Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ЛАМУР, ТРЕЛЬЯЖИСТ В СТАРИННОМ ВКУСЕ



Музыкальный павильон, исполненный по знаменитейшим образцам, а именно по образцу «Зала прохлады» Малого Трианона.[40]Превосходная работа, могущая украсить любой современный парк, уступается по своей цене!

 

По уголкам неровного, изрытого двора ютились диковинные домишки; а в самой глубине, за изгородью, почти совсем ощипанной стаями гусей, виднелся скотный двор, где над коровником, на окне с белыми занавесками была приклеена записка:

 

СДАЕТСЯ КОМНАТА ДЛЯ БОЛЬНОГО

 

Трельяжист, довольный тем, что новые жильцы не возбуждают спора из-за павильона, занимающего почти весь общий дворик, жил в добрых отношениях с клоунами, а когда настало лето, позволил им устроить в павильоне своего рода лиственный занавес, чтобы играть там на скрипке, укрывшись от взоров прохожих. Он сам сходил к соседнему садоводу и набрал среди отбросов прелестную коллекцию многолетних растений с веселыми крупными цветами, бедных шток-роз, пренебрегаемых в наши дни, но часто встречающихся на гуашах минувшего века, где они обвивают садовые трельяжи.

Здесь-то летом, осенью, в ясные голубые дни, в павильоне, сквозь крышу и стены которого вместе с солнечными лучами врывались порхающие воробьи, за колоннадой, увитой лиловыми, желтыми, розовыми цветами, играли братья на скрипке. Но, право, они скорее беседовали, чем играли; между ними словно происходил разговор, в котором изливались друг другу две души. Все мимолетные, многообразные и сложные впечатления текущего дня и часа, отражающиеся в глубинах человеческого существа чередованием света и теней, – вроде того, что образуется в волнах от игры блистающих солнечных лучей и бегущих по небу облаков, – все эти впечатления братья передавали друг другу в звуках. В этой непоследовательной беседе, среди которой замолкала то та, то другая скрипка, в мягко замиравших ритмах звучала задумчивость старшего, а ирония младшего – в ритмах насмешливых и игривых. И чередовались вырывавшиеся то у одного, то у другого смутная горечь, выражавшаяся игрой жалобных замедлений, смех, звеневший во взрывах пронзительных нот, нетерпение, прорывавшееся сердитым треском, нежность, подобная журчанию воды во мхах, и болтовня, выделывающая бесконечные фиоритуры. После такого музыкального диалога сыновья Степаниды, внезапно охваченные цыганской виртуозностью,  принимались играть оба зараз с таким воодушевлением, с таким задором, с таким brio[41], что весь двор наполнялся звучной и нервной музыкой, под звуки которой смолкал молоток трельяжиста, и из окна над коровником выглядывало осунувшееся лицо чахоточной со слезами радости на глазах.

 

XLVI

 

Джанни, любивший копаться в ларьках букинистов на набережной и часто приходивший в цирк, к удивлению товарищей, с книгой под мышкой, – приносил иногда в музыкальный павильон старинный том, толстый in quarto[42], переплетенный в пергамент, с загнутыми уголками, со стертым во время революции гербом, со страницами, на которых ребенок нашего времени карандашом подрисовал трубки ко ртам персонажей шестнадцатого века. Из этой книги, носившей на корешке заглавие: Три диалога об искусстве прыгать и вольтижировать, сочинение Арканджело Туккаро, [43] 1590 года,  и повествующей о том, как король Карл IX пристрастился ко всякого рода прыжкам и сколь ловким и храбрым он в оных себя выказал,  – Джанни читал брату несколько испещренных старинными литерами страниц: страницы о прыгунах-петавристах, получивших свое греческое прозвище от полупрыжка-полувзлета, совершаемого курами вечером при посадке на насест, о прыгунье Эмпузе, [44] которая благодаря своему волшебному проворству способна принимать всевозможные виды и облики, о молодецкой отваге,  которой требует прыгательное искусство  от своих приверженцев, а также страницы о прыжках эферистических, оркестических, кубистических,  из которых последние долгое время считались следствием сделки с дьяволом.

Затем оба принимались изучать геометрические фигуры и линии летящих в воздухе тел, и Джанни заставлял брата выделывать в строжайшем соответствии с указаниями и концентрическими кругами книги скольжение вполоборота, скольжение лежа  и бездну других архаических трюков: братьям нравилось углубляться в прошлое их ремесла, поработать часок так, как работали более двухсот лет тому назад их предшественники.

 

XLVII

 

Братья не только любили друг друга, – они были связаны таинственными узами, физической привязанностью, цепкими атомами близнецов, – несмотря на то, что сильно разнились годами и что характеры их были диаметрально, противоположны. Их непосредственные, инстинктивные движения были совершенно одинаковы. Они одновременно чувствовали внезапную симпатию или антипатию, а когда бывали где-нибудь, то выносили о людях, которых им довелось видеть, совершенно тождественное впечатление. Не только люди, но и вещи, неизвестно почему пленяющие или возмущающие нас, действовали на обоих одинаково. Наконец, даже идеи, эти создания мозга, рождающиеся столь своевольно и часто удивляющие нас непонятностью своего происхождения, идеи, обычно так редко совпадающие по времени и содержанию даже при сердечном союзе мужчины с женщиной, рождались у двух братьев одинаковыми, и часто, помолчав, братья обращались друг к другу, чтобы сказать одно и то же, и не находили никакого объяснения странной случайности, приведшей им на язык две фразы, составляющие в сущности одну. Братья, связанные этими духовными узами, чувствовали потребность быть вместе и днем, и ночью; им трудно бывало расстаться, и когда один из них отсутствовал, другой испытывал странное чувство, – как бы это сказать? – чувство некоей разрозненности, словно внезапно переходил в какую-то неполную жизнь. Когда один уходил ненадолго, казалось, что ушедший унес с собою все способности оставшегося дома, который уже до самого возвращения брата не мог заняться ничем, кроме курения. Если же ушедший не возвращался к назначенному часу, мозг ожидавшего начинали осаждать мысли о происшествиях, катастрофах, о несчастных случаях с извозчиками, о раздавленных пешеходах – нелепо мрачная тревога, заставлявшая его беспрерывно ходить взад и вперед от комнаты до крыльца. Поэтому расставались они только в силу необходимости, и ни один из них никогда не позволял себе удовольствия, которое не разделил бы другой; и за всю свою совместную жизнь они не могли насчитать хотя бы одни сутки, проведенные врозь.

Но, надо сказать, кроме братских отношений, их связывало еще и нечто более могущественное. Их робота  так полно и совершенно сливалась, их упражнения были так переплетены, и исполняемое ими так мало принадлежало каждому из них в отдельности, что аплодисменты всегда относились к ним, как к нераздельной паре, и что при похвале или осуждении никогда не отделяли их друг от друга. Так эти два человека дошли до того, что – это, пожалуй, единственный случай в истории людской дружбы – у них образовалось одно единое самолюбие, одно единое тщеславие, единая гордость, которым можно было польстить и которые можно было уязвить лишь у обоих вараз.

Обитатели улицы Акаций ежедневно с порогов своих домов видели уходящих или возвращающихся братьев, шагающих один возле другого, причем младший чуточку отставал по утрам, а к вечеру, в час обеда, чуточку забегал вперед.

 

XLVIII

 

Братья, одевавшиеся всегда одинаково, носили очень маленькие, тщательнейшим образом вычищенные шапочки, длинные галстуки, концы которых были схвачены золотыми булавками в виде подковы, короткие куртки фасона больших жилетов, какие носят конюхи, панталоны орехового цвета, в складках которых вырисовывались коленные чашечки, кожаные штиблеты на двойных подошвах. Их внешность напоминала внешность берейторов из шикарных  конюшен какого-нибудь Ротшильда с печатью корректности, энглизированности,  серьезности, невозмутимой важности в манерах и чего-то особенного, что присуще клоунам, одетым в штатское платье.

 

XLIX

 

Однако бывали дни, когда мальчишеская природа прорывалась сквозь деланную серьезность Нелло, и корректный джентльмен выкидывал какую-нибудь шалость, которую, впрочем, совершал со всей серьезностью английского мистификатора. Так, однажды братьям случайно довелось возвращаться из цирка домой на омнибусе. Вам известен этот одиннадцатичасовой омнибус, да еще идущий в пригород: славный и простодушный люд, уставший и дремлющий в сумерках, ежеминутно прорезаемых молниями огоньков, люди с оцепеневшей и притуплённой чувствительностью с тугим пищеварением, которых каждое сотрясение, производимое слезающим пассажиром, заставляет подскакивать в дремоте, так как они и не спят по-настоящему и не бодрствуют. Итак, эти честные люди в продолжение всего пути смутно сознавали, что возле них едут два хорошо одетых господина, которые держатся превосходно, которые уплатили положенные шесть су с величайшей изысканностью, как вдруг, на углу улицы Акаций, пассажиры, полупроснувшись от резкой остановки омнибуса, увидели… и при виде этого все двенадцать носов оставшихся путников, внезапно освещенные фантастическим светом двух фонарей, потянулись общим движением, как один, в сторону улицы Акаций, во тьму которой погружалась чья-то невозмутимая спина.

Нелло, став на подножку омнибуса, сделал сальто-мортале и, выйдя таким необычным образом, стал удаляться, как следует, на ногах и весьма чинно, предоставив своим спутникам удивленным и тревожным взглядом вопрошать друг друга, – не сделались ли они все двенадцать жертвою галлюцинации?

 

L

 

– Послушай-ка, старшой, подбодрись немножко! – говорил однажды брату с ласковой иронией Нелло. – Да, да, знаю: вот еще одно твое детище, над которым можно пропеть De profundis.[45]

– Так ты догадался, что у меня была новая идея?

– Еще бы! – ведь ты, дорогой мой, виден насквозь, как стакан воды! Ты, значит, и не подозреваешь, как это у тебя происходит? Так вот послушай… Сначала проходит два-три дня, иногда пять-шесть, когда ты отвечаешь мне да,  в то время как следовало бы ответить нет,  – и наоборот… Ладно, думаю, это у него опять приступ изобретательства! Наконец, в один прекрасный день, за утренним завтраком глаза твои становятся нежными и как бы благодарят еду за то, что она такая вкусная… и некоторое время ничто не кажется тебе слишком дорогим, ты находишь всех женщин красивыми, а погоду прекрасной, даже если идет дождь… а твои да  и нет  все еще не попадают в точку… Это состояние длится в общем от двух до трех недель… В конце концов, лицо у тебя вдруг принимает выражение вроде сегодняшнего… изображает солнечное затмение. И когда я вижу тебя таким, – я, не говоря тебе ни слова, думаю про себя: трюк братца приказал долго жить!

– Ах ты, скверный насмешник! Но почему бы и тебе не помочь мне малость в этом? Что, если бы и ты приложил свои усилия, а?

– Ну, насчет этого – нет! Все, что хочешь, я сделаю, – вплоть до риска свернуть себе шею… Но изобретать – это твое дело… я полагаюсь на тебя. Я вовсе не считаю, что рожден в свет, чтобы утруждать себя… если не считать те глупости, которыми я начиняю наши клоунады. Я всем вполне доволен и счастлив своей жизнью, какова она есть. И что касается меня, – я не жажду бессмертия!

– В сущности, ты прав. Я – эгоист. Но что ж поделаешь, человек не волен в себе! Есть во мне такой пунктик, болезнь такая – потребность изобрести что-нибудь, что бы сделало нас знаменитостями… людьми, о которых все говорят, понимаешь?

Да будет так!  Но признаюсь тебе, Джанни, что если бы я еще молился, то и утром, и вечером просил бы, чтобы это случилось как можно позже.

– Но ведь ты сам гордился бы этим не меньше моего!

– Да, конечно, я гордился бы… но возможно, что впоследствии все это показалось бы очень глупым… и приобретенным слишком дорогой ценой!

 

LI

 

Братья вели жизнь спокойную, степенную, однообразную, умеренную, почти целомудренную. У них не была любовниц, пили же они едва подкрашенную вином воду. Главное их "развлечение заключалось в ежедневной вечерней прогулке по бульвару, где они обходили все столбы с афишами, читая свои имена, – после чего ложились спать. Усталость от службы в цирке, от упражнений, которыми они ежедневно подолгу занимались у себя дома, чтобы беспрестанно поддерживать тело в бодром, напряженном состоянии и чтобы работа  их не стала тугой,  – а эта забота постоянно сопутствует ремеслу и карьере гимнастов, – вечное мозговое напряжение в погоне за каким-нибудь открытием – все это подавляло в юношах плотские вожделения и отгоняло искушения разгульной жизни, манящие к себе тех, кто ведет полупраздную жизнь, не занятую всецело телесной усталостью и умственным напряжением. Кроме того, в них поддерживалась чисто итальянская традиция, о которой лет двадцать тому назад говорили последние оставшиеся в живых римские атлеты, а именно, что мужчины в их положении должны принуждать себя к монашескому образу жизни  и что силу можно сохранить во всем ее объеме и полноте лишь ценою полного отказа от возлияний Вакху и Венере; традиция эта восходит по прямой линии к борцам в атлетам античного мира.

И если теории и наставления оказывали лишь слабое влияние на юного Нелло, более пылкого и более склонного к удовольствиям, чем его старший брат, – то в уме младшего хранилось детское воспоминание, запечатлившееся глубоко, как все, что врезается в память в младенческие годы, – воспоминание о том, как страшного и непобедимого  Рабастенса положил на обе лопатки бресский мельник; эта картина, возникавшая в памяти Нелло с поразительной четкостью, а также воспоминание о последовавшем за этим поражением физическом и нравственном разрушении злосчастного Алкида, – два-три раза спасли Нелло от увлечений в ту самую минуту, когда он уже готов был им поддаться.

 

LII

 

При всей своей миловидности Нелло все же находил в дружбе брата крепкую защиту от соблазнов, ожидающих в среде женщин полусвета всех мужчин, которым по профессии приходится выставлять напоказ красивое тело в одном трико. Женщины, каковы бы они ни были, недолюбливают, когда мужчины дружат между собою; в таких случаях они становятся недоверчивыми и опасаются, как бы дружба не урезала чувства привязанности, всей полноты которой они ожидают для себя; словом, их любовь – и не без основания – опасается крепкой мужской дружбы. Кроме того, Нелло, к счастью, обладал способностью смущать женщин, когда находился в их обществе, приводить их в замешательство веселой иронией, игравшей на его лице, улыбкой, которая помимо его воли, от природы была насмешлива, улыбкой, по. выражению одной женщины, издевавшейся над всем светом.  Наконец, – это очень трудно выразить и покажется мало вероятным, – некоторые подруги его приятелей немного завидовали особенности его красоты, как бы заимствующей, крадущей нечто у красоты женской. Однажды вечером один наездник, вольтижировщик высшей школы, обладавший прекрасными ляжками, обтянутыми лосинами, и любимый в те дни одной знаменитой содержанкой, пригласил Нелло поужинать к своей любовнице. Когда Нелло ушел, наездник искренно привязанный к Нелло и заметивший во время ужина холодок хозяйки, принялся расхваливать своего друга, на что его возлюбленная отвечала молчанием, как женщина, не желающая высказаться, теребила попадающиеся под руку вещи и искала глазами несуществующие предметы. Он продолжал свое, хотя ему и не удавалось заставить ее заговорить.

– Не правда ли, он прямо-таки очарователен? – сказал он, подчеркивая вопрос. Женщина все молчала, а по лицу ее пробегали нелепые мысли, которые она не решалась высказать, глаза смотрели все так же растерянно, а ножка глупо раскачивалась из стороны в сторону.

– Чем же, наконец, он тебе не нравится? – сказал выведенный из терпения друг Нелло.

– У него женский рот, – проронила любовница наездника.

Между тем среди женщин цирка была наездница, которая, казалось, смотрела на Нелло влюбленными глазами.

Это была американка и первая женщина, решившаяся на сальто-мортале на спине лошади, – склонное к сенсациям создание, известность которого в Новом Свете привела ее к браку с gold digger[46], нашедшим исторический самородок, – слиток золота толщиною в древесный ствол. Она чувствовала себя несчастной в своем вынужденном досуге, среди почтенности, среди cant [47] богатой супружеской жизни, – а когда два года спустя муж ее умер, она принялась разъезжать по циркам Лондона, Парижа, Вены, Берлина, Санкт-Петербурга, которые покидала, как только они начинали ей надоедать, ничуть не заботясь о неустойках.

Эта странная и энергичная женщина, владетельница нескольких миллионов, была обуреваема фантазиями вроде той грешницы, которая возгорелась внезапным желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном самодурстве, была доля безрассудства, безумия, бессмыслия, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, запрещенное и богом, и природой, – и все это выливалось в грубые проявления воли, свойственные американцам, добравшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу, в купленный ею в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для устройства бури;  механизм этой домашней бури  состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и производило шум урагана и циклона, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, и таким образом, все это вместе взятое, воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, неистовство ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся ей в триста тысяч франков!

Но Томпкинс скоро надоели заботы по содержанию дома на широкую ногу, надоело одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю  в склад на хранение, – она жила в одной комнате в Гранд-Отеле,  но оплачивала комнаты под собой и над собою, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная часто заставала ее по утрам голой и раскачивающейся с папироской в зубах.

Если не считать разорительных фантазий, о которых никто не знал, жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табль-д'отом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она носила всегда одну и ту же шляпу, шляпу а 1а Рубенс[48],  одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не имела – в отличие от парижанок – ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни сшитых известными портными платьев, ни кружев, ни драгоценностей. Однако у нее имелись бриллианты: единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, а когда немногие, не считавшие эти камни фальшивыми, говорили ей, что за них, вероятно, заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:

– Oh, yes[49], – я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.

Она жила, ни с кем не видаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже со своими сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не участвовала ни в одном ужине в Кафе-Англе;  она была вечно одна, и рука мужчины никогда не поддерживала ее. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу, отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший в числе своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и прислугу; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором смешивались и взаимно разжигали друг друга и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для случайных поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его только, пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей неменим и что она любит быть всегда одна, «наедине со своими голубыми чертями».

Этой утренней прогулкой, действительно, и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. И газетные биографы и репортеры, пытавшиеся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не могли открыть ни единого следа скандала, связи, любви, даже флирта.

Про эту женщину можно было бы сказать, что она – олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, – а Томпкинс вставала очень рано, – она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы, потом час или два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за поперечину трапеции, которой не давала ни минуты покоя. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, перепрыгивая через все попадавшиеся по пути препятствия. А по вечерам занятно было видеть это тело, столько поработавшее за весь день, все таким же полным силы, гибкости, возбуждения, пыла, охваченным своего рода глухим неистовством и неустрашимой горячностью, с какими эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности труднейших упражнений, во время которых она издавала короткие горловые звуки, хрипотой своей напоминавшие восклицания гуронов.

В ее контракте с цирком имелся особый пункт, согласно которому она должна была выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине, одиннадцатого она уже могла быть в постели.

Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, по окончании обеда ее ждала у Гранд-Отеля наемная карета.

Карета везла ее на одну из улиц Елисейских Полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: Манеж Ошкорн.  Когда с перекрестка доносился звук подъезжающего экипажа, – в обветшавшем здании отворялась маленькая дверь, и человек впускал женщину, как только она выходила из экипажа. Томпкинс входила в темный, пустынный, безмолвный манеж, в котором виднелось только два-три человеческих силуэта с приглушенными фонарями в руках и склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, кусок настоящего короткошерстного бархата, на котором виднелись, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных и светлых тонах – серебром, зеленоватым золотом и лазурью. Рядом с ковром возвышалась стопка вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, разрушала нагромождение подушек, подкладывала их под себя, укладывая поудобнее спину и руки, и медленно, почти сладострастно отыскивала наиболее приятное положение растянувшемуся телу; затем закуривала папироску.

Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у рта женщины, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух водяную пыль, переливавшую светом голубых и красноватых огней, а два конюха выводили на арену – один черную лошадь, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой – белую лошадь в сбруе, украшенной мелкими изумрудинами.

У черной лошади, называвшейся Эребом  была черная и гладкая, как надгробный мрамор, шерсть и огнедышащие ноздри; белая, по имени Снежок,  казалась развевающимся шелком, из которого выглядывали влажные глаза. Конюхи водили лошадей за узду, вновь и вновь проходя перед женщиной, которую лошади почти задевали копытами.

Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, среди манежа, который считался общественным, а в действительности принадлежал ей одной, любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике и которых выводили, когда весь Париж спал, – среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, – Томпкинс наслаждалась высшим эгоистическим удовольствием, одинаковой радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми вещами.

Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блеск конских тел атласистость их крупов, рубины и изумруды сбруй играли среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужности неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, – и затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих двух неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.

Наконец, она вставала, бросая окурок последней папиросы.

Тотчас же бенгальские огни гасли, фонтаны замирали, индийские шали вновь погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.

Через четверть часа женщина, носящая восьмисоттысячные серьги, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара гостиницы ключ от своей комнаты и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.

На следующий день Томпкинс снова вступала в скромную жизнь; лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь невероятно дорогой картины или антикварной мебели, – будь она хороша или плоха, великолепна или посредственна, – Томпкинс.приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, лишенной обстановки, – если не считать кровати, ночного столика и трапеции, – громоздились по стенам наглухо заколоченные и взваленные друг на дружку дощатые ящики, где лежали в упакованном виде все приобретения наездницы, на которые она так и не взглянула.

У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, – она бросалась на железную дорогу и проезжала сотни километров, покидала Париж, чтобы взглянуть на извержение Этны, а живя в Петербурге, несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут испытать жестокое впечатление от лондонского кулачного боя или посмотреть на смертную казнь на площади Рокет.[50]

Но если она не жалела никаких средств, – как бы велики они ни были, – на удовлетворение своей прихоти, она еще меньше считалась с ними, когда ей нужно было устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, легший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке досады против человека или предмета, раздражавшего, мешавшего, не нравившегося или противоречившего ей, – и безразлично, человек ли то был или вещь, – у нее вырывалась надменная фраза, очень характерная для ее родины и обнажающая всю наглость денег: «Я его покуплю»,  – говорила она, как негр коверкая французский язык, так как изучением его она пренебрегала. В этого рода тратах, – в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, – Томпкинс действительно проявляла невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще вряд ли понятны. Томпкинс, не будучи музыкантшей, очень дорого заплатила за рояль, объявление о котором ежедневно появлялось в Антракте[51] и действовало ей на нервы; она купила также по баснословной цене развалины беседки, производившие впечатление disgracious [52] в садике при банях, куда она имела обыкновение, ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась от хозяина ресторана, находившегося рядом с цирком, увольнения одного официанта, которого она упрекала – так и осталось неизвестным отчего и почему, – в том, что у него вид продавца барометров.

Но анекдотическая сцена, разыгравшаяся как-то между нею и директором цирка, дает еще лучшее понятие о громадных суммах, которые она готова была уплатить, лишь бы избавиться от малейшего стеснения своих привычек. Один из цирковых служащих, почувствовав в коридоре табачный дым, открыл дверь в уборную Томпкинс и, увидев, что наездница курит, растянувшись на полу, сказал ей довольно грубо, что курить запрещено и что ей надлежит немедленно потушить папиросу.

– А-о-о! – сделала Томпкинс и продолжала курить, не отвечая.

Сказали об этом случившемуся здесь директору-распорядителю; он поднялся в ее уборную и со всей вежливостью, какую заслуживала артистка great attraction[53], делавшая к тому же хорошие сборы, стал ласково объяснять ей, что в здании много деревянных частей, много легковоспламеняющихся материалов и что поэтому папироска может навлечь неисчислимые убытки.

– А сколько денег, когда все пропадет? – сказала, прерывая его, наездница.

– Да вот, сударыня, на случай пожара цирк застрахован в несколько тысяч франков.

– Very well, very well![54] – есть, не правда ли, в Париже банк… для хранение и…

– Вы хотите, сударыня, сказать: депозитная касса? – Oh yes, вот, вот… и деньги за весь убыток… завтра будет в касс… как вы говорили… Вы – спокойна… я – продолжай курить… До свиданья, мсьё.

У Томпкинс – великолепное тело! Высокий рост, изящные формы – удлиненные и полные, плотная и упругая кожа, очень высокая маленькая и крепкая, как у девочки, грудь, округлые руки, при движении которых у лопаток, на плечах образуются смеющиеся ямки, ноги и руки несколько крупные, но оканчивающиеся красивыми пальцами, как сучья Дафны,[55] превратившейся в лавр. В этом теле бурно играла кровь, клокотала горячая жизнь и как бы ликующее здоровье обновленного человечества – здоровье, распространявшее вокруг Томпкинс, когда она в поту спрыгивала с лошади, здоровый запах пшеницы и теплого хлеба.

Ее туловище венчалось головой, посаженной на гордой шее, головой с правильными чертами лица, с прямым и коротким носиком, с верхней губой, совсем подходящей к носу при улыбке; но ярко-золотистые волосы, серые глаза со стальными отблесками, прозрачность лица, по которому пробегали жестокие отблески, – огоньки, подобные тем, какие пробегают в глазах разъяренных львиц, – все это придавало ее голове нечто хищное, животное.

Во взглядах, которые Томпкинс бросала на клоуна, не было ни кокетства, ни нежности; они останавливались на нем почти сурово; они изучали его телосложение немного по-купечески, словно чернокожий евнух, покупающий на базаре рабов. Тем не менее, пока Нелло находился в цирке, взгляд Томпкинс был неизменно прикован к нему, а юноша, сам не зная почему, чувствовал инстинктивную неприязнь к американке, и, ходя на руках, уклонялся от ее взглядов и показывал ей болтающимися над головой ногами акробатический нос.

 

LIV

 

Однажды утром, окончив завтрак под трельяжем музыкального павильона, Джанни сказал Нелло, набивая с блаженной медлительностью трубку:

– Теперь, братишка, найдено… и на этот раз подцеплено не на шутку!

– Что это?

– Ну, – сам знаешь… наш трюк!

– А, черт возьми… вот будет невеселая история!… Тем более, что, судя по твоим замашкам, ты, вероятно, изобрел не очень-то удобную штучку? да?

– Брось, не корчи строптивого! Знаешь, в самом деле, я снимаю у трельяжиста чердак.

Трельяжист, только что получивший в наследство домик и клочок земли в провинции, уехал недели три-четыре тому назад, поручив Джанни продать павильон, если найдется покупатель.

– А к чему нам чердак?

– Сейчас скажу… Для моей затеи столярная мастерская слишком низка… мы велим разобрать потолок, и в нашем распоряжении будет все здание до самой крыши.

– Но… уж не пришло ли тебе в голову заставить меня прыгнуть с места на колокольню св. Якова?

– Нет, но прыгать придется… и приблизительно футов на четырнадцать.

– Бьюсь об заклад – в высоту и перпендикулярно? Но с тех пор, как свет стоит, на четырнадцать футов никто не прыгал!

– Возможно… но в этом-то все и дело… к тому же будет трамплин.

– Ну, вот ты какой! Не дашь нам хоть немного пожить спокойно!

– Послушай, Нелло… это дело не спешное, – не к завтрему. Стоит только захотеть… Помнишь, как отец говорил, что со временем ты будешь прыгать…

– Но после этого-то хоть будет ли конец? Угомонимся ли мы на этом всерьез? Перестанет ли твоя башка выдумывать каждый день новые мучения?

– Как ты думаешь, братишка, сейчас мы на сколько можем прыгнуть?

– Футов на девять-десять, – да и то вопрос.

– Да, придется еще четыре фута подбавить!

– Не скажешь ли хоть, – что именно собираешься ты выкинуть?

– Я тебе скажу… когда ты перейдешь за тринадцать футов, так как, если ты этого не достигнешь, то мой трюк будет невыполним, и тогда… К тому же, если я тебе сейчас все расскажу, – оно покажется тебе слишком трудным, – а я тебя знаю: ты станешь сомневаться в успехе.

– Благодарю покорно! Одного прыжка с тебя мало, к нему еще будет подливка, – бьюсь об заклад, – эквилибристика и какая-нибудь головокружительная игра на скрипке… и прочая чертовщина, – а может быть, и нечто головоломное!

Но внезапно, – заметив, что лицо Джанни от его слов омрачается, – Нелло оборвал свою тираду, сказав:

– Глупыш, – я сделаю все, что ты захочешь, тебе ведь это известно, не правда ли? Но дай мне, по крайней мере, немного похныкать… это меня подбадривает.

 

LV

 

Неделю спустя потолок сарая был разобран. Трамплин в два метра двадцать сантиметров был установлен. Против него, к нему почти вплотную, в утрамбованную землю было вбито два пятнадцатифутовых столба, а на столбах лежала подвижная доска, напоминающая садовые полки для цветов; благодаря зубцам доску можно было спускать и поднимать на любую высоту. А чтобы ослабить силу падения, под доскою было разложено несколько охапок сена в виде подстилки.

Рано утром Джанни будил Нелло, и они отправлялись вместе упражняться в прыжках на доску, которая первое время ежедневно поднималась на несколько дюймов выше.

По вечерам они чувствовали себя разбитыми от усталости, ощущали болезненные точки в животе, в желудке, в спине, и цирковой врач объяснил Нелло, что это вызвано переутомлением грудо-лобковых и спинно-акромиальных мускулов. А Нелло, весь день называвший Джанни невозможным братом  и дразнивший его, полушутя, полужалобно, грудо-лобковым и спинно-акромиальным,  – все же изо всех сил старался добиться прыжка, необходимого для исполнения трюка.

 

LVI

 

Прыжок, этот мгновенный взлет плотного мускулистого сугубо-материального тела не имеющего в себе ничего, что могло бы поддержать его в пустоте, – ни облегчающего его вес газа, ни летательного аппарата летающих существ, – прыжок, достигающий необыкновенной высоты, заключает в себе нечто чудесное. Ибо для того, чтобы человек мог так прыгнуть, нужно, упершись ногами в землю, согнуть их в наклонном положении в коленях и ляжках и пригнуть к ляжкам туловище. Затем это собранное тело с перенесенным вниз центром тяжести, это полукружие согнутых и сближенных ног, напоминающих оконечности лука с натянутой тетивой, – должно получить внезапный толчок растягивающих мышц, подобный разрядке стальной пружины; этот толчок должен разом преодолеть прикованность ног к земле, выпрямить и придать упругость ногам, бедрам, позвоночнику и подбросить вверх всю массу тела, в то время как руки со сжатыми кулаками, вытянутые и развернутые до предела, должны выполнять, по выражению доктора Бартеза,[56] роль крыльев.

Джанни всячески старался помочь Нелло в той страшной разрядке мышц, которая должна была подбросить стотридцатифунтовое тело на высоту почти пятнадцати футов, и притом в перпендикулярном направлении. Он подолгу заставлял Нелло отыскивать при пробеге по трамплину то положение ног, которое выжало бы из доски максимум ее упругости. Он понуждал брата изучать относительную силу каждой ноги с тем, чтобы при прыжке опереться на наиболее сильную. Он приучал его также прыгать, держа в руках маленькие гири, с целью вызвать еще большее напряжение тела.

 

LVII

 

В трюке, который собирались исполнить братья, Джанни следовало подняться на высоту всего лишь девяти футов. Он добился этого почти тотчас же и теперь уже упражнялся в прыжках не на доску, а на брус, стараясь сохранить на нем равновесие.

А Нелло, у которого от трехмесячной работы полопались все маленькие вены на ногах, стал достигать тринадцати футов, но недостающих фута и нескольких дюймов никак не мог преодолеть, – сколько воли, усилий, упорства ни прилагал, чтобы угодить Джанни.

Тогда, в припадке сердитого детского отчаянья, он заявил брату, что тот спятил, окончательно спятил и только забавляется, заставляя его добиваться заведомо невозможного.

Старший же, хорошо зная характер брата, его подвижную впечатлительную натуру, его способность легко падать духом и вновь ободряться, – не входил с ним в рассуждения, а делал вид, что соглашается, и давал ему возможность поверить на некоторое время, что окончательно отказался от своей затеи.

 

LVIII

 

Выражение гневной досады, появлявшееся на лице Томпкинс, когда Нелло акробатически показывал ей нос,  забавляло юного клоуна; а так как в нем жила еще капля ребячливости и детской склонности подразнить, – то он стал каждый вечер, во время небольшой паузы, предоставляемой наезднице и лошади для передышки, с влюбленным видом любоваться американкой и делал из этого длинную и почти что жестокую интермедию. Его восхищение Томпкинс выражалось уморительными вывертами шеи, коленопреклоненными экстазами, полными гротескной придурковатости, влюбленным вожделеньем, проявлявшимся в невероятном дрожании ног и прижимании к сердцу рук, скрюченных самым диковинным образом, выражалось мольбой и обожанием, придававшим нечто нелепое всему его телу, из каждого мускула которого била ключом едкая пластическая буффонада. На задранной кверху ноге, словно на гитаре, он мимически разыгрывал, обращаясь к наезднице, очаровательнейший любовный романс. Он каждый день видоизменял программу, постепенно удлиняя ее, а иногда, чтобы побольше позлить американку, цеплялся за хвост лошади в тот момент, когда наездница начинала очередной номер, – и все это делал с ужимками, похожими на lazzi[57] и полными непередаваемой иронии. Это была словно пантомима, разыгрываемая каким-нибудь молодым, красивым, изысканным, фантастическим Дебюро, [58] пантомима, в которой не было ничего не только низменного, но даже сколько-нибудь грубоватого, где все было стремительно, тонко набросано и начерчено в воздухе насмешливым силуэтом тела; все это по достоинству оценивалось публикой первых рядов балкона, которая стала приходить в цирк с единственной целью посмотреть на этот гимнастический эскиз. Действительно, казалось, что видишь немую сцену из веселой комедии, в которой юный клоун игрой ног, рук, спины и, так сказать, самим остроумием физической ловкости, смеясь, противопоставляет любовному пламени женщины, – а некоторым завсегдатаям эта женщина была знакома, – насмешливое безразличие, издевающееся презрение, уморительное пренебрежение.

Нелло не ограничился этим. Несколько опьяненный успехом своей маленькой жестокости, несколько подзадоренный поддакиванием товарищей, которых оскорбляла надменность наездницы, – он стал задевать самые чувствительные струны женского самолюбия своей поклонницы, гордившейся привлекательностью своего тела. Тело Томпкинс, несмотря на податливость и эластичность, все же не обладало той мягкой гибкостью, какая присуща парижанке. У нее был английский, несколько скованный позвоночник, который, несмотря на то, что был развит и натаскан ежедневными упражнениями, все же не поддавался грациозным изгибам. Один скульптор, подолгу живший в Англии и Америке, говорил, что среди изящных и стройных женских торсов ему в этих странах никогда не встречалось модели, которая могла бы передать изгиб тела Гебы, подающей кубок Юпитеру, или изобразить Киприду, держащую в вытянутых руках вожжи от своей запряженной голубями колесницы. Нелло при всеобщем хохоте подражал этой несколько жесткой грации, изображал наездницу в шаржированном, карикатурном виде, преувеличивал чопорные и несколько деревянные поклоны и реверансы прекрасного и юного тела американки, выходящей раскланиваться на аплодисменты.

И чем больше сердилась наездница, – тем больше удовольствия доставляло клоуну-задире мучить ее. Теперь он уже не довольствовался одними представлениями, – он преследовал ее назойливым, упорным зубоскальством на репетициях и вообще всюду, не давал ей ни минуты покоя. Готовилась ли американка к своему конному номеру, прыгая и выделывая разные антраша у выхода в правом коридоре, – она тотчас же замечала у входа в левый коридор появившегося Нелло; взгромоздясь на одну из тех красных с белым табуреток, что служит для прыжков через обручи, он уморительно передразнивал ее, окруженный смеющимися капельдинершами.

Раза два-три, когда Нелло во время своих выходок близко подходил к наезднице, – он замечал, что ее рука, крепко сжимающая хлыст с набалдашником из горного хрусталя, готова ударить его, и ждал удара, как мальчишка, подзадоренный угрозой, но тотчас другая рука наездницы бралась за середину хлыста и, скользя, сгибала его над головой, как ветку; и произнеся маленькое «а-о!», женщина снова принимала невозмутимый вид, а взгляд ее снова становился неподвижным.

Ибо Томпкинс по-прежнему не сводила с Нелло глаз все время, пока они находились вместе на арене; но теперь во взгляде ее появилось нечто почти угрожающее.

– Да оставь ты ее в покое, – говорил как-то вечером клоун Тиффани Нелло. – Я, знаешь ли, на твоем месте испугался бы взгляда этой женщины.

 

LIX

 

При первых попытках исполнить свой новый трюк братья пользовались деревянным некрашеным трамплином, изготовленным где-то по соседству, – самым обыкновенным гимнастическим трамплином. Джанни, ничего не сказав Нелло, заказал мастеру-специалисту трамплин, в котором велел заманить ель тропическим ясенем  – деревом, которое американцы метко называют lance wood, – и сам наблюдал за его изготовлением. Это был слегка видоизмененный трамплин, несколько похожий на английский батуд;[59] в длину он имел три метра, а высота его в том месте, откуда должен прыгать гимнаст, равнялась сорока сантиметрам. Чтобы придать ему большую эластичность, Джанни велел утончить конец доски до того предела, при котором она может гнуться, не ломаясь. Наконец, когда трамплин был уже совсем готов, он заменил в нем последний деревянный столбик стальным прутом, обернутым куском ковра; прут этот под давлением ног гимнаста должен был придать необыкновенную силу прыжку.

Когда новый трамплин был принесен к ним на дом, старший брат попросил младшего испробовать его. Нелло при первом же прыжке, еще не совсем уверенном, сразу прибавил полфута. После этого Нелло сделал еще пять-шесть прыжков подряд и, все еще не зная, что именно затеял брат, закричал ему в самый разгар прыжка, что теперь вполне уверен в себе и с помощью этого трамплина исполнит то, что от него потребуется. Несколько дней спустя Нелло достиг высоты в четырнадцать футов; оставалось преодолеть еще несколько дюймов. Трюк вошел в число вещей выполнимых – и выполнимых в самом недалеком будущем!

Тогда Джанни отправился к директору, объявил ему, что он на пороге удачного завершения совершенно необыкновенного и вполне нового трюка, и попросил у него разрешения на месячный отпуск для окончательного усовершенствования.

Джанни слыл изобретателем. Давно уже цирк с любопытством ожидал чего-то – и даже чего-то очень сильного –  от постоянных изысканий клоуна, и сам директор разделял это доверие товарищей к Джанни. Поэтому он весьма любезно согласился на просьбу Джанни и сказал при этом, что охотно предоставит им столько времени, сколько понадобится.

 

LX

 

Полное и совершенное овладение трюком потребовало больше времени, чем первоначально предполагал Джанни. Полтора месяца занимались братья, запершись в своем маленьком манеже; падая от усталости, они ложились на разостланное на полу сено, чтобы поспать часок, и затем начинали сызнова.

Из первого успеха, явившегося счастливой случайностью, им надлежало сделать, путем усилий и ежедневных упражнений, ставших как бы привычкой, – успех верный, обеспеченный, постоянный, исключающий возможность провала; а эта неизменность, это постоянство удачи, совершенно необходимое для того, чтобы трюк удался на публике, зачастую губит его. Когда Нелло завоевал намеченную высоту, – он стал совершать прыжки не в свободном и открытом пространстве: Джанни заключил прыжок в узкий круг двух веревочных обручей, изображающих низ и верх бочонка; новая задача! Наконец Нелло стал прыгать на плечи брата, ноги которого стояли на тонком полукруглом железном пруте; итак, один из них должен был устоять при толчке от прыжка, другому же надлежало найти устойчивость, вскочив на мускулы, на подвижное тело брата, – и невероятная трудность удержаться в таком положении требовала от них обоих многих попыток, опытов и возобновлений всего сначала. А когда Нелло стал думать, что теперь уже все сделано, оказалось, что Джанни хочет еще увенчать трюк чудом эквилибристики: целой серией сальто-мортале, которые оба они должны выделывать одновременно, один под другим; для этого им надлежало, пользуясь немыслимыми точками опоры, соединить невероятную согласованность и соответствие движений с безошибочной ловкостью старика Ориоля,[60] которому удается, перекувырнувшись, снова попасть ногами в туфли.

Надо было еще сочинить сценическую арабеску, которою они по старой привычке хотели украсить трюк. И Нелло, обычный поэт их упражнений, придумал забавную фантазию, веселое сказочное обрамление и музыку, в которой слышались и эхо урагана, и вздохи природы. Но в последнюю минуту братья заметили, что смелость их трюка потускнеет от этих прикрас. И они порешили, что на этот раз будут гимнастами, исключительно гимнастами, а со временем всегда смогут обновить стареющий трюк, оживив его небольшой поэтической фабулой.

 

LXI

 

Однажды летним вечером братья выбежали из своего маленького манежа с несказанно радостными лицами и безумными жестами. Они внезапно остановились посреди двора и, став лицом друг к другу, одновременно воскликнули: «Есть!» Затем бросились к себе в комнаты и стали переодеваться, подталкиваемые необъяснимой, неотложной потребностью выйти на улицу, двигаться, ходить, вырывали при этом пуговицы у рубашек, обрывали шнурки башмаков с той неловкостью, какую сильные переживания придают рукам, пальцам, нетерпеливо совершающим туалет. И одеваясь, то один, то другой из них говорил брату, хлопая смеющимися глазами и слегка подпевая: «Есть!»

По пути им попался извозчик, и они бросились в пролетку; но он ехал недостаточно быстро, – и им не по себе было в экипаже, где приходилось сидеть неподвижно. Минут через десять они расплатились с извозчиком и опять пошли пешком.

Они шли большими шагами, посреди шоссе, чтобы иметь пред собою свободное пространство, и удивились, когда случайно заметили, что каждый из них несет свою шляпу в руке.

Они пообедали в первом попавшемся трактире, ели, не обращая внимания на то, что едят, и на вопросы официанта отвечали:

– Дайте мне того, что кушает сосед.

В этот вечер Нелло говорил не больше брата.

После обеда они зашли в несколько кафе, но им решительно не сиделось на месте.

Они стремились туда, где публика беспрестанно ходит взад и вперед, где тело все время находится в движении, где им удобно будет дать волю своему лихорадочному состоянию. Они заходили на балы, в шантаны, где под ослепительным светом, среди толпы, подхваченные движением других, они без устали кружились в механической и вечно возобновлявшейся прогулке вокруг оглушительного оркестра, – ничего не видя, ничего не слыша, с потухшими сигарами в зубах, далекие от этого места, от мира, от всех вещей, среди которых проводили вечер, – и только изредка оборачивались друг к другу, говоря без слов, – одним лишь радостным выражением лиц: – Есть!

 

LXII

 

На другой день братья возобновили работу в цирке; внутреннее удовлетворение делало Нелло, как никогда более, задорным и злым по отношению к Томпкинс; а Джанни отвел директора в сторону и пригласил его придти посмотреть изобретенный ими новый трюк. Директор, ожидавший с некоторым нетерпением вести об их успехе, ответил Джанни, что завтра в десять часов утра приедет к ним в Терны.

На другой день, в назначенное время, директор стоял, засунув руки в карманы брюк, перед трамплином в маленьком манеже. И черты лица его, по мере того как развертывалась работа братьев, постепенно заволакивались, стараясь скрыть восхищение, – как это бывает с притворно бесстрастными лицами любителей, когда они разглядывают редкую и интересную безделушку и боятся, что за нее запросят очень дорого.

Братья закончили упражнение, и Джанни, несколько сбитый с толку молчанием зрителя, спросил его:

– Так как же?

– Здорово… действительно здорово. Я предпочел бы для этого зимний сезон… но мы еще успеем до каникул, до начала охоты… Да, я думаю, это будет иметь успех… но нужно это немного подогреть; необычность вашего трюка недостаточно наглядна для толпы, – он производит меньше впечатления, чем то, что проделывается под куполом, не вызывает мурашек, – тут директор сделал движение локтями, прижав их к груди. – Нужно, чтобы пресса растолковала, разжевала публике риск, смертельную опасность, заключающуюся в вашем трюке. Нам нужно, – запомните это, – как можно больше рекламы… у вас ее было маловато при первом дебюте… Приходите ко мне послезавтра, чтобы заказать необходимые аксессуары и организовать рекламу, которой я займусь с сегодняшнего же вечера. А теперь – отдыхайте… вы освобождаетесь от всякой работы… Знаете, – если трюк удастся. я готов внести некоторые изменения в ваш контракт. Но совершенно необходимо, поймите это, – выступить как можно скорее.

И несмотря на всю сдержанность, которую он хотел придать своим похвалам, директор не мог удержаться, чтобы не сказать братьям с порога:

– Необыкновенно здорово!

 

LXIII

 

Последующие дни – до дня представления – братья прожили в том сладостном и смутном умственном возбуждении, в какое непредвиденные удары счастья, осуществление нечаянного, неожиданности судьбы повергают бедные человеческие существа. Они чувствовали, что головы их полны жара, пылающего в блаженной пустоте. Беспокойная внутренняя радость лишала их аппетита, точно горе. Когда они шагали по улицам, им казалось, будто они ступают по ковру. И каждое утро, просыпаясь, они среди бела дня с минуту вопрошали очевидную реальность своего счастья, и, томимые первым сомнением пробужденья, спрашивали у счастья:

– Не сон ли ты?

 

LXIV

 

Слесарь и плотник, выслушав указания Джанни насчет изготовления снаряда, необходимого для исполнения нового трюка в цирке, только что ушли, предварительно на пороге еще раз заверив, что все будет готово через пять дней.

– Ну, что, читали вы театральные газеты? – спрашивал директор, обращаясь к братьям и придвигая разбросанные по письменному столу листы, на которых отдельные места были обведены красным карандашом. Вокруг вашего трюка начинается ажитация, как говорят аукционисты. Послушайте-ка… вот что тут говорится: «Поговаривают о новом, совершенно необычайном трюке…» «Идет слух о трюке, который профессионалы считают невыполнимым, но который будто бы будет исполнен в ближайшее время в Летнем цирке…» «Если верить слухам, циркулирующим в мире гимнастов, Париж в скором времени сделается свидетелем трюка, который достоин стать на одну доску с упражнениями Леотара…» «Прыжок столь смелый и столь сложный, на какой не решался и античный мир…»

– Ваше выступление рекламируется недурно, не правда ли? Теперь любопытство подзадорено, и надо выйти из этой туманности… Настало время бросить в публику клочки вашей биографии – правдивой или правдоподобной… Дайте мне кое-какие сведения. Видите ли, – за пикантностью неизвестности должна последовать определенность. Нужно, чтобы Париж познакомился с вашим прошлым, вашими привычками, вашей внешностью, с исторической справкой о созданном вами трюке, чтобы вы предстали перед публикой как люди, уже известные ей по фотографиям, как вполне определенные личности, на которые могут излиться ее симпатии и которыми она уже заранее увлечена. Теперь-то уж непременно нужно выдавать себя за братьев и всячески это подчеркивать… Итак, окончательно условлено, не правда ли, что на афишах мы поместим «братья Бескапе»?

– Нет! – возразил Джанни.

– Как так – нет?

– Нет! – повторил Джанни. – Бескапе – это имя странствующих паяцев… теперь мы меняем его на другое… которое придумали сами.

– А каково это новое имя?

– Братья Земгано.

– Земгано… А оно действительно оригинально, ваше новое имя!… Оно начинается с дьявольского З, которое звучит как фанфара, – словно одна из наших увертюр, знаете, в которой звенят колокольчики среди барабанного боя!

– Да, это имя мы носили там…

– А ведь правда! – я и забыл об этом!

– Это имя пользовалось успехом в Англии, – продолжал Джанни, – и я отложил его про запас до того дня, когда мы, наконец… да и люблю я это имя, сам не знаю, почему, или, – вернее сказать, – знаю, почему! – И Джанни закончил, точно говорил с самим собою: – Мы из цыган… и я не вполне уверен, что сам выдумал это имя… мне кажется, что оно живет в моей памяти, как звучный шепот, пробегавший по губам нашей матери… когда я был совсем маленьким.

– Пусть будет Земгано, – молвил директор. – А сколько времени потребуется вам для репетиций в цирке?

– Три-четыре дня – самое большее. Только бы испробовать новый трамплин.

– Прекрасно. Если прибавить к этому пять дней на работу плотника и слесаря… мы сможем выступить через десять дней… Итак, где вы родились и где…?

 

LXV

 

В день представления братья пообедали в три часа и пришли в цирк в то время, когда съезжалась публика.

– Джанни, помнишь подъезд Зимнего цирка? – неожиданно сказал Нелло брату в конце их долгого безмолвного пути.

– Ну, и что же?

– Помнишь его в день нашего дебюта? Вокруг цирка было темно и пустынно, у касс – ни души, а возле подъезда стояла старая, расхлябанная пролетка с кучером, заснувшим на козлах. Помнишь, не правда ли? – как, прежде чем войти, мы остановились, посмотрели на все это с грустью и подумали: не везет нам в жизни… Помнишь конные статуи у подъезда, покрытые снегом крупы лошадей и выступающее из мглы темное здание, в громадных окнах которого виднелся красный фон стен, выделяющиеся неподвижные шляпы контролеров и каска полицейского, прислонившегося к барьеру, – единственных людей, находившихся в пустынном вестибюле?

– И что ж из этого?

– Ну что, если сегодня, в Летнем цирке, нас ждет нечто подобное?

Джанни обратил удивленный взор на младшего брата, точно поражен был, что у того, обычно столь бодрого, зародилось сомнение в их сегодняшнем успехе: он ускорил шаг и, только когда они уже совсем подошли к цирку, ответил:

– Вот, – посмотри.

 

LXVI

 

В тот вечер, – дивный вечер, – когда братья должны были исполнить задуманный Джанни трюк, вокруг Летнего цирка царило оживление, своего рода уличная лихорадка, сопутствующая театральным зрелищам, где ставится на карту блестящая будущность или жизнь таланта; парижанин спешит сюда в легкомысленной надежде увидеть, как будут есть человечье мясо на столичных подмостках. Собственные экипажи, под которыми взвизгивал мокрый асфальт, ежеминутно высаживали на тротуар изящных женщин. Продавцы программ, подогретые вином, возвещали о спектакле ревущими голосами, а около касс, осаждаемых бесконечными хвостами, толклись толпы прытких мальчишек – будущих гимнастов, тайком упражняющихся в каменоломнях парижских окрестностей и явившихся сюда за последними новостями.

Спокойный газовый свет освещал красивые желтые свежеотпечатанные афиши, на которых громадными буквами значилось:

 

ДЕБЮТ БРАТЬЕВ ЗЕМГАНО!

 

Внутри цирк был опоясан широким»этрусским фризом, изображающим античные гимнастические упражнения; первый плафон был украшен трофеями в виде щитов, пронзенных копьями и увенчанных шлемами, а на втором плафоне, в медальонах полуоткрытых портьер, были изображены кавалькады нагих амазонок на строптивых конях. Все люстры, подвешенные к тонким железным аркам, сияли огнями и, спускаясь в зал точно в огромную воронку, освещали на фоне красных бархатных скамеек и их белых спинок толпу мужчин, в которой тонули светлые наряды женщин, – черную толпу с грязновато-розовыми пятнами вместо лиц, толпу более темную, чем во всяком другом театре. И эта толпа казалась еще более тусклой и мрачной благодаря контрасту с выделявшимся на ее черном фоне эквилибристом в серебряном костюме, работавшим на вершине сорокафутовой лестницы, с девочкой-акробаткой в легкой юбочке, кружившейся вокруг трапеции, с наездницей, стоявшей на спине Геркулеса, который в свою очередь стоял на двух лошадях; наездница откидывалась назад красивым движением сильфиды и колыхала при этом оборки белой юбочки над бесцветным трико, благодаря которому тело ее принимало розоватые оттенки старинных саксонских статуэток.

Цирковая публика, ее беспорядочная масса, давка, копошащееся скопление людей и свет, расплавляющий лица, поглощающий, стирающий ткани одежд, – не напоминает ли все это восхитительные литографии Гойи. трибуны вокруг боя быков, бесформенные толпы, – и расплывчатые, и напряженные?

Здесь и ожидание не то, что в других театрах. Оно серьезно и вдумчиво; здесь каждый замыкается в себя больше, чем в иных местах. Над опасными упражнениями Силы и Ловкости, доведенными до неоспоримого величия, витает отголосок волнения, обуревавшего некогда души римлян во время игр в старом цирке; и заранее как-то сжимается сердце, и к затылку поднимается особый холодок от смелости, от безрассудства, от смертельной опасности, грозящей телам под куполом, от торжественного гоп,  приглашающего к встрече в пустом пространстве, от ответного есть,  быть может, означающего смерть.

Цирк был переполнен. В первом ряду балкона, по обе стороны от входа, теснились высокие сухощавые старики с седыми усами и бородками, с короткими волосами, зачесанными за большие хрящеватые уши, – с виду отставные кавалерийские офицеры, ныне содержатели учебных манежей. На той же скамье наметанный глаз узнавал преподавателей гимнастики и артистов; сюда же сел и молодой иностранец в каракулевой шапочке, тяжело опиравшийся на трость; перед ним в продолжение всего представления рассыпались в любезностях цирковые служащие. Что касается прохода, ведущего к конюшням, то, несмотря на надпись, приглашающую занимать места в зале, он был настолько запружен, что это даже препятствовало выезду лошадей и наездников; здесь известные спортсмены и клубные знаменитости оспаривали друг у дружки места на двух скамеечках, где можно было примоститься стоя и где в этот день стояла Томпкинс, не занятая в представлении и, казалось, с любопытством ожидавшая выступления братьев.

Представление началось при общем равнодушии публики, и не было отмечено ничем замечательным; лишь время от времени смешное кувыркание клоунов вызывало милый, ясный детский смех, сопровождавшийся прерывистыми восклицаниями, похожими на веселенькую икоту.

Предпоследний номер заканчивался среди всеобщего невнимания, усталости, скуки, ерзанья ног, не стоявших на месте, развертыванья уже прочитанных газет и жидких аплодисментов, отпускаемых нехотя, как выпрошенная милостыня.

Наконец, когда с арены ушла последняя лошадь и откланялась наездница, в зале среди мужчин, то там, то сям встававших и переходивших с места на место, и в толпе по обеим сторонам от входа завязались оживленные и громкие разговоры, отдельные обрывки которых возвышались над общим гулом и достигали ушей зрителей.

– Четырнадцать футов – ну, говорю же я вам – прыжок на четырнадцать футов! Считайте: во-первых, расстояние от батуда до бочки – шесть футов, затем бочка – три фута, старший брат – пять футов, а то и больше. Итого, младший должен прыгнуть на четырнадцать футов, не так ли?

– Да это совершенно невозможно! Человек может прыгнуть самое большее на высоту в два своих роста, да и то тут нужен трамплин, изготовленный гениальным мастером.

– Но бывали же необыкновенные прыжки в ширину! Например, тот англичанин, что перепрыгнул в старом Тиволи ров в тридцать футов… Полковник Аморос…

– Ведь прыгали же атлеты в древности на сорок семь футов!

– Да полноте… разве что с шестом!

– Господа, что вы мне толкуете о прыжках в ширину!… Ведь речь идет о прыжке в высоту, не правда ли?

– Простите, я читал в одной книге, что клоун Дьюхерст, – знаете, современник Гримальди, – прыгал вверх на двенадцать футов и проскакивал при этом сквозь солдатский барабан.

– Совершенно верно, но это прыжок параболический, и такие прыжки мы видим каждый день… их же прыжок совершенно вертикален, он поднимается как бы в печной трубе.

– Как можешь ты, наконец, не верить, раз они совершали уже этот прыжок, раз они совершат его сейчас… Это утверждает и Антракт.

– Такие вещи удаются однажды, в силу счастливой случайности, и больше не повторяются.

– Я, сударь, – могу вас заверить, – слышал лично от самого директора, что свой трюк они исполняли уже несколько раз как у себя дома, так и здесь… и никогда не было срывов!

………………………………………………………………………………

– А откуда они взялись?

– Ну вот! разве ты их не узнал?… Они здесь уже несколько лет… только, по заведенному обычаю, они для нового номера переменили имя…

– Четырнадцать футов в высоту и притом вертикально, – я все-таки не верю! Тем более, что бочонок, как слышно, – узкий, и когда на нем стоит старший брат, младшему приходится изрядно ловчиться, чтобы проскочить. А малейшее соприкосновение…

– Ах, разве вы не знаете… здесь деревянная бочка на самом деле всегда холщовая, и жесткий у ней только передок, то есть та часть, где стоит старший.

– Право, странные вы все… Ведь каждый день делается что-нибудь такое, что до сих пор казалось невозможным… Если бы перед дебютом Леотара…

– Я с тобой вполне согласен, но все же для этого малыша… да еще, говорят, их трюк сопровождается несколькими сальто-мортале, которые они делают наверху, оба сразу…

– А знаете, друзья мои, о чем я думаю? Не хотел бы я быть сейчас на их месте! А, вот и они!

И это а, вот и они!  разлилось до самых краев цирка, как глухой и могучий голос, в котором слился шепот множества губ, приоткрывшихся в блаженном удивлении.

Появился Джанни, сопровождаемый братом, а служители, тем временем, начали устанавливать под гул зала конструкцию, кончавшуюся трамплином, один конец которого уходил в проход, а другой выступал на арену шагов на двадцать. Джанни, заложив руки за спину, с серьезным и заботливым видом наблюдал за установкой и пригонкой деревянных частей, ударял ногою по доскам, чтобы проверить их прочность, и в то же время обращался иногда к брату с несколькими краткими словами, в которых чувствовались слова ободрения, и бросал время от времени на блестящее собрание уверенный и доверчивый взгляд. Младший брат следовал за ним по пятам в видимом волнении, которое выражалось в замешательстве, в словно зябких движениях, вызываемых физическим или душевным недомоганием.

Впрочем, Нелло был очарователен. В этот вечер он был одет в трико, словно покрытое рыбьей чешуей и отражавшее малейшее движение мускулов игрою струящихся, как ртуть, перламутровых переливов. И, направив бинокли на это переливающееся и сверкающее тело, публика любовалась его стройным, слегка женственным сложением, скрывающим под округлостью рук незаметные мускулы и внутреннюю, не проявляющуюся наружу силу.

Трамплин был установлен. Любопытство зала было возбуждено, восстанавливалась тишина. Теперь водружали четыре подпорки, возвышавшиеся на шесть футов над трамплином – четыре железных стержня в форме буквы S, расходившиеся в разные стороны книзу и сближавшиеся наверху, где их объединял гладкий обруч с небольшим отворотом. Джанни, становившийся все серьезнее и сосредоточеннее по мере приближения решающей минуты, продолжал наблюдать за приготовлениями, положив гибкую руку на плечо Нелло, – когда кто-то вызвал его в проход. И почти тотчас же Нелло, стоявший в бездействии посреди цирка, смутился от направленного на него всеобщего внимания, – как смущался, бывало, когда ребенком стал впервые появляться в Амфитеатре  Бескапе, – и ушел с арены на поиски брата.

Тогда среди охватившей всех безмолвной неподвижности, на обруч, венчавший четыре подпорки, был установлен белый бочонок, и внезапно раздался взрыв шумной и резкой музыки, которою оркестры подобных заведений подхлестывают энергию мускулов, воодушевляют героические головоломные трюки.

Джанни, направлявшийся к трамплину, чтобы окинуть последним взором конструкцию и проверить правильность установки бочонка, – при звуках увертюры быстро вернулся в проход. Музыка внезапно оборвалась, и среди полнейшей тишины, – казалось, зрители перестали даже дышать, – послышались мощные шаги гимнаста по пружинящим доскам, и почти в тот же миг он появился на ободке обруча, стоя там в совершеннейшем равновесии.

Но в то время, как, приветствуя успех гимнаста, вновь грянула музыка и раздался гром аплодисментов, выпадающий лишь на долю трюков, – публика заметила, ничего не понимая, что Джанни нагнулся, удивленно смотрит на бочонок и откинутой назад рукой словно хочет остановить разбег брата, уже мелькнувшего в предшествующей взлету позе – с поднятыми руками, со спадающими вниз кистями, напоминающими биение крыльев. Но уже музыка опять резко оборвалась, вызвав этой внезапностью стеснение в сердцах, а Нелло уже дал брату последний сигнал с трамплина, и Джанни, выпрямившись, через плечо бросил брату нерешительное, тревожное, отчаянное гоп,  которое прозвучало как бог милостив!,  восклицаемое в те крайние минуты, когда нужно немедленно принять какое-либо решение и уже нет времени рассмотреть, измерить грозящую опасность.

Нелло, как молния, пронесся по трамплину, бесшумно касаясь гулкого настила, а на груди у него мелькало что-то блестящее, похожее на амулет и, по-видимому, выбившееся из-под трико. Он сухо ударил обеими ногами о край упругих досок и взвился, – можно сказать, подброшенный и поддерживаемый в воздухе напряженностью всех лиц, обращенных наверх, к бочонку.

Но что случилось в это жгучее мгновенье, когда толпа искала глазами, уже почти видела юного гимнаста на плечах брата? – Джанни, потеряв равновесие, летел вниз, в то время как Нелло, упав с бочки и сильно ударившись о края трапеции, покатился на пол, привстал – и снова упал.

Подавленный вопль пронесся по залу, в то время как Джанни, по-отечески взяв брата на руки, уносил его с арены. А глаза Нелло выражали ту страшную тревогу, что бывает у только что вынесенных из боя раненых, когда они взглядом вопрошают все окружающее, – каково их ранение, во что оно выльется?

 

LXVII

 

За громким подавленным криком, за трепетным смятением сердец, вызванным падением молодого гимнаста, последовало зловещее оцепенение, а вместе с оцепенением в переполненном зрительном зале наступила тишина, та, по выражению одного простолюдина, жуткая  тишина, что следует в больших скоплениях народа за непредвиденной катастрофой; и сквозь эту тишину то там, то сям издалека раздавался плач девочек, которых матери, по-видимому, прижимали к себе, душили в своих объятиях.

Все – и мужчины, и женщины – неподвижно сидели по местам, словно роковой случай не положил конца представлению; все ощущали жгучую потребность еще раз увидеть упавшего гимнаста, увидеть хотя бы на минуту, что он стоит, поддерживаемый под руки, на собственных ногах и своим присутствием свидетельствует, что разбился не насмерть.

Униформисты стояли у входа, облокотясь руками на барьер и опустив головы, так что на лицах их ничего нельзя было прочесть. Они стояли сплошной толпой, неподвижно, как солдаты, которым приказано не сходить с места, и преграждали проход на арену, где возвышались покинутые и неубранные конструкция и аксессуары последнего номера. Музыканты, затаив дыхание, еще держали в руках инструменты; и внезапное прекращение оживленной и шумной жизни спектакля, зрелища смелой игры Силы, придавало всем этим застывшим людям нечто трагически странное.

Время шло, а об юноше все не было никаких вестей.

Наконец, из группы выделился один униформист, и у всех вырвался маленький вздох облегчения. Он выступил на арену шагов на десять и, трижды поклонившись с серьезным видом, проговорил:

– Дирекция спрашивает, – нет ли среди публики врача?

Соседи обменивались вопрошающими взглядами, поджимали губы и безнадежно качали головой, а тем временем сквозь публику, между скамейками, пробивал себе дорогу на арену молодой еще человек, – черноволосый, с задумчивыми черными глазами, и взоры всех провожали его с жестоким любопытством.

Публика продолжала сидеть на местах, не решаясь уйти, ждала и как будто собиралась ждать еще неопределенно долгое время.

Служащие начали разбирать трамплин, взволнованно жестикулируя и перешептываясь; другие стали гасить газ, а так как мрак, спускавшийся в полутемный зал, не разгонял публику, – билетерши принялись вытаскивать из-под ног зрительниц скамеечки, стали слегка подталкивать толпу к дверям, а толпа медлила и головы оборачивались назад, к тому месту, откуда унесли Нелло. И над выходящей безмолвной толпой поднимался неясный шепот, расплывчатый гул, смутный рокот, который в тесных местах, в узких коридорах выливался в слова:

– У младшего сломаны обе ноги.

 

LXVIII

 

Доктор, стоя на колене, склонился над Нелло, лежавшим на предохранительном матраце, на который прыгает вся труппа во время вольтижа, обычно завершающего представления.

Вокруг разбившегося толпились артисты и служащие цирка; взглянув на его бледное лицо, они исчезали и заговаривали между собою шепотом по углам о не желающей расходиться публике, о заболевшем некстати цирковом враче, а также о замене холщового бочонка, предназначавшегося для трюка братьев, – деревянным, который взялся неизвестно откуда; и все это прерывалось восклицаниями:

– Странно! Непонятно! Непостижимо!

По прошествии довольно долгого времени доктор, прощупав повреждения, выпустил из рук одну из ног Нелло, конечность которой, в разорванном трико, была перекошена и безжизненно болталась, и подняв голову, обращаясь к стоявшему тут же директору:

– Да, сломаны обе ноги… И в правой ноге, кроме перелома малой берцовой кости, имеется еще и перелом у ступни. Я сейчас дам записку в лечебницу. Я сам вправлю кости… ведь ноги этого юноши – это его хлеб.

– Сударь, – сказал Джанни, стоявший на коленях по другую сторону матраца, – это мой… настоящий  брат, и я так люблю его, что заплачу вам… как богач… со временем.

Доктор поглядел на Джанни большими ласковыми и грустными глазами, как бы медленно проникающими в глубь вещей и живых существ; и перед лицом сдержанной муки и глубокого отчаяния одетого в блестки и мишуру человека, на которого тяжело было смотреть, он проговорил:

– Где вы живете?

– О, очень далеко, мсьё!

– Но где, я вас спрашиваю? – почти грубо повторил доктор. – Хорошо, – продолжал он, когда Джанни дал ему адрес, – сегодня вечером я еще должен навестить больного в конце предместья Сент-Оноре. Я буду у вас около полуночи. Запаситесь лубками, гипсом, бинтами. Любой аптекарь скажет вам, что именно требуется… Тут где-нибудь должны быть носилки… это ведь входит в число здешних аксессуаров, – тогда больной будет меньше страдать при переноске.

Доктор помог водрузить молодого клоуна на носилки, поддерживал со всевозможными предосторожностями, пока его поднимали, переломанную в двух местах ногу и сам уложил ее поудобнее, сказав Нелло:

– Дитя, потерпите еще часа два, и я к вашим услугам.

Обрадованный Джанни в порыве признательности наклонился к руке доктора, чтобы поцеловать ее.

 

LXIX

 

Ночью во время долгого пути от цирка в Терны, среди прохожих, провожавших их взглядами, Джанни шел около брата с тем безжизненным, окаменелым видом, какой можно наблюдать на улицах Парижа у тех, кто сопровождает в больницу носилки с больным.

Нелло внесли в его комнатку, и доктор пришел как раз в то время, когда Джанни с помощью двух цирковых служителей только что уложил брата в постель.

Вправка была страшно мучительной. Пришлось вытягивать ногу, так как в месте перелома кости слегка зашли одна за другую. Джанни пришлось разбудить соседа, и они принялись тянуть ногу вдвоем.

Нелло выражал свои страдания только судорожным подергиванием лица, и во время самых неимоверных мучений его ласково подбадривающий взгляд как бы говорил брату – очень бледному, – чтобы тот не боялся причинить ему боль.

Когда, наконец, обломки берцовой кости были вправлены, лубки наложены и началось бинтование, суровый и мало чувствительный Джанни, державший себя до того времени в руках, вдруг упал без чувств, подобно военным, видевшим не одно поле сражения и все же падающим в обморок при виде крови, потерянной женою во время родов.

 

LXX

 

Когда перевязка была окончена и доктор ушел, когда над кроватью было подвешено ведро, из которого по каплям спадала на ноги Нелло холодная вода, когда его страдания немного улеглись, – первым его словом было:

– Скажи, Джанни, сколько времени это продлится?

– Да он не сказал… не знаю… Постой… мне кажется, что когда в Мильдсборо – помнишь? – большой Адаме сломал себе ногу… он провозился с нею месяца полтора…

– Целых полтора месяца!

– Но ведь не собираешься же ты тотчас же…

– Пить хочется… дай мне попить…

У Нелло поднялся жар, обжигавший все тело, и за острой болью от переломов последовали другие боли, подчас столь же невыносимые: судороги, вздрагивания, производившие впечатление повторных переломов сломанных ног; неподвижное положение ступни, лежавшей на подушке, вызывало, в конце концов, впечатление сверлящего жестокого тела, вонзающегося в нервы; мучителен был даже холод в ногах, невыносимый холод от беспрерывно капающей воды. И жар этот, и эти страдания, особенно усиливавшиеся по вечерам, в течение целой недели лишали Нелло сна.

 

LXXI

 

Эти беспокойные ночи сменялись такой усталостью, что Нелло иногда засыпал на несколько часов днем.

Джанни охранял сон брата, но вскоре от грустной неподвижности ног, не участвующих в беспокойных движениях всего тела, у спящего Нелло вырывались невольные жалобы, которых не слышно было, пока он не спал; лицо его начинало подергиваться, и Джанни казалось, что с кровати, от этого скорбного покоя поднимаются немые упреки, и вскоре он вставал со стула, тихонько брал шляпу и выходил на цыпочках, попросив скотницу из соседнего коровника посидеть с братом в его отсутствие. Джанни шел куда глаза глядят и в конце концов неизменно оказывался в Булонском лесу, расположенном вблизи их дома, – в лесу, с главных аллей которого его гнало веселое гулянье сегодняшних счастливцев, – и углублялся в одну из уединенных аллеек.

Здесь, возбужденный ходьбою, он вслух высказывал свои скорбные мысли; они выливались в своего рода прерывистые восклицания, в которых стремится излиться из сердца великая и глубокая скорбь одиноких.

– Не глупо ли это! Плохо ли нам жилось до того… зачем было желать иного?… Какая надобность, скажите на милость, была в том, чтобы говорили, что мы совершили прыжок, который не могли совершить другие? О, горе!… И что это ему принесло? Все я… ведь у него не было проклятого тщеславия – нет, нет! И когда мальчуган упирался – именно я  говорил ему: прыгай! И он прыгал, невзирая ни на что… он прыгал потому, что бросился бы и в реку, если бы я велел ему… Ах, если бы можно было вернуться к временам Маренготты… о, как бы я сказал ему: давай проживем всю нашу собачью жизнь балаганными комедиантами, так и протянем до конца… Это я… да, один я… виною несчастью.

И, долго думая о цветущей юности брата, о его беспечности и лени, о склонности к безмятежной жизни – легкой и не смущаемой тщеславием, – он припоминал, насколько его собственный пример, его жажда известности, его упрямое нежелание жениться противоречили, стесняли, противодействовали жизни брата, всецело принесенной в жертву его жизни, – и его мысли, наконец, прерывались срывавшимися горькими, полными раскаяния, словами:

– Вдобавок, не ясно ли как день… вся тяжесть трюка ложилась на него… Чем я-то рисковал? А он?… на пять футов выше… пять футов в высоту… и как не пришло в эту несчастную голову мысли, что он может разбиться насмерть… Да, хорошо, нечего сказать… Я являлся в этом деле барином, заложившим ручки в карманы. Какое преступление!… Всему виною я!

И, расхаживая быстрыми шагами, он в немой злобе стегал тростью высокую траву, растущую по краям аллеи, и вид склонявшихся сломанных стеблей бедных растений приносил некоторое облегчение его страданиям.

 

LXXII

 

Доктор, почувствовавший к братьям симпатию и тронутый их братскими отношениями, в течение первой недели являлся ежедневно, чтобы сделать перевязку, тут отпустить бинты, там – подтянуть их. В последний свой визит он сказал Джанни:

– В положении костей нет никаких ненормальностей… опухоль прошла… срастание идет своим порядком. А ночи, вы говорите, он проводит по-прежнему беспокойно? Между тем жару нет… ну, раз вы желаете, я все же пропишу ему успокоительное – для сна.

И он написал рецепт.

– Ваш брат, видимо, тяготится неподвижностью, перерывом в обычных занятиях… это грызет беднягу. Но общее состояние, – будьте в том уверены, – не вызывает никаких опасений, и через несколько дней нервное состояние, возбуждение и бессонница пройдут, а вот что касается ног – дело будет затяжное!

– Сколько же, по вашему мнению, ему придется пролежать в таком положении?

– Мне думается, что он сможет встать на костыли не ранее двух месяцев, – ну – семи недель. Впрочем, закажите костыли теперь же, – когда он их увидит, это даст ему надежду, что он скоро сможет ходить.

– А когда, доктор…

– A! Вы, конечно, хотите спросить меня, мой бедный друг, когда он сможет взяться за работу?… Если бы дело ограничивалось одним переломом левой ноги, а ведь у него еще два перелома в правой – и переломы серьезные, затрагивающие суставы. Впрочем, конечно, – добавил он, видя, как опечалилось лицо Джанни, – он сможет ходить без костылей, но что касается… В конце концов, природа иногда творит чудеса! Ну-с, хотите еще что-нибудь спросить?

– Нет, – промолвил Джанни.

 

LXXIII

 

Опиум, содержавшийся в успокоительной микстуре, которую давали Нелло на ночь, наполнял его лихорадочный и тревожный сон смутными видениями.

Ему снилось однажды, что он находится в цирке. Это был цирк, и это не был цирк, как случается во сне, где – странная вещь – мы узнаем себя в местах, не сохранивших ничего своего, изменившихся до основания. Словом, на этот раз цирк разросся до огромных размеров, и зрители, сидевшие по ту сторону арены, представлялись Нелло расплывчатыми и безликими, словно сидели за четверть мили от него. А люстры, казалось, размножались ежесекундно и не поддавались счету, а свет их был странен и походил слегка на отражение пламени свечей в зеркалах… Оркестр был большой, как в театре. Музыканты лезли из кожи вон, но не извлекали ни единого звука из немых скрипок и беззвучной меди духовых. А в бесконечном пространстве виднелся лишь вихрь маленьких детских тел, вертящихся над ногами невидимых мужчин, лишь стремительный бег лошадей со всадниками, сидящими на развевающихся хвостах, лишь параболы тел акробатов, не падающих и реющих подобно невесомым телам. А вдаль уходили целые анфилады трапеций, на которых развертывалось бесконечное сальто-мортале; открывались аллеи несчетных бумажных обручей, сквозь которые беспрерывно шли женщины в газовых платьицах, в то время как с высот, равных башням собора Парижской Богоматери, спускались, подпрыгивая, бесстрастные канатные плясуньи.

Все это смешивалось, стиралось в тускневшем свете газа, а тем временем в цирк врывалась тысяча клоунов в облегающих черных платьях с вышитыми белым шелком скелетами; во рту у них лежали клочки черной бумаги, благодаря которым рты казались беззубыми черными впадинами. Все они, уцепившись друг за дружку, шли вокруг арены, раскачиваясь единым равномерным движением и извиваясь, как длинная змея. Маленькие столбики тысячами вырастали из земли, и на каждом из них неожиданно появлялось по клоуну; клоуны сидели торчком на вершине, ноги их были подняты к голове и обхвачены руками, а между ног высовывались головы, смотревшие на публику с неподвижностью набеленных сфинксов.

Снова возгорался газ, и вместе со светом на лица зрителей, только что казавшиеся призраками, вновь возвращалась человечья жизнь, а черные клоуны исчезали.

Тогда начинались прыжки, вольтижировка, скачки усыпанных блестками тел, бороздивших небо, как проблески падающих звезд, и все приходило в движение; тела казались бескостными, невиданными дотоле; из резиновых рук и ног, словно из лент, сплетались розетки; великанши укладывались в крошечные ящички; разыгрывался кошмар; составленный из всего невозможного, невыполнимого, что совершает человеческое тело. И в нелепостях сновидений смешивались, сливались воедино и то, что Нелло как будто видел где-то, и то, о чем читал ему брат. Он видел индийского жонглера, держащегося в необъяснимом равновесии в одной из двух чашечек гигантского легкого канделябра; современный Геркулес поднимал, взявшись зубами за подножку, полный пассажирами омнибус; античный акробат, ковыляя, прыгал на вздутый и просаленный бурдюк; танцующий слон выделывал воздушные пируэты на протянутой проволоке.

Опять тускнел свет газа, и черные клоуны на мгновенье вновь появлялись на столбиках.

И представление начиналось сначала. Теперь уже при освещении, лишающем предметы красок и полном кристаллических льдистых блесток, что сверкают в венецианских зеркалах от вырезанных на них фигур и узоров, – являлось как бы искусственное белое солнце, образовавшееся из женских ног, из мужских рук, из детских тел, из лошадиных крупов и слоновых хоботов. – круговорот человеческих и звериных обрубков, мускулов, жил, и быстрота этого движения, постепенно все возрастая, разливала по телу спящую усталость и боль.

 

LXXIV

 

– Болит? Тебе опять было плохо ночью? – спросил Джанни, входя к брату.

– Нет, – молвил, просыпаясь, Нелло, – нет… но у меня был, кажется, чертовский жар… и глупейшие сны снились.

И Нелло рассказал только что виденный сон.

– Да, – продолжал он, – представь себе… я видел себя как раз на том месте, где сидел, помнишь, в вечер нашего приезда в Париж, – внизу, слева, у самого входа… странно, не правда ли? Но самое любопытное не это, а то, что, когда народ стал входить в цирк, все эти расплывчатые лица смотрели на меня с тем серьезным выражением, с каким, знаешь, снятся люди, желающие причинить тебе во сне зло… погоди… и все эти чудные человечки, равняясь со мной, исподтишка показывали мне – на какую-нибудь секунду – особую вывесочку; я наклонялся, чтобы увидеть, что там написано, и с трудом различал (а теперь вижу вполне отчетливо) – дощечку, где был изображен я сам в клоунском костюме и… на костылях, которые ты мне вчера заказал!

И Нелло круто оборвал рассказ, а брат его долго стоял опечаленный, не находя слов для ответа.

 

LXXV

 

– Но скажите: пытались ли вы объяснить себе замену холщового бочонка – деревянным, которого вообще не имелось в цирке и который очутился здесь каким-то чудом?

Так говорил директор цирка, пришедший навестить Нелло и беседовавший с Джанни на пороге их дома.

– Ах, да, – деревянный бочонок, – молвил Джанни, как бы роясь в воспоминаниях, – правда! А ведь этот несчастный бочонок совсем вылетел у меня из головы, с тех пор как я… очень несчастен, мсьё. Но подождите… почему, в самом деле, она, никогда не присутствовавшая на представлениях, если сама не выступала, – в этот день была в цирке и стояла на лавочке в проходе? Я как сейчас вижу ее в тот момент, когда выносил брата… она словно ждала… И притом этот неизвестный, который в последнюю минуту хотел передать мне письмо и которого я не мог нигде найти.

– Вы тоже подозреваете Томпкинс, как Тиффани, как все, как я сам? А что думает ваш брат?

– Ох, мой брат! Все это случилось так быстро, что он помнит только свое падение на арену… Он не знает, – ударился ли о деревянный бочонок или обо что другое. Мальчуган думает, что у него просто не удался трюк, как это случается, – вот и все… и вы понимаете, что не мне…

– Да, это очень возможно, – продолжал директор, развивая свою мысль и не слушая Джанни, – очень возможно… Тем более, что негодяя, который устанавливал бочонок и о котором нельзя с уверенностью сказать, был ли он действительно пьяницей или только прикидывался им, – приняли на конюшни по рекомендации Томпкинс. Я хотел развязать ему язык, – не было никакой возможности. Он не возразил ни слова, когда его рассчитали, но его скотская морда выражала столько подлости. Ах, американка способна отпустить крупную сумму для подобной мерзкой выходки… Словом, дорогой мой, я сделал все, что мог… я затеял следствие… Знаете ли вы, что она на другой день уехала из Парижа?

– Оставьте эту злобную гадину! Если несчастье и случилось из-за нее… все, что бы вы ни предприняли, не вернет ног брату, – сказал Джанни, махнув рукой с отчаянием, безнадежность которого уже не оставляла места для злобы.

 

LXXVI

 

Острая боль в сломанных ногах Нелло стала переходить в смутное недомогание, в котором как бы чувствовалась раздражающая, щекочущая работа окончательной спайки костей. У младшего брата снова появился аппетит, он стал долго спать по ночам, и вместе со здоровьем в его тело возвращалась веселость, веселость сосредоточенная и вся проникнутая радостью выздоровления. Доктор снял лубки, наложил на правую ногу крахмальную повязку и назначил день, когда больной сможет встать и попробовать ходить на костылях по комнате.

 

LXXVII

 

Настал долгожданный день, когда Нелло должен был, наконец, выйти из неподвижного, лежачего положения, в котором находился почти два месяца. Джанни заметил, что комнатка их очень уж мала, а на дворе сияет солнце, и предложил брату сделать первую пробу в ходьбе – в музыкальном павильоне. Джанни сам вымел его, очистил от травы, камней, гравия, на которых мог бы поскользнуться брат. Только после этого перенес он Нелло в павильон, где они прошлым летом давали друг другу такие прелестные концерты. И младший брат начал ходить, а старший шел около него, следуя за ним шаг за шагом, готовясь подхватить его на руки, как только ноги Нелло станут слабеть или подкашиваться.

– Вот странно, – восклицал Нелло, держась на костылях, – мне кажется, что я совсем маленький… что я только что начинаю ходить, в самый первый раз… Но, право, очень трудно ходить, Джанни. Как глупо, – ведь это кажется таким естественным, пока не сломаешь ног! Ты, может быть, думаешь, что очень удобно орудовать этими штуками, – да нет, это не так-то просто! Когда я впервые, не умея, стал на ходули, дело шло куда легче. Вот бы я стеснялся, если бы кто-нибудь смотрел на меня со стороны! У меня вид, должно быть, очень… того… Ой, ой! Черт возьми, земля словно непрочно стоит; погоди, сейчас опять наладится, это ничего. Мои бедные ноги – как тряпки!

И действительно, тяжело было видеть, с каким трудом и усилием это юное тело старается удержаться на неуклюжих ногах, какая застенчивость, робость и страх охватывают его во время тяжелой работы по перестановке шатких ног, как он старается сделать шаг, как всегда выдвигает первою наиболее пострадавшую ногу.

Но Нелло упрямился ходить, невзирая ни на что, и его ноги, несмотря на неустойчивость, понемногу вновь усваивали старую привычку быть ногами, и эта маленькая победа зажигалась радостью в глазах искалеченного, вызывала улыбку на его лице.

– Джанни, ко мне! Падаю! – вдруг закричал он шутя, а когда испуганный старший брат обхватил его руками, приблизившись щекой к его рту, – он поцеловал эту щеку и стал покусывать ее, как щенок.

Они провели радостный вечер; Нелло весело болтал и говорил, что не пройдет и двух недель, как он бросит свои костыли в Сену с моста Нейи.[61]

 

LXXVIII

 

Прошло шесть-семь таких сеансов ходьбы в музыкальном павильоне, полных радости о настоящем и надежды на будущее. Но по прошествии недели Нелло заметил, что он ходит не лучше, чем в первый день. Прошло полмесяца, а у него псе не было сознания, что он приобрел хотя бы малость устойчивости и уверенности. Временами ему хотелось попробовать обойтись без костылей, но его тотчас же охватывал ужас, смутный и немного растерянный ужас, который можно видеть на личиках детей, когда они шагают к протянутым рукам и вдруг не решаются идти дальше и готовы расплакаться: ужас, который, как только Нелло бросал костыли, заставлял его снова хвататься за них, как хватается утопающий за багор.

По мере того как истекал месяц с тех пор, как Нелло стал ходить, его ежедневные упражнения в ходьбе становились все мрачнее, все молчаливее, все грустнее.

 

LXXIX

 

Братья кончали обедать, когда младший сказал старшему:

– Джанни, мне бы хотелось побывать в цирке, пока еще не кончился сезон в Елисейских Полях.

Джанни, подумав о горечи, которую должен вынести из этого посещения Нелло, ответил:

– Ну что ж, когда захочешь… только немного погодя.

– Нет, сегодня, именно сегодня мне хочется поехать, – возразил Нелло тем не терпящим возражений тоном, к какому он прибегал, когда брат колебался исполнить его желание.

– Ну, поедем, – покорно сказал Джанни, – я пойду в коровник, скажу, чтобы позвали извозчика,

И он помог брату одеться, но, подавая костыли, не мог удержаться, чтобы не сказать:

– Ты и так порядочно утомился сегодня, лучше бы отложить это на другой раз.

Губы Нелло сложились в полусмеющуюся, полуласковую гримаску, как у ребенка, который просит не бранить его за каприз.

В коляске он был радостен, говорлив и прерывал иногда свою веселую болтовню ласковым и насмешливым вопросом:

– Скажи по правде, тебе тяжело видеть меня таким?

Подъехали к цирку. Джанни взял брата на руки, вынес его, а когда Нелло стал на костыли, они направились ко входу.

– Погоди немного, – сказал Нелло, сделавшийся вдруг серьезным при виде здания с ярко горящими фонарями, из которого вырывались обрывки шумной музыки. – Да, погоди; вон стулья, присядем немного.

Стоял конец октября, весь день шел дождь, и к вечеру трудно было сказать с уверенностью, не моросит ли он и сейчас; это был один из тех парижских осенних дней, когда небо, земля, стены словно истекают водой, когда ночью отсветы газа на тротуарах кажутся пламенем, отраженным в реке. По пустынной аллее, где виднелось два-три силуэта, терявшихся в сырой дали, к братьям неслись грязные листья, гонимые порывами ветра, а у ног их на влажной земле рисовались круглые тени от бесчисленных железных стульев и напоминали страшные сонмища крабов, карабкающихся по страницам японских альбомов.

Внезапно из цирка донесся шум аплодисментов, тех аплодисментов простонародья, которые производят впечатление разбивающихся стопок тарелок, брошенных из-под сводов в первые места.

Нелло вздрогнул, и Джанни заметил, как глаза брата обратились на пару костылей, лежащих около него.

– Но ведь дождь идет! – молвил Джанни.

– Нет, – ответил Нелло, как человек всецело поглощенный своею мыслью и отвечающий, не расслышав вопроса.

– Ну так, братишка, идем мы или нет? – сказал немного погодя Джанни.

– Знаешь, мне расхотелось… да, мне было бы стыдно перед другими… позови извозчика… и отправимся домой.

На обратном пути Джанни не мог вырвать у Нелло ни единого слова.

 

LXXX

 

Теперь у младшего брата бывали дни полного уныния, когда он отказывался ходить и с утра до ночи лежал на постели, говоря, что не в ударе.

Джанни повел его к доктору. Тот снова заверил Нелло, что он со временем, в недалеком будущем, будет ходить без костылей. Но от неопределенных выражений доктора, от сомнений, сквозивших в его расспросах, от раздумий, во время которых люди науки говорят сами с собой, от фраз, упоминавших об отвердении суставов плюсны и берцовой кости, о затруднениях, которые встретятся в будущем при сгибании правой ноги, – Нелло вернулся в Терны в тревоге, что не сможет больше прыгать, не сможет делать упражнения, требующие эластичности и гибкости ног.

 

LXXXI

 

Мало-помалу в сердце каждого из них закрадывалась, – хоть они и не делились ею, – безнадежная мысль, что дело, что радость всей их жизни – содружество, в которое они вложили и взаимную привязанность, и ловкость своих тел, – близится к концу. И эта мысль, сначала лишь молнией мелькавшая в их мозгу, являвшаяся лишь, мгновенным боязливым опасением, лишь преходящим злым сомнением, которое тотчас же отбрасывалось всеми любящими и уповающими силами взаимной привязанности, – превращалось в глубине их сердец, по мере того как проходили не приносившие улучшения дни, в нечто стойкое и непоколебимое, как твердая уверенность. Постепенно в уме братьев совершалась мрачная работа, обычно происходящая в семьях вокруг смертельной болезни родственника, которую ни сам умирающий, ни живущий возле него не хотят считать смертельной; работа эта с течением времени, по мере накопления тревожных обстоятельств, – благодаря выражению лица окружающих, благодаря намекам докторов, благодаря раздумьям в сумеречные часы и всему, что припоминается во время бессонницы, что подсказывает тревогу, что шепчет в тиши комнаты: смерть, смерть, смерть!  – превращает мало-помалу (путем вереницы медленных жестоких завоеваний и обескураживающих внушении) первоначальную смутную, преходящую тревогу в совершенную уверенность для одного в том, – что он умирает, для другого – что он будет свидетелем его смерти.

 

LXXXII

 

Нелло лежал на кровати печальный и молчаливый, растянувшись во всю длину, накинув на одеревенелые ноги коричневое одеяло, и не отвечал на слова брата, который сидел около него.

– Ты молод еще, очень молод, – говорил ему Джанни, – все наладится, мой дорогой. И даже если бы потребовался годовой, двухгодовой перерыв в работе, – так что ж, мы подождем… впереди у нас еще много времени – хватит и на трюки!

Нелло не отвечал.

В комнате вокруг братьев все поглотила незаметно спустившаяся ночь; и в сумерках этого грустного часа лишь бледными пятнами выступали их лица, скрещенные на одеяле руки младшего и в углу – серебряные отвороты его клоунского костюма, висящего на крюке.

Джанни поднялся, чтобы зажечь свечу.

– Посидим еще так, – промолвил Нелло.

Джанни снова уселся возле брата и снова заговорил с ним, стремясь добиться от него хоть слова надежды на будущее, хотя бы и на отдаленное.

– Нет, – внезапно прервал брата Нелло, – я чувствую, что уже никогда больше не смогу работать…  никогда, понимаешь, больше никогда…

И это отчаянное никогда,  повторяемое младшим братом, звучало с каждым разом все взволнованнее, как в припадке, как в приступе глухой злобы. Потом, стуча по ногам с мучительной горечью артиста, сознающего, что талант его умер прежде его самого, —

– Говорю тебе, – вскричал несчастный юноша, – это теперь уже пропащие для нашего ремесла ноги!

И он отвернулся к стенке, точно хотел уснуть и помешать разговорам брата. Но вскоре у уткнувшегося носом в стенку Нелло вырвались слова, в которых вопреки мужской воле послышались как бы всхлипывания женщины:

– А как хорош был зал! Ведь цирк был полон в тот вечер? Как прикованы были к нам все взоры! Что-то особенное билось в наших сердцах и даже немного – у публики… На улице стояла очередь… На афишах – наши имена крупными буквами… Помнишь, Джанни, когда я был совсем маленьким и ты говорил мне о новом трюке, который мы изобретем, – ты думал, что я не понимаю, а я ведь все понимал и ждал так же, как и ты сам… И хоть я и дразнил тебя – мне ведь, поди, тоже не терпелось… И вот, когда все было готово… вот и кончились для меня аплодисменты!

Потом, резко повернувшись и взяв руки брата в свои. Нелло ласково сказал:

– Но ты ведь знаешь, я буду радоваться твоим успехам, и то будет хорошо!

И Нелло сжимал руки Джанни, словно хотел сделать признание, которому трудно излиться.

– Брат, – вздохнул он наконец, – прошу тебя только об одном… но обещай мне это… Обещай, что ты теперь будешь работать только один… если появится у тебя другой партнер, мне будет слишком тяжело… Обещаешь, да? Не правда ли, никогда не будет другого?

– Если ты не выздоровеешь вполне, – просто ответил Джанни, – я не стану работать ни с другим, ни один.

– Я не прошу у тебя так много, не прошу так много! – вскричал младший в волнении, опровергавшем его слова.

– Да, темновато… но все же внутри есть огонек!

Тогда он спустился по лестнице, пересек двор, ползя на руках и коленях.

Дверь была приоткрыта; при свете огарка, стоявшего на полу, Джанни упражнялся на трапеции.

Нелло вошел так тихо, что гимнаст не заметил его появления. И младший брат, стоя на коленях, смотрел, как старший носится в воздухе с неистовым проворством здорового тела и неповрежденных ног. Он смотрел на него и, видя его таким гибким, ловким и сильным, подумал, что никогда брат не сможет отказаться от работы в цирке, и эта мысль внезапно вырвала у него раздирающий вопль.

Старший, застигнутый этим рыданием в самом раз rape кружения, сел на трапеции, наклонил голову в сторону жалкого комка, ползущего в темноте, резким рыв ком сорвал трапецию, бросил ее в окно, разлетевшееся вдребезги, подбежал к брату, приподнял его, прижал к груди.

И оба они, обнявшись, принялись плакать, плакать долго, не говоря ни слова.

Потом старший, окинув взглядом принадлежности своего ремесла и прощаясь с ними в величественном отречении, вскричал:

– Дитя, обними меня… Братья Земгано умерли… осталось лишь два пиликальщика на скрипках, которые будут отныне играть, сидя на стульях.

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Оставить отзыв о книге

Все книги автора


[1] «Братья Земгано»  посвящены супруге Альфонса Доде – г-же Жюли Доде (род. 1847), поэтессе и автору ряда повестей, критических очерков и «Воспоминаний».

Литературные интересы, отзывавшие Э. де-Гонкура с семьей Доде, с годами перешли в тесную дружбу. Так, например, подводя итог истекающему году, Гонкур писал в своем «Дневнике» 31 декабря 1883 г.: «Моей духовной отчизной в течение последних месяцев были столовая и маленький рабочий кабинет Доде. Тут нахожу я у мужа – быстрое и сочувственное понимание моей мысли, у жены – ласковую почтительность к старому писателю, и у обоих – ровную, постоянную дружбу, не знающую границ привязанность. Э. де-Гонкур был старше А. Доде на восемнадцать лет.

 

[2] Западня  (l'Assomraoir) – роман Золя (1877), Жермини Ласертё  – роман братьев де-Гонкур (1865) – наиболее типичные произведения натуралистической школы.

 

[3] Гонкур имел в виду «Cherie» («Милочку»), вышедшую в 1884 г. и опереженную, вопреки первоначальному плану автора, «Актрисой» («La Faustin», 1882).

 

[4] За реалистическую обстановку, которою я окружил свою фабулу, мне хочется во всеуслышанье поблагодарить г. Виктора Франкони [Франкони,  Виктор – внук Антуана Франкони, современник Гонкура, был выдающимся школьным наездником, историком, теоретиком и практиком кавалерийского дела и конного спорта.], г. Леона Сари [Сари,  Леон, – псевдоним Наполеона-Эмманюэля Стефанини (род. 1824), известного театрального деятеля и давнего знакомого Гонкура. В «Дневнике» от 31 марта 1861 г. Э. де-Гонкур передает рассуждения Сари о театре за завтраком у Флобера.] и братьев Ханлон-Ли [Братья Ханлон-Ли – знаменитые английские клоуны, выступавшие с огромным успехом в Европе и Америке в 60-80 гг. прошлого века. Они являются создателями той мрачной психологической клоунады, о которой Гонкур говорит в главе XXXI.], являющихся не только превосходными гимнастами, которым аплодирует весь Париж, но также и знатоками, рассуждающими о своем искусстве как истинные художники и ученые. Прим. автора

 

[5] Гонкур намекает на автобиографический элемент романа «Братья Земгано», рисующего в иной – цирковой – обстановке взаимоотношения двух братьев, имеющие много общего с отношениями братьев Гонкуров. В «Дневнике» Э де-Гонкура, в записи от 27 декабря 1876 г., читаем: «Я хотел бы создать двух клоунов, двух братьев, любящих друг друга, как любили друг друга мы с братом; они слили бы воедино свои позвоночники и всю жизнь изобретали бы невыполнимый трюк, который был бы для них тем, чем является для ученого разрешение научной проблемы. Сюда примешалось бы много подробностей из детства младшего из них и братская любовь старшего с оттенком отеческого чувства».

 

[6] Via Condotti (улица Кондотти) – центр антикварной торговли в Риме.

 

[7] Loupe – нарост на деревьях; loupeur – сборщик этих наростов.  На простонародном же арго «loupeur» означает «лентяй, бездельник». Отсюда – непереводимая игра слов.

 

[8] Цирк «Олимпико»  в Пере. Пера – квартал Константинополя, населенный преимущественно европейцами. Цирк «Олимпико» – название цирка бр. Франкони, вскоре заимствованное многими другими цирками и постепенно сделавшееся нарицательным именем.

 

[9] Меджидие  – турецкая золотая монета (около 8 рублей золотом).

 

[10] Тянь-Цзинь – китайский город, открытый для иностранной торговли в 1858 году. В 1870 г. в Тянь-Цзине возникли беспорядки, во время которых все жившие там иностранцы, в том числе и французские сестры милосердия, были убиты.

 

[11] Лейс,  Жан-Огюст-Анри (1815—1869) – бельгийский исторический живописец.

 

[12] Парад  – балаганная, шутовская, зачастую грубая сценка, бесплатно исполняемая ярмарочными шутами и комедиантами перед балаганом с целью привлечь внимание публики, дать ей возможность предвкусить представление, которое ей сулят, и понудить ее купить билет.

 

[13] Алкид  – прозвище Геркулеса.

 

[14] Царица верховой езды (лат.).

 

[15] Гаргантюа – одно из главных действующих лиц романа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», ненасытный обжора.

 

[16] вращающихся предметов (франц)

 

[17] Маренготтой называлась, собственно, повозка странствующего по провинции ярмарочного торговца, и лишь лет сорок тому назад название это стало применяться в переносном смысле к повозке комедиантов, которые называют ее иногда также «караваном», «своим углом». Прим. автора

 

[18] «Старый муж»  и т. д. Песня Земфиры из поэмы «Цыганы» Пушкина. Ко времени написания «Братьев Земгано» имелось уже четыре перевода «Цыган» на французский язык (первый, анонимный перевод появился в 1828 г.); тем не менее цитату эту, по-видимому, указал Гонкуру И. С. Тургенев, писавший Флоберу 27 ноября 1878 г.: «Гонкур приезжал ко мне вчера за местным колоритом юга России, цыганскими именами и т. д.» (Е. Наlрerinе-Кaminskу, J. Tourgueneff d'apres sa correspondence. P– 1901, p. 115). Гонкур познакомился с Тургеневым еще в 1863 г., но особенно они сблизились в 1874 г., когда начались известные ежемесячные «обеды пяти» (Э. де-Гонкур. Тургенев, Золя, Доде и Флобер).

 

[19] Пяточная кость (лат.).

 

[20] Цыганском.

 

[21] Дорогой мой (итал.).

 

[22] Деянира  (в греч, миф.) – жена Геркулеса, явившаяся косвенной причиной его смерти.

 

[23] Рябое, как Голландия,  – т. е. как карта Голландии, изрезанной заливами и каналами.

 

[24] Турне  – бельгийский городок близ французской границы.

 

[25] Шамбарьер (искалеченное цирковым жаргоном французское слово chambriere) – манежный бич.

 

[26] Астлей,  Филипп (1742—1814) – знаменитый английский наездник, основатель цирка в Париже и театра в Лондоне, автор нескольких трудов о верховой езде.

 

[27] В английском цирке древесные опилки заменяют песок. Отсюда выражение, применяемое к людям этой профессии: родился в древесных опилках,  и отсюда же своего рода поговорка, гласящая, что для старого клоуна запах опилок то же, что запах смолы для старого моряка. Прим. автора.

 

[28] Цирком императрицы  был назван в 1853 г. Летний цирк в Елисейских Полях – в честь императрицы Евгении, супруги Наполеона III.

 

[29] А вот мы и снова пришли, всего ватагой. Как поживаете? (англ.)

 

[30] «Сердце-разоблачитель»  – рассказ Эдгара По, американского поэта и новеллиста (1809—1849). Произведения По были переведены на французский язык Шарлем Бодлером и сначала появлялись в виде фельетонов в периодической прессе, а затем были собраны в отдельное пятитомное издание, вышедшее в 1875 году.

Творчеством По увлекался, по-видимому, весь кружок, в котором вращался Гонкур; А. Доде в «Trente ans de Pans» («Тридцать лет парижской жизни») упоминает о другом рассказе По «La barrique d'Amontillado» («Бочонок амонтильядо»).

В «Дневнике» Гонкура находим следующую запись от 15 мая 1881 г.: «Я писатель совсем другой школы, и все же из всех современных авторов я предпочитаю Генриха Гейне и По. Я считаю, что все мы приказчики по сравнению с воображением этих двух писателей» (Nous tous, je nous trouve commis voyageurs a cote de сев deux imaginations»).

 

[31] «Сон в летнюю ночь»  – феерическая комедия Шекспира.

 

[32] Шере,  Жюль (род. 1836) – известный французский рисовальщик, создавший в 1860-х годах тип современных цветных иллюстрированных афиш и плакатов.

 

[33] Надевать ливрейные униформы…  По издавна установившейся в цирке традиции артисты обязаны до и после своего номера находиться на арене: подавать реквизит, убирать дорожку, «пассировать» (т. е. регулировать ход коня, держать обручи, расставлять препятствия) и т. п. При этом артисты надевают «униформы», т. е. форменный ливрейный костюм, в котором стоят шталмейстеры и конюхи.

 

[34] Самостоятельное упражнение, которое они должны были исполнять соло. Прим. автора.

 

[35] Матушка Жигонь  – персонаж театра марионеток; обычно изображается с кучей ребятишек вылезающих из-под ее юбок.

 

[36] Наездник-любитель, владелец собственной лошади, в отличие от профессионального жокея (англ.).

 

[37] Франкони,  Антуан (1738—1836) – знаменитый французский наездник, уроженец Венеции.

 

[38] Навязчивая идея (франц.).

 

[39] Леотар (1838—1861) – знаменитый французский гимнаст, впервые введший в цирковую программу воздушные полеты с трапеции на трапецию.

 

[40] Малый Трианон  – миниатюрный дворец в Версале, построенный при Людовике XV.

 

[41] Блеском (итал.).

 

[42] В четвертую долю листа (лат.)

 

[43] Туккаро,  Арканджело (1535 – ок. 1605) – итальянский акробат. Он выступил в Мезьере во время увеселений по случаю бракосочетания французского короля Карла IX и Изабеллы, дочери германского императора, и так понравился молодому королю, что тот увез его с собою в Париж и стал брать у него уроки акробатики После смерти Карла IX Туккаро оставался при дворе его преемников – Генриха III и Генриха IV. Последнему он посвятил свое сочинение, упоминаемое Гонкуром. Кроме «Диалогов», им написана небольшая поэма на итальянском языке «Presa e it giudizio d'amore» (Париж, 1602).

 

[44] Эмпуза – мифологическое существо с ослиными ногами, высасывающее по ночам кровь у спящих.

 

[45] De projundis – 129-й псалом, читаемый во время католических заупокойных богослужений («Из глубины взываю к тебе. господи»).

 

[46] Золотоискатель (англ.).

 

[47] Ханжество, лицемерие (англ.)

 

[48] Шляпа а lа Рубенс  – круглая мягкая, широкополая шляпа

 

[49] О, да! (англ.).

 

[50] Площадь Рокет в Париже. На этой площади находится одна из самых суровых французских тюрем, предназначенная для преступников, осужденных на долгие сроки. Здесь же содержатся приговоренные к смерти; во второй половине XIX века казни совершались на дворе этой тюрьмы.

 

[51] «Антракт»  – старейшая французская театральная ежедневная газета (с либретто), основанная в 1831 году.

 

[52] Непривлекательное (англ.)

 

[53] Исполнительница знаменитого аттракциона (англ.).

 

[54] Очень хорошо, очень хорошо! (англ.).

 

[55] Дафна  (в греч. миф.) – нимфа, спасшаяся от преследований Аполлона тем, что превратилась в лавр.

 

[56] Доктор Бартез,  Жюль-Жозеф (1731—1806) – знаменитый французский врач, друг д'Аламбера, один из авторов «Энциклопедии», написал несколько научных трудов, в том числе «Новейшую механику движений человека и животных» (1798).

 

[57] Термин итальянской комедии масок, означающий: шутка, выходка, «фортель».

 

[58] Дебюро Жан-Батист-Гаспар (179С – 1846) – известный французский акробат.

 

[59] Батуд –  род трамплина, «состоит из дощатого ската до двадцати метров длиной, который, спускаясь, примерно, с высоты пяти-шести метров и доходя почти до поверхности грунта, резко подымается. образуя угол в 45° В конце трек опирается на чувствительный эластический брусок, который при отдаче, соединяющейся с инерцией от разбега тела, сообщает последнему исключительно мощный посыл. О степени динамики можно судить по тому, что при большом батуде предохранительный матрац достигал одного метра в толщину и что падение мимо матраца обычно приводило к смертельному исходу» (Е. М. Кузнецов. Цирк. Academia. М. – Л., 1931. стр. 98).

 

[60] Ориоль,  Жан-Батист (1808 – ?) – знаменитый французский клоун, работавший сначала в провинции, а с 1834 г. в Париже, где вскоре приобрел громкую славу. Ориоль отличался исключительной разносторонностью, – он был акробатом, клоуном, эквилибристом, наездником, жонглером. Прыжок в туфли был одним из его коронных номеров.

 

[61] Мост Нейи.  Нейи-сюр-Сен – пригород Парижа, примыкающий к Булонскому лесу. Каменный мост Нейи, перекинутый через Сену, является художественным памятником XVIII века.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 247; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.872 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь