Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Большие чистки 1937-1938 годов



Тогда я, пожалуй, впервые пережил потрясение — арест деда. Его увезли ночью. Бабушка Василиса переехала в Привольное к моим отцу и матери.

Помню, как после ареста деда дом наш — как чумной — стали обходить стороной соседи, и только ночью, тайком, забегал кто-нибудь из близких. Даже соседские мальчишки избегали общения со мной. Теперь-то я понимаю, что нельзя винить людей: всякий, кто поддерживал связь или просто общался с семьей «врага народа», тоже подлежал аресту. Меня все это потрясло и сохранилось в памяти на всю жизнь.

Прошло много лет, но даже тогда, когда я был секретарем горкома, крайкома партии, членом ЦК и имел возможность взять следственное дело деда, не мог перешагнуть какой-то душевный барьер, чтобы затребовать его. Лишь после августовского путча попросил об этом Вадима Бакатина.

Все началось с ареста председателя исполкома нашего района: его обвинили в том, что он якобы является руководителем «подпольной правотроцкистской контрреволюционной организации». Долго пытали, добивались назвать участников организации, и он, не выдержав пыток, назвал 58 фамилий — весь руководящий состав района, в том числе и деда моего, заведовавшего в то время районным земельным отделом.

Вот протокол допроса Гопкало Пантелея Ефимовича:

«— Вы арестованы как участник контрреволюционной правотроцкистской организации. Признаете себя виновным в предъявленном вам обвинении?

— Не признаю себя виновным в этом. Никогда не состоял в контрреволюционной организации.

— Вы говорите неправду. Следствие располагает точными данными о том, что вы являетесь участником контрреволюционной правотроцкистской организации. Дайте правдивые показания по вопросу.

— Повторяю, что не был я участником контрреволюционной организации.

— Вы говорите ложь. Вас уличают ряд обвиняемых, проходящих по этому делу, в проводимой вами контрреволюционной деятельности. Следствие настаивает дать правдивые показания.

— Категорически отрицаю. Никакой контрреволюционной организации не знаю».

И подпись деда. Сохранилось и обвинительное заключение, в котором деду вменялось в вину:

«а) срывал уборку урожая колосовых, в результате чего создал условия для осыпания зерна. В целях уничтожения колхозного скотопоголовья искусственно сокращал кормовую базу путем распашки сенокосных угодий, в результате колхозный скот довел до истощения;

б) тормозил развитие стахановского движения в колхозе, практикуя гонения против стахановцев...

На основании изложенного обвиняется в антисоветской деятельности в том, что, являясь врагом ВКП(б) и Советской власти и будучи связан с участниками ликвидированной антисоветской правотроцкистской организации, по заданию последней проводил вредительскую подрывную работу в колхозе «Красный Октябрь», направленную на подрыв экономической мощи колхоза...»

Бакатин прислал мне и второе дело — на деда Раисы Максимовны — Петра Степановича Параду, арестованного на Алтае в 1937 году.

Между Ставропольем и Алтаем тысячи километров, но вопросы и обвинения писались как под копирку:

«— Следствие достаточно располагает данными, уличающими вас в том, что вы, находясь в колхозе, занимались контрреволюционной агитацией, направленной против всех проводимых мероприятий, против Советской власти...

— Находясь в колхозе, никакой контрреволюционной агитацией не занимался, виновным себя в этом не признаю.

— Будучи в колхозе после исключения из колхоза, находясь на производстве, вы систематически агитировали трудящихся, колхозников и рабочих, во-первых, против коллективизации, против стахановского движения, старались разлагать трудовую дисциплину в колхозе.

— Против Советской власти я никогда не выступал, также не выступал и не агитировал против коллективизации».

Это из протокола допроса П.С.Парады 3 августа 1937 года. Не правда ли, похоже? Только кончились эти дела по-разному. На обвинительном заключении по делу крестьянина Парады прокурор написал о своем согласии, и по постановлению «тройки» Петр Степанович был расстрелян. Справку о его реабилитации семья Раисы Максимовны получила лишь в январе 1988 года.

С делом моего деда Гопкало, к счастью, получилось по-иному. Следствие продолжалось 14 месяцев. Закончили его в сентябре 1938 года и послали в Ставрополь. Какой-то чиновник прокуратуры черкнул на нем «с заключением согласен». Но помощник прокурора края написал, что «не находит в деле Гопкало П.Е. оснований для квалификации его действия по ст. 17, 58 пункт 7, 11, т.к. причастность Гопкало к контрреволюционной организации материалами следствия не доказана». Он предложил переквалифицировать обвинение со ст.58, означавшей в то время верный расстрел, на ст.109 — должностные преступления. Но тут началась чистка органов НКВД, начальник нашего райотдела застрелился, и в декабре 1938 года деда освободили вообще. Он вернулся в Привольное и в 1939 году был вновь избран председателем колхоза.

Хорошо помню, как зимним вечером вернулся дед домой, как сели за струганый крестьянский стол самые близкие родственники, и Пантелей Ефимович рассказал все, что с ним делали.

Добиваясь признания, следователь слепил его яркой лампой, жестоко избивал, ломал руки, зажимая их дверью. Когда эти «стандартные» пытки не дали результатов, придумали новую: напяливали на деда сырой тулуп и сажали на горячую плиту. Пантелей Ефимович выдержал и это, и многое другое.

Те, кто сидел вместе с ним в тюрьме, потом говорили мне, что после допросов отхаживали его всей камерой. Сам Пантелей Ефимович поведал обо всем этом только в тот вечер и только один раз. Больше, по крайней мере вслух, никогда не вспоминал. Он был твердо убежден: «Сталин не знает, что творят органы НКВД», и никогда не винил в муках своих Советскую власть. Прожил дед недолго. Умер в возрасте 59 лет.

Второй мой дед — Андрей Моисеевич Горбачев в Первую мировую войну воевал на Западном фронте, и от тех времен дома осталась фотография: сидит дед в картинной позе на вороном коне и в красивейшей фуражке с кокардой. «Что это за форма такая? » — спрашивал я. Однако дед, в ту пору уже согнутый годами, но сухой и поджарый, только отмахивался. Делались тогда такие фотографии просто: рисовали на щите коня с лихим всадником, а для лица вырезали дырку — оставалось просунуть в нее голову. (Кстати, эта традиция сохранилась и до наших дней. К ней добавилось, может быть, нечто новое, дань нынешним временам — возможность сфотографироваться рядом с любой нарисованной на щите знаменитостью.)

Судьба деда Андрея была поистине драматичной, но в то же время и типичной для нашего крестьянства. Отделившись от отца, он повел свое хозяйство. Семья росла — родилось шестеро детей. Но беда — только двое сыновей, а землю сельская община выдавала на мужчин. Надо было с имеющегося надела получить больше, и вся семья от мала до велика денно и нощно трудилась в хозяйстве. Дед Андрей характером был крут и в работе беспощаден — и к себе, и к членам семьи. Но не всегда работа приносила результаты, на которые надеялись, — засуха за засухой. Постепенно из бедняков дотянулись до середняков. Подходило время замужества трех дочерей, значит, нужно приданое готовить. Нужны деньги, а в крестьянском хозяйстве источник их получения один — продажа выращенного зерна и скота. Выручал еще сад. Дед любил заниматься садоводством и со временем вырастил огромный сад — что только в нем ни росло. Он знал толк в прививках, и на одной яблоне вдруг вырастали яблоки трех сортов. Сад приносил много пользы и был источником радости для семьи.

В 1929 году старший сын Сергей, мой отец, женился на дочери соседа — Гопкало. Сначала молодые жили в доме деда Андрея, но скоро отделились. Пришлось делить и землю. Коллективизацию дед Андрей не принял и в колхоз не вступил — остался единоличником.

В 1933 году на Ставрополье разразился голод. Историки до сих пор спорят о его причинах — не был ли он организован специально, чтобы окончательно сломить крестьянство? Или же главную роль сыграли погодные условия? Не знаю, как в других краях, но у нас действительно была засуха. Дело, однако, заключалось не только в ней. Массовая коллективизация подорвала прежние, складывавшиеся веками устои жизни, разрушила привычные формы ведения хозяйства и жизнеобеспечения в деревне. Вот что, на мой взгляд, было главным. Плюс, конечно, жестокая засуха. Одно наложилось на другое.

Голод был страшный. В Привольном вымерла по меньшей мере треть, если не половина села. Умирали целыми семьями, и долго еще, до самой войны, сиротливо стояли в селе полуразрушенные, оставшиеся без хозяев хаты.

Трое детей деда Андрея умерли от голода. А его самого весной 1934 года арестовали за невыполнение плана посева — крестьянам-единоличникам власти устанавливали такой план. Но семян не было, и план выполнять оказалось нечем. Как «саботажника» деда Андрея отправили на принудительные работы на лесоповал в Иркутскую область. Бабушка Степанида осталась с двумя детьми — Анастасией и Александрой. А отец мой взял на себя все заботы: семья оказалась никому не нужной. Ну а дед Андрей в лагере работал хорошо, и через два года, в 1935 году, его освободили досрочно. Вернулся в Привольное с двумя грамотами ударника труда и сразу вступил в колхоз. Поскольку работать он умел, то скоро стал руководить колхозной свинофермой, и она постоянно занимала в районе первое место. Опять дед стал получать почетные грамоты.

Перед самой войной жизнь как-то начала налаживаться, входить в колею. Оба деда — дома. В магазинах появился ситец, керосин. Колхоз начал выдавать зерно на трудодни. Дед Пантелей сменил соломенную крышу хаты на черепичную. Появились в широкой продаже патефоны. Стали приезжать, правда редко, кинопередвижки с показом «немого» кино. И главная радость для нас, ребятишек, — откуда-то, хотя и не часто, привозили мороженое. В свободное от работы время, по воскресеньям, семьями выезжали отдыхать в лесополосы. Мужчины пели протяжные русские и украинские песни, пили водку, иногда дрались. Мальчишки гоняли мяч, а женщины делились новостями да присматривали за мужьями и детьми.

В один из таких воскресных дней, 22 июня 1941 года, утром, пришла страшная весть — началась война. Все жители Привольного собрались у сельского Совета, где был установлен радиорепродуктор, и, затаив дыхание, слушали выступление Молотова.

Война

Войну я помню всю, хотя кому-то это покажется преувеличением. Многое, что пришлось пережить потом, после войны, забылось, но вот картины и события военных лет врезались в память навсегда.

Когда война началась, мне уже исполнилось 10 лет. Помню, за считанные недели опустело село — не стало мужчин. Повестки о мобилизации привозили из райвоенкомата ближе к ночи, когда все возвращались с работы. Сидят за столом, ужинают, вдруг — лошадиный топот. Все замирают... нет, на этот раз посыльный проскакал мимо. Отцу, как и другим механизаторам, дали временную отсрочку — шла уборка хлеба, но в августе призвали в армию и его. Вечером повестка, ночью сборы. Утром сложили вещи на повозки и отправились за 20 километров в райцентр. Шли целыми семьями, всю дорогу — нескончаемые слезы и напутствия. В райцентре распрощались. Бились в слезах женщины и дети, старики, рыдания слились в общий, рвущий сердце стон. Последний раз купил мне отец мороженое и балалайку на память.

К осени кончилась мобилизация, и остались в нашем селе женщины, дети, старики да кое-кто из мужчин — больные и инвалиды. И уже не повестки, а первые похоронки стали приходить в Привольное. Опять по вечерам со страхом ждали конского топота. Остановится посыльный у чьей-то хаты — тишина, а через минуту — страшный, нечеловеческий, невыносимый вой.

В дом получали единственную газету «Правда». Ее выписывал отец. Читал теперь ее я. А вечерами читал вслух для женщин — о горьких новостях. Врагу сдавали город за городом, появились в наших краях эвакуированные. Мы, мальчишки, лихо распевавшие перед войной песни тех лет, с энтузиазмом повторявшие: «чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим», надеялись, верили, что вот-вот фашисты получат по зубам. Но к осени враг оказался у Москвы и под Ростовом.

Первая зима военной поры была ранней и суровой. Такой зимы я в своей жизни больше не видел. Снег выпал 8 октября — для наших южных краев явление необычное. И какой это был снегопад! Мощным слоем метель накрыла село. Часть хат — вместе с постройками, скотом, птицей — оказалась под сугробами. Те, кто очутился в домах, из которых можно было выбраться, делали проходы, тоннели, откапывая соседей.

Снег пролежал до весны — настоящее «снежное царство». Только жить в этом царстве было тяжко. С питанием, правда, было еще терпимо. Но вот топить было нечем — рубили сады. Трудно было ухаживать за скотом. Совсем плохо — с кормлением колхозных животных: сено осталось на полях, а дороги замело. Что-то надо было делать. С большим трудом пробили все же дорогу, начали возить сено. Все это делали молодые женщины, и среди них моя мать.

Но в один из метельных дней она и несколько других женщин из поездки не вернулись. Прошли сутки, двое, трое, а их нет. Лишь на четвертый день сообщили, что женщин арестовали и держат в районной тюрьме. Оказалось, они сбились с пути и нагрузили сани сеном со стогов, принадлежавших государственным организациям. Охрана их и забрала. Вот такая случилась история. Она едва не обернулась драматическим финалом: за «расхищение соцсобственности» суд в ту пору был скорый и строгий. Спасло одно — все «расхитители» были женами фронтовиков, у всех — дети, да и брали они корма не для себя, а для колхозного скота.

Изнурительный труд в колхозе и домашнем хозяйстве, недостаток во всем, полураздетые и полуголодные дети, страх за мужей. Трудно перечесть все тяготы, свалившиеся на женщин. Но они находили в себе силы каждый день снова и снова делать дело, стойко нести свой тяжкий крест.

Обильные снега нарушили связь. Почта приходила редко. Радиоприемников в селе тогда еще не было. Но когда газеты все-таки получали, их прочитывали от строчки до строчки. Поздними вечерами женщины часто собирались в чьей-то хате, чтобы побыть вместе, поговорить, обсудить новости, читали полученные от мужей письма. На этих встречах и держались. Но часто такие вечера превращались в неистовый плач, и тогда становилось невыносимо жутко.

Хорошо помню, с какой радостью встретили мы известие о том, что Москва устояла, немцы получили отпор. И еще — пришла с «Правдой» совсем маленькая книжица под названием «Таня» — о партизанке Зое Космодемьянской. Я читал ее собравшимся вслух. Все были потрясены жестокостью немцев и мужеством комсомолки.

С уходом на фронт отца многое по дому пришлось делать и мне. А с весны 1942-го прибавились заботы по огороду, с которого кормилась семья. Мать засветло встанет, начнет копать или полоть, затем передает начатое мне, а сама — на колхозное поле. Потом моей главной обязанностью стала заготовка сена для коровы и топлива для дома. Лесов в наших краях нет: из прессованного навоза готовили кизяк, но он шел на выпечку хлеба и приготовление пищи. Для обогрева хаты заготавливали степной колючий курай. Так вот все круто изменилось. И мы, мальчишки военной поры, перешагнув через детство, сразу вошли во взрослую жизнь. Забыты забавы, игры, оставлена учеба. Целыми днями — один, по горло всяких дел. Но иногда... Иногда, вдруг, забыв обо всем на свете, завороженный зимней метелью или шелестом листьев сада в летнюю пору, мысленно я переселялся в какой-то далекий, нереальный, но такой желанный мир. Царство мечты, детской фантазии.

С конца лета 1942-го от Ростова через наши места покатилась волна отступления. Брели люди — кто с рюкзаками или мешком, кто с детской коляской или ручной тачкой. Меняли вещи на еду. Гнали коров, табуны лошадей, овечьи отары.

Собрав свои пожитки, ушли неизвестно куда бабушка Василиса и дед Пантелей. На сельской нефтебазе открыли цистерны и все горючее спустили в мелководную речушку Егорлык. Жгли неубранные хлебные поля.

27 июля 1942 года наши войска оставили Ростов. Отступали беспорядочно. Шли хмурые, усталые солдаты. На лицах — печать горечи и вины. Бомбовые взрывы, орудийный грохот, стрельба слышались все ближе, как бы обтекая с двух сторон Привольное. Вместе с соседями выкопали на спуске к реке траншею, откуда я впервые увидел залп «катюш»: по небу со страшным свистом летели огненные стрелы...

И вдруг — тишина. Два дня тишины. Ни наших, ни немецких войск. А на третий день со стороны Ростова в село ворвались немецкие мотоциклисты. Федя Рудченко, Виктор Мягких и я стояли у хаты. «Бежим! » — крикнул Виктор. Я остановил: «Стоять! Мы их не боимся». Въехали немцы — оказалось, разведка. А вскоре вступила в село и немецкая пехота. За три дня немцы заполнили Привольное. Стали маскироваться от бомбежек и ради этого почти под корень вырубили сады, на выращивание которых ушли десятилетия. Вырубили и знаменитый сад деда Андрея.

А через несколько дней вернулась бабушка Василиса. С дедом она дошла почти до Ставрополя, но немецкие танки опередили: 5 августа 1942 года город был занят. Дед кукурузными полями, оврагами пошел через линию фронта, а бабушка со своими пожитками вернулась к нам — куда же еще!

Да, от Ростова и до Нальчика немцы двигались, практически не встречая сопротивления. Наши войска были дезорганизованы. Как-то, когда мы познакомились, А.А.Покрышкин, наш знаменитый летчик, рассказал, что в августе 42-го ему удалось взлететь с аэродрома на окраине Ставрополя в момент, когда немцы уже подходили к нему.

Но за Нальчиком начали действовать заградительные отряды, в задачу которых входило выполнение приказа Сталина, известного под названием «Ни шагу назад». Действовали они решительно. Из отступавших быстро формировались части, которые тут же направлялись на передовую. В результате огромных усилий под городом Орджоникидзе немецкие войска, рвавшиеся к бакинской нефти, были остановлены, и, как оказалось, уже окончательно.

После того как немецкие части ушли дальше на восток, в Привольном остался небольшой гарнизон, потом и его заменили каким-то отрядом — запомнились нашивки на рукавах и украинский говор. Началась жизнь на оккупированной территории.

Первая новость — вылезли на поверхность те, кто дезертировал из армии и по нескольку месяцев прятался в подвалах. Многие из них стали служить немецким властям, как правило, в полиции. После возвращения бабушки Василисы нагрянули к нам полицейские. Учинили обыск, все перевернули. Не знаю, что они искали. Потом уселись на линейку, а бабушке приказали идти за ними в полицейский участок. Так она и шла через все село. Там ее подвергли допросу. Но что могла она сказать? Что муж ее — коммунист, председатель колхоза, что сын и зять — в Красной Армии. Об этом и так все знали. Мать во время обыска и ареста вела себя мужественно. Смелость ее была не только от характера — женщина она решительная, — но и от отчаяния, от незнания, чем все это кончится. Над семьей нависла опасность. Возвращаясь домой с принудительных работ, мать не раз рассказывала о прямых угрозах со стороны некоторых односельчан: «Ну, погоди... Это тебе не при красных». Стали приходить слухи о массовых расстрелах в соседних городах, о каких-то машинах, травивших людей газом (после освобождения все это подтвердилось: тысячи людей, большей частью евреи, были расстреляны в городе Минеральные Воды), о готовящейся расправе над семьями коммунистов. Мы понимали, что первыми в этом списке будут члены нашей семьи. И мать с дедом Андреем упрятали меня на ферме за селом. Расправа как будто намечалась на 26 января 1943 года, а 21 января наши войска освободили Привольное.

Четыре с половиной месяца село было оккупировано немцами, срок по тем временам долгий. Старостой немцы назначили престарелого Савватия Зайцева — «деда Савку». Долго и упорно он отказывался от этого, но односельчане уговорили — все-таки свой. В селе знали, что Зайцев делал все, чтобы уберечь людей от беды. А когда изгнали немцев, осудили его на 10 лет за «измену Родине». Сколько ни писали мои односельчане о том, что служил он оккупантам не по своей воле, что многие лишь благодаря ему остались живы, ничего не помогло. Так и умер дед Савка в тюрьме как «враг народа».

Все-таки спасло нас наступление Красной Армии. О разгроме немцев под Сталинградом в селе узнали от самих немцев. А вскоре их войска, боясь попасть в новый «котел», стали спешно уходить с Северного Кавказа. С каким восторгом встречали мы красноармейские части!

...Фронт еще раз, теперь уже на запад, прокатился через наши края. И надо было снова налаживать жизнь, восстанавливать колхоз. Но как? Все разрушено, ни техники, ни скота, ни семян. Пришла весна. Землю пахали на коровах из личного подворья. До сих пор помню эту картину: женщины в слезах и тоскливые коровьи глаза. Но корову еще жалели — ведь для многих, особенно у кого дети, она в ту пору была единственной кормилицей, чаще пахали на себе. Страшную эту картину невозможно описать: одни надевали ремни и, надрываясь, волокли плуг, другие что было сил толкали его сзади. Себя не жалели.

Потом начали собирать семена, сдавали кто сколько может. Осенью урожай собрали небольшой и все отдали государству. Зимой и весной 1944 года начался голод. Выжили мы с матерью ее стараниями и благодаря случаю. Ранней весной, в распутицу, она вместе с другими односельчанами — было ей тогда 33 года — на повозке, запряженной парой уцелевших быков, отправилась на Кубань: говорили, там урожай кукурузы. Из крестьянского сундука мать вытащила вещи отца: две пары новых хромовых сапог и костюм, так ни разу и не надетый, для обмена на кукурузу. Дом оставался на мне. Уезжая, мать отмерила мне на каждый день по горстке кукурузы, из последних в доме остатков. Я делал крупу и варил кашу.

Проходит неделя, идет вторая, а матери нет. Лишь на пятнадцатый день вернулась она с мешком кукурузы. Это и было наше спасение!

Оказывается, отцовы вещи в обмен пошли хорошо, и мать выручила мешок кукурузы — целых три пуда. Но перед отъездом был уговор — на каждого едока везти по пуду. Нас с матерью двое — значит, два пуда, 32 килограмма. Вот и пришлось ей «лишний» пуд пешком, по непролазной грязи на себе тащить. Это действительно было спасение. А тут еще и корова отелилась — значит, были мы и при молоке, и при кукурузе. И стали есть уже не раз, а два-три раза в день. В других семьях недоедали — пухли от голода. Бывало, придут мои приятели — соседские ребятишки — и стоят молча в дверях. Среди них — Федя Рудченко, наш родственник. Мать покряхтит-покряхтит и даст всем понемногу поесть. Вот так и выжили...

А потом, как послание от Бога, на всеобщую радость, пошли дожди. И все вокруг — и в поле, и на огородах — стало расти. Земля нас выручила и на сей раз.

Поступление товаров в деревню практически прекратилось. Не то что техники — ни одежды, ни обуви, ни соли, ни мыла, ни керосиновых ламп, ни спичек...

Сначала научились сами ремонтировать обувь и одежду. А когда это заплатанное старье окончательно расползлось, нашли другой выход — стали выращивать коноплю. Убирали вручную. Вязали снопы, мочили в реке, сушили, трепали, получали нитку — суровье. На «бабушкиных» ручных ткацких станках, спущенных с чердаков, чуть ли не в каждой хате ткали, а потом отбеливали полотно. Из него шили рубахи, а для красоты вышивали по краям черным мулине. Наденешь такую рубаху, а она колом стоит.

Овечью шерсть мыли, чесали, а потом на веретене крутили нить и ткали примитивное грубое сукно для изготовления верхней одежды. Из шкур, которые предварительно квасились, очищались от шерсти, сушились, мялись и пропитывались мазутом, делали примитивную обувь. Соль добывали из Соленого озера, находившегося в пятидесяти километрах от Привольного. Непонятным способом доставали кальцинированную соду, используя которую, научились делать мыло. Огонь получали, высекая искры из кремня, разжигая пропитанную золой вату, «спички» делали из тола противотанковых гранат. Для освещения использовали лампады, «коптилки» из снарядных гильз. Когда понемногу стал появляться керосин — сами начали делать лампы. Всему пришлось научиться, и делал я это в совершенстве. Удивительно живуч и вынослив наш народ. Хотя сейчас иногда думаю: а смог бы я теперь заново выдержать все это?

В конце лета 1944 года с фронта пришло какое-то загадочное письмо. Открыли конверт, а там документы, семейные фотографии, которые отец, уходя на фронт, взял с собой, и короткое сообщение, что погиб старшина Сергей Горбачев смертью храбрых в Карпатах на горе Магуре...

До этого времени отец уже прошел долгий путь по дорогам войны. Когда я стал Президентом СССР, министр обороны Д.Т.Язов сделал мне уникальный подарок — книгу об истории войсковых частей, в которых в годы войны служил отец. С огромным волнением читал я одну из военных историй и еще яснее и глубже понял, каким трудным был путь к победе и какую цену наш народ заплатил за нее.

Многое о том, где воевал отец, я знал по его рассказам — теперь передо мной документ. После мобилизации отец попал в Краснодар, где при пехотном училище была сформирована отдельная бригада под командованием подполковника Колесникова. Первое боевое крещение получила она уже в ноябре—декабре 1941 года в боях под Ростовом в составе 56-й армии Закавказского фронта. Потери бригады были огромны: убито 440, ранено 120, пропал без вести 651 человек. Отец остался жив. Затем до марта 1942 года держали оборону по реке Миас. И опять большие потери. Бригаду отправили в Мичуринск для переформирования в 161-ю стрелковую дивизию, после чего — на Воронежский фронт в 60-ю армию.

И тут его могли убить десятки раз. Дивизия участвовала в битве на Курской дуге, в Острогожско-Россошанской и Харьковской операциях, в форсировании Днепра в районе Переяслава-Хмельницкого и удержании известного Букринского плацдарма.

Отец рассказывал потом, как под непрерывными бомбежками и ураганным артогнем переправлялись они через Днепр на рыбачьих лодчонках, «подручных средствах», самодельных плотах и паромах. Отец командовал отделением саперов, обеспечивающим переправу минометов на одном из таких паромов. Среди разрывов бомб и снарядов плыли они на огонек, мерцавший на правом берегу. И хотя это было ночью, казалось ему, что вода в Днепре красная от крови.

За форсирование Днепра получил отец медаль «За отвагу» и очень гордился ею, хотя были потом и другие награды, в том числе два ордена Красной Звезды. В ноябре—декабре 1943 года их дивизия участвовала в Киевской операции. В апреле 1944 года — в Проскуровско-Черновицкой. В июле—августе — в Львовско-Сандомирской, в освобождении города Станислава. Потеряла дивизия в Карпатах 461 человека убитыми, более полутора тысяч ранеными. И надо же было пройти через такую кровавую мясорубку, чтобы найти погибель свою на этой проклятой горе Магуре...

Три дня плач стоял в семье. А потом... приходит письмо от отца, мол, жив и здоров.

Оба письма помечены 27 августа 1944 года. Может, написал нам, а потом пошел в бой и погиб? Но через четыре дня получили от отца еще одно письмо, уже от 31 августа. Значит, отец жив и продолжает бить фашистов! Я написал письмо отцу и высказал свое негодование в адрес тех, кто прислал письмо с сообщением о его смерти. В ответном письме отец взял под защиту фронтовиков: «Нет, сын, ты напрасно ругаешь солдат — на фронте все бывает». Я это запомнил на всю жизнь.

Уже после окончания войны он рассказал нам, что же произошло в августе 1944-го. Накануне очередного наступления получили приказ: ночью оборудовать на горе Магуре командный пункт. Гора покрыта лесом, и только макушка была лысой с хорошим обзором западного склона. Тут и решили ставить КП. Разведчики ушли вперед, а отец со своим отделением саперов начал работать. Сумку с документами и фотографиями он положил на бруствер вырытого окопа. Внезапно внизу из-за деревьев раздался какой-то шум, выстрел. Отец решил, что это возвращаются свои — разведчики. Он пошел им навстречу и крикнул: «Вы что? Куда стреляете? » В ответ шквальный автоматный огонь... По звуку ясно — немцы. Саперы бросились врассыпную. Спасла темнота. И ни одного человека не потеряли. Просто чудо какое-то. Отец шутил: «Второе рождение». На радостях и написал письмо домой: мол, жив и здоров, без подробностей.

А утром, когда началось наступление, пехотинцы отцову сумку на высоте обнаружили. Решили, что погиб при штурме горы Магуры, и послали часть документов и фотографии семье.

И все-таки война оставила старшине Горбачеву свою отметину на всю жизнь... Как-то после трудного и опасного рейда в тыл противника, разминирования и подрыва коммуникаций, после нескольких бессонных ночей группе дали недельный отдых. Отошли от линии фронта на несколько километров и первые сутки просто отсыпались. Кругом лес, тишина, обстановка совсем мирная. Солдаты расслабились. Но надо же было случиться, что именно над этим местом разыгрался воздушный бой. Отец и его саперы стали наблюдать — чем все это кончится. А кончилось плохо: уходя от истребителей, немецкий самолет сбросил весь свой бомбовый запас.

Свист, вой, разрывы. Кто-то догадался крикнуть: «Ложись! » Все бросились на землю. Одна из бомб упала неподалеку от отца, и огромный осколок рассек ему ногу. Несколько миллиметров в сторону — и отрезало бы ногу начисто. Но опять повезло, кость не была задета.

Это случилось в Чехословакии, под городом Кошице. На том фронтовая жизнь отца кончилась. Лечился в госпитале в Кракове, а там уже скоро и 9 мая 1945 года подоспело, День Победы.

Война стала страшной трагедией для всей страны. Порушено было все, что с таким трудом создавалось. Порушена надежда на счастливую жизнь. Порушена семья — дети остались без отцов, жены — без мужей, девушки — без женихов.

Самые трудные и страшные испытания выпали на долю фронтовиков. Перед этим поколением мужчин и женщин в долгу люди Земли. До конца своих дней отец не мог освободиться от пережитого в годы войны. Он много рассказывал о войне. Каким тяжелым было ее начало, не хватало оружия, да и воевать-то не умели.

Под Таганрогом дали их участку фронта подкрепление — несколько тысяч моряков Черноморского флота. Ребята молодые, отборные — кровь с молоком: «Ну, пехота, мы вам покажем, как это надо делать». В один из дней, разгоряченные водкой, густыми цепями, со штыками наперевес моряки пошли в атаку. А немцы встретили их огнем пулеметов и минометов. Так и остались они почти все на этом поле. Земля покрылась телами в черных бушлатах и тельняшках.

Под Таганрогом и отец участвовал в рукопашном бою. Потом рассказывал. В голове одно: немец тебя или ты его. И никаких других мыслей. Бьешь, колешь, стреляешь, как зверь. И рык какой-то звериный. Не все выдерживали. Да и остальные только через несколько часов с трудом возвращались в нормальное состояние. Я видел, что даже много лет спустя отцу тяжело было рассказывать обо всем этом.

В военные годы я, как и все, пережил многое. И все-таки, когда заходит речь о войне, чаще всего вспоминаю одну кошмарную картину. В конце февраля — начале марта 1943 года, когда сошел снег, я с другими ребятишками в поисках трофеев забрел на дальнюю лесополосу между Привольным и соседним селом Белая Глина. Там мы наткнулись на останки красноармейцев, принявших здесь последний свой бой летом 1942 года. Описать это невозможно: истлевшие и изглоданные тела, черепа в стальных проржавевших касках, из прогнивших гимнастерок — выбеленные кости рук, сжимающие винтовки. Тут же ручной пулемет, гранаты, кучи стреляных гильз. Так лежали они, непогребенные, в грязной жиже окопов и воронок, взирая на нас черными зияющими дырами глазниц... Мы окаменели. Вернулись домой потрясенные.

Тех безымянных солдат схоронили в братской могиле. И никогда я не воспринимал их как чужих, сторонних людей. В центре Привольного сейчас стоит скромный обелиск. На нем высечены фамилии тех, кто не вернулся с войны. Среди них — целый столбец — Горбачевы.

Когда война кончилась, мне было 14 лет. Наше поколение — поколение детей войны. Она опалила нас, наложила свой отпечаток и на наши характеры, на все наше мировосприятие.

Возвращение в школу

Учебу в школе я возобновил в 1944 году, после двухлетнего перерыва. Никакого особого желания учиться я не испытывал. После всего пережитого это казалось слишком «несерьезным» делом. Да к тому же, честно говоря, и идти-то в школу было не в чем. Отец прислал матери письмо: продай все, одень, обуй, книжки купи, и пусть Михаил обязательно учится. А тут еще дед Пантелей — надо учиться, и все тут. В общем, пошел в школу перед самыми ноябрьскими праздниками, когда уже первая четверть кончалась.

Пришел, сижу, слушаю, ничего не понимаю — все забыл. Не досидев до конца занятий, ушел домой, бросил единственную книжку, которая у меня была, и твердо сказал матери, что больше в школу не пойду. Мать заплакала, собрала какие-то вещички и ушла. Вернулась вечером без вещей, но с целой стопкой книг. Я ей опять: все равно не пойду. Однако книжки стал смотреть, потом читать, и увлекся... Мать уже спать легла, а я все читал и читал. Видимо, этой ночью что-то в моей голове произошло, во всяком случае, утром я встал и пошел в школу. Год закончил с похвальной грамотой, да и все последующие годы — с отличием.

О школе тех лет, о ее учителях и учащихся нельзя писать без волнения. Да, в общем-то, это и не школа была, если говорить правду. Мало того, что она размещалась в нескольких зданиях села, построенных совсем для других целей. Школа имела в своем распоряжении мизерный запас учебников, всего несколько географических карт и наглядных пособий, мел, с трудом где-то добываемый. Вот практически все. Остальное было делом рук учителей и учащихся. Тетрадей не было вообще — мне их заменяли книги отца по механизации. Сами мы делали и чернила. Школа должна была обеспечить себя топливом, поэтому держали лошадей, повозку. Я запомнил, как зимой вся школа спасала от голода лошадей: они настолько были истощены и обессилены, что не могли стоять на ногах. Откуда мы только ни тащили корм для них! А добыть его было непросто: все село было занято тем же — спасало личный скот. Я уже не говорю о скотных дворах колхоза, откуда каждый день увозили трупы животных.

Трудно жили и наши учителя в годы войны: холодно, голодно, тоскливо. Но надо отдать им должное: даже тогда они — можно только догадываться, как им это давалось, — старались быть верными своему долгу и делали все, что могли. И страна смогла уже через несколько лет после войны получить специалистов, в которых испытывала настоящий голод.

Наша сельская школа была восьмилеткой. Прошло еще почти 20 лет, прежде чем в Привольном построили современную среднюю школу. А в те годы 9 и 10 класс пришлось кончать в районной средней школе. Это примерно километрах в двадцати. Жил я на квартире в райцентре, как и другие ребята-односельчане, раз в неделю ездил или ходил за продуктами. Так что в старших классах был уже вполне самостоятельным человеком. Никто не контролировал мою учебу. Считалось, что я достаточно взрослый, чтобы свое дело делать самому, без понуканий. Лишь один раз за все годы с трудом удалось уговорить отца пойти в школу на родительское собрание. И еще помню, когда пришла юность и я стал ходить на вечеринки и ночные молодежные гулянья, отец попросил мать: «Что-то Михаил стал поздно приходить, скажи ему...»

Учился с азартом. Весь интерес базировался на неуемном любопытстве и стремлении до всего докопаться. Нравились физика, математика. Увлекался историей и особенно, до самозабвения, литературой.

Еще в Привольном в нашей скудной библиотеке взял новенький однотомник Белинского. Он стал моей библией, я был восхищен им. Перечитывал много раз и носил с собой повсюду. Когда уезжал в Москву учиться, мне подарили эту книгу как первому из наших сельчан, поступившему в МГУ.

Вот и теперь эта книга передо мной: «Подписано к печати 28 декабря 1946 года. Тираж 100 000 экземпляров». Смотрю на пометки, сделанные тогда, когда учился в 7—8 классе и было мне 16—17 лет. Что интересовало? Подчеркнутое говорит о том, что особым вниманием пользовались философские высказывания критика.

От статей Белинского я шел потом к Пушкину, Лермонтову, Гоголю. Особенно увлек меня Лермонтов — своей непокорностью и возвышенным романтизмом. Не только стихи его, но и поэмы знал наизусть. Потом наступила пора увлечения Маяковским, особенно его ранними стихами. Меня поражало, поражает и ныне, как эти молодые люди в своих произведениях поднялись до философских обобщений. Такое — от Бога!

В те годы повальным было увлечение художественной самодеятельностью и спортом, хотя условий для занятий практически не было. Я был не только неизменным участником выступлений и соревнований, но и их организатором как комсомольский секретарь. Наши концертные бригады бороздили села и хутора, места производственной деятельности селян. Но чаще всего роль сцены выполняли спортивные залы школ, а то и просто коридоры. Что же тянуло в эти кружки самодеятельности? Пожалуй, прежде всего желание общения со сверстниками. Но и стремление реализовать себя, узнать то, с чем незнаком. Увлечение это приобрело в моей школе такой размах, что в драматический кружок не могли попасть все желающие — шел отбор! Какие пьесы мы играли? В отличие от профессиональных театральных коллективов у нас не возникал вопрос — посильно ли? Играли драматургов всех времен — чаще, конечно, русских. Можете представить, как это получалось, но нас не смущало, и нравственных мук мы не испытывали. Одно могу сказать: старались изо всех сил. И что-то все-таки выходило, так как на наши постановки шли и взрослые. А однажды драмкружок совершил турне по селам района, давая платные спектакли. На собранные деньги купили 35 пар обуви для ребят, которым не в чем было идти в школу.

Так или иначе, но о нашем драмкружке узнали в Ставрополе, и как-то к нам нагрянули, в ходе гастролей, актеры краевого драмтеатра. Мы им сыграли «Маскарад» Лермонтова, продемонстрировав все свои таланты. Они нас похвалили, сделали замечания, одно из которых я помню и сейчас, а об остальных забыл через неделю. Так вот профессионалы, поддержав наш темперамент при объяснении между героями лермонтовской драмы Арбениным и Звездичем, все-таки посоветовали не хватать друг друга за рукава — в высшем свете даже острые объяснения проходят несколько иначе.

Рядом с отцом

А между тем реальная жизнь беспощадно предъявляла счет ко всем, в том числе и ко мне. С 1946 года каждое лето стал работать с отцом на комбайне. В Привольном, где школа была километрах в двух от нашей хаты, после окончания занятий я забегал к деду Пантелею, который жил в центре села, надевал рабочую робу и бегом в МТС — помогать отцу чинить комбайн. Вечером с работы домой шли вместе.

А потом уборка хлебов. С конца июня и до конца августа работать приходилось вдали от дома. Даже когда из-за дождей уборка приостанавливалась, мы оставались в поле, приводя в порядок технику и выжидая погожих часов. Много было с отцом разговоров в такие дни «простоя». Обо всем — о делах, о жизни. Отношения у нас сложились не просто отца и сына, но и людей, занятых общим делом, одной работой. Отец с уважением относился ко мне, мы стали настоящими друзьями.

Отец отлично знал комбайн и меня обучил. Я мог спустя год-два отрегулировать любой механизм. Предмет особой гордости — на слух мог сразу определить неладное в работе комбайна. Не меньше гордился тем, что на ходу мог взобраться на комбайн с любой стороны, даже там, где скрежетали режущие аппараты и вращалось мотовило.

Сказать, что работа на комбайне была трудной, — значит не сказать ничего. Это был тяжкий труд: по 20 часов в сутки до полного изнеможения. На сон лишь 3—4 часа. Ну а если погода сухая и хлеб молотится, то тут уж лови момент — работали без перерыва, на ходу подменяя друг друга у штурвала. Воды попить было некогда. Жарища — настоящий ад, пыль, несмолкаемый грохот железа... Со стороны посмотришь на нас — одни глаза и зубы. Все остальное — сплошная корка запекшейся пыли, смешанной с мазутом. Были случаи, когда после 15—20 часов работы я не выдерживал и просто засыпал у штурвала. Первые годы частенько носом шла кровь — реакция организма подростка. В 15—16 лет обычно набирают вес и силу. Силу я набирал, но за время уборки каждый раз терял не менее пяти килограммов веса.

Тяжким был труд крестьян. Но достатка в колхозные дома он не приносил. Вся надежда была на приусадебный участок. Выращивали на нем все, и можно было бы кое-как свести концы с концами. Но каждый крестьянский двор облагался всяческими налогами и поставками государству. Не имело значения, держишь ты скот или нет, все равно сдай 120 литров молока, сдай масло, сдай мясо. Налогами облагались фруктовые деревья, и, хотя урожай они давали не каждый год, налоги ты должен был платить ежегодно. И крестьяне... вырубали сады.

Бежать — не убежишь, не давали крестьянам паспорта. А без паспорта — до первого милиционера. Да и не возьмут никуда на работу в городе. Один шанс: завербоваться через «оргнабор» на какую-нибудь «великую стройку». Чем же это отличалось от крепостничества? Даже спустя годы, выступая с докладами об аграрной политике, я с трудом удерживался от самых резких оценок и формулировок, потому что знал, что это такое — крестьянская жизнь.

Наша семья все-таки жила полегче, чем другие: механизаторам платили натурой и деньгами. Но все равно это мизерные заработки; чтобы купить хоть что-то из одежды или домашней утвари, приходилось продавать выращенное в личном хозяйстве. А для этого ехать на рынок в Ростов, Сталинград, Шахты. Одним словом, всего и всегда не хватало.

Даже в поле во время уборки еду привозили нам скудную. Зато уж если за сутки 30 гектаров обмолотил, тут тебе, по установленным правилам, полагалась «посылка». Специально для тебя что-то готовили — вареники с маслом, мясо вареное или, еще лучше, давали банку меда и обязательно две поллитровки водки. Хотя водка меня не интересовала, был такой обед вкуснее всего на свете. Не «посылка», а дар Божий... Праздник!

Ну а насчет водки сыграли со мной однажды в бригаде злую шутку. Это было в 1946 году. Закончилась уборка, и механизаторы решили «обмыть» окончание первой после войны страды — хоть и неудачный был год, а как-никак дело сделано. Купили ящик водки, где-то достали спирт. Собрались в полевом вагончике, сидят, выпивают, закусывают, всякие байки рассказывают.

Надо сказать, мужики наши в бригаде все крепкие были, молодые, но бывалые — в большинстве своем фронтовики. Отцу в то время было 37 лет. Я самый младший — мне 15. Сижу, ем да слушаю их разговоры.

Тут бригадир стал приставать ко мне: «Ты что ж так сидишь? Уборка закончена. Пей давай! Пора уж настоящим мужиком быть». Смотрю на отца — он молчит, посмеивается. Поднесли мне кружку... Думал — водка, оказалось — спирт. А для его питья существовала особая «технология»: надо было на выдохе выпить, а потом сразу же, не переводя дыхания, запить холодной водой. А я так.

Что со мной было! Механизаторы покатываются от смеха, и больше всех смеялся отец. Урок действительно пошел на пользу — никакого удовольствия от водки или спирта я потом не получал. Тут же, в отместку, сговорились подшутить над бригадиром, устроившим мне это испытание. Налили ему в кружку спирта, а вместо воды для запивки подсунули вторую, и тоже со спиртом... Бригадир выдохнул, хватил первую кружку, потом вторую... Все опять от хохота покатились. А он — только крякнул. Крепкий мужик. Вообще, все они хорошими товарищами были, можно сказать, друзьями. В трудной жизни помогали друг другу. И работать умели как надо.

Потом, спустя годы, став Генеральным секретарем ЦК КПСС, приезжая в родные места, я всякий раз встречался с теми, кто работал в нашей бригаде, — трактористами и комбайнерами, уже постаревшими. Встречались без всякой официалыцины, как старые добрые друзья, которые могут откровенно высказать друг другу все. Тракторная бригада навсегда оставила в моей душе глубокий след. Мне близки эти люди и сейчас, хотя, к сожалению, многих уже нет в живых.

Кстати, после работы в поле учеба была уже не в тягость, а в радость и удовольствие. Первые недели после работы на комбайне пальцы сгибались с трудом из-за мозолей. Я даже гордился этими мозолями, хотя ни в малой мере не испытывал непочтительного отношения к людям умственного труда, которым нередко грешат те, кто называет себя «работягами». У настоящих работяг, если судить по нашей бригаде, такого не было. По крайней мере, к нашей сельской интеллигенции — учителям, врачам, агрономам, к ученым — относились уважительно. А главное даже в другом. Кем бы ты ни работал, люди быстро, по известным им одним критериям, определят, чего ты на самом деле стоишь.

Трудно, очень трудно давался хлеб в те годы. 1946 год был неурожайным. Как раз в хлебородных районах случилась засуха. Если верить официальной статистике, в стране собрали зерновых всего 39, 6 миллиона тонн (государство заготовило из них 17). А в 1940-м — 95, 7 миллиона тонн (при заготовках в 36, 4). Драматичность тогдашней ситуации очевидна. Во многих областях уже в который раз разразился голод.

На Ставрополье тоже не уродились хлеба. И весной 1947-го хлынули к нам сталинградцы — голод гнал людей, — предлагали в обмен на хлеб все, что имели. Менять-то нечего было, сами еле-еле концы с концами свели. И все-таки меняли.

1947 год для страны стал более удачным. Собрали 65, 9 миллиона тонн зерновых (заготовили 27, 5). Сразу после окончания войны народу было обещано, что через год карточную систему снабжения продовольствием и промтоварами отменят. Засуха 1946 года вынудила отложить это мероприятие на год. И вот в декабре 1947-го карточки были наконец отменены. Событие действительно праздничное, но у нас по этому поводу особой радости не было. Для Ставрополья и этот год оказался неурожайным. Кое-как перезимовали. Вся надежда была на урожай 1948 года.

И вдруг ранней весной, в апреле, загуляли пыльные бури, страшные спутники засухи. «Опять беда, — говорит отец, — после войны, считай, третий год подряд». Но через несколько дней пошел теплый-теплый дождь. Идет день, второй, третий... Хлеба пошли в рост.

Это был первый настоящий урожай. Собрали на круг по 22 центнера с гектара. В те времена — особенно после неурожайных лет — результат небывалый. А тогда с 1947 года действовал Указ Президиума Верховного Совета СССР: намолотил на комбайне 10 тысяч центнеров зерна — получай звание Героя Социалистического Труда, 8 тысяч — орден Ленина. Мы намолотили с отцом 8 тысяч 888 центнеров. Отец получил орден Ленина, я — орден Трудового Красного Знамени. Было мне тогда 17 лет, и это самый дорогой для меня орден. Сообщение о награде пришло осенью. Собрались все классы на митинг. Такое было впервые в моей жизни — я был очень смущен, но, конечно, рад. Тогда мне пришлось произнести свою первую митинговую речь.

Можно сказать, что 1948 год был для нашей семьи если и не счастливым, то, во всяком случае, удачным. Хорошим он стал и для страны: первый послевоенный год без карточек. И хотя при их отмене цены на продукты и промтовары выросли в несколько раз, все-таки создавалось ощущение, что жизнь постепенно налаживается.

В 1947 году 7 сентября, когда мне уже было шестнадцать лет, родился мой младший брат. Помню, ранней зарей отец разбудил меня и попросил перейти в другое место. Я это сделал и опять заснул. Когда проснулся, отец сказал, что у меня теперь есть брат. Я предложил назвать его Александром. Жизнь сложилась так, что уже с 1948 года я жил фактически отдельно от семьи. Брат рос, получая сполна внимание и любовь отца и матери. Другими были его детство и юность. Все это сказалось и на характере, на отношении к жизни. У Александра все было иначе. Мне кажется, проще и легче. Мне это не очень нравилось, и я пытался подогнать под свои жизненные установки. Долго я с ним «воевал», кое-что удалось. Но все же Сашка остался самим собой.

После страшной войны страна поднималась из развалин. Когда несколько лет спустя мне приходилось ездить в Москву и обратно, я побывал в Ростове, Харькове, Воронеже, Орле и Курске. И везде.— руины, следы чудовищных разрушений, оставленных войной. Несколько раз в Москву я ездил через Сталинград. Специально делал так, чтобы туда попасть утром, а выехать в Москву вечером или ночью. Ходил по городу, поднимался на Мамаев курган, усыпанный, даже спустя 7—8 лет после Сталинградского сражения, осколками бомб, мин, снарядов. Побывал на местах самых тяжелых боев. И осталось в памяти, как постепенно, год от года поднимался новый город.

Трудно жила страна. Не жизнь, а борьба за выживание. В годы войны люди понимали: надо спасать землю свою, свое отечество. И думали: вот кончится война, победим, тогда заживем. Но и с окончанием войны, особенно в первые годы, мало что изменилось. Опять тяжкий труд и опять мечта: вот отстроимся, восстановим все и заживем наконец по-людски. Надежда одухотворяла даже самую изнурительную, унижающую человека работу, придавала ей смысл, помогала переносить все тяготы.

Так и сводили концы с концами. Все было в том времени — и тяжкое, и радостное, и горе, и надежда. Это было противоречие самой жизни. И тем, кто сегодня обращается к нашей истории, надо уметь поставить любой ее период, каждый факт в более широкий контекст. Иначе ничего понять невозможно. Ни тех событий, ни тех людей.

Сейчас, оглядываясь на прошлое, я все более убеждаюсь в том, что отец, дед Пантелей, их понимание долга, сама их жизнь, поступки, отношение к делу, к семье, к стране оказывали на меня огромное влияние и были нравственным примером. В отце, простом человеке из деревни, было заложено самой природой столько интеллигентности, пытливости, ума, человечности, много других добрых качеств. И это заметно выделяло его среди односельчан, люди к нему относились с уважением и доверием: «надежный человек». В юности я питал к отцу не только сыновние чувства, но и был крепко к нему привязан. Правда, никогда друг с другом о взаимном расположении мы не обмолвились даже словом — это просто было. Став взрослым человеком, я все больше и больше восхищался отцом. Меня в нем поражал неугасающий интерес к жизни. Его волновали проблемы собственной страны и далеких государств. Он мог у телевизора с наслаждением слушать музыку, песни. Регулярно читал газеты.

Наши встречи превращались нередко в вечера вопросов и ответов. Главным ответчиком теперь стал уже я. Мы как бы поменялись местами. Меня в нем всегда восхищало его отношение к матери. Нет, оно было не каким-то внешне броским, тем более изысканным, а наоборот — сдержанным, простым и теплым. Не показным, а сердечным. Из любой поездки он всегда привозил ей подарки. Отец сразу принял близко Раю и всегда радовался встречам с ней. И уж очень его интересовали Раины занятия философией. По-моему, само слово «философия» производило на него магическое воздействие. Отец и мать были рады рождению внучки Ирины, и она не одно лето провела у них. Ирине нравилось ездить на двуколке по полям, косить сено, ночевать в степи.

Я узнал о внезапном тяжелом заболевании отца в Москве, куда прибыл на XXV съезд КПСС. Сразу вылетел с Раисой Максимовной в Ставрополь, а оттуда автомобилем отправились в Привольное. Отец лежал в сельской больнице без сознания, и мы так и не смогли сказать друг другу последние слова. Его рука сжимала мою руку, но больше он уже ничего не мог сделать.

Отец мой, Сергей Андреевич Горбачев, скончался от большого кровоизлияния в мозг. Хоронили его в День Советской Армии — 23 февраля 1976 года. Привольненская земля, на которой он родился, с детских лет пахал, сеял, собирал урожай и которую он защищал, не щадя жизни, приняла его в свои объятия...

Всю жизнь отец делал добро близким людям и ушел из жизни, не докучая никому своими недомоганиями. Жаль, что пожил он так мало. Каждый раз, бывая в Привольном, я в первую очередь иду к могиле отца.

 


Глава 3. Московский университет


Зачислен с общежитием

Школу я окончил в 1950 году с серебряной медалью. Мне исполнилось 19 лет, возраст призывной, и надо было решать — что дальше? Хорошо помню слова отца: «После школы — смотри сам. Хочешь — будем работать вместе. Хочешь — учись дальше, чем смогу — помогу. Но дело это серьезное, и решать — только тебе».

У меня настроение было вполне определенное — продолжать учебу. Настроение, характерное для многих моих сверстников тех лет. Страна восстанавливалась, строилась, инженеров, агрономов, медиков, учителей не хватало. В вузы шли целыми классами. Даже самые слабенькие, и те выискивали институты, где был меньший конкурс при приеме, и поступали.

Мои одноклассники подавали заявления в вузы Ставрополя, Краснодара, Ростова. Я же решил, что должен поступать не иначе как в самый главный университет — Московский государственный университет им. Ломоносова на юридический факультет.

Не могу сказать, что это был всецело выношенный замысел. Что такое юриспруденция и право, я представлял себе тогда довольно туманно. Но положение судьи или прокурора мне импонировало. Направил документы в приемную комиссию юрфака, стал ждать. Проходят дни, никакой реакции. Посылаю телеграмму с оплаченным ответом, и приходит уведомление: «зачислен с предоставлением общежития», то есть принят по высшему разряду, даже без собеседования. Видимо, повлияло все: и «рабоче-крестьянское происхождение», и трудовой стаж, и то, что я уже был кандидатом в члены партии, и, конечно, высокая правительственная награда. Во всяком случае, для «оптимизации» социального состава студенчества, достигавшейся тогда главным образом за счет фронтовиков, подошла и моя кандидатура.

Итак, я — студент Московского университета. Первые недели и месяцы чувствовал себя не очень уютно. Сопоставьте: село Привольное и... Москва. Слишком велика разница и слишком большая ломка. От новых знакомых впервые услышал: «Москва — большая деревня». Особенно любили это повторять ленинградцы. Но для меня, выросшего в деревне, Москва представлялась громадиной, гигантским городом. И сегодня живо охватившее меня тогда чувство волнения.

Все для меня было впервые: Красная площадь, Кремль, Большой театр — первая опера, первый балет, Третьяковка, Музей изобразительных искусств имени Пушкина, первая прогулка на катере по Москве-реке, экскурсия по Подмосковью, первая октябрьская демонстрация... И каждый раз ни с чем не сравнимое чувство узнавания нового.

Все-таки прежде всего память возвращает к неказистому зданию университетского общежития на Стромынке в Сокольниках. Ежедневно колесили мы по семь километров в один конец — на метро, трамвае и пешком — к нашей alma mater и обратно. Каждый такой маршрут открывал для нас новую черточку города, к которому мы все больше привязывались. Конечно, старую Москву с ее исконной «русскостью», с переплетением сотен улочек и переулков не познаешь не только за пять, но, наверное, и за пятьдесят лет. Но все улицы и переулки вокруг университета, все островки студенческого архипелага вокруг общежития — кинотеатр «Молот» на Русаковской и Клуб имени Русакова, неповторимый колорит старой Преображенской площади, старинные бани на Бухвостовской, парк в Сокольниках — остались в памяти навсегда.

Это потом, уже на четвертом курсе, мы переберемся на Ленинские горы, будем жить по два человека в блоке, по неделе, а то и по две не выбираясь в город из «дворянского гнезда». А тогда на Стромынке жили мы, первокурсники, 22 человека в одной комнате, на втором курсе — 11, на третьем — 6.

Здесь же была своя столовая с буфетом, где можно было за копейки взять стакан чаю и съесть с ним сколько угодно хлеба, лежавшего в тарелках по столам. Тут же парикмахерская и прачечная, хотя стирать частенько приходилось самому по причине отсутствия денег и лишней смены белья. Была тут своя поликлиника. И она для меня была новостью, так как в нашем селе таковой не имелось, существовал лишь фельдшерский пункт. Здесь же находилась и библиотека с вместительными читальными залами, клуб со всевозможными кружками и спортивными секциями. Это был совершенно особый мир, студенческое братство со своими неписаными законами и правилами.

Жили мы по-студенчески бедно. Стипендия на гуманитарных факультетах — 220 рублей (в ценах до 1961 года). Правда, одно время я, как отличник и общественник, получал персональную, повышенную, так называемую «Калининскую», стипендию — 580 рублей. Кроме того, 200 рублей ежемесячно присылали из дома. Цену этим деньгам я хорошо знал: у себя на подворье отец с матерью выращивали овощи и всякую живность везли на городские рынки.

В Москве приходилось экономить на всем. Но, как и у всех моих приятелей, на последнюю неделю перед стипендией никак не хватало. Приходилось переходить на «сухой паек», в ход шла банка консервированных бобов или что-то в этом роде стоимостью не более рубля. И тем не менее последний рубль тратился не на еду, а на билет в кино.

С самого начала учеба в университете захватила меня. Она поглощала все время, учился я жадно, азартно. Друзья-москвичи подтрунивали: многое, что для меня было новым, им было известно со школьной скамьи. Но я-то заканчивал сельскую школу.

Любопытство и самолюбие

Мои однокурсники-москвичи часто боялись показать свое незнание каких-то проблем или фактов. Им, видимо, казалось, что спрашивать, выяснять — значит проявлять свою неполноценность. Но во мне горел огонь любопытства и желания узнать и понять все. К третьему курсу я мог на равных участвовать в студенческих дискуссиях с самыми способными однокурсниками.

Чем был примечателен наш юридический факультет? Прежде всего, он давал обширные и весьма разносторонние знания. На первое место я ставлю цикл исторических наук — история и теория государства и права; история политических учений, история дипломатии; политическая экономия в объеме почти таком же, как на экономическом факультете, история философии, диалектический и исторический материализм; логика; латинский и немецкий языки. Наконец, целая гамма юридических дисциплин: уголовное и гражданское право, криминалистика, судебная медицина и психиатрия, административное, финансовое, колхозное, брачно-семейное право, бухгалтерский учет. И, конечно, международное публичное и частное право, государство и право буржуазных стран и т.д.

Идея заключалась в том, что усвоение собственно юридических предметов требовало основательного знания современных социально-экономических и политических процессов и должно было происходить поэтому в контексте овладения основами всех общественных наук.

В моих глазах университет был храмом науки, средоточием умов, составлявших нашу национальную гордость, очагом молодой энергии, порыва, поиска. Здесь ощущалось влияние вековой русской культуры, несмотря ни на что, жили демократические традиции русской высшей школы. Многие знаменитые ученые, академики считали за честь преподавать в МГУ, вести там лекционные курсы. За каждым из них — научные направления, десятки книг и учебников. Их лекции открывали новый мир, целые пласты человеческого знания, неведомые мне ранее, вводили в логику научного мышления. Даже в самые мрачные годы в стенах здания на Моховой чувствовалось биение пульса общественной жизни. Пусть в значительной мере подспудно, но сохранялся дух творческих исканий и здорового критицизма.

Конечно, не следует и приукрашивать реальной ситуации в университете. Первые три года моей учебы совпали с годами «позднего сталинизма», нового витка репрессий, знаменитой кампании против «безродного космополитизма» и т.д.

Атмосфера была предельно идеологизирована. Как и повсюду, господствовали беспрекословные схемы сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», признававшегося эталоном научной мысли. Учебный процесс, казалось, был нацелен на то, чтобы с первых недель занятий сковать молодые умы, вбить в них набор непререкаемых истин, уберечь от искушения самостоятельно мыслить, анализировать, сопоставлять. Идеологические тиски в той или иной мере давали о себе знать и на лекциях, семинарах, в диспутах на студенческих вечерах.

Как-то на собрании я сделал критическое замечание в адрес одного из преподавателей по поводу методологии, которую он применил для анализа проблемы. Тогда мой товарищ по общежитию, бывший фронтовик и староста курса (теперь профессор и автор многих работ) Валерий Шапко сказал: с такими речами надо выступать после сдачи экзамена. Я посмеялся над его расчетливостью. Но вот пришло время экзамена. Отвечать я стал уверенно, в одном месте сослался на книгу, исказив ее название. Экзаменатор сделал удивленное лицо. Я тут же поправился, но было поздно.

С ехидной улыбкой он пометил что-то в своем блокнотике и продолжения моего ответа уже не слушал. Когда я закончил, он, не скрывая злорадства, произнес:

— Ну что же, Горбачев, твердая четверка... — и тут же, не мешкая, поставил оценку в зачетку.

Пересдавать этот экзамен, хотя на остальных получил пятерки, не стал. Так потерял я персональную стипендию. Удар по моему самолюбию и особенно бюджету был ощутимый.

Как мне представляется, именно по отношению к университету — и к профессуре, и к студенчеству — проявлялась особая бдительность. Судя по всему, там действовала отлаженная система всеобщего контроля за состоянием умов. Малейшее отклонение от официальной позиции, попытка что-то не принять на веру были чреваты в лучшем случае разбором на комсомольском или партийном собрании.

Доходили до нас отголоски и новой волны чистки среди университетской профессуры. Абсурдность обвинений была порой настолько очевидна, что вынуждала власти предержащие отступать. Например, профессора С.В.Юшкова, крупнейшего ученого, всю жизнь посвятившего изучению Киевской Руси, зачислили в... «безродные космополиты»!

На заседании Ученого совета, где Юшкова подвергли проработке, он в расстроенных чувствах поднялся на трибуну и, вместо того чтобы развернуть контраргументацию в свою защиту, произнес только одну фразу: «Посмотрите на меня! » Серафим Владимирович стоял перед аудиторией в своей рубахе-толстовке, подпоясанной шнурком, держа в руках поношенную соломенную шляпу, как бы олицетворяя всем обликом своим старого добропорядочного русского интеллигента.

По залу прокатился смех. Вместо разбирательства туманных псевдонаучных обвинений здравый смысл подсказал разгоряченному собранию простой вопрос: «Мы что, с ума сошли, какой же это космополит? » Проработка Юшкова была сразу же прекращена.

Мы любили лекции Серафима Владимировича. Это были даже не лекции, скорее, беседы в гостиной, увлекательные рассказы о далеких временах, о жизни наших предков. Предметом своим профессор Юшков владел блестяще. Но мы не раз и по отношению к нему допускали своего рода идеологические розыгрыши, вроде такого — а почему, уважаемый профессор, вы избегаете в своих лекциях ссылок на классиков марксизма-ленинизма? И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания.

Я погрешил бы перед истиной, если бы стал утверждать, что массированная идеологическая обработка, которой подвергались питомцы университета, не затрагивала нашего сознания. Мы были детьми своего времени. Если некоторая часть профессуры, как мне сегодня кажется, вынужденно следовала «правилам игры», то мы, студенты, принимали многие положения изучаемых дисциплин как данность, искренне и убежденно.

Система образования, казалось, делала все, чтобы предупредить овладение критическим методом мышления. Но вопреки ей само накопление полученных знаний подводило — где-то на третьем курсе — к этапу, когда мы начинали всерьез задумываться над тем, что вроде бы уже было изучено и усвоено.

Кто-то из современных читателей, прежде всего из числа молодых соотечественников, возможно, поморщится, прочитав, что первыми авторами, заставившими меня усомниться в непреложности преподносимых нам «истин в последней инстанции», были К.Маркс, Ф.Энгельс, В.И.Ленин. Но это так. И вот почему.

Несмотря на всю (иногда чрезмерную) полемическую остроту, их труды содержали обстоятельный разбор положений оппонента, систему контраргументов, обоснование выводов, что явно контрастировало с «дискуссионными» приемами Сталина, имевшего склонность заменять аргументацию бранью, в лучшем случае провозглашением непреложных истин. И, наверное, главное: чем больше я вчитывался в «классиков», тем больше задумывался над соответствием их представлений о социализме нашей реальной действительности.

В 1952 году я вступил в партию. Накануне передо мной встала проблема: что писать в анкете о своих репрессированных дедах? Хотя дед Пантелей судим не был, но 14 месяцев отсидел. Да и деда Андрея высылали в Сибирь без всякого суда. При вступлении в кандидаты это никого не волновало — земляки знали обо мне все. Написал письмо отцу, ведь ему при приеме в партию уже пришлось отвечать на такой же вопрос. Когда летом мы встретились, отец сказал:

— Ничего я не писал. Не было у нас этого на фронте, когда в партию перед боем принимали. На смерть шли. Вот и весь ответ.

Ну а мне, сыну его, пришлось в парткоме, а потом в Ленинском РК КПСС долго объяснять всю историю моих предков.

Постепенное интеллектуальное возмужание, стремление к осмыслению происходящего в жизни делали невыносимым схоластическое, начетническое отношение к учебному процессу, чем грешили некоторые преподаватели, видевшие в студентах лишь объект идеологического натаскивания. Было в этом что-то оскорбительное, унижающее человеческое достоинство.

Помню, осенью 1952 года, после выхода в свет работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», один из преподавателей не нашел ничего лучшего, как зачитывать нам на лекции одну страницу за другой из этого труда. Я не выдержал и послал ему записку, смысл которой сводился к тому, что с книгой мы знакомы, а ее механическое зачитывание на лекции свидетельствует о неуважении к аудитории.

Реакция была незамедлительной. Разгневанный наставник высказался в том духе, что некоторые смельчаки, которые боятся свою подпись поставить, возомнили, что уже освоили «все богатство положений и выводов, содержащихся в произведении товарища Сталина».

Я встал и сказал, что авторство записки принадлежит мне. И началось... Информация об этом инциденте прошла по комсомольским и партийным организациям, дошла до Московского горкома партии. А я был в то время заместителем секретаря комсомольской организации факультета по идеологии (секретарем был Борис Спиридонов, позже ставший секретарем парткома МГУ). Последовало разбирательство, но в конце концов вопрос был замят: кажется, опять помогло «рабоче-крестьянское происхождение».

Повседневная действительность вторгалась в учебный процесс, заметно корректируя наши книжные представления и о «самом справедливом строе», и о «нерушимой дружбе народов». Глубоко отложился в памяти эпизод, относящийся к зиме 1952/53 года, когда общество потрясло «дело врачей», послужившее поводом для разнузданных антисемитских выходок, огульных обвинений евреев в предательстве.

Мой приятель Володя Либерман, за плечами которого были тяжкие фронтовые годы, однажды не пришел к первой лекции. Появился он лишь несколько часов спустя. Никогда прежде не видел я его в таком удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было. «В чем дело? » — спросил я. Он не мог сдержать слез. Выяснилось, что улюлюкающая публика, обдав бывшего фронтовика градом оскорблений и ругательств, выбросила его из трамвая. Я был потрясен.

Много лет спустя, в тяжелые для меня дни декабря 1991 года, произошла у меня встреча с писателем Беляевым — студентом МГУ того же времени. Вспомнили и эти эпизоды. И тогда мой собеседник сказал, что в те годы Горбачева считали, пользуясь современным языком, чуть ли не «диссидентом» за его радикализм. Но, конечно, никаким диссидентом я не был, хотя критическое отношение к происходящему уже «входило» в меня.

Летом 1953 года, в промежутке между сессией в МГУ и работой в МТС, я проходил юридическую практику в нашей районной прокуратуре в Ставрополье. Тогда впервые столкнулся с довольно типичным для той поры «руководящим районным звеном». И смотрел на вещи и на нравы начальства своего родного района иначе, чем раньше.

Раиса Максимовна в своей книге «Я надеюсь...» опубликовала одно из моих писем тех дней: «...Угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего... Особенно — быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость... Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника — ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон! » В душе уже зрел протест.

Смерть Сталина

И все-таки диссидентом я не был... Морозное утро 5 марта 1953 года. В аудитории № 16, где обычно читались общекурсовые лекции, — мертвая тишина. Входит преподаватель и трагическим голосом, сквозь слезы сообщает о последовавшей на 74-м году безвременной кончине... Среди студентов были люди из числа тех, чьи родственники пострадали от репрессий, кто тогда уже — в той или иной мере — осознавал тоталитарную сущность режима. Однако основная масса студенчества глубоко и искренне переживала эту смерть, воспринимая ее как трагедию для страны. Примерно такое чувство, не буду кривить душой, охватило тогда и меня.

Свое выпускное сочинение в школе я писал на тему «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет». Получил высшую оценку, и потом еще несколько лет оно демонстрировалось выпускникам — как эталон. А я ведь знал реальную жизнь и кое-что из того, что творилось в годы его правления.

Недавно прочитал письмо академика Андрея Дмитриевича Сахарова, относящееся к этим мартовским дням 1953 года: «Нахожусь под впечатлением смерти Великого Человека. Думаю о его человечности...» Значит, не одному мне это было свойственно.

В те дни, казалось, не было задачи более важной, чем проститься со Сталиным. Мы пошли с группой сокурсников. Медленно, с трудом продвигались целый день, часами стоя на одном месте. Успешно обошли переулками Трубную площадь, где произошла страшная давка, стоившая жизни многим участникам скорбного похода. Квартал за кварталом двигались целую ночь. Наконец дошли до гроба.

Раньше во время праздничных демонстраций мне не приходилось даже издали видеть Сталина. Теперь в Колонном зале впервые увидел его вблизи... мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства.

«Что будет с нами? » — таков, разумеется, был главный вопрос, который в мартовские дни 1953 года вставал перед всеми, независимо от отношения к Сталину. Вопрос был неизбежен, ибо усопший олицетворял собой всю систему.

«Оттепель»

Вскоре появились первые симптомы перемен. Было прекращено «дело врачей». Летом, находясь на Ставрополье, узнал об аресте Берии. В «Правде», а затем в других газетах стали появляться статьи о «культе личности» (правда, пока безадресно), о его несовместимости с марксизмом-ленинизмом. Обозначилась «оттепель» в сфере культуры. Все это, конечно, не могло не отозваться в университетской среде. Все более интересными становились лекции, живее шли семинарские занятия, работа студенческих кружков. «Оттепель» затронула деятельность наших общественных организаций.

Политические кампании «позднего сталинизма», о которых я уже упоминал, глубоко травмировали психологию определенной части старшекурсников-фронтовиков, руками которых в значительной мере эти кампании и проводились. Их влияние стало заметно падать.

Помню трехдневное собрание по «делу группы Лебедева» — секретаря партбюро юридического факультета. Окружив себя «доверенными» и «приближенными», Валентин Лебедев фактически узурпировал на факультете всю власть, подмял и партбюро, и деканат. Он влиял на состав преподавателей, вмешивался во все стороны жизни и быта факультета. После жарких трехдневных дебатов сняли его с треском. Определились свои лидеры и на нашем курсе, причем это были уже не москвичи, главенствовавшие в первые годы моей учебы, а «периферия».

В последние два года учебы атмосфера в университете начала меняться. Вначале с опаской, постепенно все более свободно высказывались сомнения в правильности «устоявшейся» трактовки тех или иных исторических событий, да и некоторых явлений современной политической жизни. Конечно, до открытого плюрализма мнений было еще очень и очень далеко. Руководящие партийные и иные органы хотя и ослабили идеологические вожжи, но выпускать их из своих рук отнюдь не собирались.

Встреча

Годы учебы в университете были для меня не только необычайно интересными, но и достаточно напряженными. Аудиторные и самостоятельные занятия чуть ли не ежедневно занимали минимум 12 — 14 часов. Приходилось восполнять пробелы сельской школы, которые давали о себе знать — особенно на первых курсах, а отсутствием самолюбия я, честно говоря, никогда не страдал. Все новое воспринималось мною довольно быстро, но закрепление знаний требовало штудирования широкого круга дополнительной литературы. Этим, кстати, обучение в университете и отличалось от учебы во многих других вузах.

Человек я общительный, с однокурсниками, да и со многими студентами факультета, как того требовали комсомольские обязанности, поддерживал товарищеские отношения. Образовался и сравнительно узкий круг друзей. Это — Юра Топилин, Валерий Шапко, Василий Зубков, Володя Либерман, Зденек Млынарж, Рудольф Колчанов, Леня Таравердиев, Виктор Вишняков, Володя Лихачев, Наташа Боровкова, Надя Михалева, Лия Александрова, Саша Филипов, Люся Росслова, Элла Киреева, Валя Рылова, Галя Данюшевская, Володя Кузьмин-большой. С ними и с теми, кого я просто не смог здесь назвать, я входил в незнакомый огромный мир столицы.

Вместе бывали мы в театрах и кино, на концертах и художественных выставках. Часто вместе готовились к занятиям и экзаменам.

Московский университет был не только средоточием людей разного образа мыслей, разного жизненного опыта, национальностей. Здесь происходило скрещение человеческих судеб, иной раз мимолетное, но нередко — на долгие годы. И был центр, где чаще всего случались такого рода встречи, — это наш студенческий клуб на Стромынке.

Скромное приземистое здание, кажется, бывшая солдатская казарма, стало для нас очагом подлинной культуры. Сюда приезжали знаменитые певцы и актеры — Лемешев, Козловский, Обухова, Яншин, Марецкая, Мордвинов. Цвет театральной Москвы. Сами актеры рассматривали свои выступления как обязанность прививать молодежи чувство прекрасного. Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной. И нас, студентов из «разных городов и весей», такие встречи действительно приобщали к настоящему искусству.

Работали в клубе, как я уже говорил, и многочисленные кружки, начиная с домоводства, где могли научить жарить яичницу и перелицевать старое платье или брюки, кончая кружком бальных танцев, увлечение которыми было в те годы чуть ли не повальным. Время от времени в стенах клуба устраивались танцевальные вечера. Я бывал там довольно редко — предпочитал книги. Но друзья мои по курсу заглядывали туда частенько, а потом бурно обсуждали достоинства своих партнерш.

В тот вечер я сидел над какой-то книгой, когда в комнату заглянули Володя Либерман и Юра Топилин...

— Миша, — говорят, — там такая девчонка! Новенькая! Пошли!

— Ладно, — отвечаю, — идите, догоню...

Ребята ушли, я попробовал продолжить занятия, но любопытство пересилило. И я пошел в клуб. Пошел, не зная того сам, навстречу своей судьбе.

Уже от дверей зала увидел длинного, но как всегда по-военному подтянутого Топилина, танцевавшего с незнакомой девушкой. Музыка смолкла. Я подошел к ним, и мы познакомились.

Раиса Титаренко училась на философском факультете, который помещался в том же здании, что и юридический, жила в общежитии на той же Стромынке, и как я не увидел ее раньше — не могу понять.

Попав в Москву, я твердо решил, что все пять лет пребывания в МГУ будут отданы только учебе. Никаких «амуров». И надо отдать должное сокурсницам, они довольно быстро интуитивно почувствовали это, во всяком случае, к разряду «женихов» не относили. Да и я был абсолютно уверен в том, что выстою. И вот...

С этой встречи для меня начались мучительные и счастливые дни.

Мне показалось тогда, что первое наше знакомство не вызвало у Раи никаких эмоций. Она отнеслась к нему спокойно и равнодушно. Это было видно по ее глазам. Я искал новой встречи, и однажды все тот же Юра Топилин пригласил девушек из комнаты, где жила Рая, к нам в гости. Мы угощали их чаем, говорили обо всем, как всегда в таких случаях, несколько возбужденно. Я очень хотел «произвести впечатление» и, по-моему, выглядел ужасно глупо. Она оставалась сдержанной и первой предложила расходиться...

Вновь и вновь я старался с ней встретиться, завязать разговор. Но шли недели, месяц, другой. Лишь в декабре 1951 года такой случай наконец представился. Как-то вечером, закончив занятия, я отправился в клуб. Там происходила очередная встреча с деятелями культуры, зал был заполнен до отказа. Объявили короткий перерыв, и, выискивая знакомых, я пошел по проходу к сцене. Продвигаясь вперед, скорее почувствовал, прежде чем увидел, что на меня кто-то смотрит. Я поздоровался с Раисой, сказал, что ищу свободное место.

— Я как раз ухожу, — ответила она, поднимаясь, — мне здесь не очень интересно.

Мне показалось, что с ней происходит что-то неладное, и я предложил пойти вместе. Она не возражала, и мы вдвоем вышли из клуба. Побродили по общежитию, разговаривая о том о сем. По студенческим меркам было еще рановато — около десяти часов, и я пригласил ее погулять по городу. Раиса согласилась, через несколько минут мы встретились и направились по Стромынке в сторону Клуба имени Русакова.

Гуляли долго, говорили о многом, но более всего о предстоящих экзаменах и студенческих делах. На следующий день встретились снова и скоро все свободное время стали проводить вместе. Все остальное в моей жизни как бы отошло на второй план. Откровенно говоря, и учебу-то в эти недели забросил, хотя зачеты и экзамены сдал успешно. Все чаще стал я посещать комнату общежития, где жила Рая, познакомился и с ее подругами и их друзьями — Мерабом Мамардашвили и Юрием Левадой (первый позднее стал известным философом, второй — столь же известным социологом). Собеседники они были интересные, но я интуитивно чувствовал, что Рае, как и мне, гораздо больше нравилось быть вдвоем. Поэтому предпочтение отдавали не «посиделкам», а прогулкам по улицам.

Но в один из зимних дней произошло неожиданное. Как обычно, мы встретились после занятий во дворике МГУ на Моховой. Решили на Стромынку идти пешком. Но всю дорогу Рая больше молчала, нехотя отвечала на мои вопросы. Я почувствовал что-то неладное и спросил прямо, что с ней. И услышал: «Нам не надо встречаться. Мне все это время было хорошо. Я снова вернулась к жизни. Тяжело перенесла разрыв с человеком, в которого верила. Благодарна тебе. Но я не вынесу еще раз подобное. Лучше всего прервать наши отношения сейчас, пока не поздно...»

Мы долго шли молча. Уже подходя к Стромынке, я сказал Рае, что просьбу ее выполнить не могу, для меня это было бы просто катастрофой. Это и стало признанием в моих чувствах к ней.

Вошли в общежитие, проводил Раю до комнаты и, расставаясь, сказал, что буду ждать ее на том же самом месте, во дворике у здания МГУ, через два дня.

— Нам не надо встречаться, — опять решительно сказала Рая.

— Я буду ждать.

И через два дня мы встретились.

Мы снова все свободное время проводили вдвоем. Бродили по московским бульварам, делились сокровенными мыслями, с удивлением и радостью находили друг в друге все то, что нас сближало.

В июне 1952 года, в одну из белых ночей, мы проговорили в садике общежития на Стромынке до утра. В ту июньскую ночь, может быть, до конца поняли: мы не можем и не должны расставаться. Жизнь показала: друг в друге мы не ошиблись.

Через год решили пожениться. Но вставали обычные в таких случаях вопросы: где будем жить, что скажут родители о «студенческом браке», а главное, на какие средства будут существовать молодожены? На две мизерные стипендии, на помощь (скорее символическую) из дома?

На отдельную комнату в общежитии на Стромынке рассчитывать не приходилось. Но молодость есть молодость. После окончания третьего курса поехал в родные края, сообщил родителям о своем решении, отработал весь сезон механизатором на машинно-тракторной станции. Трудился более чем усердно. Отец посмеивался: «новый стимул появился».

Перед отъездом в Москву продали мы с отцом девять центнеров зерна, и вместе с денежной оплатой получилась почти тысяча рублей — сумма по тем временам значительная, раньше я таких денег и в руках не держал. Так что материальная база под наши «семейные» планы была подведена.

В Москву приехал раньше на несколько дней, чтобы встретить Раю, ездившую на каникулы к родителям. Во время одной из первых совместных прогулок мы проходили мимо Сокольнического ЗАГСа. Я предложил: «Давай зайдем! »

Зашли, выяснил, какие документы необходимы для оформления брака. А 25 сентября 1953 года мы вновь переступили порог этого почтенного учреждения, где и получили за номером РВ 047489 свидетельство о том, что гражданин Горбачев Михаил Сергеевич, 1931 года рождения, и гражданка Титаренко Раиса Максимовна, 1932 года рождения, вступили в законный брак, что соответствующими подписями и печатью удостоверялось. Получилось несколько прозаично, но быстро.

В нашем семейном «фольклоре» сохранилась память о том, что именно в те дни Раисе приснился сон.

Будто мы — она и я — на дне глубокого, темного колодца, и только где-то там, высоко наверху, пробивается свет. Мы карабкаемся по срубу, помогая друг другу. Руки поранены, кровоточат. Невыносимая боль. Раиса срывается вниз, но я подхватываю ее, и мы снова медленно поднимаемся вверх. Наконец, совершенно обессилев, выбираемся из этой черной дыры. Перед нами прямая, чистая, светлая, окаймленная лесом дорога. Впереди на линии горизонта — огромное, яркое солнце, и дорога как будто вливается в него, растворяется в нем. Мы идем навстречу солнцу. И вдруг... С обеих сторон дороги перед нами стали падать черные страшные тени. Что это? В ответ лес гудит: «враги, враги, враги». Сердце сжимается... Взявшись за руки, мы продолжаем идти по дороге к горизонту, к солнцу...

Студенческая свадьба

Свадьбу сыграли немного позже — 7 ноября, в день революционной годовщины. К этому сроку на деньги, заработанные летом, в ателье на Кировской из итальянского крепа Райчонке сшили красивое платье. Выглядела она в нем просто потрясающе. Мне пошили первый в моей жизни костюм из дорогого материала, который назывался «Ударник». Так что к торжеству мы были готовы. Вот только на белые туфли невесте денег уже не хватило. Пришлось брать взаймы у подруги.

Праздновали свадьбу в диетической столовой на той же Стромынке. Собрались наши друзья-сокурсники. Стол был студенческий — преобладал неизменный винегрет. Пили шампанское и «Столичную». Тост следовал за тостом. Зденек умудрился посадить на свой роскошный «заграничный» костюм здоровенное масляное пятно. Было шумно и весело. Много танцевали. Получилась настоящая студенческая свадьба. Так что, как поется в песне, милой сердцу российских революционеров, «нас венчали не в церкви»...

Начался несколько «странный» период нашей семейной жизни. Почти целый день вместе, а поздно вечером каждый уходил в свою стромынскую густонаселенную «нору». Отдельные комнаты получили мы лишь осенью, когда переехали в общежитие на Ленинских горах, где разместили студентов естественных факультетов и старшекурсников — гуманитарных.

Получить отдельную «семейную» комнату не удалось. Наоборот. Беспокоясь о нашей нравственности, ректорат реализовал уникальный вариант размещения студентов. Все общежитие поделили на две части: мужскую и женскую. Раю поселили в «Зоне Г», а меня в «Зоне В». Вход в ту и другую «зону» ограничивался строгой системой пропусков. С трудом удалось добиться разрешения на ежедневные посещения. Причем каждый раз я носил с собой паспорт с отметкой о регистрации брака. Но и это никак не помогало: ровно в 11 часов вечера у Раисы в комнате раздавался пронзительный телефонный звонок дежурной по этажу: «у вас посторонний».

Но пришел декабрь 1953-го, собралась первая после смерти Сталина университетская комсомольская конференция, и мы, делегаты-студенты, устроили членам ректората нещадный разнос за их ханжество. По ходу конференции выпускались сатирические плакаты по фактам жизни университета. И вот на одном из них (длиною в 4 — 5 метров) нога ректора, а под его ботинком свидетельство о браке.

Выступление комсомола было резким и решительным. Все было пересмотрено и изменено. Студенты стали жить по факультетам. Восстановилось нормальное общение. Жизнь вошла в естественное русло. Теперь уже у нас случались и семейные завтраки и ужины, а то и обеды. К нам заглядывали приятели. В общем, мы были счастливы, и я уже начинал себя чувствовать настоящим семьянином.

Летом 1954 года мы с Раисой поехали на Ставрополье. Мне казалось, что родители мой выбор примут с восторгом. Но у родителей (как я это понял потом, став отцом) существуют всегда свои представления о «выборе.». Отец отнесся к Раисе с любовью, кстати, как и бабушка Василиса, мать — настороженно, ревниво. И что-то от этого первого знакомства осталось навсегда. Иными словами, «сентиментального путешествия» явно не получилось.

Сходили на могилу деда Пантелея. Скончался он поздней осенью 1953 года. В день его похорон шел проливной холодный осенний дождь. И все же проводить деда в последний путь вышли все жители села. Долго стоял я над дорогой могилой, думая о тяжкой судьбе, выпавшей на его долю, судьбе тысяч таких же, как он.

Учеба наша в университете близилась к концу. На последнем курсе я проходил практику в Москворецком районном народном суде и Киевском райисполкоме Москвы. Запомнилось и произвело большое впечатление одно из дел, слушавшихся в те дни в суде: о жестоком преступлении группы молодых людей, имевшем самые тяжкие последствия. Разбирательство шло долго, и оно стало для меня и моих коллег настоящей школой. В памяти осталось резкое противостояние сторон — обвинения и защиты. Худощавый, более чем скромно одетый, весь напряженный прокурор и целая группа респектабельных, самоуверенных адвокатов. Не скрою, я был всецело на стороне прокурора, адвокатам — не верил. Но как они умело вели защиту!

Пожалуй, наиболее интересным для меня было знакомство с деятельностью Киевского райсовета и его исполкома. Во-первых, там собрал часть материалов для написания дипломной работы на тему: «Участие масс в управлении государством на примере местных Советов». Во-вторых, я получил возможность хоть в какой-то мере сопоставить свои знания по вопросам советского строительства с жизнью и деятельностью одного из столичных Советов. И наконец, мне хотелось попробовать силы в деле — ведь в районном суде нам отводилась лишь роль наблюдателей.

Дипломную работу я подготовил в срок. Защита прошла успешно. Оценка — «отлично». Немалая часть работы была посвящена показу (со ссылкой на Киевский райсовет) преимуществ социалистической демократии над буржуазной.

Хотя до осознания общечеловеческого содержания основных демократических принципов было еще очень и очень далеко, в студенческой среде упрощенное изображение пропагандой черно-белой картины мира вызывало определенное сомнение. Неожиданный импульс на этот счет я получил в июньские дни 1955 года, когда Москву посетил Джавахарлал Неру. Я присутствовал на его встрече с преподавателями и студентами в актовом зале университета на Ленинских горах. Этот удивительный человек с благородной осанкой, умными, проницательными глазами и доброй обезоруживающей улыбкой произвел на меня сильное впечатление. Запомнились его теплые слова в адрес нашей alma mater, выраженная им надежда, что университет будет выпускать юношей и девушек, «великих умом и сердцем», которые станут «носителями доброй воли и мира».

Индийский гость связывал вопрос о мире с сохранением и прогрессом всей человеческой цивилизации, с использованием новейших научных и технических знаний на благо всего человечества, устранением всех преград и барьеров, мешающих росту нашего сознания и духа.

Для людей, воспитанных на «классовом подходе» к событиям и явлениям прошлого, настоящего и будущего, эти слова звучали по меньшей мере непривычно, они будоражили сознание. Много лет спустя, в декабре 1986 года, я вспоминал их, когда ставил свою подпись рядом с подписью внука Неру — премьер-министра Индии Раджива Ганди под Делийской декларацией о принципах свободного от ядерного оружия и ненасильственного мира.

Что впереди?

Пять лет учебы прошли. Для выпускников наступали самые беспокойные дни — распределение на работу. Исход его, по существу, мог определить весь дальнейший жизненный путь.

У Раисы Максимовны все это было позади. Окончив университет на год раньше, она поступила в аспирантуру, сдала кандидатские экзамены, работала над диссертацией, и будущее сулило ей научную карьеру в столице.

Мне тоже сделали предложение — пойти в аспирантуру по кафедре колхозного права, но принять его я не мог по принципиальным соображениям. С так называемым «колхозным правом» мои отношения были выяснены до конца. Я считал эту дисциплину абсолютно ненаучной.

Впрочем, за будущее не волновался. Как секретарь комсомольской организации я входил в состав комиссии по распределению и знал, что судьба моя уже решена. В числе других 12 выпускников (11 из них были фронтовиками) меня направляли в Прокуратуру СССР.

Началась реабилитация жертв сталинских репрессий, и нас предполагалось использовать во вновь образованных отделах по прокурорскому надзору за законностью прохождения дел в органах госбезопасности. Бороться за торжество справедливости — так представлял я себе будущую работу, и это вполне соответствовало моим политическим и нравственным убеждениям.

30 июня сдал последний экзамен. Вернувшись в общежитие, обнаружил в почтовом ящике официальное письмо, приглашавшее меня на место будущей службы — в Прокуратуру СССР. Ехал я туда в приподнятом настроении. Ожидал разговора о моих новых обязанностях, формулировал свои предложения. Но когда, возбужденный и улыбающийся, переступил порог кабинета, указанного в письме, я услышал от сидевшего там чиновника лишь сухое, казенное уведомление: «Использовать вас для работы в органах Прокуратуры СССР не представляется возможным».

Оказалось, правительство приняло закрытое постановление, категорически запрещавшее привлекать к деятельности центральных органов правосудия выпускников юридических вузов. Объяснялось это тем, что среди многих причин разгула массовых репрессий в 30-е годы была якобы и такая: слишком много «зеленой» молодежи, не имевшей ни профессионального, ни жизненного опыта, вершило тогда судьбы людей. И именно я, выросший в семье, подвергавшейся репрессиям, стал, как это ни парадоксально звучит, невольной жертвой «борьбы за восстановление социалистической законности».

Это был удар по всем моим планам. Они рухнули в течение одной минуты. Конечно, я мог бы отыскать какое-то теплое местечко в самом университете, чтобы зацепиться за Москву. И друзья мои уже перебирали варианты. Но не было у меня такого желания.

Мне предлагали работу в прокуратуре Томска, Благовещенска, потом в республиканской прокуратуре Таджикистана, наконец, должность помощника прокурора города с предоставлением жилья в Ступино, совсем недалеко от столицы. Размышляли мы с Раисой Максимовной над этими предложениями недолго. Зачем ехать в незнакомые места, искать счастья в чужих краях? Ведь и сибирские морозы, и летний зной Средней Азии — все это в избытке на Ставрополье.

Решение было принято. И вот в официальном направлении, где значилось: «в распоряжение Прокуратуры СССР», вычеркнули «СССР» и поверх строки дописали — «Ставропольского края».

Итак, домой, обратно в Ставрополь. Предварительно решили съездить к родителям Раисы Максимовны. Надо было «замаливать грехи».

Встретили нас соответственно: не то чтобы недоброжелательно, но обиды своей не скрывали — ведь мы сообщили им о нашей женитьбе лишь постфактум. Сегодня, как отец, я это вполне понимаю. А тут мы еще добавили и новую весть — московская аспирантура дочери срывается, увожу я ее в неизвестность, в какую-то ставропольскую «дыру».

С младшим поколением семьи, братом и сестрой Раисы Максимовны — Женей и Людой, которая как раз окончила 10-й класс, — все было в порядке, сразу же возникла взаимная симпатия. С родителями было сложнее. Отец держал себя более спокойно, а вот с матерью, Александрой Петровной, сначала не получалось. Это у нас потом сложились добрые и сердечные отношения. Особенно подружились наши отцы — Максим Андреевич и Сергей Андреевич.

Оставив на месяц Раису Максимовну у родителей, я вернулся в Москву. Последние дни июля заняла подготовка к отъезду. Все наши веши были уложены в два чемодана. А вот для главного груза — книг — раздобыл огромный ящик, набил его доверху, на грузовом такси отвез на вокзал и отправил в Ставрополь «малой скоростью» — так дешевле.

В ночь должен был отправиться и я сам. Вернулся в общежитие. Принял душ. Лег на кровать, закрыл глаза и, наверное, впервые задумался над вопросом, к которому впоследствии обращался неоднократно: что значил в моей жизни Московский университет?

Для меня было ясно, что тот «рабоче-крестьянский» парень, который летом 1950 года впервые переступил порог здания на Моховой, и выпускник МГУ, который спустя пять лет готовился к отъезду в Ставрополь, были уже во многом разными людьми.

Конечно, семья дала важнейший нравственный импульс моему становлению как личности и гражданина. Конечно, дальнейшему моему формированию во многом способствовали школа и учителя. Я благодарен и своим старшим товарищам — механизаторам, которые научили меня работать и помогли осознать систему ценностей человека труда. И все-таки именно Московский университет дал основательные знания и духовный заряд, определившие мой жизненный выбор. Именно здесь начался длительный, растянувшийся на годы процесс переосмысления истории страны, ее настоящего и будущего. Твердо могу сказать: без этих пяти лет Горбачев-политик не состоялся бы.

Заданная университетом интеллектуальная высота надолго избавила меня от самомнения и самоуверенности. Она помогла мне выстоять в самые трудные дни последующей жизни, когда жизненная среда моя, сфера общения стала совершенно другой, где ценилась не интеллигентность, а совсем иные «добродетели».

Читая биографические повести и романы, я обратил внимание на то, что некоторые их герои ужасно гордились испытаниями, которые выпали на их долю. Своими «университетами» они считали саму жизнь. В моей жизни было разное, хватало и невзгод. Но все-таки я считаю, что университет за моими плечами только один — это Московский государственный университет имени М.В.Ломоносова.



Глава 4. Проба сил

Провинциальный город

В Ставрополе меня никто не встречал. Вещи оставил на вокзале в камере хранения и пошел искать пристанище. Город знал плохо, бывал в нем до этого лишь наездами. Нашел гостиницу, называлась она «Эльбрус». В ней я и расположился. Уплатил за койку и пошел бродить по улицам.

Город поразил меня роскошной зеленью и своим классически провинциальным обликом. Редко трех-четырехэтажные, в основном одно- и двухэтажные дома, облепленные пристройками и надстройками той самой непонятной архитектуры, которая характерна для многих городков российской глубинки. Над каждым домом труба как свидетельство отсутствия централизованного отопления. Потом я узнал, что в городе нет и централизованного водоснабжения, и канализации.

Центр расположен на возвышенной части. Там же — остатки старой крепостной стены. Рассказывали, что до войны здесь же стоял великолепный старый собор, но в 1942 году, когда нависла угроза оккупации, его взорвали. Огромную часть старого города до 60-х годов занимали центральная площадь и Верхний рынок, куда съезжались торговать сельскохозяйственной продукцией со всего края и соседних областей.

По периметру площади уникальные здания, составляющие местную достопримечательность: бывшая гимназия, где учился Герман Лопатин — яркая, крупная личность, первый переводчик «Капитала» Маркса на русский язык; бывший Институт благородных девиц (ныне Педагогический институт); приземистый, будто пришитый к земле одноэтажный дом, где когда-то «стоял» командующий Кавказскими войсками; здание бывшего Дворянского собрания (Дом офицеров); Драматический театр (первый на Кавказе) и дом губернатора, в котором разместился крайком партии. На спуске к прудам стоит искореженный временем 700-летний дуб. Из поколения в поколение передавалось, якобы это было одно из любимейших мест М.Ю.Лермонтова. И вспомнилось мне его стихотворение «Выхожу один я на дорогу...». В конце звучит тема, возможно, навеянная встречами со ставропольским дубом.

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы...

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной, чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

От центра вниз, на восток, тянулся широкий проспект, заканчивавшийся когда-то крепостными воротами. Назывались они Тифлисскими. Дорога на Тифлис... И, наконец, еще одна запоминающаяся местная «достопримечательность» — огромная лужа у здания пединститута. В общем, точная картина провинциального города, описанная Гоголем.

Рядом с гостиницей «Эльбрус» располагался Нижний рынок. Поражал он своей грязью и баснословной дешевизной овощей и фруктов. За копейки можно было купить целую кучу помидоров. Но деньги я расходовал экономно, берег для другого — необходимо было к приезду Раисы снять хоть какое-нибудь жилье.

С пятого августа началась моя стажировка в краевой прокуратуре. По вечерам бродил по городу в поисках жилья. Прошел день, второй, заходил в десятки домов, но каждый раз неудача. Наконец коллеги по работе посоветовали: обратись к маклерам. Прокуратура и милиция вели с ними отчаянную борьбу и многих держали на учете. Дали адрес опытного маклера, женщины, — улица Ипатова, 26 (такие «важные» сведения врезаются в память). Пришел, и она сразу поняла, что явился не для «борьбы», а за помощью. Взяла с меня 50 рублей и дала адреса трех домов. Один из них — на улице Казанской — и стал нашим жильем на ближайшие годы.

В доме жили симпатичные интеллигентные супруги-учителя, вышедшие на пенсию, их дочь и зять — Люба и Володя. Потом появился и внук — назвали Анатолием. Хозяева сдали мне одиннадцатиметровую комнатку, одну треть которой занимала печь. Из трех небольших окон открывался вид на прекрасный старый сад. Правда, сами окна приходилось закрывать с большим трудом — настолько все перекосилось. Из мебели — длинная, узкая железная кровать с сеткой, провисавшей чуть ли не до самого пола. Да и вся комнатка была запущена до крайности, но лучшего выбора по моим деньгам, видимо, не существовало. С хозяевами договорились, что буду платить за комнату 250 рублей в месяц.[5] О дровах, угле, керосине должны сами заботиться. В центре комнаты, в качестве стола и шкафа для книг одновременно, я поставил тот самый фанерный ящик, который хоть и «малой скоростью», но прибыл в целости из Москвы. Соорудил вешалку для одежды. А перед самым приездом Раисы Максимовны купил два стула. На этом меблировка была завершена.

Разрыв с прокуратурой

Бесцеремонность, проявленная работниками Прокуратуры СССР, безразличие к моей семейной ситуации и вся история с моим распределением зародили у меня серьезные сомнения относительно работы по специальности. Не развеяла их и стажировка в Ставрополе. И я принял решение порвать с прокуратурой.

Вступил в контакт с крайкомом комсомола. Встретил знакомых, помнивших меня по прежним временам. Поделился своими мыслями. Значок Московского университета и рассказ о моей общественной деятельности на юридическом факультете, видимо, произвели впечатление. Через несколько дней я был приглашен на беседу к первому секретарю крайкома комсомола Виктору Мироненко: познакомились, поговорили, и я принял предложение перейти на работу в крайком — на должность заместителя заведующего отделом агитации и пропаганды.

Кажется, все шло хорошо. Но это только на первый взгляд. Как молодой специалист, я должен был прибыть к месту распределения и выполнять ту работу, которая будет поручена. Теперь надо было как-то уладить дела в прокуратуре края. Мою ситуацию облегчало то, что Мироненко вопрос о моем переходе на комсомольскую работу согласовал с крайкомом партии. Но я решил не обходить прокурора края и напросился к нему на разговор. Василий Николаевич Петухов пользовался большим авторитетом, репутацией весьма самостоятельного и принципиального человека. В правоте такой оценки не раз смог убедиться потом, работая в комсомоле.

— Вы вправе решить, отпускать меня или нет. Но я прошу пойти навстречу моему желанию, — этими словами я закончил свое обращение к прокурору края.

Об этой беседе в тот же день написал Раисе Максимовне: «Был длинный неприятный разговор с прокурором края». А на другой день в следующем письме: «Со мной еще раз побеседовали и, обругав кто как хотел, согласились на мой уход в крайком комсомола».

Спустя десятилетия, уже в 80-х годах, я получил от Василия Николаевича две его книги с дарственными надписями и письмо: «Сегодня я с огромным удовлетворением думаю о том, что поступил тогда правильно, не встав на Вашем жизненном пути». Но это было позже, а тогда беседа с Петуховым все-таки оставила в моей душе неприятный осадок.

В комсомоле

В 50-х годах после суровых лет войны и восстановления молодая энергия, живой дух товарищества еще сохранялись в комсомольской среде. Но вся работа в комсомоле держалась на энтузиазме, и не так легко было сделать даже самое простое дело.

Приступив к работе в крайкоме, я старался как можно быстрее войти в курс дела, вникнуть в свои новые обязанности, побывать в местных организациях. Начались мои регулярные поездки по районам Ставрополья. До отдаленных пунктов надо было добираться на поезде или на попутных грузовиках, а внутри районов более всего пешком. С первой же зарплаты (на руки — 840 рублей) пришлось купить кирзовые сапоги, другая обувь просто не подходила в условиях нашего бездорожья.

Еще более трудной в те времена для командировочных была проблема питания. Весь день на ногах, устанешь, проголодаешься, а поесть негде, закусочных, кафе, столовых, просто буфетов — ничего этого не было. Пожалеет, позовет к себе кто-либо из коллег или просто сельчан, угостит — стакан молока, кусок хлеба — и уже хорошо. А когда окажешься в гостях у кого-то из местного начальства, то это уже целое событие.

Еще большая проблема — ночлег. Гостиниц или домов приезжих в большинстве сел не было, разве что в районных центрах. И тут выручали ребята-комсомольцы: либо устраивали к какой-нибудь «тете Мане», либо приглашали в семью.

В каждой поездке завязывались все новые и новые знакомства, делались какие-то открытия. Узнавание людей, узнавание жизни в ее самом натуральном виде стало для меня главным.

В одну из первых своих поездок я оказался на юго-востоке края в селе Горькая Балка Воронцово-Александровского района. Целые дни проводил в мастерских, на фермах, в бригадах — положение ужасающее, бедность и разорение полное. Вечерами засиживались в правлении колхоза, проясняя бесконечное множество проблем. О многом теперь уже и не вспомнишь — сколько лет прошло. Но вот что врезалось в память. В один из дней мы с секретарем комсомольской организации решили добраться до самой отдаленной животноводческой фермы, встретиться с работающей на ней молодежью. С трудом выдирая сапоги из непролазной грязи, шаг за шагом двигались вперед. В какой-то момент, с усилием преодолев подъем, оказались на пригорке, остановились.

Картина, открывшаяся перед нами, была поистине фантастичной. Внизу, в долине, по обе стороны речушки Горькая Балка, раскинувшись километров на двадцать, лежало село. Насколько хватало глаз виднелись хаотично разбросанные низкие мазанки, курившиеся дымком, черные корявые плетни... Где-то там, внутри этих убогих жилищ, шла своя жизнь. Но на улочках (если их можно так назвать) не было ни души. Будто мор прошел по селу и будто не существовало между этими микромирками-хатами никаких контактов и связей. Только лай и перелай собак. И я подумал — вот почему бежит из этого Богом забытого села молодежь. Бежит от заброшенности, от этой жути, от страха быть похороненным заживо.

Я стоял на пригорке и думал: что же это такое, разве можно так жить?

В командировках впечатления буквально захлестывали меня. Хотелось поделиться с близким человеком, и я стал чуть ли не каждый вечер, когда оставался один, писать письма Раисе Максимовне в Ставрополь. Приходили они к ней, как правило, через неделю, а то и дней через десять, нередко уже после моего возвращения. Но иллюзию постоянного общения эта переписка создавала.

Как оказалось, Раиса Максимовна сохранила многие из этих писем 35-летней давности. В книге «Я надеюсь...» она опубликовала отрывки из некоторых. Вот один из них: «...Сколько раз я, бывало, приеду в Привольное, а там идет разговор о 20 рублях: где их взять, при том что отец работает круглый год. Меня просто захлестывает обида. И я не могу (честное слово) удержать слез. В то же время думаешь: а ведь они живут еще неплохо. А как же другие? Очень много надо еще сделать. Как наши родители, так и тысячи таких же заслуживают лучшей жизни».

Люди заслуживают лучшей жизни — это то, что все больше волновало меня.

А жизнь шла своим чередом. Командировки следовали одна за другой — и по делам молодежным, и с поручениями крайкома партии. Выступал много и на самые разные темы.

Собирались дружно и слушали с вниманием, и дело заключалось не столько в моих ораторских дарованиях. Села в то время большей частью были не электрифицированы и не радиофицированы, о телевидении слыхом не слыхивали, газеты приходили с большим опозданием, книг недоставало. Поэтому, как только объявляли, что приехал лектор из «центра», люди шли в клуб. Радовались общению, устраивались на лавках поудобнее, в задних рядах потихоньку грызли семечки и готовы были сидеть и слушать хоть до утра.

Но постепенно «просветительство» в комсомольской работе стало все больше вытесняться хозяйственными кампаниями, разворачивавшимися одна за другой по инициативе Хрущева. Я очень скоро начал понимать, что работа в партийно-комсомольском аппарате по-своему коварна. Она предлагает готовые «правила игры», втискивает в определенные жесткие рамки. Опасность скатиться от работы действительно общественной к чисто чиновно-бюрократической, от которой я бежал из прокуратуры, была крайне велика и здесь, в комсомоле.

Никакой самостоятельностью эта политическая организация молодежи, по существу, не располагала, действуя практически на «субподряде» у КПСС. Более того, всякие попытки комсомола на любом уровне поступать самостоятельно рассматривались как не только нежелательные, но и опасные. Партийные организации, взяв на себя функции прямого руководства экономикой, сами действовали как хозяйственные органы и от комсомола ожидали того же. Все оценивалось через призму хозяйственных успехов. Есть они — хорошо работают и партийные организации, и комсомол. Ну а нет — так и политическая работа ничего не стоит.

Самое удивительное, что поиск живых, человеческих форм работы нередко встречал, мягко говоря, непонимание со стороны партийных комитетов. Я рассказывал о своих впечатлениях от поездки в село Горькая Балка и тамошний колхоз, по иронии судьбы носивший имя Ленина. За несколько дней своего пребывания жалоб я наслушался предостаточно — на развал хозяйства, на беспросветную жизнь. Но более всего угнетало молодежь ощущение полной оторванности от всего на свете. Что-то надо было делать.

Я решил обо всем этом поговорить со специалистами, тоже в основном молодыми людьми. Все были согласны — молодежь нуждается в общении. Решили организовать несколько кружков политического и всякого иного просвещения, прорубить, как говорится, «окно в мир». Провели первые встречи — пришли на них не только люди молодые, но и пожилые. Высказали пожелание о регулярных встречах — лед тронулся. По завершении командировки я поехал в райком партии к первому секретарю Дмитриеву. Рассказал ему о том, что видел и чем занимался в Горькой Балке, выложил все жалобы и вернулся в Ставрополь.

Буквально через день-два вызывают меня в крайком партии — что, мол, там у тебя случилось?

— Ничего чрезвычайного, — говорю, — но впечатления тяжелые.

— А вот тут сигнал поступил от секретаря райкома, что приезжал какой-то Горбачев из крайкома комсомола и, вместо того чтобы наводить порядок, укреплять дисциплину и пропагандировать передовой производственный опыт, стал создавать какие-то «показательные кружки».

Я был буквально ошарашен, а потом понял. Дмитриев рассуждал так: приедет Горбачев в крайком, расскажет о жизни села, о невнимании к людям. Вот и решил многоопытный Сергей Афанасьевич нанести «упреждающий удар». О нуждах и бедах крестьян Горькой Балки он, естественно, и словом не обмолвился.

И вторая стычка с Дмитриевым носила такой же характер. Это было позже, когда я работал секретарем крайкома комсомола. Началась очередная кампания укрупнения районов, и он постарался использовать ее для расстановки на всех сколько-нибудь ответственных постах своих протеже. Из района посыпались жалобы — пришлось немедленно выехать. Встретился с комсомольцами, успокоил их, а потом зашел к Дмитриеву и твердо заявил, что реорганизация — это не повод для разрушения работающих общественных структур и назначения «удобных» людей. Вернулся в Ставрополь, и снова приглашают в крайком партии. Дмитриев, оказывается, уже звонил: опять, мол, приезжал этот Горбачев, присмотритесь к нему — явно мешает.

Не все гладко получалось с моими комсомольскими коллегами. Мой университетский багаж давал, безусловно, определенные преимущества, и, когда возникали споры и дискуссии по общим проблемам, я по студенческой привычке сразу же ввязывался, выдвигал какие-то, может быть, и неожиданные для собеседников аргументы, показывая несостоятельность их позиции. Делал это исключительно ради истины, в запале дискуссии.

И вот однажды, на совещании аппарата крайкома комсомола, мне открыто бросили упрек в том, что я «злоупотребляю» своим университетским образованием. Потом в узком кругу мне сказали:

— Знаешь, Миша, мы тебя любим, уважаем и за знания, и за человеческие качества, но многие ребята в аппарате очень обижаются, когда в споре выглядят как бы неучами или хуже того — дураками. Разве это их вина, что кончали они лишь вечернюю десятилетку?

Я отнесся к замечанию серьезно. А главное — помог многим из них продолжить учебу в вузах.

XX съезд КПСС

Пришла весна 1956 года. XX съезд КПСС, доклад Хрущева на закрытом заседании съезда стали для страны своего рода политическим и психологическим шоком.

Информационное письмо ЦК, почти дословно излагавшее этот доклад, мне довелось прочесть в крайкоме партии. Я поддерживал мужественный шаг Хрущева. Своей позиции не скрывал, выражал ее публично. Но обнаружил довольно смешанную реакцию на доклад в аппарате, даже растерянность.

Понять эти чувства можно. Десятилетиями вся партийная работа, устройство нашей жизни базировались на авторитете Сталина. Этим все освящалось и оправдывалось. А теперь «устои» рушились. Дух железной дисциплины, прочно сидевший в каждом аппаратчике, требовал подчинения новому курсу ЦК, но осмыслить и принять его оказались способными далеко не все. Многие затаились, выжидая дальнейшего развития событий и дополнительных инструкций.

Встал вопрос — как реагировать комсомолу? Пришли к общему мнению — наиболее подготовленные работники должны включиться в разъяснительную работу итогов XX съезда среди молодежи. План наших действий согласовали в крайкоме партии. Меня направили в Ново-Александровский район. Ситуацию я застал там, можно сказать, типичную. Секретарь райкома партии по идеологии Н.И.Веретенников, к которому зашел по приезде, узнав о моей миссии, выразил искреннее сочувствие. Он, как я понял, считал, что меня просто «подставили». Во всяком случае, сам находился в полнейшем смятении и абсолютно не знал, что делать. «Откровенно скажу тебе, — заметил он, — народ осуждения «культа личности» не принимает».

Что скрывается за ссылками на народ, я уже знал — чаще всего это настроения аппарата. И решил, что необходимо самому почувствовать настроения людей. Две недели я провел в районе, ежедневно встречался с комсомольцами, беседовал с коммунистами. Впечатления сложные. У части моих собеседников, особенно в молодежной, интеллигентской среде, а также тех, кого в той или иной мере коснулись сталинские репрессии, тема «культа» находила живой отклик. Другие просто отказывались верить приведенным в докладе фактам, категорически не принимали оценки деятельности и роли Сталина. Третьи — и таких было немало, — не сомневаясь в достоверности фактов, задавали один и тот же вопрос: «зачем? ». Зачем публично выносить «сор из избы», зачем открыто говорить об этом и будоражить народ?

Меня поразила и та версия объяснения репрессий, которая сформировалась в сознании многих простых людей. Мол, наказаны в 30-х годах Сталиным были те, кто притеснял народ. Вот им и отлились наши слезы. И это говорилось в крае, который прошел через кровавую мясорубку тех страшных тридцатых годов!

В «верхах», кто интуитивно, кто вполне осознанно, сразу поняли, что критика Сталина — это критика самой системы, угроза ее существованию, а стало быть, благополучию власть имущих. Это стало особенно очевидным, когда на первых же собраниях, посвященных XX съезду, руководство всех уровней услышало в свой адрес: «А где же вы тогда все были? »

Андропов, являвшийся в то время послом СССР в Венгрии, позже рассказывал, что сразу же после XX съезда его неожиданно пригласил на охоту тогдашний венгерский лидер Матиас Ракоши. Когда остались одни, Ракоши по-русски сказал (явно рассчитывая на то, что разговор будет передан в Москву): «Так делать нельзя. Не надо было торопиться. То, что вы натворили на своем съезде, это — беда. И я еще не знаю, во что она выльется и у вас, и у нас».

Уже в первые дни пребывания в районе я понял, что нужны не публичные речи, а откровенные дружеские беседы. Свои наблюдения и предложения после этой командировки передал в крайком партии, и они вызвали интерес. Казалось, все прошло сносно. Но удовлетворения я не почувствовал. У меня самого вопросов только прибавилось, многие из них оставались без ответа. И я понял, что одной из главных причин этого является сам доклад Хрущева. Он носил не аналитический, не «рассуждающий», а, я бы сказал, сугубо личностный, «эмоционально-обличающий» характер. Не доказывал, а бил по нервам. Сводил причины многих сложнейших политических, социально-экономических, социально-психологических процессов к дурным чертам личности самого «вождя». Надо было идти по пути более глубокого анализа. Но, увы...

Сумятица и неудовлетворенность еще более возросли, когда вскоре после XX съезда стали появляться признаки «обратного хода». Стало известно, что отозвано Информационное письмо ЦК по докладу Хрущева. «Правда» перепечатала из китайской газеты «Жэньминь жибао» статью «Об историческом опыте диктатуры пролетариата», в которой говорилось, что Сталин «выражал волю народа и был выдающимся борцом за марксизм-ленинизм».

Наконец 30 июня принимается постановление ЦК «О преодолении культа личности и его последствий», указывавшее на заслуги и «преданность Сталина марксизму-ленинизму», а также на то, что никакой «культ» не мог изменить «природы нашего общественного строя».

Так или иначе, толчок обществу XX съезд дал мощный, он положил начало переоценке внутренней и внешней политики, анализу исторических фактов. Но процесс этот шел противоречиво, старые силы не собирались уступать.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-08; Просмотров: 217; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.543 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь