Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Размышления молодой девушки



 

Какие муки нерешительности! Сколько ночей, проведенных без сна! Боже великий! Неужели я дойду до такого унижения? Он сам будет презирать меня. Но он уезжает, уезжает далеко.

Альфред де Мюссе.

 

Матильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо. Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце. Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости. Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.

Матильде казалось, что перед нею открывается счастье. Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга. Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье. Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться. Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.

Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, не способны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья. Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.

А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?

Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее. Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.

«У них только одно и есть — храбрость, и это все. Да и что это за храбрость? — говорила она себе. — Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония. Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь. Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.

Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью…»

«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением. Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром,{76} тогда бы я не сомневалась! Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами. День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.

Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный. Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир. Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей. А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного. Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькнет что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх. До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана. Выродившийся, скучный век! Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину? Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном. Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».

Тому назад несколько месяцев Матильда отчаивалась встретить когда-либо человека, который бы хоть немножко отличался от общего шаблона. Она придумала себе развлечение: вступить в переписку с некоторыми молодыми людьми из общества. Такая предосудительная вольность, такая опрометчивость молодой девушки могли серьезно уронить ее в глазах г-на де Круазенуа, его отца, герцога де Шона, и всей этой семьи, которая, узнав о том, что предполагаемый брак расстраивается, могла бы осведомиться о причинах этого. Матильда даже иной раз не спала в те дни, когда отваживалась написать кому-нибудь письмо. Но ведь ее письма тогда были только ответами.

А здесь она сама осмелилась написать, что любит. Она написала сама, первая (какое ужасное слово!), человеку, занимающему самое последнее место в обществе.

Стань этот поступок известен, это, безусловно, опозорило бы ее навеки. Никто из женщин, бывающих у ее матери, не осмелился бы стать на ее сторону! Да и что можно было бы придумать для ее оправдания, чтобы они могли повторить это и ослабить удар ужасающего презрения гостиных?

Ведь даже вымолвить такое признание — и то было бы ужасно; а написать! «Есть вещи, которых не пишут!» — вскричал Наполеон, узнав о капитуляции при Байлене.{77} И ведь как раз Жюльен и рассказал ей об этой фразе, точно он заранее хотел преподать ей урок.

Но все это еще были пустяки; мучительные опасения Матильды проистекали из других причин. Невзирая на то, какое ужасное впечатление могло все это произвести на общество, какой несмываемый позор и презрение грозили ей, — ибо она оскорбляла свою касту, — Матильда решилась написать человеку совсем иной породы, нежели все эти Круазенуа, де Люзы, Келюсы.

Глубина, непостижимость  натуры Жюльена могли испугать даже при самых обычных отношениях с ним. А она собиралась сделать его своим возлюбленным, быть может, своим властелином.

«Кто знает, какие у него появятся притязания, если я когда-нибудь окажусь в его власти? Ну что ж, мне придется тогда сказать себе, как говорила Медея: „Средь ужасов таких мне „Я“ мое осталось“».{78}

«У Жюльена нет никакого уважения к благородству крови, — думала она. — Хуже того, может быть, он даже вовсе и не влюблен в меня!»

В эти мучительные минуты ужасных сомнений ее стали преследовать мысли о женской гордости. «Все должно быть необычно в судьбе такой девушки, как я!» — вскричала однажды разгневанная Матильда. И тогда гордость, которая была взлелеяна в ней с колыбели, восстала против добродетели. И вот в эту-то минуту отъезд Жюльена внезапно ускорил ход событий.

(Такие натуры, к счастью, весьма редки.)

Вечером, уже совсем поздно, Жюльену пришло в голову схитрить: он распорядился отнести свой дорожный сундук в швейцарскую и поручил это лакею, который ухаживал за горничной м-ль де Ла-Моль. «Может быть, эта хитрость ни к чему и не поведет, — сказал он себе, — но если она удастся, Матильда подумает, что я уехал». И он уснул, очень довольный своей проделкой. Матильда не сомкнула глаз.

На другой день Жюльен спозаранку ушел из дому, никем не замеченный, но вернулся, когда еще не было восьми часов.

Едва он вошел в библиотеку, как в дверях появилась м-ль де Ла-Моль. Он передал ей свой ответ. Он подумал, что ему следовало бы что-то сказать ей — более удобный момент трудно было бы и выбрать, — но м-ль де Ла-Моль не пожелала его слушать и исчезла. Жюльен был в восторге, ибо он не знал, что ей сказать.

«Если только все это не шутка, которую они затеяли сообща с графом Норбером, ясно как день, что именно мои невозмутимо холодные взгляды, они-то и зажгли эту диковинную любовь, которую эта знатная девица вздумала питать ко мне. Я оказался бы непозволительно глуп, если бы когда-нибудь позволил себе увлечься всерьез этой долговязой белобрысой куклой». Это умозаключение привело к тому, что он почувствовал себя таким холодным и расчетливым, каким никогда в жизни не был.

«В сражении, которое сейчас готовится, — продолжал он, — ее дворянская гордость будет своего рода пригорком — военной позицией между мной и ею. Вот по нему-то и надо бить. Я преглупо поступил, оставшись в Париже. Эта оттяжка с отъездом унижает меня, ставит меня в невыгодное положение, если, конечно, это не что иное, как комедия. А чем бы я рисковал, если бы уехал? Вышло бы, что и я насмеялся над ними, в случае если они насмехаются надо мной. А если она действительно сколько-нибудь интересуется мной, то ее интерес ко мне только вырос бы от этого во сто раз».

Письмо м-ль де Ла-Моль до такой степени приятно польстило тщеславию Жюльена, что хоть он и посмеивался, не решаясь поверить тому, что произошло, но ему тогда и в голову не пришло серьезно подумать, как уместен был бы его отъезд.

Он был чрезвычайно чувствителен к своим промахам, — это была злосчастная черта его характера. На этот раз он до такой степени огорчился, что у него чуть ли не вылетела из памяти Необычайная победа, предшествовавшая этой маленькой неудаче, когда вдруг, часов около девяти, на пороге библиотеки появилась м-ль де Ла-Моль, бросила ему письмо и убежала.

«Похоже, что это будет роман в письмах, — промолвил он, поднимая письмо. — Неприятель делает вероломную вылазку, ну, а я пущу в ход холодность и добродетель!»

У него просили определенного ответа, при этом с таким высокомерием, что его это развеселило. Он доставил себе удовольствие и исписал целых две страницы, дурачась над людьми, которым вздумалось издеваться над ним, и в конце письма забавы ради прибавил, что уезжает завтра рано утром.

Окончив письмо, он тут же подумал: «Отдам ей в саду». Он вышел в сад и поглядел на окна комнаты м-ль де Ла-Моль.

Комната ее помещалась во втором этаже, рядом с апартаментами матери, но под ними были большие антресоли.

Второй этаж был расположен так высоко, что Жюльена, который с письмом в руках прогуливался по липовой аллее, нельзя было увидеть из окна м-ль де Ла-Моль. Его совершенно закрывал свод из липовых деревьев, подстриженных с необыкновенной тщательностью.

«Да что это я! — вдруг с досадой подумал Жюльен. — Какая опять неосторожность! Если все это задумано нарочно, чтобы посмеяться надо мной, — расхаживать тут, на виду, с письмом в руке — значит помогать моим неприятелям».

Комната графа Норбера находилась как раз над комнатой его сестры, и стоило только Жюльену выйти из-под зеленого свода подстриженных лип, граф и его друзья могли отлично наблюдать за всеми его движениями.

Мадемуазель де Ла-Моль появилась у своего окна. Он показал ей уголок письма, она кивнула. Жюльен бегом бросился к себе наверх и вдруг на парадной лестнице столкнулся лицом к лицу с прелестной Матильдой, которая совершенно спокойно выхватила у него из рук письмо и посмотрела на него смеющимися глазами.

«Сколько чувства бывало в глазах бедняжки госпожи де Реналь, — подумал Жюльен, — когда уже спустя полгода после того, как мы стали близки друг другу, она так робко брала у меня из рук письмо. Мне кажется, она ни разу в жизни не смотрела на меня смеющимися глазами».

Он не пытался довести свою мысль до конца и найти ей объяснение; быть может, он устыдился суетности своих побуждений. «Но какая же, однако, разница, — не унималась мысль, — и в изяществе утреннего туалета, и в изяществе манер! Всякий человек со вкусом, увидев Матильду на расстоянии тридцати шагов, сразу поймет, к какому классу общества принадлежит эта девушка. Вот уж это у нее действительно бесспорное достоинство».

Так, пошучивая, Жюльен все-таки не признавался себе до конца в своей мысли: ведь у г-жи де Реналь не было маркиза де Круазенуа, которым она могла бы для него пожертвовать. Единственным его соперником был этот гнусный помощник префекта г-н Шарко, который называл себя де Можироном, потому что никого из Можиронов в живых не осталось.

В пять часов дня Жюльен получил третье письмо: ему бросили его с самого порога библиотеки. И опять м-ль де Ла-Моль сразу убежала. «Какая страсть к переписке! — смеясь, подумал Жюльен. — Так просто было бы поговорить друг с другом! Ясно, неприятель желает заполучить мои письма, да побольше!» Он, не торопясь, распечатал письмо. «Опять красивые фразы…» — подумал он, но, пробежав письмо глазами, он побледнел. В нем было всего восемь строк:

«Мне надо поговорить с вами, мне необходимо поговорить с вами сегодня же вечером: как только пробьет час ночи, выходите в сад. Возьмите большую лестницу садовника, у колодца, подставьте ее к моему окну и поднимитесь ко мне. Теперь полнолуние, светло — но все равно».

 

XV

А это не заговор?

 

О, сколь мучителен промежуток времени, отделяющий смелый замысел от его выполнения! Сколько напрасных страхов! Сколько колебаний! На карту ставится жизнь — более того, много более: честь!

Шиллер.

 

«Дело принимает серьезный оборот, — подумал Жюльен. — И что-то уж чересчур недвусмысленный… — добавил он после некоторого раздумья. — Как же так? Эта прелестная девица может поговорить со мной в библиотеке, и, слава тебе господи, совершенно свободно, ибо маркиз, который боится, как бы я к нему не пристал со счетами, никогда сюда не заглядывает. Госпожа де Ла-Моль и граф Норбер — единственные лица, которые могут сюда войти, но их целыми днями дома нет, и нет ничего проще проследить момент их возвращения домой, — и великолепная Матильда, руки которой счастлив был бы удостоиться какой-нибудь наследный принц, желает заставить меня пойти на такую чудовищную неосторожность!

Ясно: меня хотят погубить или по меньшей мере сделать из меня посмешище. Сначала они рассчитывали проделать это с помощью моих писем, но письма эти оказались слишком осторожными. Теперь они хотят толкнуть меня на такой шаг, который выдаст им меня с головой. Похоже, что эти любезные господа считают меня отменным дураком или уж невесть каким фатом. Черт возьми! Ночью сейчас светло, как днем, луна светит вовсю, а я должен лезть по лестнице в бельэтаж на вышину в двадцать пять футов! Да меня тут же из соседних домов заметят. Нечего сказать, хорош я буду на этой лестнице!» Жюльен пошел к себе и, насвистывая, стал укладывать свой дорожный сундук. Он решил даже не отвечать Матильде. Однако это мудрое решение не принесло ему душевного покоя.

«А что, если вдруг, — промолвил он, уже закрыв свой сундук, — все это у Матильды всерьез? В таком случае я окажусь в ее глазах презреннейшим трусом. Я не могу похвастаться происхождением, мне надо обладать подлинными достоинствами, наличными, не такими, которые основываются на всяких там милых предположениях, а такими, что говорят сами за себя, поступками».

Он стал прохаживаться взад и вперед по своей комнате; прошло примерно четверть часа. «Ну что там толковать? — сказал он наконец. — Ясно, что она сочтет меня трусом. И я лишу себя не только самой блестящей красавицы высшего света — так ведь они говорили там на бале, у герцога де Реца, — но лишу себя и несказанного наслаждения видеть, как мне жертвуют маркизом де Круазенуа, сыном герцога и будущим герцогом, таким бесподобным молодым человеком, а ведь у него все преимущества, которых у меня нет: изящное остроумие, знатность, богатство…

Всю жизнь меня потом будет грызть раскаяние — не из-за нее, конечно, — мало ли на свете красоток!

 

…Но честь у нас одна!{79}

 

как говорит старый дон Диего. И вот сейчас я совершенно явно, несомненно отступаю перед первой же опасностью, которая встречается на моем пути. Потому что дуэль с господином де Бовуази — это была просто забава. А тут совсем другое дело. Меня может подстрелить, как воробья, какой-нибудь лакей, и это еще не самое страшное, — меня могут опозорить».

«Да, голубчик, это дело нешуточное! — молодцевато, гасконским говорком добавил он. — Речь идет о твоем добром имечке. Никогда уж тебе, бедному малому, заброшенному злосчастной судьбой на самое дно, не представится другого такого случая. Может, еще когда и будут удачи, да не такие!..»

Он долго раздумывал, расхаживая взад и вперед быстрым шагом и время от времени круто останавливаясь. Ему поставили в комнату великолепный мраморный бюст кардинала Ришелье, на который он невольно поглядывал. Этот бюст, освещенный сейчас светом лампы, казалось, глядел на него сурово, словно упрекая его в отсутствии смелости, которую надлежит иметь истинному французу. «В твое время, великий человек, неужели я бы задумался?»

«Представим себе самое худшее, — сказал, наконец, Жюльен, — предположим, что это ловушка: но ведь это может кончиться очень гадко и позорно для молодой девушки. Они знают, что я не такой человек, который будет молчать. Стало быть, меня надо прикончить. Все это было очень хорошо в тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, во времена Бонифаса де Ла-Моля, но теперешние де Ла-Моли никогда на такое дело не отважатся: не такие это люди. Мадемуазель де Ла-Моль так все кругом завидуют! Ее позор завтра же прогремит по всем четыремстам гостиным! И с каким наслаждением за него ухватятся! Прислуга уже и сейчас судачит о том, что я пользуюсь особым вниманием, — я знаю это, я слышал, как они болтали.

А с другой стороны — эти письма!.. Они, верно, думают, что я с ними не расстаюсь. Вот они и решили заманить меня в ее комнату, а там бросятся на меня и отнимут их. Возможно, меня там будут подстерегать двое, трое, четверо. Кто их знает? Но откуда же они возьмут этих людей? Да разве в Париже теперь найдешь слуг, на которых можно положиться? Все они трусят перед судом… Ах, черт… да ведь это могут быть они сами — Келюсы, Круазенуа, де Люзы. Какой соблазн для них полюбоваться этим зрелищем, когда я буду стоять перед ними дурак дураком! Берегитесь участи Абеляра, господин секретарь!

Ах так, господа? Но уж я позабочусь, чтобы и у вас сохранились следы: буду рубить прямо по лицу, как солдаты Цезаря при Фарсале… А письма я сумею припрятать в надежное место».

Жюльен переписал два последних письма и спрятал их в один из томов роскошного издания Вольтера, взятого из библиотеки, а оригиналы сам понес на почту.

Когда он вернулся домой, он вдруг, словно очнувшись, спросил себя с изумлением и ужасом: «Что я делаю! Ведь это совершенно безумная затея!» До этого он целых четверть часа ни разу не подумал о том, что ему предстоит нынче ночью.

«Но если я откажусь, я потом буду презирать себя. Всю Жизнь я буду мучиться сомнением, а для меня такое сомнение страшнее всего на свете. Как я тогда мучился из-за любовника этой Аманды! Мне кажется, я бы скорее простил себе самое настоящее преступление: раз признавшись, я бы перестал о нем думать. Как! Судьба посылает мне такой невероятно счастливый случай, выделяет меня из толпы, чтобы сделать соперником человека, который носит одно из самых славных имен Франции, и я сам, добровольно, уступаю ему! Да ведь это трусость — не пойти. А если так — тогда решено! — воскликнул Жюльен, вскакивая. — Да к тому же еще такая красотка!

Если все это не предательство, то на какое же безумие решается она ради меня!.. А если это, черт возьми, фарс, что ж, господа, от меня зависит превратить эту шутку в нечто весьма серьезное, и я это сделаю.

А если мне сразу свяжут руки, как только я появлюсь в комнате? Вдруг они там поставят какой-нибудь хитроумный капкан!»

«Но ведь это как на дуэли! — сказал он вдруг, рассмеявшись. — Всякий удар можно парировать, как говорит мой учитель фехтования, но господь бог, который хочет положить конец поединку, делает так, что один из противников забывает отразить удар. Во всяком случае, у меня есть чем им ответить». — С этими словами он вытащил из кармана свои пистолеты и, хотя они были недавно заряжены, перезарядил их.

Времени впереди было много, можно было еще чем-нибудь заняться. Жюльен сел писать письмо Фуке: «Друг мой, письмо, которое сюда вложено, ты вскроешь только в том случае, если что-нибудь случится, если ты услышишь, что со мной произошло нечто необыкновенное. Тогда сотри собственные имена в рукописи, которую я тебе посылаю, сделай восемь копий и разошли их по газетам в Марсель, Бордо, Лион, Брюссель и так далее; через десять дней отпечатай эту рукопись и пошли первый экземпляр маркизу де Ла-Молю, а недели через две разбросай ночью остальные экземпляры по улицам Верьера».

В этом маленьком оправдательном документе, написанном в форме повествования, который Фуке надлежало вскрыть, только если случится что-нибудь необычайное, Жюльен постарался, насколько возможно, пощадить доброе имя м-ль де Ла-Моль; однако он все же весьма точно описал свое положение.

 

Жюльен запечатывал свое послание, когда позвонили к обеду; сердце его забилось. Воображение его, взвинченное только что написанным рассказом, было полно страшных предчувствий. Он уже видел, как его хватают, связывают по рукам и по ногам, затыкают рот кляпом и тащат в подвал. Там его оставят на попечение какого-нибудь холуя, который будет стеречь его, не спуская глаз. А если честь знатной фамилии требует трагического конца, нет ничего легче устроить это при помощи какого-нибудь яда, который не оставляет следов, и тогда скажут, что он умер от такой-то болезни, и мертвого перенесут в его комнату.

Подобно автору, сочинившему драму, взволнованный собственным произведением, Жюльен действительно содрогался от страха, входя в столовую. Он поглядывал на этих слуг, разодетых в парадные ливреи. Он изучал их лица. «Кого из них выбрали для сегодняшней ночной экспедиции? — думал он. — В этой семье еще так живы предания о дворе Генриха III, так часто возвращаются к ним, что, конечно, эти люди, сочтя себя оскорбленными, способны, скорее чем кто-либо другой из их круга, прибегнуть к решительным действиям». Он посмотрел на м-ль де Ла-Моль, пытаясь прочесть в ее глазах коварные замыслы ее семьи. Она была бледна, лицо ее было совсем как на средневековом портрете. Никогда еще он не замечал в нем столь возвышенного благородства; поистине она была прекрасна и величественна. Он чуть ли не почувствовал себя влюбленным. «Pallida morte futura»,[29] — решил он про себя. («Бледность ее выдает ее высокие замыслы»).

Напрасно он после обеда долго расхаживал по саду: м-ль де Ла-Моль так и не показалась. А какое бы бремя свалилось с его души, если бы он мог поговорить с ней сейчас!

Почему не сказать прямо — ему было страшно. А так как он уже твердо решил действовать, то сейчас, не стыдясь, предавался этому чувству. «Лишь бы только в решительный момент у меня хватило мужества, — говорил он себе. — А сейчас не все ли равно, что я испытываю?» Он заранее пошел посмотреть, где находится лестница, попробовал, тяжела ли она.

«Видно, мне на роду написано пользоваться этим орудием, — сказал он себе, усмехнувшись. — Вот теперь здесь, как тогда — в Верьере. Но какая разница! Да, там, — вздохнув, прибавил он, — мне не приходилось опасаться особы, ради которой я подвергал себя такому риску. Да и риск был далеко не тот.

Если бы меня тогда подстрелили в саду господина де Реналя, для меня не было бы в этом ничего позорного. Мою смерть, не задумываясь, приписали бы некоей необъяснимой случайности. А здесь — каких только ужасов не будут рассказывать обо мне в гостиных у герцога де Шона, у Келюсов, у Реца и прочих — словом, повсюду! Меня просто чудовищем сделают на веки вечные».

«На два, на три года, не больше! — добавил он, посмеиваясь над собой. — А чем бы можно было меня оправдать? Ну, допустим, что Фуке напечатает мой посмертный памфлет, — ведь это лишь еще более заклеймит меня. Подумать только! Меня приютили в доме, и в благодарность за гостеприимство, за все благодеяния, которые мне здесь оказывают, я публикую памфлет с описанием того, что здесь делается! Порочу честь женщины! Ах, нет, тысячу раз лучше остаться в дураках».

Это был ужасный вечер.

 

XVI

Час ночи

 

Сад этот был очень большой, и разбит он был с изумительным вкусом тому назад несколько лет. Но деревья росли здесь со времен достопамятного Пре-о-Клера, столь прославившегося в царствование Генриха III. Им было более ста лет. От них веяло каким-то диким привольем.

Мессинджер.

 

Он только что собрался написать Фуке, чтобы отменить свое предыдущее распоряжение, когда услышал, что бьет одиннадцать. Он громко стукнул задвижкой и несколько раз повернул ключ в дверном замке своей комнаты, словно запирался на ночь. Затем, крадучись, пошел посмотреть, что делается в доме, в особенности на пятом этаже, где жили слуги. Нигде ничего особенного не происходило. У одной из горничных г-жи де Ла-Моль была вечеринка, — собравшиеся весело попивали пунш. «Те, что там гогочут, — подумал Жюльен, — не могут участвовать в этой ночной засаде, — они были бы настроена посерьезней».

Наконец он пробрался в самый темный угол сада. «Если они решили не посвящать в это дело здешних слуг, то люди, которым поручено схватить меня, явятся, очевидно, через садовую ограду.

Если господин де Круазенуа все это хладнокровно обдумал, он, разумеется, должен был бы сообразить, что для репутации особы, на которой он собирается жениться, более безопасно схватить меня, прежде чем я успею проникнуть в ее комнату».

Он произвел настоящую рекогносцировку, и весьма тщательную. «Ведь тут на карту поставлена моя честь, — думал он, — и если я чего-нибудь не предусмотрю и попаду впросак, напрасно я потом буду говорить себе: „Ах, я об этом не подумал“, — все равно я себе этого никогда не прощу». Погода была на редкость ясная: тут уж надеяться было не на что. Луна взошла около одиннадцати, и сейчас, в половине первого, она заливала ярким светом весь фасад особняка, выходивший в сад.

«Нет, она просто с ума сошла!» — думал Жюльен. Пробило час, но в окнах графа Норбера все еще был виден свет. Никогда за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого страха: во всей этой затее ему со всех сторон мерещились одни только опасности, и он не чувствовал ни малейшего пыла.

Он пошел, притащил огромную лестницу, подождал минут пять — может быть, она еще одумается? — и ровно в пять минут второго приставил лестницу к окну Матильды. Он поднялся тихонько, держа пистолет в руке, удивляясь про себя, что его до сих пор не схватили. Когда он поравнялся с окном, оно бесшумно раскрылось.

— Наконец-то! — сказала ему Матильда, явно взволнованная. — Я уже целый час слежу за всеми вашими движениями.

Жюльен чувствовал себя в высшей степени растерянно; он не знал, как ему следует себя вести, и не испытывал никакой любви. Стараясь преодолеть свое замешательство, он подумал, что надо держаться посмелей, и попытался обнять Матильду.

— Фу, — сказала она, отталкивая его.

Очень довольный тем, что его оттолкнули, он поспешно огляделся по сторонам. Лупа светила так ярко, что тени от нее в комнате Матильды были совсем черные. «Очень может быть, что тут где-нибудь и спрятаны люди, только я их не вижу», — подумал он.

— Что это у вас в боковом кармане? — спросила Матильда, обрадовавшись, что нашлась какая-то тема для разговора.

Она была в мучительнейшем состоянии: все чувства, которые она преодолевала в себе, — стыдливость, скромность, столь естественные в девушке благородного происхождения, — теперь снова овладели ею, и это была настоящая пытка.

— У меня тут оружие всех родов, в том числе и пистолеты, — отвечал Жюльен, довольный не менее ее, что может что-то сказать.

— Надо опустить лестницу, — сказала Матильда.

— Она огромная. Как бы не разбить окна внизу в гостиной или на антресолях.

— Нет, окон бить не надо, — возразила Матильда, тщетно пытаясь говорить непринужденным тоном. — Мне кажется, вы могли бы опустить лестницу на веревке, если ее привязать к первой перекладине. У меня тут всегда целый запас веревок.

«И это влюбленная женщина! — подумал Жюльен. — И она еще осмеливается говорить, что любит! Такое хладнокровие, такая обдуманность во всех этих мерах предосторожности довольно ясно показывают, что я вовсе не торжествую над господином де Круазенуа, как мне по моей глупости вообразилось, а просто являюсь его преемником. В сущности, не все ли равно! Я ведь не влюблен в нее! Я торжествую над маркизом в том смысле, что ему, разумеется, должно быть неприятно, что его заменил кто-то другой, а еще более неприятно, что этот другой — я. С каким высокомерием он поглядел на меня вчера в кафе Тортони, делая вид, что не узнал меня, и с каким злым видом он, наконец, кивнул мне, когда уж больше неудобно было притворяться!»

Жюльен привязал веревку к верхней перекладине лестницы и стал медленно опускать ее, высунувшись далеко за оконную нишу, чтобы не задеть лестницей стекла внизу. «Вот удобный момент, чтобы прикончить меня, — подумал он, — если кто-нибудь спрятан в комнате у Матильды». Но кругом по-прежнему царила глубокая тишина.

Лестница коснулась земли, Жюльену удалось уложить ее на гряду с экзотическими цветами, которая в виде бордюра шла вдоль стены.

— Что скажет моя матушка, — молвила Матильда, — когда увидит свои роскошные насаждения в таком изуродованном виде.

— Надо бросить и веревку, — добавила она с неизъяснимым хладнокровием. — Если увидят, что она спущена из окна, это будет довольно трудно объяснить.

— А мой как уходить отсюда? — шутливым тоном спросил Жюльен, подражая ломаному языку креолов. (Одна из горничных в доме была родом из Сан-Доминго.)

— Вам — ваш уходить через дверь, — в восторге от этой выдумки отвечала Матильда.

«Ах, нет, — подумала она, — конечно, этот человек достоин моей любви!»

Жюльен бросил веревку в сад; Матильда схватила его за руку. Подумав, что это враг, он быстро обернулся и выхватил кинжал. Ей показалось, что где-то открыли окно. Несколько мгновений они стояли неподвижно, затаив дыхание. Луна озаряла их ярким, полным светом. Шум больше не повторился, беспокоиться было нечего.

И тогда снова наступило замешательство, — оно было одинаково сильно у обоих. Жюльен удостоверился, что дверь в комнату заперта на все задвижки; ему очень хотелось заглянуть под кровать, но он не решался. Там вполне могли спрятаться один, а то и два лакея. Наконец, устрашившись мысли, что он потом сам будет жалеть о своей неосторожности, он заглянул.

Матильду опять охватило мучительное чувство стыда. Она была в ужасе от того, что она затеяла.

— Что вы сделали с моими письмами? — выговорила она наконец.

— Первое письмо спрятано в толстенную протестантскую Библию, и вчерашний вечерний дилижанс увез ее далеко-далеко отсюда.

Он говорил очень внятно и умышленно приводил эти подробности с тем, чтобы люди, которые могли спрятаться в двух огромных шкафах красного дерева, куда он не решался заглянуть, услышали его.

— А другие два сданы на почту и отправлены той же дорогой.

— Боже великий! Зачем же такие предосторожности? — спросила изумленная Матильда.

«Чего мне, собственно, лгать?» — подумал Жюльен и признался ей во всех своих подозрениях.

— Так вот чем объясняются твои холодные письма! — воскликнула Матильда, и в голосе ее слышалось скорее какое-то исступление, чем нежность.

Жюльен не заметил этого оттенка, но от этого «ты» кровь бросилась ему в голову, и все его подозрения мигом улетучились; он точно сразу вырос в собственных глазах; осмелев, он схватил в объятия эту красавицу, которая внушала ему такое уважение. Его оттолкнули, но не слишком решительно.

Он снова прибегнул к своей памяти, как некогда в Безансоне с Амандой Бине, и процитировал несколько прелестных фраз из «Новой Элоизы».

— У тебя мужественное сердце, — отвечала она ему, не вслушиваясь в его слова. — Я признаюсь тебе: мне хотелось испытать твою храбрость. Твои подозрения и твоя решимость доказывают, что ты еще бесстрашнее, чем я думала.

Матильде приходилось делать над собой усилия, чтобы говорить с ним на «ты», и, по-видимому, это непривычное обращение больше поглощало ее внимание, чем то, что она говорила.

Спустя несколько мгновений это «ты», лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку. Ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, так тут же оговорится; это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом.

Правда, это было совсем не то душевное блаженство, которое он иной раз испытывал подле г-жи де Реналь. Боже великий! Какая разница! В его ощущениях сейчас не было решительно ничего нежного. Это был просто бурный восторг честолюбия, а Жюльен был прежде всего честолюбив. Он снова стал рассказывать ей, какие у него были подозрения, какие меры предосторожности он придумал. И, рассказывая, обдумывал, как бы ему воспользоваться плодами своей победы.

Матильда все еще испытывала чувство острой неловкости и, по-видимому, совершенно подавленная своей выходкой, была чрезвычайно рада, что нашлась тема для разговора. Они заговорили о том, каким способом они будут видеться в дальнейшем. И Жюльен во время этой беседы не преминул снова блеснуть умом и храбростью. Ведь они имеют дело с весьма проницательными людьми. Этот юный Тамбо, разумеется, — настоящий шпион. Однако Матильда и он тоже не лишены хитрости.

— Что может быть проще — встретиться в библиотеке и там обо всем условиться?

— Я имею возможность, — продолжал Жюльен, — появляться, не возбуждая ни малейших подозрений, повсюду у вас в доме, вплоть до покоев госпожи де Ла-Моль.

Только через комнаты г-жи де Ла-Моль и можно было пройти в комнату ее дочери. Но если Матильде больше нравится, чтобы он и впредь взбирался к ней в окно по приставной лестнице, он с наслаждением готов подвергать себя этой ничтожной опасности.

Матильда, слушая его, возмущалась этим победоносным тоном. «Так, значит, он уже мой господин?» — говорила она себе. И ее терзало раскаяние. Рассудок ее восставал против той неслыханной глупости, которую она допустила. Если бы только она могла, она бы сейчас убила и себя и Жюльена. Когда ей усилием воли удавалось на мгновение заглушить эти угрызения совести, чувства застенчивости и оскорбленного целомудрия причиняли ей невыносимые страдания. Никогда у нее даже и мысли не было, что это будет для нее так ужасно.

«И все-таки я должна заставить себя разговаривать с ним, — сказала она себе наконец, — ведь с возлюбленным принято разговаривать». И, побуждаемая этим долгом по отношению к самой себе, она с чувством, которое проявлялось, впрочем, только в ее речах, но отнюдь не в голосе, стала рассказывать ему о том, какие противоречивые решения по поводу него она принимала и отменяла в течение этих последних дней.

И вот в конце концов она решила так: если у него хватит смелости явиться к ней, поднявшись по садовой лестнице, как она ему написала, она станет его возлюбленной. Но вряд ли когда-нибудь такие любовные речи произносились столь холодным и учтивым тоном.

Свидание это до сих пор было совершенно ледяным. Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением. Какой поучительный урок для молодой опрометчивой девицы! Стоило ли рисковать всей своей будущностью ради такой минуты?

После долгих колебаний, которые постороннему наблюдателю могли бы показаться следствием самой несомненной ненависти, — с таким трудом даже твердая воля Матильды преодолевала естественные женские чувства, стыдливость, гордость, — она, наконец, заставила себя стать его любовницей.

Однако, сказать правду, эти любовные порывы были несколько нарочиты. Страстная любовь была для нее скорее неким образцом, которому следовало подражать, а не тем, что возникает само собой.

Мадемуазель де Ла-Моль считала, что она выполняет долг по отношению к самой себе и к своему возлюбленному. «Бедняжка проявил поистине безупречную храбрость, — говорила она себе, — он должен быть осчастливлен, иначе это будет малодушием с моей стороны». Но она с радостью согласилась бы обречь себя на вечные мучения, только бы избежать этой ужасной необходимости, которую она сама себе навязала.

И все же, несмотря на страшное насилие, которому она себя подвергла, Матильда внешне вполне владела собой.

Никакие сожаления и упреки не омрачили этой ночи, которая показалась Жюльену скорее необычайной, чем счастливой. Какая разница, боже мой, с тем последним свиданием, с теми сутками, которые он провел в Верьере! «Эти прекрасные парижские правила хорошего тона ухитрились испортить всё, даже самую любовь!» — говорил он себе, что было весьма несправедливо.

Этим размышлениям он предавался в одном из огромных шкафов красного дерева, куда его заставили спрятаться, как только послышалось движение в соседних покоях, занимаемых г-жой де Ла-Моль. Матильда отправилась с матерью к мессе, горничные ушли, и Жюльену удалось выскользнуть незаметно, прежде чем они вернулись и приступили к уборке комнат.

Он отправился верхом в Медонской лес; он ехал шагом и выбирал самые уединенные места. Он чувствовал себя скорее изумленным, чем счастливым. Радость, временами охватывавшая его, была подобна радости юного подпоручика, которого за какой-нибудь удивительный подвиг главнокомандующий сразу производит в полковники, — он чувствовал себя вознесенным на недосягаемую высоту. Все то, что накануне стояло высоко над ним, теперь оказалось рядом или даже значительно ниже. Счастье Жюльена вырастало мало-помалу, по мере того как оно отдалялось от него.

Если в душе Матильды не пробудилось никакой нежности, это объяснялось, как это ни странно, тем, что она во всем своем поведении с ним повиновалась предписанному себе долгу. В событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее, вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывается в романах.

«Уж не ошиблась ли я? Да люблю ли я его?» — говорила она себе.

 

XVII

Старинная шпага

 

I now mean to be serious;— it is time,

Since laughter now-a-days is deem’d too serious.

A jest at Vice by Virtue’s call’d a crime…

Don Juan, с. XIII st. I.[30]

 

К обеду она не вышла. Вечером она появилась на минутку в гостиной, но даже не взглянула на Жюльена. Такое поведение показалось ему странным. «Впрочем, — подумал он, — надо признаться, все эти правила высшего света известны мне только по самым обыденным вещам, которые я наблюдаю изо дня в день. Конечно, она потом мне все это объяснит». Однако его снедало ужасное любопытство, и он вглядывался в выражение лица Матильды; он не мог не признаться себе, что оно было черствое и злое. Ясно, что это была совсем не та женщина, которая прошлой ночью предавалась или делала вид, что предается, восторгам любви, слишком, пожалуй, преувеличенным, чтобы можно было поверить в их искренность.

И на другой день и на третий — все та же неизменная холодность с ее стороны; она не смотрела на него, она совершенно не замечала его присутствия! Жюльен, охваченный мучительным беспокойством, чувствовал себя теперь за тридевять земель от тех победоносных ощущений, которые только и воодушевляли его в тот первый день. «Уж не сожалеет ли она о том, что сошла с пути добродетели?» — думал Жюльен. Но такое предположение казалось ему чересчур мещанским в отношении гордой Матильды.

«В обычном житейском обиходе она совсем не признает религии, — рассуждал он. — Она привержена к ней только потому, что считает ее полезной в интересах своей касты.

А может быть, просто по женской слабости она раскаивается в том, что совершила такой непоправимый шаг». Жюльен полагал, что он первый ее возлюбленный.

«Однако, — говорил он себе через несколько минут, — я, признаться, не замечаю в ее поведении ни малейшей наивности, никакого простосердечия или нежности. Никогда еще она не была так похожа на королеву, сошедшую с трона. Уж не презирает ли она меня? На нее это похоже: ведь она способна, вспомнив о моем низком происхождении, раскаяться в том, что сделала».

В то время как Жюльен, ослепленный ложными представлениями, почерпнутыми из книг и из верьерских воспоминаний, лелеял в своем воображении образ нежной возлюбленной, забывшей о своем существовании с того момента, как она составила счастье своего возлюбленного, возмущенное тщеславие Матильды яростно восставало против него.

Так как ей за эти два месяца ни разу не приходилось скучать, она перестала бояться скуки — и таким образом Жюльен, нимало того не подозревая, утратил одно из своих самых важных преимуществ.

«Итак, я обзавелась господином, — говорила себе м-ль де Ла-Моль, в смятении расхаживая взад и вперед по комнате. — Он полон благородства; это, конечно, очень мило, но если только я чем-нибудь всерьез задену его тщеславие, он отомстит мне, разгласив наши отношения». Вот уж поистине несчастье нашего века: даже самые отчаянные сумасбродства не излечивают от скуки. Жюльен был первым увлечением Матильды. И в то время как подобное обстоятельство даже у самых черствых натур пробуждает в душе сладостные иллюзии, она вся была поглощена самыми горькими размышлениями.

«Он приобрел надо мной огромную власть, ибо его господство основано на страхе. Он может покарать меня чудовищно, если я выведу его из терпения». Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить Матильду обрушиться на Жюльена, ибо основным качеством ее натуры была смелость. Ничто так не могло оживить ее и излечить от постоянно повторяющихся приступов скуки, как мысль, что она ставит на карту всю свою жизнь.

На третий день, видя, что м-ль де Ла-Моль упорно не желает глядеть на него, Жюльен, явно вопреки ее желанию, пошел вслед за нею после обеда в бильярдную.

— Вы, сударь, изволили, по-видимому, вообразить, — сказала она с еле сдерживаемым гневом, — что вы приобрели надо мной какие-то особенные права, если, вопреки моему желанию, выраженному как нельзя более ясно, вы пытаетесь заговорить со мной?.. Известно ли вам, что никто в мире не осмеливался еще на подобную дерзость?

Нельзя представить себе ничего более смешного, чем разговор этих двух любовников; сами того не замечая, они воспламенились друг к другу самой яростной ненавистью. Так как ни один из них не отличался терпением, а вместе с тем оба привыкли держать себя прилично, они, не тратя лишних слов, очень скоро заявили друг другу, что между ними все кончено.

— Клянусь вам, все, что было, навсегда останется нерушимой тайной, — сказал Жюльен. — И позволю себе добавить, что отныне я никогда не сказал бы вам ни слова, если бы только ваша репутация не пострадала от такой чересчур заметной перемены.

Он почтительно поклонился и ушел.

До сих пор он без особого усилия подчинялся тому, что считал своим долгом; он ни минуты не думал, что серьезно влюблен в м-ль де Ла-Моль. Безусловно, он не был влюблен в нее три дня тому назад, когда его спрятали в большом шкафу красного дерева. Но все мигом изменилось в его душе, как только он увидел, что они поссорились навеки.

Его безжалостная память сейчас же принялась рисовать ему все малейшие подробности той ночи, которая на самом деле оставила его совершенно холодным.

Через день после их объяснения и разрыва Жюльен ночью чуть не сошел с ума, вынужденный признаться себе, что любит м-ль де Ла-Моль.

Какая ужасная внутренняя борьба поднялась в его душе вслед за этим открытием! Все чувства его точно перевернулись.

Прошла неделя, и вместо того, чтобы гордо не замечать г-на де Круазенуа, он уже готов был броситься ему в объятия и разрыдаться у него на груди.

Свыкнувшись со своим несчастьем, он обрел в себе силы проявить немного здравого смысла и решил уехать в Лангедок. Он уложил свой дорожный сундук и отправился на почтовый двор.

Он чуть не лишился чувств, когда на почтовой станции ему сказали, что по счастливой случайности есть место назавтра в тулузской почтовой карете. Он заплатил за это место и вернулся в особняк де Ла-Моля, чтобы сообщить маркизу о своем отъезде.

Господина де Ла-Моля не было дома. Жюльен, едва живой, отправился в библиотеку подождать его. Что сталось с ним, когда он увидел там м-ль де Ла-Моль!

При виде его на лице ее выразилась такая явная злоба, что никаких сомнений в том, что это относилось к нему, быть не могло.

Растерявшись от неожиданности, Жюльен в порыве горя не удержался и сказал ей кротким голосом, идущим из глубины души:

— Так, значит, вы меня больше не любите?

— Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, — сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.

— Первому встречному? — вскричал Жюльен и бросился к старинной средневековой шпаге, которая хранилась в библиотеке как редкость.

Невыносимая мука, охватившая его в тот миг, когда он заговорил с м-ль де Ла-Моль, казалась свыше его сил, но когда он увидел, что она плачет от стыда, его страдание усилилось во сто крат. Он почувствовал бы себя счастливейшим из людей, если бы мог убить ее тут же на месте.

В ту минуту, когда он с некоторым усилием вытащил шпагу из старинных ножен, Матильда, обрадованная столь необычайным ощущением, гордо шагнула к нему навстречу: слезы ее мгновенно высохли.

Внезапно у Жюльена мелькнула мысль о маркизе де Ла-Моле, его благодетеле. «Я едва не убил его дочь! — подумал он. — Какой ужас!» — И он хотел было уже швырнуть шпагу. «Конечно, она сейчас покатится со смеху при виде такого мелодраматического жеста», — подумал он, и эта мысль вернула ему все его самообладание. Он внимательно поглядел на лезвие старой шпаги, словно исследуя, нет ли на ней ржавчины, затем вложил ее снова в ножны и с невозмутимым спокойствием повесил на прежнее место, на бронзовый золоченый гвоздь.

Все эти его движения, которые к концу стали чрезвычайно медленными, длились с добрую минуту. М-ль де Ла-Моль смотрела на него с удивлением. «Итак, я была на волосок от смерти; меня чуть не убил мой любовник!» — думала она.

И мысль эта перенесла ее в далекие, чудесные времена Карла IX и Генриха III.

Она стояла неподвижно перед Жюльеном, который только что повесил шпагу на место, и смотрела на него, но в глазах ее уже не было ненависти. Надо признаться, она была поистине обольстительна в эту минуту, и уж во всяком случае про нее никак нельзя было сказать, что она похожа на парижскую куклу. Это выражение в устах Жюльена означало как раз то, что больше всего претило ему в парижанках.

«Как бы мне опять не поддаться своей слабости к нему! — подумала Матильда. — Тут-то он, уж наверно, и вообразит себя моим повелителем и господином, стоит только уступить ему, да еще сразу после того, как я говорила с ним так непреклонно». И она убежала.

«Боже, как она хороша! — думал Жюльен, глядя ей вслед. — И это создание всего каких-нибудь две недели тому назад так пылко кинулось в мои объятия!.. И эти мгновения больше никогда не повторятся, никогда! И я сам в этом виноват! А в самый момент этого столь необыкновенного, столь важного для меня события я был совершенно бесчувствен!.. Надо сознаться, я уродился на свет с каким-то ужасно убогим и на редкость несчастным характером».

Вошел маркиз; Жюльен поспешил сообщить ему о своем отъезде.

— Куда? — спросил г-н де Ла-Моль.

— В Лангедок.

— Нет уж, извините, вам предуготовлены более высокие дела. Если вы куда-нибудь и поедете, так на север… и даже скажу больше: выражаясь по-военному, я вас сажаю под домашний арест. Извольте мне обещать, что вы не будете отлучаться больше чем на два-три часа в день; вы мне можете понадобиться с минуты на минуту.

Жюльен поклонился и вышел, не сказав ни слова, чем маркиз был немало удивлен. Жюльен был не в состоянии говорить; он заперся у себя в комнате. Тут уж ему никто не мешал предаваться любым преувеличениям и проклинать беспримерную жестокость своей злосчастной судьбы.

«Вот теперь я даже уехать не могу, — говорил он. — И один бог знает, сколько времени продержит меня маркиз в Париже. Боже мой, что со мной будет? И нет ни одного друга, — не с кем посоветоваться. Аббат Пирар оборвет меня на нервом же слове, а граф Альтамира, чтобы отвлечь меня, предложит вступить в какой-нибудь заговор. А ведь я прямо с ума схожу, — чувствую, что схожу с ума. Кто может поддержать меня? Что со мной будет?»

 

XVIII

Ужасные мгновения

 

И она признаётся мне в этом! Рассказывает все до мельчайших подробностей. Ее прекрасные очи глядят на меня, пылая любовью, которую она испытывает к другому!

Шиллер.

 

Мадемуазель де Ла-Моль в совершенном упоении только и думала о той восхитительной минуте, когда ее чуть было не убили. Она уже едва ли не говорила себе: «Он достоин быть моим господином: ведь он готов был убить меня. Сколько понадобилось бы сплавить вместе этих прелестных великосветских юношей, чтобы добиться такого взрыва страсти?

Надо признаться, он был очень красив в ту минуту, когда встал на стул, чтобы повесить шпагу, и старался, чтобы она приняла то же самое живописное положение, какое придал ей обойщик-декоратор. В конце концов я вовсе не так уж безумна, что влюбилась в него».

Подвернись ей в эту минуту какой-нибудь удобный предлог, чтобы возобновить отношения, она с радостью ухватилась бы за него. Жюльен, наглухо заперев дверь, сидел у себя в комнате и предавался самому безудержному отчаянию. У него иногда мелькала безумная мысль пойти броситься к ее ногам. Если бы, вместо того, чтобы прятаться у себя в углу, он пошел побродить по саду или прогуляться по дому, и, таким образом, не уклонялся бы от случая, возможно, что какой-нибудь один миг превратил бы его ужасное отчаяние в самое сияющее счастье.

Однако, будь у него эта предусмотрительность, в отсутствии которой мы его упрекаем, он был бы не способен с такой благородной пылкостью схватиться за шпагу, а это-то и сделало его теперь таким красавцем в глазах м-ль де Ла-Моль. Этот благоприятный для Жюльена каприз длился целый день. Матильда предавалась прелестным видениям, вспоминая те краткие минуты, когда она любила его, и вспоминала о них с сожалением.

«Сказать по правде, — рассуждала она, — моя любовь к бедному мальчику, если взглянуть на это его глазами, только и продолжалась, что с часу ночи, когда он взобрался ко мне по лестнице со всеми своими пистолетами в кармане, и до девяти утра. А уже через четверть часа, когда мы с матерью слушали мессу в церкви святого Валерия, я начала думать, как бы ему не пришло в голову заставить меня повиноваться ему при помощи угроз».

После обеда м-ль де Ла-Моль не только не старалась избегать Жюльена, но сама заговорила с ним и дала ему понять, что она ничего не имеет против того, чтобы он пошел с ней в сад. Он покорился. Только этого испытания ему и не хватало. Матильда незаметно для себя уже поддавалась тому чувству, которое снова влекло ее к нему. Ей доставляло неизъяснимое удовольствие идти с ним рядом, и она с любопытством поглядывала на эти руки, которые сегодня утром схватили шпагу, чтобы заколоть ее.

Однако, после всего того, что произошло между ними, о прежних разговорах не могло быть и речи.

Мало-помалу Матильда с дружеской откровенностью стала рассказывать ему о своих сердечных переживаниях; этот разговор доставлял ей какое-то непонятное наслаждение, и она так увлеклась, что стала описывать свои мимолетные увлечения г-ном де Круазенуа, г-ном де Келюсом.

— Как? И господином де Келюсом тоже? — воскликнул Жюльен, и жгучая ревность покинутого любовника прорвалась в этом восклицании. Матильда так это и поняла и совсем не обиделась.

Она продолжала мучить Жюльена, подробно описывая ему свои прежние чувства, причем это выходило у нее как нельзя более искренне и правдиво. Он видел, что она действительно описывает то, что встает перед ней в воспоминаниях. Он с болью замечал, что она, делясь с ним этими воспоминаниями, сама делает неожиданные открытия в собственном сердце.

Он пережил все самые ужасные пытки ревности.

Подозревать, что ваш соперник любим, — это нестерпимо, но слушать из уст обожаемой женщины подробности этой любви — это поистине верх мучений.

О, как он теперь был наказан за все порывы своей гордости, внушавшей ему, что он выше всех этих Келюсов и Круазенуа! С какой глубокой душевной болью превозносил он теперь все их самые ничтожные преимущества! Как пламенно, от всего сердца, презирал самого себя!

Матильда казалась ему бесподобной; нет слов, достаточно выразительных, чтобы передать его восхищение. Он шел рядом с ней и украдкой поглядывал на ее руки, на ее плечи, на ее царственную осанку. Он готов был броситься к ее ногам, сраженный любовью и горем, и крикнуть: «Пощади!»

«И эта прелестная девушка, которая так возвышается надо всеми, любила меня однажды, и вот теперь она, несомненно, готова влюбиться в господина де Келюса».

Жюльен не мог сомневаться в искренности м-ль де Ла-Моль, — так убедительно и правдиво было все то, что она говорила. И словно для того, чтобы переполнить меру его страданий, Матильда, стараясь разобраться в чувствах, которые когда-то внушал ей г-н де Келюс, рассказывала о них так, как если бы она питала их сейчас. В ее интонациях, в ее голосе, несомненно, прорывалась любовь. Жюльен явственно ощущал это.

Если бы в грудь Жюльену влили расплавленный свинец, он страдал бы меньше. Да и как мог он, бедняжка, потерявший рассудок от горя, догадаться, что м-ль де Ла-Моль только потому с таким удовольствием вспоминала свои мимолетные увлечения г-ном де Келюсом или г-ном де Круазенуа, что она делилась этими воспоминаниями с ним.

Тщетно было бы пытаться описать мучительные переживания Жюльена. Он слушал ее пространные сердечные излияния, признания в любви к другим в той самой липовой аллее, где всего несколько дней тому назад он ждал, что вот пробьет час ночи, и он поднимется к ней, в ее комнату. Есть предел человеческому страданию — он дошел до этого предела.

Эта безжалостная откровенность продолжалась целую неделю. Матильда то сама втягивала его в разговор, то пользовалась каким-нибудь случаем, чтобы заговорить с ним, и тема этих разговоров, к которой оба они постоянно возвращались с каким-то жестоким упоением, всегда была одна и та же — описание чувств, которые она испытывала к другим. Она пересказывала ему письма, которые когда-то писала, припоминала их слово в слово, приводила оттуда целые фразы. В последние дни она, казалось, поглядывала на Жюльена с какой-то лукавой радостью. Его страдания доставляли ей явное удовольствие. Она видела в них слабость своего тирана, а следовательно, она могла позволить себе любить его.

Читателю ясно, что у Жюльена не было никакого жизненного опыта; он даже не читал романов; будь он хоть чуточку догадливее, сумей он проявить некоторое хладнокровие, он сказал бы этой обожаемой девушке, которая делала ему такие странные признания: «Сознайтесь, что хоть я и не стою всех этих господ, а все-таки любите вы меня…»

Быть может, она обрадовалась бы, что ее так разгадали; по крайней мере, успех его зависел бы исключительно от того, насколько удачно сумел бы он выразить эту мысль, найти для этого наиболее подходящий момент. Во всяком случае, он вышел бы из этого положения не без пользы для себя, ибо оно уже начинало немножко надоедать Матильде своим однообразием.

— Вы меня совсем не любите? А я молиться на вас готов! — сказал ей однажды Жюльен после одной из таких долгих прогулок, обезумев от любви и от горя. Большей глупости, пожалуй, нельзя было бы и придумать.

Эти слова мгновенно уничтожили для м-ль де Ла-Моль все удовольствие, которое она испытывала, рассказывая ему о своих сердечных делах. Она уже начала удивляться, как это он, после всего, что произошло, не обижается на ее рассказы, и как раз в ту самую минуту, когда он обратился к ней с этой дурацкой фразой, у нее зародилось подозрение, а может быть, он ее больше не любит. «Наверно, гордость подавила его любовь, — думала она. — Не такой это человек, чтобы терпеть безнаказанно, что ему предпочитают таких ничтожеств, как де Келюс, де Люз, де Круазенуа, хоть он и уверяет, что они гораздо выше его. Нет, больше мне уж не видать его у своих ног!»

Последние дни Жюльен в чистосердечном отчаянии не раз от всей души искренне превозносил перед ней блестящие достоинства этих молодых людей; он даже склонен был прикрашивать их. Это прикрашивание не ускользнуло от внимания м-ль де Ла-Моль: оно удивило ее. Смятенная душа Жюльена, превознося своего соперника, осчастливленного любовью, стремилась разделить с ним его счастье.

Но эти столь искренние и столь необдуманные слова мгновенно изменили все. Матильда, убедившись, что она любима, сразу прониклась к нему полным презрением.

Они прогуливались вместе по саду, но едва он успел произнести эту нелепую фразу, как она тотчас же покинула его, и взгляд, который она бросила на него, уходя, был полон самого уничтожающего презрения. Вечером, в гостиной, она ни разу не взглянула на него. На следующий день она не ощущала в своем сердце ничего, кроме презрения, — ни малейшей склонности, которая до сих пор в течение целой недели влекла ее к дружескому общению с Жюльеном и доставляла ей такое удовольствие; ей даже и смотреть на него было неприятно. Это дошло до того, что вскоре он стал внушать ей отвращение; нельзя даже и передать, какое безграничное презрение охватывало ее, когда он попадался ей на глаза.

Жюльен ничего не понимал в том, что происходило в сердце Матильды, но его обостренное самолюбие сразу ощутило ее презрение. У него хватило здравого смысла показываться ей на глаза как можно реже, и он совсем перестал смотреть на нее.

Но для него это была смертная мука — лишить себя совсем ее общества. Он чувствовал, что ему стало еще тяжелее переносить свое ужасное горе. «Есть же какой-нибудь предел человеческому мужеству! — говорил он себе. — Этого нельзя вынести». Он целыми днями просиживал в мансарде у маленького окошечка с тщательно прикрытым решетчатым ставнем: отсюда ему, по крайней мере, можно было хоть изредка увидеть м-ль де Ла-Моль, когда она выходила в сад.

Что только делалось с ним, когда иной раз она появлялась после обеда в обществе г-на де Келюса, г-на де Люза или еще кого-нибудь из тех, кого она называла ему, рассказывая о своих прежних сердечных увлечениях!

Жюльен никогда не представлял себе, что можно дойти до такого ужасного отчаяния; он готов был кричать; эта стойкая душа была истерзана вконец; в ней не осталось живого места.

Всякое усилие мысли, если оно не было связано с м-ль де Ла-Моль, стало ненавистно ему; он не в состоянии был написать самого простого письма.

— Да вы с ума сошли! — сказал ему однажды утром маркиз.

Жюльен, испугавшись, как бы кто не догадался о причине его состояния, сказал, что он болен, и ему поверили. На его счастье, маркиз за обедом начал подшучивать по поводу его будущего путешествия. Матильда поняла, что оно может затянуться надолго. Жюльен уже несколько дней избегал ее, а блестящие молодые люди, которые обладали всем, чего недоставало этому бледному, мрачному и когда-то любимому ею человеку, не способны были вывести ее из задумчивости.

«Обыкновенная девушка, — говорила она себе, — стала бы искать себе избранника именно среди этих молодых людей, привлекающих к себе все взоры в гостиных; но человек с возвышенной душой как раз и отличается тем, что его мысль не следует по избитой тропе, проложенной посредственностью.

Если я стану подругой такого человека, как Жюльен, которому не хватает только состояния, — а оно есть у меня, — я буду постоянно привлекать к себе всеобщее внимание, жизнь моя не пройдет незамеченной. Я не только не буду испытывать вечного страха перед революцией, как мои кузины, которые так трепещут перед чернью, что не смеют прикрикнуть на кучера, который их плохо везет, — я, безусловно, буду играть какую-то роль, и крупную роль, ибо человек, которого я избрала, — человек с характером и безграничным честолюбием. Чего ему недостает? Друзей, денег? Я дам ему и то и другое». Но в своих размышлениях о Жюльене она представляла его себе как бы каким-то низшим существом, которое можно осчастливить, когда и как тебе заблагорассудится, и в любви которого даже не может возникнуть сомнения.

 

XIX

Комическая опера

 

О, how this spring of love ressembleth

The uncertain glory of an April day;

Which now shows all the beauty of the sun

And by, and by a cloud takes all away!

Shakespeare.[31]

 

Поглощенная мечтами о будущем и о той исключительной роли, которую ей, быть может, предстояло играть, Матильда иной раз не без сожаления вспоминала о сухих, метафизических спорах, которые у них прежде возникали с Жюльеном. А иногда, устав от этих высоких размышлений, она с сожалением вспоминала о минутах счастья, которые обрела возле него. Но эти воспоминания вызывали у нее чувство раскаяния, и оно иной раз жестоко терзало ее.

«Если человек уступает какой-то своей слабости, — говорила она себе, — то такая девушка, как я, может дозволить себе поступиться своей добродетелью только ради действительно достойного человека. Никто никогда не скажет про меня, что я прельстилась красивыми усиками или умением ловко сидеть в седле. Нет, меня пленили его глубокие рассуждения о будущем, которое ожидает Францию, его мысли о грядущих событиях, которые могут оказаться сходными с революцией тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года в Англии. Да, я прельстилась, — отвечала она своим угрызениям, — да, я слабая женщина, но, по крайней мере, мне хоть не вскружили голову, как какой-нибудь безмозглой кукле, просто внешние качества! Его лицо отражает высокую душу, этим-то оно и пленило меня.

Если произойдет революция, то почему бы Жюльену Сорелю не сыграть в ней роль Ролана, а мне — госпожи Ролан? Эта роль мне нравится больше, чем роль госпожи де Сталь: безнравственное поведение в наше время было бы большим препятствием. Ну уж меня-то наверняка нельзя будет еще раз упрекнуть в слабости, — я бы умерла со стыда».

Надо признаться, впрочем, что не всегда рассуждения Матильды были так уж серьезны, как мысли, которые мы только что привели.

Она иной раз украдкой смотрела на Жюльена и в каждом его движении находила неизъяснимую прелесть.

«Теперь можно не сомневаться, — говорила она себе, — я своего добилась; у него, конечно, и в мыслях нет, что он может иметь какие-то права на меня.

Какой несчастный вид был у бедного мальчика, когда он с таким глубоким чувством сделал мне это признание в любви, в саду, неделю тому назад! Это ли не доказательство? И надо сознаться, с моей стороны было в высшей степени странно сердиться на него за эти слова, в которых было столько глубокого уважения, столько чувства. Разве я не жена его? Ведь так естественно, что он это сказал, и, признаться, он был очень мил. Жюльен продолжал любить меня даже после этих бесконечных разговоров, когда я изо дня в день и, по правде сказать, так безжалостно рассказывала ему обо всех моих минутных увлечениях этими великосветскими юношами, к которым он так меня ревнует! А ведь у меня это было просто от нестерпимой скуки, среди которой мне приходится жить. Ах, если бы он только знал, сколь мало они для него опасны! Какими бесцветными они мне кажутся по сравнению с ним; и все совершенно одинаковы, точно списаны друг с друга».

Углубившись в эти размышления и делая вид, что она очень занята, — чтобы не вступать в разговор с матерью, которая на нее смотрела, — Матильда рассеянно чертила карандашом в своем альбоме. Один из профилей, который она только что набросала, изумил и обрадовал ее: он был поразительно похож на Жюльена. «Это глас провидения! Вот истинное чудо любви! — в восторге воскликнула она. — Я, совершенно не думая об этом, нарисовала его портрет».

Она бросилась к себе в комнату, заперлась на ключ, взяла краски и принялась усердно писать портрет Жюльена. Но у нее ничего не получалось; профиль, который она набросала случайно, все-таки имел наибольшее сходство. Матильда пришла в восхищение; она увидела в этом неоспоримое доказательство великой страсти.

Она оставила свой альбом, когда уже совсем стемнело и маркиза прислала за ней, чтобы ехать в Итальянскую оперу. Матильда думала только об одном: хорошо бы увидать Жюльена. Тогда можно будет уговорить мать, чтобы она пригласила и его ехать с ними.

Но Жюльен не появился, и в ложе наших дам оказались только самые заурядные личности. Во время первого акта Матильда ни на минуту не переставала мечтать о своем возлюбленном с увлечением и страстью. Но во втором акте одна любовная ария — мелодия эта поистине была достойна Чимарозы{80} — поразила ее в самое сердце. Героиня оперы пела: «Я наказать себя должна, я наказать себя должна за то, что так люблю!..»

С той минуты как Матильда услыхала эту восхитительную арию, все в мире исчезло для нее. С ней разговаривали — она не отвечала; мать делала ей замечания, но она с трудом могла заставить себя взглянуть на нее. Она была в каком-то экстазе, все чувства ее были до такой степени возбуждены, что это можно было сравнить только с теми исступленными приступами страсти, которые в течение последних дней одолевали Жюльена. Полная божественной грации, мелодия, на которую были положены эти слова, удивительно совпадавшие с тем, что она переживала сама, так захватила ее, что в те минуты, когда она не думала о самом Жюльене, она вся была поглощена ею. Благодаря своей любви к музыке она в этот вечер стала такой, какой всегда бывала г-жа де Реналь, когда думала о Жюльене. Рассудочная любовь, конечно, гораздо разумнее любви истинной, но у нее бывают только редкие минуты самозабвения; она слишком хорошо понимает себя, беспрестанно разбирается в себе, она не только не позволяет блуждать мыслям — она и возникает не иначе, как при помощи мысли.

Вернувшись домой, Матильда, не слушая никаких уговоров г-жи де Ла-Моль, заявила, что ей нездоровится, и до поздней ночи просидела у себя за роялем, наигрывая эту мелодию. Она без конца напевала знаменитую кантилену, которая ее так пленила:

 

Devo punirmi, devo punirmi,

Se troppo amai, etc.

 

Безумие, охватившее ее в эту ночь, перешло у нее в конце концов в твердую уверенность, что она сумела преодолеть свою любовь.

Эта страничка может повредить злосчастному автору больше всех других. Найдутся ледяные души, которые будут обвинять его в непристойности. Но он вовсе не собирается обижать юных особ, блистающих в парижских гостиных, и не допускает мысли, что среди них найдется хотя бы одна, способная на такие безумства, принижающие образ Матильды. Героиня моего романа есть плод чистейшей фантазии и даже более того, — она создана фантазией вне всяких социальных устоев, которые, безусловно, позволят занять цивилизации XIX века столь выдающееся место в ряду всех прочих столетий.

В чем, в чем, но уж никак не в недостатке благоразумия можно упрекнуть юных девиц, составляющих украшение балов нынешней зимы.

Не думаю также, что их можно было бы обвинить в излишнем пренебрежении к богатству, к выездам, к прекрасным поместьям и ко всему, что обеспечивает приятное положение в свете. Все эти преимущества отнюдь не нагоняют на них скуки, напротив, они неизменно являются для них предметом постоянных вожделений, и если сердца их способны загораться страстью, то только к этому единственному предмету.

И отнюдь не любовь берет под свое покровительство и ведет к успеху молодых людей, одаренных, подобно Жюльену, кое-какими способностями; они прилепляются накрепко, нерасторжимой хваткой к какой-нибудь клике, и когда этой клике везет, все блага общественные сыплются на них в изобилии. Горе ученому, не принадлежащему ни к какой клике, — любой, самый ничтожный, едва заметный его успех навлечет на него нападки, и высокая добродетель будет торжествовать, обворовывая его. Эх, сударь мой! Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало! Обвиняйте уж скорее большую дорогу с ее лужами, а еще того лучше — дорожного смотрителя, который допускает, чтобы на дороге стояли лужи и скапливалась грязь.

Теперь, когда мы твердо установили, что характер Матильды совершенно немыслим в наш столь же благоразумный, сколь и добродетельный век, я уже не так буду бояться прогневить читателя, продолжая свой рассказ о безрассудствах этой прелестной девушки.

На следующий день она всячески искала случая, который позволил бы ей убедиться в том, что она действительно одержала победу над своей безумной страстью. Самое же главное заключалось в том, чтобы все делать наперекор Жюльену; но при этом она ни на минуту не переставала следить за каждым его движением.

Жюльен был слишком несчастен, а главное, слишком потрясен, чтобы разгадать столь сложный любовный маневр; и еще менее того он был способен усмотреть в нем что-либо благоприятное для себя; он оказался просто-напросто жертвой. Никогда еще он не доходил до такого отчаяния; его поведение до такой степени не согласовалось с голосом рассудка, что если бы какой-нибудь умудренный горем философ сказал ему: «Торопитесь воспользоваться обстоятельствами, которые складываются для вас благоприятно: при этой рассудочной любви, которую мы встречаем в Париже, одно и то же настроение не может продлиться более двух дней», — он бы его не понял. Но в каком бы умоисступлении он ни находился, он не способен был изменить долгу чести. Честь обязывала его молчать, он это понимал. Попросить совета, рассказать о своих мучениях первому попавшемуся человеку было бы для него великим счастьем, подобным тому, какое испытывает несчастный путник, когда он посреди раскаленного зноя пустыни чувствует каплю прохладной влаги, упавшую с неба. Он сознавал эту опасность; он боялся, что случись кому-нибудь неосторожно обратиться к нему с расспросами, он сейчас же разразится потоком слез; он заперся у себя в комнате.

Он видел, что Матильда долго бродила в саду, и только когда она, наконец, ушла оттуда, он решился выйти сам; он подошел к розовому кусту, с которого она сорвала цветок.

Вечер был темный, и он мог предаваться своему горю, не опасаясь, что его увидят. Для него было ясно, что м-ль де Ла-Моль любит одного из этих молодых офицеров, с которыми она только что так весело болтала… А его она тоже любила, но теперь поняла, что он ничего не стоит.

«Да, в самом деле, какие у меня достоинства? — с чувством глубочайшего убеждения твердил себе Жюльен. — Я существо совершенно незначительное, заурядное, в высшей степени скучное для окружающих и очень неприятное для самого себя». Ему до смерти опротивели и все его прекрасные качества, и все то, что когда-то воодушевляло и увлекало его; и вот в таком-то состоянии, когда воображение его как бы вывернулось наизнанку, он пытался разобраться в жизни при помощи своего воображения. В такое заблуждение может впасть только недюжинный человек.

Уже не раз мысль о самоубийстве соблазняла его; видение это было полно для него глубокого очарования; это был словно блаженный отдых, чаша студеной воды, поднесенная несчастному, который погибает в пустыне от жажды и зноя.

«Умереть, — но ведь она будет презирать меня еще больше! — воскликнул он. — Какую память я оставлю по себе!»

Когда человеческое существо ввергнуто в такую бездну отчаяния, у него нет иного прибежища, как только его мужество. У Жюльена не хватало догадливости сказать себе: «Надо рискнуть!» Но вечером, глядя на окно Матильды, он увидел сквозь ставни, как она погасила свет; он представил себе эту очаровательную комнату, которую он видел — увы! — единственный раз в жизни. Дальше воображение его не решалось идти.

Пробило час ночи. И вот тут, услыхав бой часов, он сразу сказал себе: «Взберусь по лестнице!»

Его словно осенило свыше, и тут же подоспело множество всяких разумных доводов. «Ведь хуже уж ничего не может быть!» — повторял он себе. Он бегом бросился к лестнице; садовник держал ее теперь под замком на цепи. Курком своего маленького пистолета, который он при этом сломал, Жюльену, проявившему в этот миг сверхчеловеческую силу, удалось разогнуть одно из звеньев цепи, замыкавшей лестницу. Через несколько минут она уже была у него в руках, и он подставил ее к окну Матильды.

«Ну что ж, рассердится, обрушит на меня свое презрение, пусть! Я поцелую ее, поцелую в последний раз, а потом поднимусь к себе и застрелюсь… Губы мои коснутся ее щеки, перед тем, как я умру!»

Он одним духом взлетел по лестнице. Вот он уже стучит в ставень. Через несколько мгновений Матильда, услыхав стук, пытается отворить окно. Лестница мешает. Жюльен хватается за железный крючок, который придерживает ставень, когда он открыт, и, тысячу раз рискуя полететь вниз головой, сильным рывком заставляет лестницу чуть-чуть сдвинуться вбок. Матильда может теперь открыть окно.

Он влетает в комнату ни жив ни мертв.

— Это ты! — говорит она, падая в его объятия.

……………………………………

Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была счастлива, пожалуй, не меньше его.

Она кляла себя, жаловалась на себя.

— Накажи меня за мою чудовищную гордость, — говорила она, обнимая его так крепко, словно хотела задушить в своих объятиях. — Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях молить у тебя прощение за то, что я взбунтовалась. — И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. — Да, ты мой повелитель! — говорила она, упоенная счастьем и любовью. — Властвуй надо мною всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.

Через несколько мгновений, вырвавшись из его объятий, она зажигает свечу, и Жюльену едва удается удержать ее: она непременно хочет отрезать огромную прядь, чуть ли не половину своих волос.

— Я хочу всегда помнить о том, что я твоя служанка, и если когда-нибудь моя омерзительная гордость снова ослепит меня, покажи мне эти волосы и скажи: «Дело не в любви и не в том, какое чувство владеет сейчас вашей душой; вы поклялись мне повиноваться — извольте же держать слово».

Но, пожалуй, разумней воздержаться от описания этого безумия и этого блаженства.

Мужество Жюльена было столь же велико, сколь и его счастье.

— Мне надо уйти через окно, — сказал он Матильде, когда утренняя заря показалась на востоке за садами на дальних дымовых трубах. — Жертва, на которую я иду, достойна вас: я лишаю себя нескольких часов самого ослепительного счастья, какое когда-либо вкушала душа человеческая; я приношу эту жертву ради вашего доброго имени. Если вы можете читать в моем сердце, вы поймете, какому насилию я себя подвергаю. Будете ли вы для меня всегда такой, как в эту минуту? Но сейчас я должен повиноваться голосу чести — это главное. Знайте, что после первого нашего свидания подозрение пало не только на воров. Господин де Ла-Моль приказал поставить сторожей в саду. Господин де Круазенуа окружен шпионами; о нем известно все, каждый его шаг ночью.

— Бедняжка! — воскликнула Матильда и громко расхохоталась.

Ее мать и одна из служанок проснулись; неожиданно ее окликнули через дверь. Жюльен поглядел на Матильду; она побледнела, резко выговаривая горничной, а матери даже не соблаговолила ответить.

— Но если им вздумается открыть окно, они увидят лестницу! — сказал Жюльен.

Он еще раз сжал ее в своих объятиях, бросился к лестнице и не то что сбежал, а опрометью скатился по ней, — в следующее мгновение он уже стоял на земле.

Две-три секунды спустя лестница лежала в липовой аллее, и честь Матильды была спасена. Жюльен, опомнившись, увидал, что он весь в крови и почти голый; он ободрал себе и платье и кожу, скользя по лестнице.

Чувство счастья, переполнявшее его, вернуло ему всю его решимость и силу: если бы на него сейчас напало двадцать человек, он бы, не задумавшись, бросился на них один, и это даже доставило бы ему удовольствие. К счастью, его воинские доблести на сей раз не подверглись испытанию; он отнес лестницу на ее прежнее место, тщательно скрепил державшую ее цепь; он позаботился даже уничтожить следы от лестницы на грядке с экзотическими цветами под окном Матильды.

Когда он в темноте приминал рукой рыхлую землю, чтобы убедиться, что никаких ямок от лестницы больше нет, он почувствовал, как что-то мягко упало ему на руки, — это была огромная прядь волос; Матильда все-таки отрезала их и бросила ему.

Она стояла у окна.

— Это посылает тебе твоя служанка, — громко сказала она, — в знак вечной признательности. Я отрекаюсь от своего разума — будь моим повелителем.

Жюльен, не помня себя, чуть было не бросился опять за лестницей, чтобы снова подняться к ней. В конце концов благоразумие одержало верх.

Проникнуть в особняк со стороны сада было не так-то просто. Ему удалось взломать одну из дверей подвала; когда он пробрался в дом, ему пришлось, соблюдая величайшую осторожность и стараясь производить как можно меньше шума, взломать дверь в собственную комнату. В своем смятении он оставил в той комнате, которую он только что так поспешно покинул, все, вплоть до ключа от двери, он лежал в кармане его сюртука. «Только бы она догадалась спрятать эти бренные останки», — подумал он.

Наконец усталость превозмогла его бурное счастье, и, когда уже стало всходить солнце, он заснул глубоким сном.

Звонок к завтраку еле разбудил его; он спустился в столовую. Вскоре появилась и Матильда. Какой блаженный миг, какая отрада для гордости Жюльена, когда он увидел сияющие любовью глаза этой красавицы, перед которой все преклонялись; но благоразумие его вскоре забило тревогу.

Под предлогом, что она будто бы не успела как следует причесаться, Матильда заколола свои волосы так, что Жюльен с первого взгляда мог убедиться, какую великую жертву она принесла, отрезав для него ночью прядь своих волос. Если бы это прелестное лицо можно было чем-нибудь испортить, то Матильда почти добилась своего: вся правая сторона ее прекрасных пепельно-белокурых волос была отрезана кое-как, на полпальца от головы.

За завтраком все поведение Матильды вполне соответствовало ее опрометчивой выходке. Можно было подумать, что ей не терпелось объявить всему свету, какую безумную страсть питает она к Жюльену. К счастью, в этот день г-н де Ла-Моль и маркиза были чрезвычайно поглощены предстоящей раздачей голубых лент и тем, что герцог де Шон был при этом обойден. К концу завтрака Матильда, разговаривая с Жюльеном, вдруг назвала его «мой повелитель». Он вспыхнул до корней волос.

Объяснялось ли это простой случайностью, или об этом позаботилась г-жа де Ла-Моль, но в течение всего этого дня Матильда ни на минуту не оставалась одна. Вечером, выходя из гостиной в столовую, она все же улучила момент и шепнула Жюльену:

— Все мои планы расстроены. Вы верите, что это не уловка с моей стороны? Мама только что распорядилась, чтобы одна из ее служанок спала у меня в комнате.

Этот день промелькнул с молниеносной быстротой. Жюльен не помнил себя от счастья. На другой день с семи часов утра он уже сидел в библиотеке: он надеялся, что м-ль де Ла-Моль зайдет туда; он написал ей длиннейшее письмо.

Однако он увидел ее только много часов спустя, уже за завтраком. На этот раз она была причесана необыкновенно тщательно; при помощи каких-то чудесных ухищрений то место, где была отхвачена прядь, было искусно скрыто. Она взглянула на Жюльена раз или два, но вежливым и невозмутимым взором — и в голову не могло бы прийти, что она способна назвать его «мой повелитель».

Жюльен чуть не задохнулся от удивления… Матильда почти упрекала себя за все, что она ради него сделала.

Поразмыслив хорошенько, она пришла к заключению, что, может быть, это и не совсем заурядный человек, но, во всяком случае, не настолько выдающийся, чтобы стоило ради него совершать все эти безумства. А вообще говоря, она вовсе не думала о любви; ей сегодня наскучило любить.

Что же касается Жюльена, он переживал все это, как мог бы переживать подросток, мальчик в шестнадцать лет. Ужасное сомнение, изумление, отчаяние терзали его попеременно в продолжение всего завтрака, который показался ему бесконечным.

Едва только появилась возможность, не нарушая приличий, выйти из-за стола, он бросился сломя голову на конюшню, сам оседлал свою лошадь и поскакал куда глаза глядят: он опасался, что не удержится и опозорит себя, обнаружив свою слабость. «Пусть сердце мое отупеет от смертельной усталости, — думал он, носясь по Медонскому лесу. — Что я сделал, что я такое сказал, чтобы заслужить подобную немилость?»

«Сегодня ничего не делать, ничего не говорить, — думал он, возвращаясь домой, — быть таким же мертвецом, физически, каким я чувствую себя в душе. Жюльена больше нет, это только труп его еще содрогается».

 

XX

Японская ваза

 

Сердце его на первых порах еще не постигает всей бездны своего несчастья: оно не столь удручено, сколько взволновано. Но постепенно, по мере того как возвращается рассудок, оно познает всю глубину своего горя. Все радости жизни исчезают для него, оно теперь ничего не чувствует, кроме язвящего жала отчаяния, пронзающего его. Да что говорить о физической боли! Какая боль, ощущаемая только телом, может сравниться с этой мукой?

Жан Поль.{81}

 

Позвонили к обеду; Жюльен едва успел переодеться. Он увидел Матильду в гостиной: она уговаривала брата и г-на де Круазенуа не ездить сегодня вечером в Сюренн к маршальше де Фервак.

Она была с ними как нельзя более очаровательна и любезна. После обеда появились господа де Люз, де Келюс и еще кто-то из их друзей. Казалось, м-ль де Ла-Моль, воспылав нежной дружбой к брату, прониклась благоговейным уважением к светским правилам и приличиям. Погода в этот вечер была чудесная, но она настояла на том, чтобы не идти в сад: ей хотелось, чтобы никто не уходил из гостиной, и они уселись за широкой спинкой кресла г-жи де Ла-Моль. Голубой диван снова сделался центром их маленького кружка, как это бывало зимой.

Сад вызывал у Матильды неприятное чувство или, как ей казалось, нагонял на нее нестерпимую скуку: с ним были связаны воспоминания о Жюльене.

Горе затмевает разум. Наш герой имел глупость задержаться у того самого плетеного стульчика, на котором он когда-то пожинал столь блестящие победы. Сегодня никто не обратился к нему, не сказал ему ни слова; его присутствия словно не замечали. Друзья м-ль де Ла-Моль, сидевшие возле него на конце дивана, старались нарочно повернуться к нему спиной, — так ему, по крайней мере, казалось.

«Я в опале», — подумал он. И ему захотелось немножко поближе присмотреться к этим, людям, которые так явно выражали ему свое презрение.

Дядюшка г-на де Люза был назначен на какую-то важную должность при особе короля, вследствие чего этот блестящий офицер всякий раз, как вступал с кем-нибудь в разговор, считал своим долгом прежде всего сообщить следующую пикантную подробность: его дядюшка, видите ли, изволил отбыть в семь часов в Сен-Клу и рассчитывает там заночевать; это преподносилось как бы вскользь, с самым простодушным видом, но неукоснительно всем и каждому.

Наблюдая за г-ном де Круазенуа суровым взором человека, познавшего горе, Жюльен заметил, что этот любезный и добросердечный молодой человек придает огромное значение оккультным силам. Он всерьез огорчался и даже выходил из себя, если кто-либо в его присутствии пытался объяснить какое-нибудь мало-мальски важное событие простой и естественной причиной. «Это просто какое-то помешательство, — подумал Жюльен. — Этой чертой своего характера он удивительно похож на императора Александра, как мне его описывал князь Коразов». Первый год своего пребывания в Париже бедняга Жюльен, только что вырвавшийся из семинарии, был до такой степени ослеплен столь непривычным для него любезным обхождением этих блестящих молодых людей, что он мог только восхищаться ими. Их настоящий облик начал более или менее четко вырисовываться для него только теперь.

«Какую недостойную роль я здесь играю!» — внезапно подумал он. Надо было подняться с этого плетеного стульчика и уйти как-нибудь так, чтобы это никому не бросилось в глаза. Он пытался что-то придумать, взывал к своему воображению, чтобы оно хоть что-нибудь подсказало, но оно было поглощено чем-то совсем другим. Пытался было порыться в памяти, но память его, надо сознаться, мало чем могла помочь ему в этом отношении: бедняжке Жюльену еще недоставало светских навыков; поэтому, когда он поднялся и вышел из гостиной, у него это получилось в высшей степени неловко и привлекло к нему всеобщее внимание. Для всех было очевидно, что он чем-то чрезвычайно подавлен. Ведь он чуть ли не целый час проторчал здесь на положении навязчивого приживала, перед которым даже не считают нужным скрывать, что о нем думают.

Однако критические наблюдения, которым он только что подверг своих соперников, помешали ему отнестись к своему несчастью трагически: воспоминание о том, что произошло третьего дня, поддерживало его гордость. «Каковы бы ни были их неисчислимые преимущества передо мной, — думал он, выходя в сад, — ни для кого из них Матильда не была тем, чем она соблаговолила быть для меня дважды».

Но на большее его рассудительности не хватало. Он совершенно не разбирался в характере этой своеобразной натуры, которая, по воле случая, оказалась полновластной владычицей его счастья.

Весь следующий день прошел в том, что он старался довести до полного изнеможения и себя, и свою лошадь. Вечером он уже не пытался приблизиться к голубому дивану, который Матильда не покидала и на этот раз. Он подметил, что граф Норбер, встречаясь с ним в доме, даже не удостаивал его взглядом. «Должно быть, ему стоит это немалых усилий, — подумал он, — ведь обычно это такой вежливый человек».

Для Жюльена сон был бы теперь истинным счастьем. Но, несмотря на физическую усталость, воображением его всецело владели прельстительные воспоминания. Ему не приходило в голову, что его бесконечные прогулки верхом по лесам в окрестностях Парижа действуют только на него самого и нимало не задевают ни сердца, ни рассудка Матильды и что, таким образом, он предоставляет случаю распоряжаться своей судьбой.

Ему казалось, что только одно могло бы принести ему несомненное облегчение — это поговорить с Матильдой. Но что же мог он решиться сказать ей?

Об этом-то он и раздумывал, сидя однажды в семь часов утра у себя в библиотеке, как вдруг увидал входящую Матильду.

— Я знаю, сударь, вы хотите поговорить со мной.

— Боже мой! Да кто вам сказал?

— Я знаю. Не все ли равно, откуда? Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня или, во всяком случае, можете попытаться сделать это. Однако эта опасность, в которую я, признаться, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, мое сумасшедшее воображение обмануло меня…

Не ожидавший такого ужасного удара, Жюльен, обезумев от горя и любви, начал было в чем-то оправдываться. Что может быть нелепее? Да можно ли оправдаться в том, что ты перестал нравиться? Но поступки его уже не управлялись разумом. Слепой инстинкт побуждал его задержать как-нибудь этот страшный для него приговор. Ему казалось, что, пока он говорит, еще не все кончено. Матильда не слушала его, его голос раздражал ее, она понять не могла, как это он осмелился перебить ее.

Нравственные угрызения и уязвленная гордость совсем замучили ее, и она сейчас чувствовала себя не менее несчастной, чем он. Ее подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, как если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», — говорила она себе в отчаянии, раздувая свое несчастье.

Такие дерзкие и гордые натуры отличаются способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих, и сорвать свою злобу в таком случае доставляет им живейшее наслаждение.

Не прошло и минуты, как м-ль де Ла-Моль уже дошла до того, что обрушилась на Жюльена со всей силой своего уничтожающего презрения. Она была очень умна и в совершенстве владела искусством уязвлять чужое самолюбие и наносить ему жесточайшие раны.

Первый раз в жизни Жюльен оказался мишенью для этого блестящего ума, подстегиваемого самой неудержимой ненавистью. Ему не только не пришло в голову попробовать как-нибудь защититься, его неистовое воображение тотчас же обратилось против него и заставило его презирать самого себя. Выслушивая все эти жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания все его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она еще даже щадит его.

А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад.

Ей не приходилось ни обдумывать, ни изобретать заново все эти колкости, которые она теперь преподносила ему с таким удовлетворением. Она просто повторяла все то, что уже в течение целой недели твердил в ее душе некий голос, выступавший в защиту всего того, что восставало в ней против любви.

Каждое ее слово стократно увеличивало чудовищные муки Жюльена. Он хотел бежать, но м-ль де Ла-Моль схватила его за руку и властно удержала.

— Соблаговолите заметить, что вы говорите очень громко, — сказал он ей. — Вас могут услышать в соседних комнатах.

— Ну и что ж! — гордо возразила м-ль де Ла-Моль. — Кто осмелится мне сказать, что меня слышали? Я хочу излечить раз навсегда ваше мелкое самолюбие от тех представлений, которые оно могло возыметь на мой счет.

Когда, наконец, Жюльен вышел из библиотеки, он был до такой степени изумлен, что даже не так уж сильно ощущал свое горе. «Итак, она меня больше не любит, — повторял он себе вслух, словно для того, чтобы хорошенько уяснить свое положение. — Выходит, что она любила меня всего восемь или десять дней, а я буду любить ее всю жизнь!

Да может ли это быть? Ведь еще несколько дней тому назад она не занимала в моем сердце никакого места! Никакого!»

Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Теперь этот щелкопер поймет, наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.

После такой чудовищно жестокой и унизительной сцены для всякого существа, не столь пылкого, как Жюльен, любовь была бы немыслима. Ни на минуту не теряя самообладания и не роняя своего достоинства, м-ль де Ла-Моль ухитрилась наговорить ему таких беспощадных и бьющих по самому сердцу вещей, что они вполне могли показаться справедливыми даже и потом, когда он вспоминал о них более или менее хладнокровно.

Заключение, к которому Жюльен пришел в первую минуту после этой поразительной сцены, сводилось к тому, что Матильда — неистовая гордячка. Он твердо верил, что между ними все кончено навсегда, и, однако, на другой день, за завтраком, он смущался и робел. До сих пор его нельзя было упрекнуть в такой слабости. Как в малом, так и в большом он всегда точно знал, как ему надлежит и как он намерен поступить, и поступал соответственно.

В этот день, после завтрака, г-жа де Ла-Моль попросила его передать ей некую бунтовщическую, но при этом весьма редкую брошюрку, которую ей сегодня утром потихоньку принес духовник, и Жюльен, доставая ее с консоля, опрокинул старинную голубую фарфоровую вазу, на редкость безобразную.

Госпожа де Ла-Моль, отчаянно вскрикнув, вскочила и подошла посмотреть на осколки своей ненаглядной вазы.

— Это старинный японский фарфор, — говорила она. — Эта ваза досталась мне от моей двоюродной бабушки, аббатисы Шельской. Голландцы преподнесли ее в дар регенту, герцогу Орлеанскому, а он подарил ее своей дочери…

Матильда подошла вслед за матерью, очень довольная тем, что разбили эту голубую вазу, которая казалась ей страшно уродливой. Жюльен стоял молча, и по его виду незаметно было, что он очень сконфужен; подняв глаза, он увидел рядом с собой м-ль де Ла-Моль.

— Эта ваза, — сказал он ей, — разбита вдребезги, уничтожена навсегда. То же случилось с одним чувством, которое некогда владело моим сердцем. Я прошу вас простить мне все те безумства, которые оно заставило меня совершить.

И он вышел.

— Право, можно подумать, — сказала г-жа де Ла-Моль, когда он удалился, — что господин Сорель очень горд и доволен тем, что он здесь натворил.

Эти слова кольнули Матильду в самое сердце. «А ведь это правда, — подумала она, — мама верно угадала; действительно, это то, что он сейчас чувствует». И тут только сразу пропала вся радость, которая до сих пор наполняла ее после вчерашней сцены. «Итак, все кончено, — сказала она себе с видимый спокойствием. — Это будет мне серьезным уроком. Я допустила чудовищную, унизительную ошибку, после этого мне хватит благоразумия на всю жизнь».

«Ах, если бы то, что я сказал, было правдой! — думал Жюльен. — Почему любовь, которую пробудила во мне эта сумасбродка, все еще терзает меня?»

А любовь эта не только не угасала, как он надеялся, а разгоралась все сильней и сильней. «Она сумасшедшая, это верно, — говорил он себе. — Но разве от этого она менее обаятельна? Есть ли на свете женщина красивее ее? Все, что есть самого изысканного и утонченного, все, что только может пленять взор, все это в таком изобилии сочетается в мадемуазель де Ла-Моль!» И воспоминания о минувшем, счастье овладевали Жюльеном и разрушали все, что с таким трудом воздвигал его рассудок.

Тщетно рассудок пытается бороться с подобного рода воспоминаниями, — его мучительные усилия лишь увеличивают их сладостное очарование.

Прошли сутки после того, как Жюльен разбил старинную японскую вазу, и можно без преувеличения сказать: несчастнее его не было человека на свете.

 

XXI

Секретная нота{82}

 

Ибо все, что я рассказываю, я сам видел; а если, глядя на это, я в чем-либо и обманулся, то, во всяком случае, я не обманываю вас, рассказывая вам это.

Письмо к автору.

 

Маркиз позвал Жюльена к себе; г-н де Ла-Моль, казалось, помолодел: глаза его сверкали.

— Поговорим-ка немного о вашей памяти, — сказал он Жюльену. — Говорят, она у вас замечательная! Способны ли вы выучить наизусть четыре страницы, а потом отправиться в Лондон и там повторить их? Но в точности, слово в слово?

Маркиз раздраженно мял в руках свежий номер «Котидьен», тщетно стараясь скрыть необычайную серьезность, какой Жюльен никогда еще не видал у него, даже когда дело касалось его процесса с де Фрилером.

Жюльен был уже достаточно опытен и понимал, что должен совершенно всерьез принимать этот шутливый тон, которым с ним старались говорить.

— Вряд ли этот номер «Котидьен» достаточно занимателен, но, если господин маркиз разрешит, завтра утром я буду иметь честь прочитать его весь наизусть.

— Как? Даже объявления?

— В точности. Не пропуская ни слова.

— Вы ручаетесь, вы мне обещаете это? — вдруг спросил маркиз с неожиданной серьезностью.

— Да, сударь, и разве только страх нарушить обещание мог бы ослабить мою память.

— Видите ли, я забыл вас спросить об этом вчера. Я не собираюсь заставлять вас клясться мне, что вы никогда никому не повторите того, что сейчас услышите, — я слишком хорошо знаю вас, чтобы оскорбить вас таким подозрением. Я поручился за вас. Вы поедете со мной в один дом, где соберутся двенадцать человек. Вы будете записывать в точности все, что скажет каждый из них.

Не беспокойтесь, это будет не общий неопределенный разговор, все будут говорить по очереди. Конечно, это не значит, что будет соблюдаться строгий порядок, — добавил маркиз, снова переходя на легкий, шутливый тон, который был ему так свойствен. — Пока мы будем беседовать, вы испишете страниц двадцать, потом мы вернемся с вами домой и выкроим из этих двадцати страниц четыре. И вот эти четыре странички вы мне и прочтете завтра наизусть вместо всего номера «Котидьен». А затем вы тотчас же уедете: вы отправитесь на почтовых и будете разыгрывать из себя молодого человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Ваша задача будет состоять в том, чтобы ни одна душа вас не заметила. Вы приедете к очень высокопоставленному лицу. Там уже вам потребуется проявить некоторую ловкость. Дело в том, что вам надо будет обмануть всех, кто его окружает, ибо среди его секретарей, среди слуг его есть люди, подкупленные нашими врагами; они подстерегают наших посланцев и стараются перехватить их. У вас будет рекомендательное письмо, но оно, в сущности, не будет иметь никакого значения.

Как только его светлость взглянет на вас, вы вынете из кармана мои часы — вот они, я вам даю их на время вашего путешествия. Возьмите их, чтобы они уже были у вас, а мне отдайте ваши.

Герцог сам соизволит записать под вашу диктовку эти четыре страницы, которые вы выучите наизусть.

Когда это будет сделано — но отнюдь не раньше, заметьте это себе, — вы расскажете его светлости, если ему будет угодно спросить вас, о том заседании, на котором вы сейчас будете присутствовать.

Я думаю, в дороге вам не придется скучать, ибо между Парижем, и резиденцией министра найдется немало людей, которые почтут за счастье пристрелить аббата Сореля. Тогда его миссия будет окончена, и полагаю, что дело наше весьма затянется, ибо, дорогой мой, как же мы сумеем узнать о вашей смерти? Ваше усердие не может простираться до того, чтобы самому сообщить нам о ней.

Отправляйтесь же немедленно и купите себе костюм, — сказал маркиз, снова переходя на серьезный тон. — Оденьтесь так, как это считалось в моде, ну, скажем, тому назад два года. Сегодня вечером вы должны иметь вид человека, мало заботящегося о своей внешности. А в дороге, наоборот, вы должны быть таким, как обычно. Это вас удивляет? Я вижу, что подозрительность ваша уже угадала? Да, друг мой, одно из почтенных лиц, чью речь вы услышите, вполне способно сообщить кое-кому некоторые сведения, на основании коих вас отлично смогут угостить ну хотя бы опиумом на каком-нибудь гостеприимном постоялом дворе, где вы остановитесь поужинать.

— Уж лучше дать тридцать лье крюку, — сказал Жюльен, — и не ехать прямой дорогой. Я полагаю, речь идет о Риме…

У маркиза сделался такой надменный и недовольный вид, какого Жюльен не видал у него со времени Бре-ле-О.

— Об этом, сударь, вы узнаете, когда я сочту уместным сообщить вам это. Я не люблю вопросов.

— Это был не вопрос, — горячо возразил Жюльен. — Клянусь вам, сударь, я просто думал вслух, я искал про себя наиболее безопасный путь.

— Да, похоже на то, что ваши мысли витали где-то очень далеко. Не забывайте, что посланник, да еще в ваши годы, ни в коем случае не должен производить впечатление, что он посягает на чье-то доверие.

Жюльен был чрезвычайно смущен — действительно, он сглупил. Его самолюбие пыталось найти оправдание и не находило его.

— И учтите еще, — добавил г-н де Ла-Моль, — что стоит только человеку сделать глупость, как он пытается тотчас же сослаться на свои добрые намерения.

Час спустя Жюльен уже стоял в передней маркиза; вид у него был весьма приниженный; на нем был старомодный костюм с галстуком сомнительной белизны, он был похож на забитого сельского учителя.

Увидя его, маркиз расхохотался, и только после этого Жюльен получил полное прощение.

«Уж если и этот юноша предаст меня, — думал г-н де Ла-Моль, — то кому можно довериться? А когда действуешь, неизбежно приходится кому-нибудь доверяться. У моего сына и у его достойных друзей такой же закваски, как он, смелости и верности хватило бы на сто тысяч человек: если бы пришлось драться, они бы пали на ступенях трона, и умеют они всё… всё… да вот только не то, что необходимо в данную минуту. Черта с два, да разве среди них найдется хоть один, который мог бы выучить наизусть четыре страницы текста и проехать сотню лье, не попавшись? Норбер сумеет пойти на смерть, как и его предки, но ведь на это способен и любой рекрут…».

И маркиз впал в глубокую задумчивость. «Да и на смерть пойти, пожалуй, этот Сорель тоже сумеет не хуже его», — подумал он и вздохнул.

— Ну, едем, — сказал маркиз, словно пытаясь отогнать неприятную мысль.

— Сударь, — сказал Жюльен, — покуда мне поправляли этот костюм, я выучил наизусть первую страницу сегодняшнего номера «Котидьен».

Маркиз взял газету, и Жюльен прочел на память все, не сбившись ни в одном слове. «Превосходно, — сказал себе маркиз, который в этот вечер сделался сущим дипломатом. — По крайней мере, юноша не замечает улиц, по которым, мы едем».

Они вошли в большую, довольно невзрачного вида гостиную, частью отделанную деревянными панелями, а местами обитую зеленым бархатом. Посредине комнаты хмурый лакей расставлял большой обеденный стол, который затем под его руками превратился в письменный при помощи громадного зеленого сукна, испещренного чернильными пятнами, — рухляди, вытащенной из какого-нибудь министерства.

Хозяин дома был высоченный, необыкновенно тучный человек; имя его ни разу не произносилось; Жюльен нашел, что своей физиономией и красноречием он похож на человека, который всецело поглощен своим пищеварением.

По знаку маркиза Жюльен примостился в самом конце стола. Дабы соблюсти подобающий вид, он принялся чинить перья. Украдкой он насчитал семь собеседников, однако он видел только спины их. Двое из них, казалось, держали себя с г-ном де Ла-Молем как равные, остальные обращались к нему более или менее почтительно.

Вошел без доклада еще какой-то господин. «Странно! — подумал Жюльен. — Здесь даже не докладывают о том, кто входит. Или это мера предосторожности в честь моей особы?» Все поднялись с мест, приветствуя вошедшего. У него были те же весьма почетные ордена, как и у тех троих, кто уже присутствовал в гостиной. Говорили совсем тихо. Жюльен мог судить о новоприбывшем, руководясь только чертами его лица и его фигурой. Он был низенький, коренастый, краснощекий, в его поблескивающих глазках нельзя было прочесть ничего, кроме свирепости дикого кабана.

Появившаяся почти немедленно вслед за ним другая особа, совсем иного вида, сразу отвлекла внимание Жюльена. Это был очень высокий, чрезвычайно худой человек; на нем было надето три или четыре жилета. Взгляд у него был благожелательный, манеры учтивые.

«Вылитый епископ Безансонский», — подумал Жюльен. Человек этот был духовного звания; ему можно было дать лет пятьдесят — пятьдесят пять, и вид у него был поистине святоотческий.

Вошел молодой епископ Агдский, и на лице его изобразилось крайнее удивление, когда он, обводя взглядом присутствующих, наткнулся на Жюльена. Он ни разу не говорил с ним со времени крестного хода в Бре-ле-О. Его удивленный взгляд смутил и рассердил Жюльена. «Ну, что это! — говорил он себе. — Неужели то, что я знаю человека, вечно будет для меня камнем преткновения? Все эти важные особы, которых я никогда в жизни не видал, нисколько меня не смущают, а взгляд этого молодого епископа леденит меня. Надо сознаться, я действительно какое-то ужасно странное и злосчастное существо».

Небольшой человечек с чрезвычайно черной шевелюрой шумно вошел в гостиную и заговорил сразу, едва показавшись в дверях; лицо у него было желтое, он немного смахивал на сумасшедшего. Как только появился этот невыносимый болтун, гости стали сходиться кучками, по-видимому, для того, чтобы спастись от неприятности слушать его.

Удаляясь от камина, группы беседующих постепенно приближались к дальнему концу стола, где сидел Жюльен. Положение его становилось все более и более затруднительным, ибо в конце концов, какие бы усилия он ни прилагал, он не мог не слышать, и, как ни мал был его опыт, он, конечно, понимал всю важность того, о чем здесь говорили безо всяких обиняков; а уж, несомненно, все эти высокопоставленные особы, которых он здесь видел, были весьма заинтересованы в том, чтобы все это осталось в глубокой тайне!

Жюльен уже очинил, по крайней мере, десятка два перьев, хоть и старался делать это как можно медленней; прикрывать свое замешательство при помощи этого занятия больше не было возможности. Тщетно он пытался уловить какое-нибудь приказание в глазах г-на де Ла-Моля; маркиз забыл о нем.

«То, что я делаю, совершенно нелепо, — рассуждал Жюльен, продолжая чинить перья, — но эти люди со столь заурядными физиономиями, которые, по собственному ли почину или будучи кем-то уполномочены, замышляют такие дела, должны быть весьма и весьма настороже. В моем злосчастном взгляде, наверно, сквозят недоумение и недостаток почтительности, и это, разумеется, должно их раздражать. А если я буду все время сидеть, опустив глаза, у меня будет такой вид, будто я стараюсь не пропустить ни одного их слова».

Его замешательство дошло до крайних пределов; он слышал весьма удивительные речи.

 

XXII

Прения

 

Республика! Нынче на одного человека, готового пожертвовать всем ради общего блага, приходятся тысячи тысяч, миллионы таких, которым нет дела ни до чего, кроме собственного удовольствия и тщеславия. В Париже человека судят по сто выезду, а отнюдь не по его достоинствам.

Наполеон. «Мемориал св. Елены».

 

Стремительно вошедший лакей возгласил: «Господин герцог ***».

— Замолчи, любезный, ты просто глуп, — сказал герцог, входя.

Он так хорошо произнес это и с таким величием, что Жюльену невольно пришло на ум, что искусство одернуть лакея и есть истинное призвание сей знатной особы. Жюльен поднял глаза и тотчас же опустил их. Его представление о новоприбывшем оказалось до такой степени верным, что он испугался, как бы его взгляд не выдал этой дерзкой догадки.

Герцогу на вид было лет пятьдесят; одет он был истинным франтом и выступал, словно заводная кукла. У него была узкая голова, большой нос, резко очерченное и выпяченное вперед неподвижное лицо; трудно было вообразить себе более аристократическую и вместе с тем более незначительную физиономию. С его появлением заседание немедленно открылось.

Голос г-на де Ла-Моля внезапно прервал физиогномические наблюдения Жюльена.

— Представляю вам господина аббата Сореля, — сказал маркиз. — Он наделен изумительной памятью; всего лишь час назад я сообщил ему о том, что, быть может, ему выпадет честь удостоиться высокой миссии, и он, дабы показать свою память, выучил наизусть всю первую страницу «Котидьен».

— A-а! Сообщения из-за границы этого бедняги Н., — промолвил хозяин дома.

Он поспешно схватил газету и, состроив какую-то нелепую мину, ибо старался придать себе внушительный вид, поглядел на Жюльена.

— Прошу вас, сударь, — сказал он.

Наступило глубокое молчание, все глаза устремились на Жюльена; он отвечал так хорошо, что после двадцати строк герцог прервал его, промолвив:

— Довольно.

Маленький человечек с кабаньим взглядом сел за стол. Он был председателем, ибо едва только он уселся на свое место, он указал Жюльену на ломберный столик и знаком предложил придвинуть его к себе. Жюльен расположился за этим столиком со своими письменными принадлежностями. Он насчитал двенадцать человек за зеленой скатертью.

— Господин Сорель, — сказал герцог, — подите пока в соседнюю комнату; вас позовут.

У хозяина дома вдруг сделался крайне озабоченный вид.

— Ставни не закрыли, — сказал он вполголоса своему соседу. — В окна смотреть незачем! — довольно глупо крикнул он Жюльену.

«Ну, вот я и попал по меньшей мере в заговорщики, — подумал Жюльен. — Хорошо еще, что этот заговор не из тех, которые прямиком ведут на Гревскую площадь. Но если бы даже и грозила такая опасность, я должен пойти на это и даже на большее ради маркиза. Я был бы счастлив загладить как-нибудь те огорчения, которые могут причинить ему в будущем мои безрассудства!»

И, задумавшись о своих безрассудствах и о своем горе, он в то же время внимательно оглядывался по сторонам, и все, что он видел здесь, прочно запечатлевалось в его памяти. И тут только он припомнил, что маркиз не сказал лакею названия улицы, а распорядился нанять фиакр, чего никогда еще не бывало.

Жюльен надолго был предоставлен своим размышлениям. Он сидел в гостиной, обтянутой красным бархатом с широкими золототкаными галунами. На высоком столике стояло большое распятие из слоновой кости, а на камине лежала книга «О папе» г-на де Местра, с золотым обрезом и в великолепном переплете. Жюльен раскрыл ее, чтобы не иметь вида человека, который подслушивает. Разговор в соседней комнате временами шел очень громко. Наконец дверь отворилась, и его позвали.

— Имейте в виду, господа, — сказал председатель, — что с этой минуты мы говорим перед лицом герцога ***. Этот господин, — промолвил он, показывая на Жюльена, — молодой священнослужитель, вполне преданный нашему святому делу, и он с помощью своей изумительной памяти перескажет без труда слово в слово весь наш разговор.

— Слово принадлежит вам, сударь, — сказал он, делая пригласительный жест в сторону особы с святоотческим видом, облаченной в три или четыре жилета.

Жюльен подумал, что естественнее было бы назвать по имени этого господина в жилетах. Он взял бумагу и принялся старательно записывать.

(Здесь автор имел в виду поставить целую страницу точек.

— Это будет совершенно неуместно, — заявил издатель, — а для такого легкомысленного произведения неуместные выдумки просто зарез.

— Политика, — возражал автор, — это камень на шее литературы; не пройдет и полгода, как он потопит литературное произведение. Политика средь вымыслов фантазии — это все равно, что выстрел из пистолета среди концерта: душераздирающий звук, но при этом безо всякой выразительности. Он не гармонирует ни с какими инструментами. Политика насмерть разобидит одну половину моих читателей, а другой половине покажется скучной, ибо то, что они читали сегодня утром в газете, было куда интереснее и острее…

— Если ваши действующие лица не говорят о политике, — сказал издатель, — значит, это не французы тысяча восемьсот тридцатого года и книга ваша отнюдь не является зеркалом, как вы изволили заявить…)

Протокол Жюльена занял двадцать шесть страниц; вот краткое изложение его, хотя и довольно бледное, ибо пришлось, как это всегда делается в подобных случаях, выпустить разные курьезы, изобилие коих могло бы оттолкнуть или показаться неправдоподобным (см. «Газет де трибюно»).

Человек в жилетах со святоотческим видом (возможно, это был епископ) часто улыбался, и тогда глаза его, затененные полуопущенными ресницами, загорались странным блеском, а взгляд его казался уже не столь нерешительным, как обычно. Этот господин, которому было предложено первому говорить пред лицом герцога («но какой же это герцог?» — подумал Жюльен), по-видимому, с целью изложить общее мнение и выступить, так сказать, в роли всеобщего поверенного, обнаружил, как показалось Жюльену, какую-то неуверенность, отсутствие определенных выводов, в чем так часто обвиняют судейское сословие. Впоследствии, во время обсуждения, герцог не преминул поставить ему это на вид.

После нескольких фраз душеспасительного и назидательного характера человек в жилетах сказал:

— Благородная Англия, руководимая великим человеком, бессмертным Питтом, израсходовала сорок миллиардов франков, дабы противостоять революции. Если собрание разрешит, я позволю себе высказать откровенно некую печальную мысль; я бы сказал, что Англия недостаточно понимала, что с таким человеком, как Бонапарт, — тем паче если ему ничего не могли противопоставить, кроме благих намерений, — добиться решительных результатов можно было только средствами индивидуального…

— Ах, опять восхваление убийств! — тревожным тоном сказал хозяин дома.

— Избавьте нас, сделайте милость, от ваших сентиментальных наставлений! — раздраженно воскликнул председатель, и его кабаньи глазки загорелись свирепым огнем. — Продолжайте! — сказал он человеку в жилетах.

Щеки и лоб председателя побагровели.

— Благородная Англия, — продолжал докладчик, — ныне раздавлена. Каждый англичанин, раньше чем он заплатит за хлеб свой, должен сперва оплатить проценты за те сорок миллиардов, которые пошли на борьбу с якобинцами. Питта у нее уже нет.

— У нее есть герцог Веллингтон! — произнес человек в военном мундире, с весьма внушительным, видом.

— Умоляю, господа, спокойствие! — вскричал председатель. — Если опять начнутся споры, то зачем мы вызвали господина Сореля?

— Известно, что вы, сударь, одержимы великими идеями, — колко заметил герцог, кинув взгляд на военного, бывшего наполеоновского генерала. Жюльен понял, что в этих словах заключался какой-то намек личного характера, весьма оскорбительный. Все улыбнулись; генерал-перебежчик явно кипел от ярости.

— Питта больше нет, господа, — снова заговорил докладчик унылым тоном человека, отчаявшегося вразумить своих слушателей. — Да если бы и нашелся в Англии новый Питт, нельзя обмануть целый народ два раза подряд одним и тем же способом.

— Вот поэтому-то генерал-завоеватель, второй Бонапарт, ныне уже немыслим во Франции! — воскликнул, снова перебивая его, военный.

На этот раз ни председатель, ни герцог не решились рассердиться, хотя Жюльен и видел по их глазам, что они едва сдерживаются. Они опустили глаза, и герцог вздохнул так, чтобы все это заметили.

Но докладчик на этот раз обиделся.

— Мне не дают договорить, — сказал он запальчиво, внезапно отбрасывая ту улыбчивую учтивость и осторожность, которые, как полагал Жюльен, являлись подлинным выражением его нрава, — мне не дают договорить, никто не желает принимать во внимание тех усилий, которые я кладу на то, чтобы не задеть ничьих ушей, какой бы длины они ни были. Так вот, господа, я буду краток.

И я вам скажу попросту: у Англии сейчас гроша нет, чтобы помочь благому делу. Вернись сейчас сам Питт, и он при всей своей гениальности не смог бы одурачить мелких английских собственников, ибо им прекрасно известно, что одна короткая Ватерлооская кампания обошлась им в миллиард франков. Так как от меня требуют ясности, — продолжал докладчик, все более воодушевляясь, — то я вам прямо скажу: помогайте себе сами, потому что у Англии нет ни одной гинеи к вашим услугам, а когда Англия не может платить, то Австрия, Россия и Пруссия, у которых сколько угодно храбрости и ни гроша денег, не могут выдержать более одной или двух кампаний против Франции.

Можно надеяться, что молодые солдаты, которых наберут якобинцы, будут разбиты в первой кампании, даже, быть может, во второй, но что касается третьей, то пусть я окажусь революционером в ваших предубежденных глазах, — в третьей кампании вы увидите солдат тысяча семьсот девяносто четвертого года, которые уже перестали быть деревенскими рекрутами тысяча семьсот девяносто второго.

Тут его прервали возгласы с трех или четырех мест сразу.

— Сударь, — сказал председатель Жюльену, — подите в соседнюю комнату и перепишите набело начало протокола, который вы вели.

Жюльен ушел с немалым сожалением. Докладчик только что затронул некоторые предполагаемые возможности, которые были предметом постоянных размышлений Жюльена.

«Боятся, как бы я их на смех не поднял», — подумал он.

Когда его позвали снова, г-н де Ла-Моль говорил торжественным тоном, показавшимся Жюльену очень забавным, ибо он хорошо знал маркиза.

— …Да, господа, и вот именно об этом-то несчастном народе и можно сказать:

 

Кем быть ему, чурбаном или богом?{83}

 

«Он будет богом!» — восклицает баснописец. Но это из ваших уст, господа, надлежит нам услышать эти великие, проникновенные слова. Начните и действуйте сами, и славная Франция явится снова почти такой же, какой сделали ее наши предки и какой мы еще видели ее своими глазами перед кончиной Людовика XVI.

Англия, по крайней мере ее благородные лорды, так же как и мы, ненавидит подлое якобинство: без английского золота Россия, Австрия и Пруссия не в состоянии дать более двух-трех сражений. Но разве этого достаточно, чтобы привести к столь счастливой оккупации, как та, которую так глупо упустил господин де Ришелье в тысяча восемьсот семнадцатом году? Я этого не думаю.

Тут кто-то попытался прервать его, но попытку эту пресекло поднявшееся со всех сторон шиканье. Прервать пытался опять все тот же бывший генерал императорской армии: он мечтал о голубой ленте и рассчитывал занять видное место среди составителей секретной ноты.

— Нет, я этого не думаю, — повторил г-н де Ла-Моль после того, как смятение улеглось, причем он так резко, с такой уверенной дерзостью подчеркнул это «я», что Жюльен пришел в восторг.

«Вот это правильный ход! — думал он, и перо его летало по бумаге, почти не отставая от речи маркиза. — Одно слово, сказанное так, как надо, и г-н де Ла-Моль сводит на нет двадцать кампаний, проделанных этим перебежчиком».

— И не только на чужеземцев следует нам рассчитывать, — продолжал маркиз самым невозмутимым тоном, — в наших надеждах на новую военную оккупацию. Вся эта молодежь, которая пишет зажигательные статейки в «Глоб»,{84} может вам дать три-четыре тысячи молодых командиров, среди коих, возможно, найдутся и Клебер, и Гош, и Журдан,{85} и Пишегрю, только далеко не такой благонамеренный на сей раз.

— Мы не позаботились создать ему славу, — сказал председатель. — Следовало бы увековечить его имя.

— Необходимо, наконец, добиться, чтобы во Франции было две партии, — продолжал г-н де Ла-Моль, — но чтобы это были две партии не только по имени, а две совершенно четкие, резко разграниченные партии. Установим, кого надо раздавить. С одной стороны, журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищается. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы, господа, пользуемся великим преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом.

Тут его опять перебили.

— Вы, сударь, — обратился г-н де Ла-Моль к перебившему его, и при этом с удивительным спокойствием и крайним высокомерием, — вы, если вас задевает мое выражение, не распоряжаетесь бюджетом, а просто пожираете сорок тысяч франков государственного бюджета плюс восемьдесят тысяч, которые вы получаете по цивильному листу.

Хорошо, сударь, раз вы меня к этому вынуждаете, я позволю себе, не стесняясь, привести вас в пример. Подобно вашим благородным предкам, которые пошли за Людовиком Святым в крестовый поход, вы за эти сто двадцать тысяч франков должны были бы выставить нам, по крайней мере, один полк, — да что я говорю, хотя бы одну роту, ну, полроты, или пусть это будет хоть пятьдесят человек, готовых сражаться и преданных правому делу на жизнь и на смерть. А что же у вас? Одни лакеи, которые, случись бунт, вам же и зададут страху.

Трон, церковь, дворянство — все это может завтра же рухнуть, господа, если вы не позаботитесь создать в каждом департаменте вооруженные отряды из пятисот преданных людей, я говорю преданных не только со всей французской доблестью, но и со всей испанской стойкостью.

Половина этих людей должна состоять из наших сыновей, наших племянников — словом, из родовитого дворянства. И каждый из них должен иметь при себе не пустого болтуна-мещанина, готового нацепить на себя трехцветную кокарду, если повторится тысяча восемьсот пятнадцатый год, — нет, простого крестьянского парня, простодушного, чистосердечного, вроде Кателино.{86} Наш дворянин будет его наставником, а всего лучше, если возможно, чтобы это был его молочный брат. Пусть каждый из нас отдаст пятую долю своих доходов, чтобы создать в каждом департаменте этакий маленький преданный отряд из пятисот человек. Вот тогда можно смело рассчитывать на иностранную оккупацию. Но никогда чужеземный солдат не дойдет даже до Дижона, если у него не будет уверенности, что в каждом департаменте он найдет полтысячи вооруженных друзей.

Иностранные короли до тех пор не будут вас слушать, пока вы не заявите им, что у вас есть двадцать тысяч дворян, готовых взяться за оружие для того, чтобы распахнуть перед ними ворота Франции. Это тяжкая повинность, скажете вы. Господа, этой ценой мы спасаем наши головы. Между свободой печати и нашим существованием, как дворян, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь фабрикантами либо крестьянами или беритесь за ружье. Можете робеть коли угодно, но не будьте глупы, откройте глаза.

«Стройтесь в батальоны» — вот что я вам скажу словами якобинской песенки,{87} и тогда найдется какой-нибудь великодушный Густав-Адольф, который, видя неминуемую опасность, угрожающую монархическим основам, бросится за три сотни лье от своих владений и сделает для вас то, что сделал Густав для протестантских князей. Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этим, и шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь — будут стерты с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и полюбуемся, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед низким большинством.

Можно сколько угодно разглагольствовать о том, что во Франции сейчас нет популярного генерала, всем известного и всеми любимого, что армия наша созидалась в целях защиты престола, тогда как в любом австрийском или прусском полку найдется человек пятьдесят унтеров, понюхавших пороху. Двести тысяч молодых людей из мелкой буржуазии бредят войной.

— Не достаточно ли этих горьких истин? — чванно произнесла некая важная особа, по-видимому, занимавшая весьма видное место среди духовной иерархии, ибо г-н де Ла-Моль, вместо того, чтобы рассердиться, улыбнулся на его слова, что Жюльену показалось весьма знаменательным.

— Достаточно горьких истин, хорошо, сделаем выводы, господа: человеку, которому необходимо отнять гангренозную ногу, бесполезно было бы уверять своего хирурга, что эта больная нога совершенно здорова. Простите меня, если я позволю себе так выразиться, господа: благородный герцог*** — наш хирург.

«Ну, вот, наконец-то заветное слово сказано, — подумал Жюльен, — значит, нынче ночью я помчусь прямехонько в…»

 

XXIII


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 258; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.798 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь