, — они-то несколько и смущали его. Для провинциала его фразы были не так уж длинны. У него были красивые глаза, и от застенчивости взгляд их, то робеющий, то радостный — когда ему удавалось удачно ответить, — сверкал еще ярче. Этот экзамен внес некоторое оживление в чинный обед. Маркиз незаметно сделал знак собеседнику Жюльена, поощряя его понажать сильней. «Неужели он и вправду что-то знает?» — подумал маркиз.

Жюльен, отвечая, высказывал собственные соображения и настолько преодолел свою застенчивость, что обнаружил не ум, конечно, — ибо это немыслимо для того, кто не знает, на каком языке говорят в Париже, но то, что у него есть какие-то свои мысли, хоть он и выражал их несколько неуклюже и не всегда к месту, а кроме того, видно было, что он превосходно знает латынь.

Оппонентом Жюльена был член Академии Надписей, который случайно знал латинский язык. Он заметил, что Жюльен хорошо разбирается в классиках, и, перестав опасаться, что заставит его покраснеть, стал нарочно сбивать его всякими путаными вопросами. В пылу этого поединка Жюльен, наконец, забыл о великолепном убранстве столовой и стал высказывать о латинских поэтах суждения, которых его собеседник нигде не читал. Как честный человек, он отдал должное молодому секретарю. К счастью, разговор перешел далее к вопросу о том, был ли Гораций человек богатый или он был беден, был ли он просто любезником, влюбчивым и беспечным, который сочинял стихи для собственного удовольствия, как Шапель,{37} друг Мольера и Лафонтена, или это был горемычный придворный поэт, живший милостями свыше и сочинявший оды ко дню рождения короля, вроде Саути,{38} обвинителя лорда Байрона. Затем зашла речь о состоянии общества при Августе и при Георге IV:{39} и в ту и в другую эпоху аристократия была всесильна, но в Риме это привело к тому, что власть была вырвана из ее рук Меценатом, который был, в сущности, простым воином, а в Англии власть аристократии постепенно низвела Георга IV на положение венецианского дожа. Этот разговор как будто вывел маркиза из той оцепенелой скуки, в которую он был погружен в начале обеда.

Жюльен ровно ничего не понимал, слушая все эти имена современников, как Саути, лорд Байрон, Георг IV, ибо он слышал их впервые. Но ни от кого не ускользнуло, что всякий раз, как только разговор касался событий, происходивших в Риме, о которых можно было узнать из творений Горация, Марциала, Тацита и прочих, он, безусловно, оказывался самым сведущим. Жюльен, не задумываясь, присвоил себе кое-какие суждения, слышанные им от епископа Безансонского в вечер той памятной беседы с ним, и они, надо сказать, вызвали немалый интерес.

Когда всем уже надоел разговор о поэтах, маркиза, которая считала своим долгом восхищаться всем, что занимало ее супруга, соблаговолила взглянуть на Жюльена.

— За неуклюжими манерами этого юного аббата, быть может, скрывается образованный человек, — тихо заметил маркизе академик, который сидел рядом с ней, и до Жюльена долетело несколько слов из этого замечания.

Такие готовые изречения были как раз в духе хозяйки дома; она тотчас же усвоила это в применении к Жюльену и похвалила себя за то, что пригласила на обед академика. «Он развлек господина де Ла-Моля», — подумала она.

 

III

Первые шаги

 

Эта необозримая равнина, вся залитая сверкающими огнями, и несметные толпы народа ослепляют мой взор. Ни одна душа не знает меня, все глядят на меня сверху вниз. Я теряю способность соображать.

Реина.{40}

 

На другой день с раннего утра Жюльен уже сидел в библиотеке и переписывал письма, как вдруг отворилась маленькая дверца в простенке, искусно замаскированная корешками книг, и появилась м-ль Матильда. Меж тем как Жюльен с восхищением смотрел на это остроумное изобретение, м-ль Матильда глядела на него с крайним изумлением и, по-видимому, была весьма недовольна, встретив его здесь. Она была в папильотках и показалась Жюльену жесткой, надменной и даже похожей на мужчину. М-ль де Ла-Моль тайком брала книги из отцовской библиотеки, и ни одна душа в доме не подозревала об этом. И вот из-за присутствия Жюльена она, оказывается, напрасно пожаловала сюда сегодня, и это было ей тем более досадно, что она пришла за вторым томом вольтеровской «Принцессы Вавилонской» — достойным пополнением монархического и высокорелигиозного воспитания, составляющего славу монастыря Сердца Иисусова. Бедняжке в девятнадцать лет уже требовалось нечто пикантно-остроумное, иначе ни один роман не интересовал ее.

Часам к трем в библиотеке появился граф Норбер: он зашел просмотреть газету, на случай, если вечером зайдет разговор о политике, и выразил удовольствие видеть Жюльена, о существовании которого он уже успел позабыть. Он был с ним чрезвычайно любезен и предложил ему поехать кататься верхом.

— Отец отпускает нас до обеда.

Жюльен понял, что означало это «нас», и проникся восхищением.

— Ах, боже мой, господин граф, — сказал Жюльен, — если бы речь шла о том, чтобы свалить дерево футов восемьдесят в вышину, обтесать его и распилить на доски, я бы показал себя молодцом, а ездить верхом мне за всю мою жизнь приходилось разве что раз шесть, не больше.

— Прекрасно, это будет седьмой, — ответил Норбер.

Жюльен, вспоминая день встречи короля в Верьере, считал в глубине души, что он превосходно ездит верхом. Но на обратном пути из Булонского леса, на самом бойком месте улицы Бак, он, пытаясь увернуться от кабриолета, вылетел из седла и весь вывалялся в грязи. Счастье, что ему сшили два костюма. За обедом маркиз, желая поговорить с ним, спросил, хорошо ли они прогулялись. Норбер поспешил ответить, сказав какую-то общую фразу.

— Господин граф чрезвычайно великодушен ко мне, — возразил Жюльен. — Я очень признателен ему и ценю его доброту. Он распорядился дать мне самую смирную и самую красивую лошадку, но все же он не мог привязать меня к ней, и из-за отсутствия этой предосторожности я свалился как раз посреди длинной улицы, перед самым мостом.

Мадемуазель Матильда, несмотря на все свое старание удержаться, прыснула со смеху, а затем без всякого стеснения стала расспрашивать о подробностях. Жюльен все рассказал с необычайной простотой, и у него это вышло очень мило, хотя он этого и не подозревал.

— Из этого аббатика будет прок, — сказал маркиз академику. — Провинциал, который держится так просто при подобных обстоятельствах, это что-то невиданное, и нигде этого и нельзя увидать! Мало того, он еще рассказывает об этом своем происшествии в присутствии дам!

Жюльен так расположил к себе своих слушателей этим рассказом о своем злоключении, что к концу обеда, когда общий разговор шел уже на другие темы, м-ль Матильда все еще продолжала расспрашивать брата, интересуясь подробностями этого происшествия. Слушая ее вопросы и несколько раз поймав на себе ее взгляд, Жюльен осмелился сам ответить ей, хотя она обращалась не к нему, и все втроем принялись хохотать, точь-в-точь как если бы это была простая крестьянская молодежь в какой-нибудь глухой деревушке.

На другой день Жюльен побывал на двух лекциях по богословию, а затем вернулся в библиотеку, где ему предстояло переписать десятка два писем. Здесь он застал расположившегося рядом с его столом какого-то молодого человека, очень тщательно одетого, но весьма ничтожного на вид и с очень завистливой физиономией.

Вошел маркиз.

— Что вы здесь делаете, господин Тамбо? — спросил он этого пришельца строгим тоном.

— Я полагал… — начал молодой человек с подобострастной улыбочкой.

— Нет, сударь, вы ничего не полагали. Вашу попытку надо считать неудавшейся.

Юный Тамбо вскочил, разозленный, и исчез. Это был племянник академика, приятеля г-жи де Ла-Моль, он собирался вступить на литературное поприще. Академик упросил маркиза взять его к себе в секретари. Тамбо работал в особой комнате, но, узнав, какой привилегией пользуется Жюльен, пожелал и сам пользоваться ею и перетащил сегодня утром свои письменные принадлежности в библиотеку.

В четыре часа Жюльен, после некоторых колебаний, решился зайти к графу Норберу. Тот собирался ехать верхом и, будучи человеком в высшей степени вежливым, оказался в несколько затруднительном положении.

— Я думаю, — сказал он Жюльену, — что вы скоро будете брать уроки в манеже, и через несколько недель я с большим удовольствием буду кататься с вами.

— Я хотел иметь честь поблагодарить вас за вашу ко мне доброту. Поверьте мне, сударь, — прибавил Жюльен весьма проникновенным тоном, — я глубоко чувствую, как должен быть вам обязан. Если лошадь ваша не пострадала из-за моей вчерашней неловкости и если она свободна, мне бы хотелось прокатиться на ней сегодня.

— Как знаете, дорогой мой Сорель, но только пеняйте на себя, если свернете себе шею. Считайте, что я сделал вам все предостережения, которых требует благоразумие. Но дело в том, что уже четыре часа и время терять некогда.

— А что, собственно, надо делать, чтобы не падать? — спросил Жюльен молодого графа, когда они уже сидели в седле.

— Много разных разностей, — отвечал Норбер, хохоча во все горло. — Ну, например, надо откидывать корпус назад.

Жюльен поехал крупной рысью. Они выехали на площадь Людовика XVI.

— Ах вы, юный смельчак! — сказал Норбер. — Смотрите, сколько здесь экипажей, и правят ими бесшабашные люди. Упади вы, и все эти тильбюри тотчас же затопчут вас: кому охота портить лошади рот удилами, останавливая ее на полном ходу!

Раз двадцать Норбер видел, что Жюльен вот-вот вылетит из седла, но в конце концов прогулка окончилась благополучно. Когда они вернулись, молодой граф сказал сестре:

— Позвольте вам представить отчаяннейшего сорвиголову!

За обедом, разговаривая с отцом, сидевшим на противоположном конце стола, Норбер громко превозносил отчаянную храбрость Жюльена. Но это было все, что можно было похвалить в его верховой езде. Молодой граф слышал утром, как конюхи, чистя лошадей на дворе, судачили о падении Жюльена и насмехались над ним самым непристойным образом.

Несмотря на все эти любезности и доброжелательность Жюльен скоро почувствовал себя в этой семье совершенно одиноким. Все здешние обычаи казались ему ужасно странными и он то и дело их нарушал. Его промахи доставляли великое удовольствие лакеям.

Аббат Пирар уехал в свой приход. «Если Жюльен только тростник колеблющийся, пусть погибает, а если это человек мужественный, пусть пробивается сам», — так рассуждал он.

 

IV

Особняк де Ла-Моль

 

Что он здесь делает? Нравится ему здесь? Или он льстит себя надеждой понравиться?

Ронсар.

 

Если в аристократической гостиной особняка де Ла-Моль все казалось необычным Жюльену, то и сам этот бледный молодой человек в черном костюме производил очень странное впечатление на тех, кто удостаивал его своим вниманием. Г-жа де Ла-Моль предложила своему супругу отсылать его куда-нибудь с поручением, когда у них будут приглашены на обед особенно важные лица.

— Я хочу довести опыт до конца, — отвечал маркиз. — Аббат Пирар полагает, что мы не правы, подавляя самолюбие людей, которых мы приближаем к себе. Опираться можно только на то, что оказывает сопротивление, ну, и так далее. Этот же кажется неуместен только потому, что его здесь никто не знает, а в общем, это ведь глухонемой.

«Чтобы я мог разобраться здесь, — говорил себе Жюльен, — надо мне будет записывать имена людей, которые бывают в этом доме, и в двух словах отмечать характер каждого».

В первую очередь он записал пятерых или шестерых друзей дома, которые полагали, что маркиз из прихоти покровительствует ему, и на всякий случай ухаживали за ним. Это были люди неимущие, малозначительные, державшиеся более или менее подобострастно; однако, к чести людей этой породы, встречающихся в наши дни в аристократических салонах, они были не со всеми одинаково подобострастны. Так, многие из них готовы были терпеть любое обращение маркиза, но из-за какого-нибудь резкого слова г-жи де Ла-Моль поднимали бунт.

Хозяева дома по природе своей были слишком горды и пресыщены, слишком привыкли они, развлечения ради, унижать людей, поэтому им не приходилось рассчитывать на истинных друзей. Впрочем, если не считать дождливых дней и редких минут, когда их одолевала жесточайшая скука, они проявляли по отношению к своим гостям отменную вежливость.

Если бы эти пятеро или шестеро угодников, относившихся к Жюльену с отеческим дружелюбием, покинули особняк де Ла-Моля, г-жа маркиза была бы обречена на долгие часы одиночества; а в глазах женщин такого ранга одиночество — вещь ужасная: это знак немилости.

Маркиз был безупречен по отношению к своей жене: он заботился о том, чтобы салон ее достойным образом блистал, однако не пэрами, ибо он полагал, что эти новые его коллеги недостаточно знатны, чтобы бывать у него запросто, по-дружески, и недостаточно забавны, чтобы терпеть их здесь на положении низших.

Впрочем, во все эти тайны Жюльену удалось проникнуть значительно позднее. Высшая политика, которая в буржуазных домах служит обычной темой разговора, в домах людей того круга, к которому принадлежал маркиз, обсуждается только в минуты бедствий.

Потребность развлекаться и в наш скучающий век настолько непреодолима, что даже в дни званых обедов, едва только маркиз покидал гостиную, все моментально разбегались. В разговорах не допускалось только никаких шуточек над господом богом, над духовенством, над людьми с положением, над артистами, которым покровительствует двор, — словом, над чем-либо таким, что считалось раз навсегда установленным; не допускалось никаких лестных отзывов о Беранже, об оппозиционных газетах, о Вольтере, о Руссо, ни о чем бы то ни было, что хоть чуть-чуть отдает свободомыслием, самое же главное — никоим образом не допускалось говорить о политике; обо всем остальном можно было разговаривать совершенно свободно.

Преступить эту салонную хартию не давали права ни стотысячный доход, ни синяя лента.{41} Малейшая живая мысль казалась грубостью. Невзирая на хороший тон, на отменную вежливость, на желание быть приятным, на всех лицах явно была написана скука. Молодые люди, являвшиеся с обязательными визитами, опасаясь говорить о чем-нибудь, что могло бы дать повод заподозрить у них какие-то мысли или обнаружить знакомство с каким-либо запрещенным сочинением, умолкали, обронив несколько изящных фраз о Россини да о том, какая сегодня погода.

Жюльен имел не один случай отметить, что разговор обычно поддерживался двумя виконтами и пятью баронами, с которыми г-н де Ла-Моль дружил в эмиграции. Эти господа располагали рентой от шести до восьми тысяч ливров, четверо из них выписывали «Котидьен», а трое — «Газет де Франс». Один из них всегда имел про запас какой-нибудь свежий дворцовый анекдот, изобиловавший словечком «восхитительно». Жюльен подметил, что у этого господина было пять орденов, а у остальных — обычно только три.

Но зато в передней торчали десять ливрейных лакеев и весь вечер через каждые четверть часа подавали чай или мороженое, а к полуночи бывал маленький ужин с шампанским.

Это было причиной того, что Жюльен иной раз засиживался до конца; а в общем, он никак не мог взять в толк, как это можно серьезно слушать разговоры, которые велись в этой великолепной раззолоченной гостиной. Он иногда вглядывался в собеседников, не будучи вполне уверен, не издеваются ли они сами над тем, что говорят. «Мой господин де Местр, которого я знаю наизусть, — раздумывал он, — говорил во сто раз лучше, но и он иногда скучен донельзя».

Не только Жюльен замечал этот невыносимый гнет морального удушья. Одни утешались тем, что поглощали без устали мороженое, другие — предвкушением удовольствия повторять всем попозже вечером: «Я только что от де Ла-Моля. Представьте себе, говорят, что Россия…», и так далее.

От одного из угодников Жюльен узнал, что всего полгода тому назад г-жа де Ла-Моль в награду за более чем двадцатилетнюю верность ее дому произвела в префекты бедного барона Ле-Бургиньона, который был помощником префекта с начала Реставрации.

Это великое событие подогрело рвение этих господ: не на многое они обижались и раньше, а теперь уж ни на что не обижались. Впрочем, явное пренебрежение к ним высказывалось редко, хотя Жюльен уже раза два-три отмечал за столом краткие диалоги между маркизом и его супругой, весьма жестокие по отношению к лицам, сидевшим с ними рядом. Эти знатные господа не скрывали своего искреннего презрения ко всякому, кто не мог похвастаться тем, что его предки ездили в королевских каретах. Жюльен заметил еще, что только упоминание о крестовых походах — единственное, что могло вызвать на их лицах выражение глубокой серьезности, смешанной с уважением. Обычное же уважение всегда носило какой-то оттенок снисходительности.

Посреди этого великолепия и скуки Жюльен относился с интересом только к г-ну де Ла-Молю. Он не без удовольствия услышал однажды, как маркиз уверял кого-то, что он ровно ничего не сделал для повышения этого бедняги Ле-Бургиньона. Это была любезность по отношению к маркизе: Жюльен знал правду от аббата Пирара.

Однажды утром аббат работал с Жюльеном в библиотеке маркиза, разбирая его бесконечную тяжбу с де Фрилером.

— Сударь, — внезапно сказал Жюльен, — обедать каждый день за столом маркизы — это одна из моих обязанностей или это знак благоволения ко мне?

— Это редкая честь! — вскричал с возмущением аббат. — Никогда господин Н., академик, который вот уж пятнадцать лет привержен к этому дому, при всем своем усердии и постоянстве не мог добиться этого для своего племянника господина Тамбо.

— Для меня, сударь, это самая мучительная часть моих обязанностей. Даже в семинарии я не так скучал. Я иногда вижу, как зевает даже мадемуазель де Ла-Моль, которая уж должна бы была привыкнуть к учтивостям друзей дома. Я всегда боюсь, как бы не заснуть. Сделайте милость, выхлопочите мне разрешение ходить обедать за сорок су в какую-нибудь скромную харчевню.

Аббат, скромный буржуа по происхождению, чрезвычайно ценил честь обедать за одним столом с вельможей. В то время как он старался внушить это чувство Жюльену, легкий шум заставил их обоих обернуться. Жюльен увидел м-ль де Ла-Моль, которая стояла и слушала их разговор. Он покраснел. Она пришла сюда за книгой и слышала все, — она почувствовала некоторое уважение к Жюльену. «Этот не родился, чтобы ползать на коленях, — подумала она. — Не то что старик-аббат. Боже, какой урод!»

За обедом Жюльен не смел глаз поднять на м-ль де Ла-Моль, но она снизошла до того, что сама обратилась к нему. В этот день ждали много гостей, и она предложила ему остаться. Юные парижские девицы не очень-то жалуют пожилых людей, особенно если они к тому же не заботятся о своей внешности. Жюльену не требовалось прозорливости, чтобы давно заметить, что коллеги г-на Ле-Бургиньона, прижившиеся в этой гостиной, удостаивались чести служить мишенью для неистощимых острот м-ль де Ла-Моль. На этот раз приложила ли она особые старания блеснуть или нет, но она была просто беспощадна к этим скучным господам.

Мадемуазель де Ла-Моль была центром маленького кружка, который почти каждый вечер собирался позади необъятного мягкого кресла, в котором восседала маркиза. Здесь были маркиз де Круазенуа, граф де Келюс, виконт де Люз и еще двое или трое молодых офицеров, друзей Норбера и его сестры. Вся эта компания располагалась на большом голубом диване. Возле дивана, как раз напротив блистательной Матильды, молчаливо сидел Жюльен на низеньком стульчике с соломенным сиденьем. Этому скромному посту завидовали все поклонники Матильды. Норбер любезно удерживал на нем секретаря своего отца и раза два за вечер обращался к нему и перекидывался с ним несколькими фразами. В этот вечер м-ль де Ла-Моль обратилась к нему с вопросом: как высока гора, на которой расположена безансонская крепость? Жюльен так и не мог ей сказать: что эта гора, выше или ниже Монмартра. Он часто от души смеялся над тем, что болтали в этом маленьком кружке. Но сам он чувствовал себя совершенно неспособным придумать что-нибудь в этом роде. Для него это был словно какой-то иностранный язык, который он понимал, но на котором сам говорить не мог.

Сегодня друзья Матильды встречали в штыки всех, кто только появлялся в этой обширной гостиной. В первую очередь попадало друзьям дома: их лучше знали. Можно представить себе, с каким вниманием слушал все это Жюльен; все интересовало его: и скрытый смысл этих шуток, и самая манера острить.

— A-а! Вот и господин Декули! — сказала Матильда. — Он уже без парика: он, верно, надеется попасть в префекты исключительно при помощи своего редкого ума, оттого-то он и выставляет напоказ свою лысую голову, полную, как он говорит, «высоких мыслей».

— Этот человек знаком со всей вселенной, — заметил маркиз де Круазенуа. — Он бывает и у моего дяди, кардинала. Он способен сочинить невесть что про любого из своих друзей и поддерживать эти небылицы годами, а друзей у него человек двести или триста. Он умеет давать пищу дружбе — это его талант. Зимой, так же как и сейчас, с семи часов утра он прилипает к дверям кого-нибудь из своих друзей. Время от времени он с кем-нибудь ссорится и сочиняет семь-восемь писем, чтобы закрепить разрыв. Потом мирится и тогда посылает еще семь или восемь писем с изъявлениями вечной дружбы. Но в чем он действительно достиг совершенства и прямо-таки блистает — это в чистосердечных и пламенных излияниях честнейшего человека, у которого душа нараспашку. К этому средству он прибегает, когда ему надо добиться какого-нибудь одолжения. Один из старших викариев моего дядюшки восхитительно рассказывает о жизни господина Декули после Реставрации. Я как-нибудь его к вам приведу.

— Я что-то не очень верю таким рассказам: по-моему, это профессиональная зависть мелких людишек, — сказал граф де Келюс.

— Господин Декули войдет в историю, — возразил маркиз. — Он делал Реставрацию вместе с аббатом Прадтом и господами Талейраном и Поццо ди Борго.{42}

— Этот человек когда-то ворочал миллионами, — сказал Норбер, — и я понять не могу, чего ради он ходит сюда глотать отцовские остроты, иной раз совершенно невыносимые. Как-то раз при мне отец крикнул ему через весь стол: сколько раз вы предавали своих друзей, дорогой мой Декули?

— А это правда, что он предавал? — спросила м-ль де Ла-Моль. — Но кто же не предавал?

— Как! — сказал граф де Келюс Норберу. — У вас бывает этот знаменитый либерал господин Сенклер? Какого дьявола ему здесь надо? Надо подойти к нему, заставить его поболтать, говорят, это такой умница, на редкость.

— Но как же это твоя матушка принимает его? — спросил г-н де Круазенуа. — У него ведь такие необыкновенные идеи, смелые, независимые…

— Полюбуйтесь, — сказала м-ль де Ла-Моль, — на этого независимого человека, который чуть ли не до земли кланяется господину Декули и хватает его за руку. Я уж было подумала, что он сейчас приложится к ней.

— Надо полагать, Декули в более тесных отношениях с властями, чем нам это кажется, — возразил г-н де Круазенуа.

— Сенклер приходит сюда, чтобы пробраться в Академию, — сказал Норбер. — Посмотрите, Круазенуа, как он кланяется барону Л.

— Уж лучше бы он просто стал на колени, — подхватил г-н де Люз.

— Дорогой мой Сорель, — сказал Норбер, — вы человек умный, но вы еще так недавно покинули родные горы, — так вот постарайтесь никогда не кланяться так, как это делает сей великий пиит. Никому, будь это хоть сам бог-отец.

— А! Вот и человек непревзойденного ума, господин барон Батон, — провозгласила м-ль де Ла-Моль, слегка подражая голосу лакея, который только что доложил о нем.

— Мне кажется, даже ваши люди смеются над ним. Надо же такое имя — барон Батон!{43} — промолвил г-н де Келюс.

— «Что такое имя?» — сказал он нам как-то на днях, — подхватила Матильда. — «Представьте себе, что вам в первый раз докладывают о герцоге Бульонском, просто люди еще недостаточно привыкли к моему имени…»

Жюльен покинул свое место у дивана. Он еще недостаточно воспринимал очаровательную тонкость легкой насмешки и полагал, что смеяться можно только умным шуткам. В болтовне этих молодых людей он видел лишь бесцеремонное поношение всего на свете, и это возмущало его. Его провинциальная, чуть ли не английская чопорность готова была заподозрить в этом даже зависть, в чем он, конечно, ошибался.

«Я видел, как граф Норбер испортил три черновика, пока сочинил письмо в двадцать строк своему полковому командиру, — говорил он себе. — И уж он, наверно, себя бы не помнил от счастья, если бы ему за всю его жизнь удалось написать хоть одну страничку так, как пишет господин Сенклер».

Не привлекая ничьего внимания благодаря своему незначительному положению, Жюльен переходил от одной группы к другой. Он издали следил за бароном Батоном, и ему хотелось послушать, что тот говорит. Этот человек столь прославленного ума имел весьма озабоченный вид и, как заметил Жюльен, успокоился только после того, как ему удалось придумать на ходу три или четыре забавные фразы. Жюльену показалось, что подобного рода ум нуждается в некотором просторе.

Барон был не из острословов; чтобы блеснуть, ему требовалось, по крайней мере, четыре фразы, по шести строк каждая.

— Этот человек не разговаривает, а разглагольствует, — сказал кто-то позади Жюльена.

Он обернулся и вспыхнул от удовольствия, услышав, что произнесли имя графа Шальве. Это был самый остроумный человек своего времени. Жюльен не раз встречал его имя в «Мемориале Святой Елены» и в исторических записках, продиктованных Наполеоном. Граф Шальве выражался кратко; его остроты были как молнии — точные, пронзительные, глубокие. Если он вел какой-нибудь деловой разговор, вы сразу видели, что дело двигается вперед. Он тотчас же приводил факты; слушать его было одно удовольствие. Что же касается политики, то в ней он был совершенно бесстыдным циником.

— Я, видите ли, человек независимый, — говорил граф Шальве господину с тремя звездами, над которым он явно подсмеивался. — Почему от меня требуют, чтобы я сегодня думал то же самое, что я думал полтора месяца тому назад? Если бы это было так, мое мнение было бы моим тираном.

Четверо серьезных молодых людей, которые стояли вокруг него, поморщились: эти господа не любят шуток. Граф заметил, что хватил через край. К счастью, он увидел честнейшего г-на Баллана, истинного Тартюфа честности. Граф заговорил с ним, их тотчас же обступили, — всем было ясно, что беднягу Баллана сейчас сотрут в порошок. С помощью своей высокой нравственности и нравоучительности и несмотря на свою невообразимо гадкую внешность, г-н Баллан после первых шагов в свете, трудно поддающихся описанию, женился на очень богатой особе, которая вскоре умерла; затем он женился на второй, такой же богатой особе, которую никто никогда не видел в обществе. Теперь со всем присущим ему смирением он наслаждался шестидесятитысячной рентой и обзавелся собственными льстецами. Граф Шальве заговорил с ним обо всем этом безо всякого сострадания. Вскоре около них собралось уже человек тридцать. Все улыбались, даже серьезные молодые люди — надежда века.

«И зачем он только ходит сюда, к господину де Ла-Молю, где он явно служит для всех посмешищем», — подумал Жюльен. И он подошел к аббату Пирару спросить об этом.

Господин Баллан мигом улетучился.

— Чудно! — сказал Норбер. — Итак, один из шпионов уже исчез, и теперь остался только этот кривоногий Напье.

«Не в этом ли разгадка? — подумал Жюльен. — Но зачем в таком случае маркиз принимает господина Баллана?»

Суровый аббат Пирар хмурился в углу, слушая, как лакей называет имена гостей.

— Это сущий вертеп! — восклицал он подобно Базилио. — Сюда приходят только люди с запятнанной репутацией.

Дело в том, что суровый аббат просто не знал, что представляет собой истинно светское общество. Но через своих друзей-янсенистов он располагал весьма точными сведениями об этих людях, которые проникают в гостиные только благодаря своему исключительному умению угождать всем партиям разом или благодаря богатству, нажитому сомнительным путем. Сегодня вечером он от избытка чувств несколько минут подряд отвечал Жюльену на его настойчивые вопросы, потом вдруг сразу остановился, сокрушенный тем, что ему все время приходится говорить обо всех только дурное, и уже чуть ли не каясь в своем грехе. Этот желчный янсенист, веривший в заповедь христианского милосердия, вынужден был, живя в миру, непрестанно бороться с собой.

— Ну и лицо у этого аббата Пирара! — сказала м-ль де Ла-Моль, когда Жюльен вернулся к дивану.

Жюльен почувствовал негодование, хотя она, конечно, была права. Можно было не сомневаться, что аббат Пирар был самым честным человеком в этой гостиной, но его покрытое красной сыпью лицо, на котором отражались сейчас терзания совести, было на редкость безобразно. «Вот и верь после этого физиогномике, — подумал Жюльен. — Как раз сейчас аббат Пирар по своей совестливости мучается из-за какого-то пустяка, и от этого у него и вид такой ужасный, а вот на лице этого Напье, всем известного шпиона, сияет чистая, безмятежная радость». Аббат все же пошел на большие уступки ради интересов своих единомышленников — он завел себе слугу и стал превосходно одеваться.

Жюльену вдруг показалось, что в гостиной происходит что-то странное: все взоры устремились к дверям, разговоры затихли. Лакей произнес фамилию знаменитого барона де Толли, который обратил на себя всеобщее внимание во время последних выборов. Жюльен подошел поближе, и ему удалось как следует разглядеть его. Барон состоял председателем одной из избирательных коллегий, и его осенила блестящая мысль — утаить все записочки, поданные за одну из партий. Чтобы возместить недостачу, он заменял их всякий раз другими записочками, на которых стояло некое более угодное ему имя. Однако этот смелый маневр был замечен кое-кем из избирателей, которые, разумеется, не преминули выразить свое громкое восхищение барону де Толли. Бедняга еще не совсем оправился после этой шумной истории, он был несколько бледен. Злые языки поговаривали о галерах. Г-н де Ла-Моль принял его весьма холодно. Бедный барон мигом исчез.

— Он, должно быть, торопится к господину Конту,[26] потому он так быстро и исчез, — сказал граф Шальве, и все засмеялись.

Среди этого блестящего общества безгласных сановников и всяческих интриганов с сомнительной репутацией, но сверкающим остроумием, которыми сегодня изобиловала гостиная г-на де Ла-Моля (его прочили в министры), впервые подвизался юный Тамбо. Если ему еще не хватало тонкости суждений, то он старался возместить это, как мы увидим далее, чрезвычайной энергичностью своих выражений.

— Почему бы не приговорить этого человека к десяти годам тюрьмы? — разглагольствовал он в тот самый момент, когда Жюльен подошел к этой группе. — Гадов следует держать в глубине подземелий, чтобы они там подыхали во мраке, иначе они выделяют все больше яда и становятся еще опаснее. Что проку приговаривать его к штрафу в тысячу экю? Он беден? Положим, это так, тем лучше, но за него заплатит его клика. Нет, дать бы ему штрафа пятьсот франков да десять лет подземной темницы.

«Боже милостивый! О каком это чудовище они говорят?» — подумал Жюльен, пораженный исступленным тоном и судорожной жестикуляцией своего коллеги. Тощее, испитое личико племянника академика было в эту минуту поистине отвратительно.

Вскоре Жюльен понял, что речь идет о величайшем современном поэте.{44}

«Ах, негодяй! — воскликнул Жюльен чуть не вслух, и глаза его увлажнились горячими слезами негодования. — Ах, жалкая тварь! Погоди, я тебе припомню эти слова!»

«Вот они, эти заблудшие чада той самой партии, во главе которой стоит среди прочих и маркиз, — думал он. — А этот великий человек, которого здесь так порочат, — сколько ему надавали бы орденов и всяких синекур, продайся он, уж я не говорю — этим бездарностям из министерства господина Нерваля, но любому из его более или менее порядочных предшественников».

Аббат Пирар издали поманил Жюльена, с ним только что говорил о чем-то г-н де Ла-Моль. Но Жюльен в эту минуту слушал, опустив глаза, сетования некоего епископа, и когда тот наконец отпустил его и он мог подойти к своему другу, аббата уже перехватил гнусный проныра Тамбо. Этот выродок ненавидел аббата, считая его виновником особого положения Жюльена, и именно потому он так перед ним лебезил.

— И когда же, наконец, смерть освободит нас от этой заразы? — В таких выражениях, с истинно библейским пылом, говорил этот ничтожный писака о почтенном лорде Голланде.{45}

Следовало отдать ему должное: он превосходно знал биографии современных деятелей и только что сделал большой обзор всех, кто мог рассчитывать на некоторое влияние под скипетром нового короля Англии.

Аббат Пирар прошел в соседнюю гостиную. Жюльен последовал за ним.

— Маркиз не любит бумагомарателей, предупреждаю вас. Это его единственная антипатия. Можете знать латынь, греческий, коли вы на то способны, историю египтян, персов и так далее, он будет вас почитать и покровительствовать вам как ученому. Но сохрани вас боже написать хотя бы одну страницу на французском языке, а тем паче о серьезных материях, которые не соответствуют вам по вашему положению в свете, — он тотчас же обзовет вас писакой, и вы попадете в немилость. Как же это вы, живя в особняке вельможи, не знаете знаменитой фразы герцога де Кастри про д’Аламбера и Руссо: «Обо всем рассуждать желают, а у самих нет даже тысячи экю ренты».

«Итак, здесь все известно, — подумал Жюльен, — совсем как в семинарии!» Он как-то сочинил восемь или десять страничек в весьма приподнятом стиле. Это было нечто вроде похвального слова старому штаб-лекарю, который, как он говорил, сделал из него человека. «Но ведь эта тетрадка у меня всегда под замком!» — воскликнул про себя Жюльен. Однако он тут же пошел к себе, сжег рукопись и вернулся в гостиную. Блистательные проходимцы уже исчезли, остались только особы, украшенные орденами.

Вокруг стола, который слуги внесли в гостиную уже накрытым, сидело семь-восемь женщин, очень знатных, очень благочестивых, очень чванных, в возрасте примерно от тридцати до тридцати пяти лет. Блистательная супруга маршала де Фервака вошла, прося извинить ее за столь поздний приход. Было уже за полночь. Она села за стол рядом с маркизой. Жюльена охватило чувство глубокого волнения: ее глаза и взгляд напомнили ему г-жу де Реналь.

Кружок м-ль де Ла-Моль еще не разошелся. Она и ее друзья с увлечением издевались над несчастным графом де Талером.{46} Это был единственный сын знаменитого еврея, прославившегося своим несметным богатством, которое он нажил, ссужая деньги королям для войн с народами. Еврей только что умер, оставив своему сынку сто тысяч экю месячной ренты и имя, увы, пользовавшееся слишком громкой известностью.

При таком исключительно своеобразном положении человеку требуется истинное простосердечие или большая твердость и воля. Граф, на свою беду, был простачком, но с массой всяких претензий, подсказанных ему льстецами.

Господин де Келюс уверял, что ему подсказали возыметь желание просить руки м-ль де Ла-Моль, за которой ухаживал маркиз де Круазенуа, будущий обладатель герцогского титула и ста тысяч ливров ренты.

— Ах, не обвиняйте его в том, что он возымел желание, — сострадательно сказал Норбер.

Несчастному графу де Талеру, пожалуй, и впрямь всего больше не хватало способности желать. В силу этой черты своего характера он поистине заслуживал королевского трона. Он советовался со всеми на свете, но у него всегда недоставало мужества последовать до конца хотя бы одному из полученных советов.

— Одной его физиономии достаточно, чтобы заставить меня хохотать до упаду, — заявила м-ль де Ла-Моль.

Это была престранная смесь беспокойства и разочарования, сквозь которые временами внезапно прорывались потуги важности и властной решительности, подобающие самому богатому человеку во Франции, особенно, если он недурен собой и ему еще нет тридцати шести лет. «Робкий наглец», — говорил про него г-н де Круазенуа. Граф де Келюс, Норбер и еще двое-трое молодых людей с усиками досыта поиздевались над ним, чего он, разумеется, не понял, и, наконец, выпроводили его, когда пробило час.

— Неужели это ваши знаменитые арабские лошади дожидаются вас у подъезда в такую погоду? — сказал ему Норбер.

— Нет, это другая упряжка, гораздо менее ценная, — отвечал г-н де Талер. — Левая лошадь стоила мне пять тысяч франков, а правая всего лишь сто луидоров, но, уверяю вас, ее только ночью и запрягают. Дело в том, что у нее в точности такой же шаг, как у той.

Замечание Норбера навело графа на мысль о том, что такому человеку, как он, вполне приличествует иметь страсть к лошадям и что ему не следует держать их под дождем. Он ушел, а молодые люди вышли минуту спустя, не переставая насмехаться над ним.

«Вот, — думал Жюльен, слушая, как они смеются на лестнице, — сегодня мне привелось увидеть человека, который по своему положению представляет собою полную противоположность мне. У меня нет и двадцати луидоров в год, а вот рядом со мной человек, доход которого составляет двадцать луидоров в час, и все потешаются над ним. Такое зрелище способно исцелить от зависти».

 

V


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 229; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.267 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь