Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА



(СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ )

* (К сожалению, мы не имели возможности дать нашим читателям вторую статью57. Редакция «Rheinische Zeitung».)

 

ДЕБАТЫ ПО ПОВОДУ ЗАКОНА О КРАЖЕ ЛЕСА 58

 

В предыдущих статьях мы описали два великих лицедейства, разыгранных на подмостках ландтага: ту смуту, в которую он впал в вопросе о свободе печати, и ту несвободу, в которую он впал в вопросе о смуте. Теперь действие переносится на твёрдую землю. Прежде чем перейти к подлинно земному вопросу во всей его жизненной значительности, к вопросу о дроблении землевладения, мы дадим нашим читателям несколько жанровых картинок, в которых многообразно отразится дух и, мы сказали бы даже, подлинная природа ландтага.

Правда, закон о краже леса, как и закон о нарушениях правил об охоте, лесах и выгонах, заслуживает рассмотрения не только в связи с ландтагом, а в такой же мере и сам по себе. Но

мы не располагаем соответствующим законопроектом. Наш материал ограничивается несколькими, только частично намеченными ландтагом и его комиссией, дополнениями к законам, фигурирующим лишь в виде номеров параграфов. Самые дебаты ландтага изложены так убого, так бессвязно и апокрифически, что изложение походит на мистификацию. Если судить по имеющимся обрывкам, то этим пассивным молчанием ландтаг хотел, повидимому, показать нашей провинции образец почтительности.

Один характерный для этих дебатов факт сейчас же бросается в глаза. Ландтаг выступает рядом с государственным законодателем — в качестве дополнительного законодателя. В высшей степени интересно проследить на конкретном примере [СС-1-120] законодательные способности ландтага. Читатель простит нас поэтому, если мы потребуем от него терпения и выдержки — двух добродетелей, к которым приходилось постоянно прибегать при обработке нашего весьма скудного предмета. Излагая дебаты ландтага по поводу закона о краже, мы тем самым излагаем и дебаты ландтага о его призвании к законодательству.

В самом начале дебатов один депутат от городов возражает против формулировки заголовка закона, распространяющей категорию «кража» на простое нарушение лесных правил.

На это депутат от дворянства отвечает:

 

«Именно потому, что хищение леса не считается кражей, оно случается так часто».

 

По аналогии с этим подобный законодатель должен был бы заключить: именно потому, что пощёчина не считается убийством, пощёчины и представляют собой столь частое явление. А посему необходимо постановить, что пощёчина ость убийство.

Другой депутат от дворянства находит, что

 

«избегать слова «кража» ещё рискованней, ибо те, кому станет известна дискуссия по поводу этого слова, легко могут подумать, будто и ландтаг не считает хищение леса кражей».

 

Ландтаг должен решить, считает ли он нарушение лесных правил кражей. Но если бы ландтаг не объявил нарушение лесных правил кражей, то люди могли бы подумать, что он действительно не считает подобное нарушение кражей. Таким образом, лучше всего не затрагивать этот щекотливый, спорный вопрос. Здесь речь идёт об эвфемизме, а эвфемизмов следует избегать. Лесовладелец затыкает рот законодателю, так как и стены имеют уши.

Тот же самый депутат идёт ещё дальше. Он рассматривает весь этот анализ выражения «кража» как «неподобающее для пленарного заседания занятие редакционными поправками».

Вняв этим столь ясным доказательствам, ландтаг вотировал заголовок закона.

С указанной только что точки зрения, которая превращение гражданина в вора объявляет простой редакционной небрежностью, а всякие возражения против этого отклоняет как грамматический пуризм, — с этой точки зрения само собой понятно, что даже хищение валежника или собирание хвороста подводится под понятие кражи и наказывается так же, как порубка леса.

Вышеупомянутый депутат от городов, правда, замечает:

 

«Так как наказание может дойти до продолжительного тюремного заключения, то такая строгость толкнёт прямо на путь преступления таких людей, которое вообще ещё не отклонились от честного пути. Это [СС-1-121] произойдёт хотя бы оттого, что в тюрьме они окажутся вместе с профессиональными ворами; поэтому он считает, что собирание или хищение сухого валежника должно наказываться только в обычном полицейском порядке».

 

Но другой депутат от городов выдвигает против него глубокомысленное соображение,

 

«что в лесах его местности часто делают сначала только насечки на молодых деревьях, а потом, когда они от этого портятся, их рассматривают как валежник».

 

Нельзя более утончённым, а вместе с тем и более простым способом жертвовать правом человека во имя права молодых деревьев. Если этот параграф закона будет принят, то множество людей, свободных от преступных наклонностей, неминуемо будет срублено с живого дерева нравственности и, как валежник, брошено в геенну преступления, позора и нищеты. Если же ландтаг отклонит этот параграф, то может случиться, что несколько молодых деревьев будет повреждено. Едва ли нужно добавлять, что побеждают деревянные идолы, а приносятся в жертву люди!

Карательное уголовное уложение59 относит к краже леса только хищение срубленных деревьев и самовольную порубку леса. Там, — наш ландтаг этому не поверит, — говорится:

 

«Если же кто-нибудь днём собирает ягоды для еды и, унося их, причиняет этим небольшой убыток, то он, в зависимости от своего положения и от обстоятельств дела, должен наказываться в гражданском» (следователь-но, не в уголовном) «порядке».

 

Нам приходится защищать карательное уголовное уложение XVI века от упрёка в чрезмерной гуманности со стороны рейнского ландтага XIX века, чтò мы и делаем.

Собирание валежника и самая сложная по своим формам кража леса! В обоих случаях — один общий признак: присвоение чужого леса. Значит, и то и другое — кража. К этому сводится дальновидная логика наших законодателей.

Мы первым делом укажем поэтому на различие между обоими действиями, и если придётся признать, что они различны по самой сути дела, то едва ли можно будет утверждать, что с точки зрения закона их следует считать тождественными.

Чтобы присвоить себе растущее дерево, нужно насильственно отделить его от его органической связи. Этот акт, представляя собой явное покушение на дерево, тем самым становится явным покушением и на собственника дерева.

Если, далее, срубленный лес похищают у третьего лица, то в этом случае срубленный лес есть продукт деятельности его собственника. Срубленный лес — это уже обработанный лес. [СС-1-122] Естественная связь с собственностью уступила своё место искусственной связи. Следовательно, тот, кто похищает срубленный лес, похищает собственность.

При сборе валежника, наоборот, ничего не отделяется от собственности. Только то, что фактически уже отделилось от собственности, отделяется здесь от неё. Порубщик леса самовольно выносит приговор над собственностью. Собиратель же валежника лишь приводит в исполнение приговор, вытекающий из самой природы собственности, ибо собственник леса владеет ведь только самим деревом, а дерево уже не владеет упавшими с него ветвями.

Следовательно, собирание валежника и кража леса — это существенно различные вещи.

Различны объекты, не менее различны и действия, направленные на эти объекты, следовательно различны должны быть и намерения, ибо какое же объективное мерило можем мы приложить к намерению, помимо содержания действия и его формы? Вы же, вопреки этому существенному различию, оба действия называете кражей и наказываете за оба как за кражу. Вы наказываете за собирание валежника даже строже, чем за кражу леса, так как наказание состоит здесь уже в том, что вы объявляете собирание валежника кражей, — наказание, которому вы, совершенно очевидно, не подвергаете даже тех, кто крадёт лес. В таком случае вы должны были бы объявить кражу леса убийством деревьев и наказывать за неё как за убийство. Закон не свободен от общей для всех обязанности говорить правду. Он вдвойне обязан это делать, так как он является всеобщим и подлинным выразителем правовой природы вещей. Правовая природа вещей не может поэтому приспособляться к закону — закон, напротив, должен приспособляться к ней. Но если закон называет кражей леса такое действие, которое едва ли можно назвать даже нарушением лесных правил, то закон лжёт, и бедняк приносится в жертву узаконенной лжи.

 

«Есть два вида испорченности», — говорит Монтескьё, — «один, когда народ совершенно не исполняет законов; второй, когда сами законы его портят; последнее зло неизлечимо, потому что оно заключается в самом лекарстве»60.

 

Вам ни в какой мере не удастся заставить нас поверить в наличие преступления там, где нет преступления, — вы можете только само преступление превратить в правовой акт. Вы стёрли границы, но вы ошибаетесь, если думаете, что это приносит вам одну только пользу. Народ видит наказание, но не видит преступления, и именно потому, что он видит наказание там, где нет преступления, он перестаёт видеть преступление [СС-1-123] там, где есть наказание. Применяя категорию кражи там, где её не следует применять, вы тем самым прикрашиваете кражу в тех случаях, где эта категория должна быть применена.

И разве не уничтожает сам себя этот грубый взгляд, который в различных действиях фиксирует только общее определение и совершенно отвлекается от различия между ними? Если всякое нарушение собственности, без различия, без более конкретного определения, есть кража, то не является ли в таком случае всякая частная собственность кражей? Разве, владея своей частной собственностью, я не исключаю из владения этой собственностью всякого другого? Разве я не нарушаю тем самым его право собственности? Если вы отрицаете различие между существенно отличающимися друг от друга видами преступлений одного и того же рода, то вы отрицаете и само преступление как нечто отличное от права, вы уничтожаете само право, ибо всякое преступление имеет некоторую общую сторону с самим правом. Как историей, так и разумом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, не считающаяся ни с какими различиями, делает наказание совершенно безрезультатным, ибо она уничтожает наказание как результат права.

Но о чём мы спорим? Ландтаг отбрасывает, правда, всякое различие между собиранием валежника, нарушением лесных правил и кражей леса. Он отбрасывает различие между этими действиями, не считая его чем-то таким, что определяет характер действия, когда речь идёт об интересах нарушителя лесных правил. Но ландтаг признаёт это различие, как только речь заходит об интересах лесовладельца.

Так, комиссия предлагает внести следующее дополнение:

 

«Считать отягчающими вину обстоятельствами, когда растущее дерево срублено или срезано режущим инструментом и когда вместо топора пользуются пилой».

 

Ландтаг принимает это различение. Те же самые проницательные законодатели, которые с такой добросовестностью отличают топор от пилы, когда дело идёт об их собственных интересах, бессовестны до такой степени, что не отличают валежника от растущего дерева, когда дело идёт о чужих интересах. Различие имеет силу как отягчающее вину обстоятельство, но не имеет совершенно никакой силы как обстоятельство смягчающее, хотя об отягчающих вину обстоятельствах не может быть речи, раз невозможны обстоятельства, смягчающие вину.

С той же логикой мы встретимся ещё не один раз в ходе дебатов.

[СС-1-124]

При обсуждении § 65 депутат от городов желает,

 

«чтобы также и стоимость похищенного леса служила масштабом для определения наказания»; «но это оспаривается докладчиком как непрактичная мера».

 

Тот же самый депутат от городов замечает по поводу § 66:

 

«Вообще во всём законе нет указания на размер стоимости, сообразно с которым наказание должно быть усилено или смягчено».

 

Какое значение имеет стоимость для определения наказания за нарушение права собственности — это не нуждается в пояснениях.

Если понятие преступления предполагает наказание, то действительное преступление предполагает определённую меру наказания. Действительное преступление ограничено.

Должно быть поэтому ограничено и наказание, хотя бы для того уже, чтобы быть действительным, — оно должно быть ограничено принципом права, чтобы быть правомерным. Задача состоит в том, чтобы сделать наказание действительным следствием преступления. Наказание должно явиться в глазах преступника необходимым результатом его собственного деяния, — следовательно, его собственным деянием. Пределом его наказания должен быть предел его деяния. Определённое содержание правонарушения является пределом для определённого преступления. Мера этого содержания есть, таким образом, и мера преступления. Для собственности такой мерой является её стоимость. В то время как личность, в какие бы границы она ни была поставлена, всегда существует как целое, собственность существует всегда только в определённых границах, которые не только определимы, но уже определены, не только измеримы, но уже измерены. Стоимость есть гражданское бытие собственности, логическое выражение, в котором собственность впервые приобретает общественный смысл и способность передаваться от одного к другому. Понятно, что это объективное определение, данное природой самого предмета, должно служить также объективным и существенным определением для наказания. Если законодательство может руководствоваться здесь, где речь идёт о числовых величинах, только внешними признаками, чтобы не запутаться в бесконечной цепи определений, то оно обязано, по крайней мере, дать регулирующее начало. Дело не в том, чтобы исчерпать все различия, а в том, чтобы определённые различия установить. Однако ландтаг был вообще далёк от того, чтобы уделять своё высокое внимание таким мелочам.

Но вы, быть может, сделали отсюда тот вывод, что ландтаг совершенно исключил стоимость при определении наказания? [СС-1-125] Какой опрометчивый, непрактичный вывод! Лесовладелец — мы в дальнейшем остановимся на этом подробнее — требует от вора не только простого возмещения всеобщей стоимости. Он вдобавок наделяет эту стоимость индивидуальным характером и на этой поэтической индивидуальности основывает требование особого вознаграждения за убытки. Теперь нам стало ясно, чтò подразумевает докладчик под словом практичный. Практичный лесовладелец рассуждает следующим образом: такое-то постановление закона есть доброе дело, поскольку оно полезно для меня, ибо моя польза и есть добро. А такое-то постановление закона излишне, оно вредно, оно непрактично, поскольку оно из чисто теоретического правового каприза должно быть применено и к обвиняемому. Так как обвиняемый для меня вреден, то само собой понятно, что для меня вредно всё то, что уменьшает причиняемый ему вред. Это — весьма практичная мудрость.

Но мы, непрактичные люди, выдвигаем в интересах бедной, политически и социально обездоленной массы то, чтò так называемые историки в своём учёном и ученически послушном лакействе придумали, в качестве настоящего философского камня, чтобы превращать всякое грязное притязание в чистое золото права. Мы требуем для бедноты обычного права, и притом не такого обычного права, которое ограничено данной местностью, а такого, которое присуще бедноте во всех странах. Мы идём ещё дальше и утверждаем, что обычное право по своей природе может быть только правом этой самой низшей, обездоленной, неорганизованной массы.

Под так называемыми обычаями привилегированных подразумевают обычаи, противоречащие праву. Время их возникновения относится к тому периоду, когда истерия человечества составляла ещё часть естественной истории и когда, согласно египетскому сказанию, все боги скрывались в образе животных. Человечество представляется распадающимся на ряд животных разновидностей, связь между которыми не определяется равенством, а определяется именно неравенством, закреплённым в законах. Период несвободы в мировой истории требует таких прав, которые выражают эту несвободу, ибо это животное право — в отличие от человеческого права как воплощения свободы — есть воплощение несвободы. Феодализм в самом широком смысле этого слова представляет собой духовное животное царство, мир разделённого человечества, в противоположность такому человеческому миру, который сам создаёт свои различия и неравенство которого есть не что иное, как разноцветное преломление равенства. В странах примитивного феодализма, [СС-1-126] в странах господства кастового строя, где человечество буквально рассортировано по ящикам* (Игра слов: «Kaste» — «каста», «Kasten» — «ящик». Ред.), где благородные, свободно переходящие друг в друга члены великого святого — святого Гумануса — распилены, расколоты, насильственно оторваны один от другого, мы находим поэтому и культ животных, религию животных в её первобытной форме, ибо человек всегда считает высшим существом то, что составляет его истинную сущность. Единственная форма равенства, проявляющаяся в действительной жизни животных, есть равенство между одним животным определённого вида и другими животными того же вида; это — равенство

данного, определённого вида самому себе, но не равенство рода. Род животных как таковой проявляется только во враждебном отношении друг к Другу различных животных видов, которые в борьбе друг с другом утверждают свои особые отличительные свойства. В желудке хищного зверя природа создала арену единения, горнило самого тесного слияния, орган связи между различными видами животных. Таким же образом при феодализме одна порода питается за счёт другой, вплоть до той, которая сама приросла к земле подобно полипу и которая обладает только множеством рук, чтобы срывать плоды земли для высших пород, сама же она питается прахом; ибо если в природном животном мире рабочие пчёлы убивают трутней, то в духовном животном мире, наоборот, трутни убивают рабочих пчёл — убивают их, изнуряя работой. Когда привилегированные апеллируют от установленного законом права к своим обычным правам, они требуют, вместо человеческого содержания права, животной формы права, которая теперь утратила свою реальность и превратилась в простую звериную маску.

Обычные права благородных по своему содержанию восстают против формы всеобщего закона. Они не могут быть отлиты в форму законов, так как представляют собой оформившееся беззаконие. Противореча по своему содержанию форме закона — всеобщности и необходимости, — эти обычные права том самым показывают, что они являются обычным бесправием; их нельзя поэтому отстаивать в противовес закону, а, напротив, они — как нечто, противоположное закону, — должны быть отменены, и пользование ими должно даже повлечь за собой то или иное наказание. Ведь действие того или иного лица не перестаёт быть незаконным оттого, что этот способ действия стал для данного лица привычкой, — подобно тому, как сын разбойника, также занимающийся разбоем, не может быть оправдан его семейной идиосинкразией. Если человек намеренно [СС-1-127] нарушает закон, то подлежит наказанию его намерение; если же он это делает по привычке, то наказанию подлежит его привычка, как дурная привычка. При господстве всеобщих законов разумное обычное право есть не что иное, как обычай установленного законом права, ибо право не перестало быть обычаем оттого, что конституировалось как закон, — оно перестало быть только обычаем. Для того, кто руководствуется правом, право становится его собственным обычаем; правонарушитель же принуждается к тому, чтобы повиноваться праву, хотя оно и не является для него обычаем. Право не зависит больше от случайности — от того, разумен или неразумен обычай; обычай, наоборот, становится разумным, потому что право превратилось в закон, потому что обычай стал государственным обычаем.

Как обособленная область, существующая наряду с тем правом, которое установлено законом, обычное право поэтому разумно только там, где это право существует наряду с законом и кроме него, где обычай есть предвосхищение установленного законом права. Об обычном праве привилегированных сословий и поэтому не может быть и речи. Закон признаёт не только их разумное право, но часто даже и их неразумные притязания. Привилегированные сословия не имеют права предвосхищать закон, ибо закон предвосхитил все возможные выводы из их права. Они поэтому настаивают на обычном праве только как на источнике для menus plaisirs* (— буквально: «мелкие удовольствия»; в переносном смысле: «добавочные расходы на всякого рода прихоти». Ред.), — для того, чтобы то же самое содержание, которое в законе рассматривается согласно его разумным границам, нашло в обычае широкий простор для причуд и притязаний, выходящих за эти разумные границы.

Но если эти обычные права благородных являются обычаями, противоречащими понятию разумного права, то обычные права бедноты — это права, противоречащие обычаям позитивного права. Содержание обычного права бедноты восстаёт не против формы закона, — оно, скорее, восстаёт против своей собственной неоформленности. Форма закона не противоречит этому содержанию, но только оно не приобрело ещё этой формы. Достаточно самого небольшого размышления, чтобы увидеть, как односторонне рассматривали и должны были рассматривать просвещённые законодательства обычные права бедноты, наиболее богатым источником которых можно считать различные германские права61.

Самые либеральные законодательства ограничивались по отношению к частному праву тем, что формулировали и возводили в нечто имеющее всеобщее значение те права, которые [СС-1-128] имелись налицо. Там, где таких прав не было, они их и не создавали. Местные обычные права они отменяли, но при этом упускали из виду, что, в то время как беззаконие сословий проявлялось в форме произвольных притязаний, права тех, кто стоял вне сословий, проявлялись в форме случайных уступок. Эти законодательства поступали правильно по отношению к тем, кто, кроме права, пользовался ещё и покровительством обычаев, но неправильно по отношению к тем, кто, будучи бесправным, пользовался только покровительством обычаев. Раз они обратили в законные требования произвольные притязания, если только в последних можно было найти хоть какое-то разумное правовое содержание, — то они должны были бы также обратить случайные уступки в необходимые. Мы можем пояснить это на одном примере, на примере монастырей. Монастыри были уничтожены, имущество их секуляризовано, и это было справедливо. Но, с другой стороны, случайная поддержка, которую бедняки находили в монастырях, не была заменена никаким другим положительным источником дохода. Когда монастырская собственность была превращена в частную собственность, монастыри получили известное вознаграждение; невознаграждёнными остались лишь бедные, которые жили поддержкой монастырей. Более того, перед бедными были воздвигнуты новые преграды, отрезавшие их от старого права. Это имело место при всех превращениях привилегий в права. Вместе с этим устранялся и положительный момент, который был связан с этими злоупотреблениями и в котором также отразилось злоупотребление, поскольку право одной стороны было превращено в нечто случайное, но устранение положительного момента происходило не так, что законодательства претворяли случайное в необходимое, а так, что они от этого случайного абстрагировались.

Законодательства эти не могли не быть односторонними, так как источник всякого обычного права бедных заключается в неопределённом характере некоторых видов собственности. В силу такой неопределённости эти виды не являются ни безусловно частной, ни безусловно общей собственностью, представляя собой то смешение частного и публичного права, которое выступает перед нами во всех средневековых установлениях. Единственным органом, при помощи которого законодатели постигали подобные двойственные формы, служил рассудок; а рассудок не только сам односторонен, его роль по существу сводится к тому, чтобы сделать мир односторонним, — великая и достойная удивления работа, ибо только односторонность формирует и вырывает частное из неорганической массы целого. [СС-1-129] Характер вещей есть продукт рассудка. Каждая вещь должна изолировать себя и быть изолированной, чтобы быть чем-нибудь. Заключая всякое содержание мира в устойчивые определённые рамки и превращая это текучее содержание в нечто как бы окаменелое, рассудок выявляет многообразие мира, ибо без этих многочисленных односторонностей мир не был бы многосторонним.

Рассудок, таким образом, уничтожил двойственные, неустойчивые формы собственности,

применив к ним существующие категории абстрактного частного права, схему которых он в готовом виде нашёл в римском праве. Законодательный рассудок считал себя вправе уничтожить обязательства этой неустойчивой собственности по отношению к беднейшему классу, тем более, что он уничтожил и её государственные привилегии. Однако он забыл, что даже с частно-правовой точки зрения здесь имелось двоякое частное право: частное право владельца и частное право невладельца, не говоря уже о том, что никакое законодательство не уничтожило государственно-правовых привилегий собственности, а только освободило их от их случайного характера и придало им гражданский характер. Но если всякая средневековая форма права, а следовательно и собственность, была во всех отношениях смешанной, дуалистической, двойственной и если рассудок с полным правом выдвигал против этого противоречивого определения свой принцип единства, то всё же он проглядел, что есть предметы собственности, которые по своей природе никогда не могут приобрести характер заранее фиксированной частной собственности. Таковы те предметы, которые относятся по своей стихийной природе и по своему случайному существованию к области захватного права, а именно служат предметом захватного права для того класса, который в силу как раз захватного права сам лишён всякой другой собственности и в гражданском обществе занимает такое же положение, какое эти предметы занимают в природе.

Мы увидим, что в обычаях, являющихся обычаями всего бедного класса, с верным инстинктом подмечена эта неоформленная сторона собственности; мы увидим, что этот класс не только инстинктивно стремится удовлетворить жизненную потребность, но что он чувствует потребность удовлетворить своё правовое стремление. Валежник послужит нам примером. Он так же не связан органически с живым деревом, как отпавшая кожа — со змеей. Сама природа даёт как бы образец противоположности между бедностью и богатством, — она даёт этот образец в сухих, оторванных от органической жизни, [СС-1-130] обломанных ветвях и сучьях, в противоположность крепко сидящим своими корнями в земле сочным деревьям и стволам, органически ассимилирующим воздух, свет, воду и землю путём превращения их в свои формы и индивидуальную жизнь. Это — физическое изображение бедности и богатства. Человеческая бедность чувствует это родство и выводит из этого чувства родства своё право собственности; она считает, что если органическое богатство природы есть заранее обеспеченный удел собственника, то бедность в природе есть зависящий от случая удел нужды. В этой игре стихийных сил беднота чувствует благожелательную к себе силу, более гуманную, чем человеческая. Вместо случайного произвола привилегированных выступает случайность стихийных сил, вырывающих у частной собственности то, чего она добровольно никогда не выпустит из своих рук. Как не подобает богатым претендовать на милостыню, раздаваемую на улице, точно так же не подобает им претендовать на эту милостыню природы. В самой своей деятельности беднота обретает своё право. В деятельности собирания стихийный класс человеческого общества сталкивается с продуктами стихийной силы природы, внося в них порядок. Так же дело обстоит с теми плодами, которые, дико произрастая, составляют лишь совершенно случайный придаток владения, настолько незначительный, что он уже в силу этого не может служить объектом деятельности настоящего собственника; то же самое относится и к праву собирать колосья, оставшиеся на поле

после жатвы, и к тому подобным обычным правам.

В этих обычаях бедного класса живёт, таким образом, инстинктивное чувство права, корни этих обычаев положительны и законны, а форма обычного права здесь тем более естественна, что само существование бедного класса остаётся до сих пор не более как обычаем гражданского общества, не нашедшим ещё надлежащего места в кругу сознательно расчленённого государства.

Разбираемые нами дебаты представляют собой наглядный пример определённого отношения к этим обычным правам — пример, в котором полностью отразился метод и дух всего этого хода прений.

Депутат от городов возражает против постановления, в котором сбор лесных ягод и брусники также рассматривается как кража. Он говорит преимущественно в защиту детей бедняков, которые, собирая эти ягоды, зарабатывают этим кое-какую мелочь для своих родителей; это с незапамятных времён разрешалось владельцами, и таким образом возникло обычное право для малышей. Приведённый факт опровергается замечанием [СС-1-131] другого депутата, по словам которого «в его округе эти ягоды стали уже предметом торгов-ли, и их бочками отправляют в Голландию»).

Действительно, в одной местности уже дошли до того, что обычное право бедных превратили в монополию богатых. Вот вам и исчерпывающее доказательство того, что можно монополизировать общественную собственность, а отсюда уже само собой следует, что она подлежит-де монополизированию. Природа предмета требует монополии, потому что интересы частной собственности придумали эту монополию. Идея, осенившая нескольких современных жадных торгашей, не вызывает никаких возражений, если только она может заставить валежник приносить выгоду исконно-тевтонскому землевладению.

Мудрый законодатель предупредит преступление, чтобы не быть вынужденным наказывать за него. Но он сделает это не путём ограничения сферы права, а тем путём, что в каждом правовом стремлении уничтожит его отрицательную сторону, предоставив праву положительную сферу деятельности. Он не ограничится тем, что для членов одного класса устранит всё то, что не даёт им возможности подняться на более высокую ступень правовой сферы, а предоставит самому этому классу реальную возможность пользоваться своими правами. Но если государство является для этого недостаточно гуманным, богатым и великодушным, то, по крайней мере, безусловным долг законодателя — не превращать в преступление то, что имеет характер проступка, и то лишь в силу обстоятельств. С величайшей гуманностью должен он исправлять всё это, как социальную неурядицу, и было бы величайшей несправедливостью карать за эти проступки как за антисоциальные преступления. В противном случае он поведёт борьбу против социальных побуждений, полагая, что борется против их антисоциальной формы. Одним словом, соблюдение народных обычных прав, — там, где они подавляются, — может рассматриваться только как простое нарушение полицейских постановлений, но ни в коем случае не может караться как преступление. Полицейское наказание есть средство против такого действия, которому обстоятельства придают характер нарушения внешнего порядка, но которое не является нарушением вечного правового порядка. Наказание не должно внушать больше отвращения, чем проступок, позор преступления не должен превращаться в позор для закона. Если несчастье становится преступленном или Преступление — несчастьем, то это подрывает основы государства. Ландтаг, весьма далёкий от этой точки зрения, не соблюдает даже основных правил законодательства.

[СС-1-132] 

Мелочная, деревянная, пошлая, эгоистичная душа интереса видит перед собой только то, в чём она чувствует себя уязвлённой; так, грубый, невоспитанный человек готов считать того или иного прохожего самой скверной и самой низкой тварью на земле только потому, что тот наступил ему на мозоль. Свои мозоли он делает мерилом оценки человеческих действий.

Точку своего соприкосновения с прохожим он превращает в ту единственную точку, где самая сущность этого человека соприкасается с миром. Но ведь человек может наступить мне на мозоль, не переставая от этого быть честным, более того — превосходным человеком.

Подобно тому как вы не должны оценивать людей с точки зрения ваших мозолей, вы не должны смотреть на них глазами вашего частного интереса* (Игра слов: «Huhneraugen» — «мозоли», «Augen» — «глаза». Ред.). Частный интерес превращает сферу, в которой человек враждебно столкнулся с ним, в жизненную сферу этого человека. Он превращает закон в крысолова, который думает только о том, как бы уничтожить вредных грызунов, — ведь крысолов не естествоиспытатель, он видит поэтому в крысах только вредителей. Но государство должно видеть в человеке, нарушившем лесные правила, нечто большее, чем правонарушителя, чем врага леса. Разве каждый из граждан не связан с государством тысячью жизненных нервов, и разве оно вправе разрезать все эти нервы только потому, что этот гражданин самовольно разрезал какой-нибудь один нерв? Государство должно видеть и в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьётся кровь его сердца, солдата, который должен защищать родину, свидетеля, к голосу которого должен прислушиваться суд, члена общины, исполняющего общественные функции, главу семьи, существование которого священно, и, наконец, самое главное — гражданина государства. Государство не может легкомысленно отстранить одного из своих членов от всех этих функций, ибо государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника. И нравственный законодатель прежде всего будет считать самым серьёзным, самым болезненным и опасным делом, когда к области преступлений относят такое действие, которое до сих пор не считалось преступным.

Но интерес практичен, и нет на свете ничего более практичного, чем уничтожить своего врага. «Кто не стремится уничтожить предмет своей ненависти?» — наставительно говорил ещё Шейлок62. Истинный законодатель ничего не должен бояться кроме беззакония, но частный интерес в качестве законодателя [СС-1-133] знает только страх перед последствиями права — страх перед злоумышленниками, против которых он издаёт законы. Жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, ибо трусость может быть энергична, только будучи жестокой. Частный интерес всегда труслив, ибо для него сердцем, душой является внешняя вещь, которая всегда может быть отнята или повреждена. А кто не дрожит перед опасностью потерять сердце и душу? Как может своекорыстный законодатель быть человечным, когда нечто нечеловеческое, чуждая материальная сущность, составляет его высшую сущность? «Когда он боится, он страшен», — говорит газета «National»63 о Гизо. Эти слова могут служить эпиграфом ко всем законодательствам своекорыстия, а следовательно и трусости.

Когда самоеды убивают зверя, то, прежде чем содрать с него шкуру, они уверяют его серьёзнейшим образом, что только русские причинили ему зло, что режет его русский нож и что, следовательно, вся месть должна быть обращена только на русских. Можно превратить закон в подобие русского ножа, даже не претендуя на то, чтобы быть самоедом. Посмотрим же, как это делается!

По поводу §4 комиссия предложила:

 

«При расстоянии больше двух миль стоимость по существующим местным ценам определяет доносящий стражник».

 

Против этого протестовал депутат от городов:

 

«Предложение, чтобы лесник, сделавший донесение о краже, устанавливал в то же время оценку похищенного леса, было бы весьма рискованным. Конечно, к этому доносящему чиновнику следует относиться с доверием, но только в смысле установления самого факта, а отнюдь не в смысле установления стоимости похищенного. Стоимость должна быть определенапо оценке, предложенной местными властями и утверждённой ландратом. Правда, было предложено, чтобы §14, по которому штраф взыскивается в пользу лесовладельца, не был принят» и т. д. «Если бы §14 был оставлен в силе, тогда предлагаемое постановление было бы вдвойне опасно, ибо лесник, служащий у лесовладельца и получающий от него жалованье, как можно выше оценит стоимость

похищенного леса, — это вытекает из самой природы данных отношений».

 

Ландтаг одобрил предложение комиссии.

Здесь перед нами — установление патримониальной юрисдикции64. Служащий, охраняющий патримониальные интересы, вместе с тем является отчасти и судьёй. Определение стоимости составляет часть самого приговора. Приговор, таким образом, уже отчасти предрешён в протоколе доноса. Доносящий стражник заседает в судебной коллегии, он — эксперт, мнение которого для суда обязательно, он исполняет функцию, от которой он отстраняет остальных судей. Нелепо возражать против [СС-1-134] инквизиционного судопроизводства, раз возможно существование даже патримониальных жандармов и доносчиков, которые в то же время являются и судьями.

Если даже оставить в стороне это коренное нарушение наших установлений, то при рассмотрении качеств, характеризующих доносящего стражника, становится само собой очевидным, как мало он обладает объективной способностью быть одновременно и оценщиком похищенного леса.

В качестве стражника он — олицетворённый гений-хранитель леса. Охрана, а тем более личная, физическая охрана, требует эффективного, энергичного и любовного отношения лесного сторожа к предмету своей опеки, такого отношения, при котором он как бы срастается с лесом. Лес для него должен быть всем, должен иметь для него абсолютную стоимость. Оценщик, наоборот, относится со скептическим недоверием к похищенному лесу, оценивает его острым прозаическим взглядом, прикладывает к нему обыкновенную мерку и вычисляет в геллерах и пфеннигах, сколько он стоит. Охранитель и оценщик столь же различны между собой, как минералог и торговец минералами. Лесной стражник не может оценивать стоимость похищенного леса, ибо в каждом протоколе, в котором он устанавливает стоимость украденного, он устанавливает свою собственную стоимость, т. е. стоимость своей собственной деятельности; и неужели вы думаете, что он будет хуже охранять стоимость своего объекта, чем его субстанцию?

Эти функции, поручаемые одному и тому же человеку, — человеку, для которого жестокость есть служебный долг, — противоречат друг другу не только в том, что касается предмета охраны, но также и в том, что касается заинтересованных лиц.

По своей должности охранителя леса, лесной сторож обязан охранять интересы частного

собственника, но, как оценщик, он в такой же мере обязан защищать интересы нарушителя

лесных правил от чрезмерных требований частного собственника. В то самое время, когда он, возможно, работает кулаком в интересах леса, он должен был бы работать головой в интересах врага леса. Являясь, с одной стороны, воплощённым интересом лесовладельца, он должен был бы, с другой стороны, быть гарантией, направленной против интересов лесовладельца.

Стражник, далее, является доносчиком. Протокол есть донос. Стоимость предмета становится, следовательно, предметом доноса; стражник утрачивает, таким образом, своё судейское достоинство, и функция судьи подвергается самому глубокому унижению, ибо она перестаёт отличаться в этот момент от функции доносчика.

[СС-1-135] 

Наконец, этот доносящий стражник, который ни в качестве доносчика, ни в качестве стражника не способен быть экспертом, находится на жалованье и на службе у лесовладельца. С таким же правом можно было предоставить — под присягой — оценку самому лесовладельцу, так как последний в образе своего стражника фактически только принял облик третьего лица.

Но, вместо того, чтобы признать хотя бы только сомнительной подобную роль доносящего стражника, ландтаг, напротив, находит сомнительным одно-единственное предложение, а именно то, которое в этом царстве лесных привилегий оставляет за государством хоть последний отблеск власти, — предложение о пожизненном назначении доносящего стражника. Против этого предложения поднялся самый сильный протест, и эту бурю вряд ли могло успокоить объяснение докладчика:

 

«Уже прежние ландтаги требовали отказа от пожизненного назначения стражника, но правительство всегда было против этого и смотрело на пожизненное назначение как на защиту подданных».

 

Ландтаг уже раньше, следовательно, торговался с правительством насчёт того, чтобы оно отказалось от защиты своих подданных, и дальше этого торгашества ландтаг не пошёл. Рассмотрим столь же великодушные, сколь и неопровержимые доводы, которые приводились

против пожизненного назначения.

Депутат от сельских общин

«находит, что пожизненное назначение стражника, как условие доверия к его показаниям, очень вредно отзовётся на интересах мелких лесовладельцев; другой же депутат настаивает на том, что охрана должна иметь одинаковую силу как для крупных, так и для мелких лесовладельцев».

 

Член княжеского сословия замечает:

 

«Пожизненная служба у частных лиц является весьма нежелательной, и, например, во Франции этого вовсе не требуется для внушения доверия к протоколам стражников; но непременно нужно что-нибудь сделать, чтобы приостановить рост правонарушений».

 

Депутат от городов заявляет:

 

«Следует относиться с доверием ко всем показаниям лесных стражников, назначенных в надлежащем порядке и принесших присягу. Пожизненное назначение во многих общинах и в особенности для владельцев мелких участков является, пожалуй, невозможным. Решение относиться с доверием только к тем лесным стражникам, которые назначены пожизненно, могло бы лишить этих лесовладельцев всякой лесной охраны. Общины и частные владельцы в значительной части провинции поручали бы — и поневоле должны были бы поручать — охрану своих лесных участков полевым [СС-1-136] сторожам, потому что их леса недостаточно обширны, чтобы нанимать для них специальных лесных сторожей. Было бы действительно странно, если бы эти полевые сторожа, которые приняли присягу охранять также и леса, не пользовались полным доверием в тех случаях, когда они констатируют хищение леса, между тем как они пользовались бы доверием, сообщая о замеченных ими нарушениях лесных правил».

 

Так говорили город, деревня и князья. Вместо того чтобы сгладить разницу между правами нарушителя лесных правил и притязаниями лесовладельца, они, наоборот, находят эту разницу ещё недостаточно большой. Здесь нет какого бы то ни было стремления к одинаковой защите интересов владельца леса и нарушителя лесных правил, а есть только одно желание — подогнать под одну мерку защиту интересов крупного и мелкого лесовладельца. Когда речь идёт о лесовладельцах, то законом становится доведённое до мельчайших тонкостей равенство между крупным и мелким лесовладельцем, в то время как в вопросе о нарушителях лесных правил неравенство превращается в аксиому. Почему мелкий лесовладелец требует той же защиты, что и крупный? Потому, что они оба лесовладельцы. А разве и лесовладелец и нарушитель лесных правил не являются оба гражданами государства? Если мелкий и крупный лесовладелец имеют одинаковое право на защиту со стороны государства, то разве не в большей еще степени имеют это право мелкий и крупный гражданин государства?

Когда член княжеского сословия ссылается на Францию — частный интерес не знает политических антипатий, — то он только забывает прибавить, что во Франции стражник доносит о факте, а не о стоимости. Точно так же почтенный оратор от горожан забывает, что услуги полевого сторожа в этом деле недопустимы, так как дело идёт не только о констатировании хищения леса, но также и об установлении размеров стоимости этого леса.

К чему сводится сущность всех рассуждений, которые мы только что слышали? Мелкий

лесовладелец, говорят, не имеет средств, чтобы нанять лесного сторожа пожизненно. Что следует из этого рассуждения? Следует то, что мелкий лесовладелец не может ставить себе эту задачу. Какой же вывод делает мелкий лесовладелец? Тот именно вывод, что он имеет право нанять стражника-оценщика только на определённый срок. Отсутствие средств служит для мелкого лесовладельца правом на привилегию.

Мелкий лесовладелец не имеет также средств, чтобы содержать независимую судейскую коллегию. Следовательно, пусть государство и обвиняемый откажутся от независимой судейской коллегии, и пусть в суде заседает слуга мелкого лесовладельца, [СС-1-137] а если у него нет слуги, то его служанка, а если нет служанки, то он сам. Разве обвиняемый не имеет такого же права по отношению к исполнительной власти, являющейся органом государства, как и по отношению к судебной? Почему же в таком случае и организацию судебного дела не поставить в зависимость от средств мелких лесовладельцев?

Может ли отношение между государством и обвиняемым изменяться вследствие недостатка средств у частного лица — у лесовладельца? У государства есть определённое право по отношению к обвиняемому, так как государство по отношению к данному индивиду выступает как государство. Отсюда для него непосредственно вытекает обязанность относиться к преступнику именно как государство и сообразно с духом государства. Оно не только имеет средства поступать так, как это соответствует его разуму, его всеобщности и его достоинству, а также как это соответствует праву, условиям жизни и собственности обвиняемого гражданина, — безусловная обязанность государства состоит в том, чтобы располагать этими средствами и их применять. От лесовладельца, чей лес не есть государство и чья душа не есть душа государства, никто этого требовать не станет. — Какое же заключение выводят отсюда? То именно заключение, что так как частная собственность не в состоянии подняться до государственной точки зрения, то государство обязано опуститься до образа действий частной собственности, противоречащего разуму и праву.

Это притязание частного интереса, убогая душа которого ни разу не была озарена и пронизана государственной идеей, — серьёзный и основательный урок для государства. Если государство хотя бы в одном отношении опускается до того, что действует сообразно характеру частной собственности, вместо того чтобы действовать сообразно своему собственному характеру, — то отсюда непосредственно следует вывод, что оно должно приспособить выбор своих средств к узким рамкам частной собственности. Частный интерес достаточно хитёр, чтобы сделать дальнейший вывод и объявить себя в своей наиболее ограниченной и убогой форме пределом и правилом для деятельности государства. Таким образом, не говоря уже о полнейшем принижении государства, здесь всё делается навыворот, и против обвиняемого пускаются в ход средства, наиболее противоречащие разуму и праву; ибо величайшее внимание к интересам ограниченной частной собственности неизбежно превращается в безмерное пренебрежение интересами обвиняемого. Но если здесь ясно обнаруживается, что частный интерес стремится низвести и низводит государство до роли сродства частного [СС-1-138] интереса, то как же отсюда не сделать того вывода, что представительство частных интересов, сословий, стремится низвести и низводит государство до образа мыслей частного интереса? Всякое современное государство, как бы мало оно ни соответствовало своему понятию, при первой же практической попытке такой законодательной власти вынуждено будет заявить во всеуслышание: твои пути — не мои пути, и твои мысли — не мои мысли!

Насколько непригоден наём на определённый срок стражника, обязанного доносить, — лучше всего доказывается аргументом, приведённым против пожизненного назначения. Аргумент этот нельзя считать случайно сорвавшимся с уст, так как он был прочитан. Именно, депутат ландтага от городского сословия прочитал следующее замечание:

 

«Пожизненно назначенные общинные лесные сторожа не находятся и не могут находиться под таким строгим контролем, под каким находятся королевские чиновники. Всякое поощрение к верному исполнению долга парализуется пожизненным назначением. Если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, стремясь к тому, чтобы не вызвать обвинения в каких-либо действительных проступках, то у него всегда найдётся достаточно оправданий, не позволяющих применить к нему §56 об увольнении. Заинтересованная сторона при таких обстоятельствах даже не осмелится поставить вопрос об увольнении».

 

Мы напоминаем, как провозглашено было полное доверие доносящему стражнику, когда речь шла о том, чтобы предоставить ему право оценки. Мы напоминаем, что § 4 представлял собой вотум доверия стражнику.

Теперь же мы вдруг узнаём, что доносящий стражник нуждается в контроле и вдобавок в строгом контроле. Теперь он выступает не только в качестве человека, но и в качестве лошади, ибо шпоры и корм объявляются единственными возбудителями его совести; пожизненное назначение, оказывается, не только расслабляет чувство долга, но и совершенно парализует его. Мы видим, что своекорыстие обладает двоякой мерой и двоякими весами для оценки людей, двояким мировоззрением, двоякими очками, из которых одни окрашивают всё в чёрный цвет, другие — в розовый. Когда нужно других людей принести в жертву своим орудиям, когда дело идёт о прикрашивании своих двусмысленных средств, тогда своекорыстие надевает розовые очки, через которые его орудия и его средства представляются ему в фантастическом ореоле; тогда оно убаюкивает и себя и других непрактичными и сладостными мечтаниями нежной и доверчивой души. В каждой складке его лица сквозит добродушная улыбка. Своекорыстие до боли жмёт [СС-1-139] руку своему противнику, но делает это из чувства доверия. Но вдруг картина меняется: теперь речь идёт уже о собственной выгоде; речь идёт о том, чтобы за кулисами, где иллюзии

сцены исчезают, проверить со всей осмотрительностью пригодность орудий и средств. Будучи строгим знатоком людей, своекорыстие осторожно и недоверчиво надевает чёрные очки

благоразумия, очки практики. Подобно опытному барышнику, оно подвергает людей долгому, ничего не упускающему из виду осмотру, и они кажутся своекорыстию такими же мелкими, такими же жалкими и грязными, как и оно само.

Мы не собираемся вступать в спор с мировоззрением своекорыстия, но мы хотим заставить его быть последовательным. Мы не хотим, чтобы оно монополизировало для себя всё житейское благоразумие, оставляя другим одни фантазии. Задержим на минуту внимание софистического духа частного интереса на его собственных выводах.

Если доносящий стражник соответствует тому облику человека, который вы изображаете,

если пожизненное назначение отнюдь не придаёт ему чувства независимости, уверенности и

достоинства в деле исполнения своих обязанностей, а, напротив, отнимает у него всякий стимул в этом отношении, то можем ли мы ожидать беспристрастия к обвиняемому со стороны этого человека, когда он станет безусловным рабом вашего произвола? Если этого человека только шпоры могут заставить выполнять свой долг, а эти шпоры носите именно вы, то какую же участь можно предсказать обвиняемому, у которого никаких шпор пет? Если даже вы не можете установить достаточно строгий контроль над стражником, то как же смогут контролировать его государство или преследуемая сторона? Разве при сменяемой должности, наоборот, не произойдёт как раз то, что, по вашему мнению, должно произойти при несменяемой: «если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, то у него всегда найдётся достаточно оправданий, не позволяющих применить к нему § 56 об увольнении». Разве вы все не возьмёте его под свою защиту, коль скоро он исполняет одну половину своих обязанностей — защиту вашего интереса?

Превращение наивного, переходящего все границы, доверия к лесному сторожу в ворчливое, придирчивое недоверие раскрывает перед нами суть дела. Не лесному сторожу, а самим себе оказываете вы такое великое доверие, требуя при этом, чтобы доверие к вам стало догмой для государства и для нарушителя лесных правил.

[СС-1-140]

Не служебное положение, не присяга, не совесть лесного сторожа становятся для обвиняемого гарантиями против вас, нет, ваше правовое сознание, ваша гуманность, ваше бескорыстие, ваша умеренность должны-де стать для обвиняемого гарантиями против лесного сторожа. Ваш контроль является его последней и единственной гарантией. В туманном представлении о вашем личном превосходстве, в поэтическом самообольщении вы предлагаете заинтересованной стороне ваши индивидуальные качества как средство защиты против ваших законов. Я сознаюсь, что не разделяю этого романтического представления о лесовладельцах. Я вообще не думаю, что личности должны служить гарантиями против законов; я, наоборот, думаю, что законы должны служить гарантиями против личностей. И сумеет ли даже самая необузданная фантазия вообразить себе, что люди, которые в высокой роли законодателей ни на одну минуту не могут возвыситься над узким, практически-низменным настроением своекорыстия и подняться до теоретической высоты всеобщих и объективных воззрений, люди, которые дрожат уже при одной мысли о будущих убытках и хватаются за что угодно, лишь бы защитить свои интересы, — что эти же люди станут вдруг философами пред лицом действительной опасности? Но никто, даже самый лучший законодатель, не должен ставить свою личность выше защищаемого им закона. Никто не имеет права декретировать самому себе вотум доверия, который чреват последствиями для третьих лиц.

Следующие факты показывают, вправе ли вы даже требовать, чтобы вам оказывали особое доверие.

«Против § 87», — заявляет депутат от городов, — «он должен возражать, так как постановления этого параграфа вызовут лишь пространные и совершенно бесцельные расследования, нарушающие принцип личной свободы и свободы торговых сношений. Нельзя же заранее считать кого-либо преступником и сразу же предполагать преступление, пока нет доказательств, что таковое на самом деле было совершено».

 

Другой депутат от городов говорит, что этот параграф следует вычеркнуть, ибо обременительное постановление о том, что «всякий должен указать, откуда у него дрова», — в силу чего всякий подозревается в краже или хранении краденого, — является грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан. Параграф был принят.

Поистине, вы требуете от людей слишком большой непоследовательности, если они должны провозглашать принцип недоверия, где это им во вред, и принцип доверия, где это вам на пользу, если их доверие и недоверие должны смотреть глазами [СС-1-141] вашего частного интереса и чувствовать сердцем вашего частного интереса.

Против пожизненного назначения приводят еще один довод, о котором трудно сказать, вызывает ли он в большей степени презрение или смех.

 

«Недопустимо также, чтобы свободная воля частных лиц подвергалась в такой степени ограничениям; поэтому разрешения могут даваться только на сменяемые должности».

 

Это, конечно, новость, столь же приятная, сколь и неожиданная: человек обладает свободной волей, которую нельзя всячески подвергать ограничениям. Изречения, которые мы до сих пор слышали, походили на вещания древнего оракула в Додоне — в том смысле, что и там и здесь они исходили от дерева. Свободная воля, однако, не обладает сословными особенностями. Как же должны мы понимать это внезапное мятежное выступление идеологии? Ведь по части отношения к идеям мы имеем перед собой только последователей Наполеона.

Воля лесовладельца требует, чтобы ей была предоставлена свобода расправляться с нарушителем лесных правил самым удобным, самым подходящим для неё и наименее дорогим способом. Эта воля желает, чтобы государство отдало ей злоумышленника на её благоусмотрение. Она требует plein pouvoir* (— полноты власти. Ред).. Она борется не против ограничения свободной воли, она борется против такого способа этого ограничения, который настолько ограничивает, что затрагивает не только нарушителя лесных правил, но и владельца леса. Разве эта свободная воля не желает многочисленных свобод? Разве это не весьма свободная, отменно свободная воля? И не является ли чем-то неслыханным, что в XIX веке осмеливаются «в такой степени» ограничивать свободную волю тех частных лиц, которые публично издают законы? Это поистине неслыханно.

Упрямого реформатора — свободную волю — тоже присоединяют к той веренице основательных мотивов, которую ведёт за собой софистика интереса. Но эта свободная воля должна усвоить себе хорошие манеры: она должна быть осторожной, лойяльной свободной волей — свободной волей, которая умеет так устраиваться, чтобы её сфера совпадала со сферой произвола тех же самых привилегированных частных лиц. Всего один раз была упомянута свободная воля, и в этот единственный раз она появилась в образе дюжего обывателя, закидывающего брёвнами дух разумной воли. И что, в самом деле, нужно этому духу здесь, где воля прикована к самым мелким и эгоистичным интересам, как раб к скамье галеры?

[СС-1-142] 

Кульминационная точка всего этого рассуждения, её самое сжатое выражение даётся в следующем замечании, которое ставит на голову рассматриваемые отношения:

 

«Пусть в королевских лесах лесничие назначаются пожизненно, но в отношении общин и частных лиц это вызывает серьёзнейшее сомнение».

 

Как будто единственное сомнение не вызывается как раз тем, что здесь вместо государственных чиновников действуют частные служащие! Как будто пожизненное назначение не направлено против частных лиц, которые как раз и вызывают сомнение! «Нет ничего более ужасного, чем логика бессмыслицы», т. е. нет ничего более ужасного, чем логика своекорыстия.

Эта логика, превращающая прислужника лесовладельца в представителя государственного авторитета, превращает государственный авторитет в прислужника лесовладельца. Весь строй государства, роль различных административных учреждений, — всё это должно выйти из своей колеи, всё это должно быть низведено до роли орудия лесовладельца; интерес лесовладельца должен стать направляющей душой всего механизма. Все органы государства становятся ушами, глазами, руками, ногами, посредством которых интерес лесовладельца подслушивает, высматривает, оценивает, охраняет, хватает, бегает.

К § 62 комиссия предлагает добавить в виде заключения требование, чтобы неплатёжеспособность правонарушителя удостоверялась сборщиком налогов, бургомистром и двумя представителями общины, по месту жительства правонарушителя. Один депутат от сельских общин находит, что участие в этом деле сборщика налогов находится в противоречии с существующим законодательством. Понятно, что на это противоречие не было обращено никакого внимания.

При обсуждении § 20 комиссия предложила:

 

«В Рейнской провинции законному лесовладельцу должно быть предоставлено право передавать местной власти приговорённых к наказанию для исполнения штрафных работ, с тем чтобы их рабочие дни были отнесены за счёт той коммунальной дорожной повинности, которую лесовладелец обязан нести в общине, и соответственно были бы вычтены из этой повинности».

 

Против этого было выдвинуто возражение,

 

«что бургомистры не могут выполнять роль экзекуторов по отношению к отдельным членам общины и что работы приговорённых к наказанию не могут служить компенсацией за ту работу, которая должна исполняться платными подёнщиками или слугами».

 

Докладчик замечает:

 

«Хотя для господ бургомистров и обременительно принуждать к работе непокорных и озлобленных нарушителей лесных правил, но всё же [СС-1-143] обязанность этих чиновников состоит в том, чтобы вернуть на путь долга непослушных и злонамеренных подвластных им лиц, и разве это не благородное дело — вернуть правонарушителя с ложного пути на путь истинный? Кто в деревне имеет для этого больше средств, чем господа бургомистры

 

Плут притворялся всё время дрожащим и очень печальным,

Так что в иных добродушных сердцах возбудил сожаленье,

Лампе-Зайчонок сильнее других огорчился65.

 

Ландтаг принял это предложение.

Добрый господин бургомистр должен принять на себя бремя и сделать благородное дело, дабы господин лесовладелец мог без всяких издержек выполнить свои обязанности по отношению к общине. С тем же правом лесовладелец мог бы воспользоваться бургомистром как обер-поваром или обер-кельнером. Разве это не благородное дело, если бургомистр содержит в порядке кухню и погреб подвластных ему лиц? Но осуждённый преступник не подвластен бургомистру, он подвластен смотрителю тюрьмы. Разве бургомистр не теряет силу и достоинство, которые связаны с его положением, если он из представителя общины превращается в экзекутора по отношению к отдельным членам общины, если он из бургомистра превращается в начальника исправительного дома? Разве это не оскорбляет других свободных членов общины, если их честный труд на общую пользу принижают до уровня штрафной работы, выполняемой в пользу отдельных лиц?

Впрочем, совершенно излишне вскрывать эту софистику. Пусть сам г-н докладчик соблаговолит нам сказать, как умудрённые опытом люди расценивают гуманные фразы. В его докладе лесовладелец следующим образом поучает играющего в гуманность землевладельца:

 

«Если у помещика в поле будут срезаны колосья, то вор может сказать: «у меня нет хлеба, поэтому я беру несколько колосьев с принадлежащего вам большого участка», — подобно тому как тот, кто крадёт лес, говорит: «у меня нет дров для топлива, и потому я краду лес». Помещика защищает статья 444 уголовного кодекса, предусматривающая наказание в виде тюремного заключения сроком от двух до пяти лет за срезание колосьев. Такой могущественной защитой лесовладелец не пользуется».

 

В этом последнем завистливо-обиженном излиянии выражен целый символ веры лесовладельца. Почему ты, землевладелец, так великодушен, когда дело идёт о моих интересах? Потому, что о твоих интересах уже позаботились. Итак, никаких иллюзий! Великодушие либо ничего не стоит, либо оно что-нибудь приносит. Тебе, землевладелец, не удастся, таким образом, обмануть лесовладельца! А ты, лесовладелец, не обманывай бургомистра!

[СС-1-144] 

Уже одно это интермеццо доказывает, как мало смысла могут иметь в наших дебатах «благородные дела», если бы вообще эти дебаты не доказывали, что нравственные и гуманные мотивы являются здесь просто фразами. Но интерес скуп даже на фразы. Он изобретает их лишь тогда, когда это нужно, когда это связано с изрядной выгодой. Тогда он становится красноречивым, кровь начинает быстрее течь в его жилах. При этом не будет недостатка даже в благородных делах, которые для него прибыльны, а для других убыточны, в льстивых словах, во вкрадчивых комплиментах. И всё это, все это эксплуатируется с той только целью, чтобы превратить нарушение лесных правил в деньги, плывущие в карман лесовладельца, чтобы сделать нарушителя лесных правил доходной статьёй, чтобы получить возможность выгоднее поместить капитал, ибо правонарушитель стал капиталом для лесовладельца. Речь идёт не о том, чтобы злоупотреблять услугами бургомистра в пользу правонарушителя, а о том, чтобы злоупотреблять ими в пользу лесовладельца. Какая удивительная благосклонность судьбы, какой поразительный факт проявился в том, что как раз в те редкие моменты, когда хотя бы вскользь вспоминают о проблематичном благе для правонарушителя, господину лесовладельцу гарантируется безусловное благо!

Ещё один пример этих вкрапленных в доклад гуманных сентенций :

 

Докладчик: «Французский закон не знает замены тюремного заключения принудительной работой в лесу, но он, докладчик, считает такую замену мудрой и благотворной мерой, ибо пребывание в тюрьме не всегда ведёт к исправлению, а, наоборот, весьма часто развращает».

 

Раньше, когда нужно было невинных объявить преступниками, — тогда тюрьмы были хороши; это говорилось в противовес тому депутату, который по поводу тех, кто собирает валежник, заметил, что в тюрьмах они оказываются вместе с профессиональными ворами. А теперь исправительные заведения мгновенно превратились в развращающие заведения, ибо в данный момент лесовладельцу выгодно, чтобы тюрьмы развращали. Под исправлением преступников понимают исправное получение процентов; приносить эти проценты лесовладельцу — это и составляет благородное призвание преступников.

У интереса нет памяти, ибо он думает только о себе. Нe забывает он только об одном, что ближе всего его сердцу — о себе самом. Противоречия нисколько его не смущают, ибо с самим собой он не впадает в противоречия. Он — постоянный импровизатор, ибо у него нет системы, а имеются только уловки.

[СС-1-145] 

В то время как гуманные и правовые мотивы являются лишь тем,

 

Чтò на балу мы, простаки,

Стен подпираньем называем, —

уловки оказываются самыми деятельными факторами в резонёрствующем механизме интереса. Среди этих уловок мы замечаем две, постоянно повторяющиеся в этих дебатах в качестве основных категорий: это — «благие мотивы» и «вредные последствия». Мы видим то докладчика комиссии, то какого-либо другого члена ландтага в роли человека, защищающего от стрел возражений всякое двусмысленное положение, прикрывая его щитом изощрённых, мудрых и благих мотивов. Мы видим, что всякий вывод, вытекающий из основ права, отклоняется указанием на вредные или вызывающие опасение последствия. Остановимся на одну минуту на этих уловках с их множеством лазеек, на этих уловках par excellence* (— по преимуществу, в истинном значении слова. Ред.), годных для всего и для кое-чего ещё.

Интерес знает, как очернить право, — он выдвигает перспективу вредных последствий, порождаемых правом во внешнем мире; но он умеет и обелить несправедливость благими мотивами, т. е. путём углубления в её внутренний духовный мир. Право порождает дурные

последствия во внешнем мире среди дурных людей, несправедливость же вытекает из благих

мотивов в груди благородного человека, который её декретирует. Но и те и другие, т. е. и благие мотивы и вредные последствия, имеют ту общую им особенность, что они рассматривают дело не в его отношении к себе самому, рассматривают право не как самостоятельный предмет, но, отклоняясь от права, направляют наше внимание либо на внешний мир, либо на собственный разум, что они, таким образом, маневрируют за спиной права.

Что такое вредные последствия? Всё наше изложение показывает, что под этим отнюдь не надо понимать вредные последствия для государства, для закона, для обвиняемого. В дальнейшем мы всего несколькими штрихами наглядно покажем, что под вредными последствиями не имеются в виду такие последствия, которые вредны для безопасности граждан.

Мы уже слышали от самих членов ландтага: постановление о том, «что всякий должен указать, откуда у него дрова», является грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан и отдаёт каждого гражданина на произвол тягостных придирок. Другое постановление объявляет вором каждого, у кого окажутся на хранении краденые дрова, хотя один депутат заявляет:

[СС-1-146] 

 

«Это может быть опасным для иного честного человека. В какой-либо соседний двор бросят краденые дрова, а привлекут к ответственности невинного».

 

Параграф 66 присуждает каждого гражданина, покупающего метлу, которая не является

монополизированной метлой, к заключению в исправительном доме сроком от четырёх недель до двух лет. Депутат от городов по этому поводу делает следующее замечание:

 

«Этот параграф угрожает тюремным заключением поголовно всем жителям округов Эльберфельд, Леннеп и Золинген».

 

Наконец, надзор и функции охотничьей и лесной полиции объявлены не только правом военных, но и их обязанностью, несмотря на то что в статье девятой устава уголовного судопроизводства говорится только о чиновниках, находящихся под надзором государственных прокуроров; последние могут непосредственно возбуждать против чиновников преследование, между тем как военные от этого ограждены. Этим создаётся угроза как независимости судов, так и свободе и безопасности граждан.

Речь идёт, следовательно, вовсе не о вредных последствиях для гражданской безопасности, — наоборот, сама гражданская безопасность рассматривается как обстоятельство, имеющее вредные последствия.

Что же такое вредные последствия? Вредно то, что приносит вред интересу лесовладельца. Если поэтому последствия права невыгодны лесовладельцу, то это — вредные последствия. В данном случае интерес проницателен. Если он раньше не видел того, что видно невооружённым глазом, то теперь он видит даже то, что можно разглядеть только с помощью микроскопа. Весь мир для него — бельмо на глазу, этот мир полон опасностей именно потому, что он является не миром какого-либо единственного интереса, а миром многих интересов. Частный интерес рассматривает себя как конечную цель мира. Значит, если право не реализует этой конечной цели, то оно оказывается бравом, противоречащим цели. Право, вредное для частного интереса, есть, следовательно, право с вредными последствиями.

Но, может быть, благие мотивы лучше вредных последствий?

Интерес не размышляет, он подсчитывает. Мотивы выполняют для него роль чисел. Мотив есть стимул для уничтожения правовых оснований; а кто же может сомневаться в том, что у частного интереса найдётся для этого достаточно стимулов? Доброкачественность мотива сводится к той — приспособляющейся к каждому отдельному случаю — гибкости, с которой он [СС-1-147] умеет отодвигать на задний план объективную сущность дела и убаюкивать себя и других иллюзией, будто не надо думать о хорошем деле, а достаточно, делая дурное дело, иметь хорошие помыслы.

Продолжая прерванную нить, мы прежде всего приведём некоторое дополнение к рекомендованным господину бургомистру благородным делам.

 

«Комиссия, предложила изменить § 34 следующим образом: если обвиняемый требует вызова стражника для составления протокола, то обвиняемый должен заранее внести в суд по лесным делам все связанные с этим издержки».

 

Государство и суд не должны ничего делать безвозмездно в интересах обвиняемого. Необходимо заплатить им заранее, что, конечно, заранее же чрезвычайно затрудняет очную ставку между доносящим стражником и обвиняемым.

Благородное дело! Только одно-единственное благородное дело! Полцарства за одно благородное дело! Но это указанное в законопроекте единственное благородное дело господин бургомистр должен совершить в пользу господина лесовладельца. Бургомистр — носитель благородных дел, он их олицетворение, все они без остатка воплощены и навсегда завершены в том бремени, которое возложило на бургомистра сердобольное самопожертвование.

Если господин бургомистр для блага государства и во имя морального благополучия преступника должен делать больше, чем он обязан, то не должны ли были бы господа лесовладельцы во имя тех же благ требовать меньше, чем это в их интересах?

Можно было бы думать, что ответ на этот вопрос дан уже в разобранной до сих пор части дебатов, но это ошибка. Перейдём к определению наказаний.

 

«Депутат от дворянства считает, что лесовладелец всё ещё недостаточно вознаграждён, если он даже (сверх простого возмещения стоимости) получает и штрафные деньги, так как их не всегда можно будет взыскать».

 

Депутат от городов замечает:

 

«Формулировка этого параграфа (§ 15) может вести к самым предосудительным последствиям. Лесовладелец таким образом получает троякое вознаграждение, а именно: стоимость, затем четырёхкратный, шестикратный или даже восьмикратный штраф и, наконец, особое вознаграждение за убытки, которое часто определяется совершенно произвольно и является результатом больше фикции, чем действительности. Во всяком случае, — полагает этот депутат, — необходимо постановить, чтобы требование этого спорного особого вознаграждения

предъявлялось немедленно на суде по лесным делам и чтобы оно определялось по приговору этого суда. Из самого существа дела вытекает, что доказательства относительно убытков должны быть представлены особо, а не основываться на одном только протоколе».

[СС-1-148] 

По поводу этого возражения докладчик и другой член ландтага объяснили, каким путём в различных указанных ими случаях получается упомянутая здесь добавочная стоимость. Параграф был принят.

Преступление превращается в лотерею, из которой лесовладелец, в случае удачи, может извлекать даже выигрыш. Он может получить добавочную стоимость, но если даже он получит просто стоимость похищенного, то всё же, благодаря четырёхкратному, шестикратному или даже восьмикратному штрафу, сделает выгодное дельце. Но раз он получает не просто стоимость, а ещё и особое вознаграждение за убытки, то этот четырёхкратный, шестикратный или даже восьмикратный штраф становится во всяком случае чистым барышом. Если член дворянского сословия думает, что причитающиеся штрафные деньги не являются достаточной гарантией, потому что их часто не удаётся взыскать, то ведь взыскание их отнюдь не облегчается тем, что кроме них будут ещё причитаться стоимость и вознаграждение за убытки. Мы, впрочем, увидим, как предполагается обезвредить эту недоимочность обвиняемого.

Мог ли лесовладелец лучше застраховать свой лес, чем это проделывается здесь, где преступление превращается в ренту? Как искусный полководец, он превращает нападение на себя в верный залог победы и выигрыша, ибо даже добавочная стоимость леса — эта экономическая фантазия — благодаря краже превращается в некую субстанцию. Лесовладельцу должен быть гарантирован не только его лес, но и его лесные аферы, а свою, весьма необременительную для него, преданность государству — этому своему приказчику — он выражает тем, что не оплачивает его услуг. Превратить наказание за преступление из победы, которую одерживает право над покушениями на право, в победу своекорыстия над покушениями на своекорыстие, — это замечательная выдумка.

Но мы обращаем особенное внимание наших читателей на формулировку § 14, формулировку, которая заставляет нас отказаться от привычного представления о leges barbarorum как о законах варваров. Наказание как таковое, как восстановление нрава, следует, конечно, отличать от возмещения стоимости и от вознаграждения за убытки, от восстановления частной собственности; но вот наказание из публичного наказания превращается в денежное возмещение частному лицу; штрафные деньги идут не в государственную кассу, а в частную кассу песовладельца.

Правда, один депутат от городов заявляет: «Это противоречит достоинству государства и принципам справедливого [СС-1-149] уголовного судопроизводства»; но депутат от дворянства апеллирует, во имя защиты интересов лесовладельца, к чувству права и справедливости собрания, т. е. апеллирует к особому чувству права и справедливости.

Варварские народы заставляют за определённое преступление уплатить потерпевшему определённое денежное возмещение (виру). Понятие публичного наказания утвердилось только в противовес этому взгляду, рассматривающему преступление лишь как нарушение прав отдельной личности. Но надо ещё отыскать такой народ и такую теорию, которые соблаговолили бы предоставить личности право применять наказание — как частное, так и государственное.

Полнейшее qui pro quo* (— смешение одного с другим. Ред.), вероятно, ввело в заблуждение сословное собрание. Лесовладелец, наделённый законодательной властью, на минуту смешал свои роли — законодателя и лесовладельца. Один раз — в качестве лесовладельца — он заставил вора заплатить себе за лес, а другой раз — в качестве законодателя — заставил вора заплатить себе за преступные намерения, и при этом случайно вышло так, что оба раза получал мзду лесовладелец. Мы, таким образом, не имеем перед собой простого droit des seigneurs** (— сеньориального права. Ред.). Через эпоху публичного права мы пришли к эпохе удвоенного, возведённого в степень патримониального права. Патримониальные владельцы пользуются прогрессом времени, отвергающим их требования, — для того чтобы узурпировать как частное наказание, свойственное варварскому мировоззрению, так и публичное наказание, свойственное современному мировоззрению.

Благодаря возмещению стоимости и особому ещё вознаграждению за убытки, отношение между похитителем леса и лесовладельцем прекратилось, ибо имевшее место нарушение лесных правил теперь совершенно ликвидировано. Оба, и вор и собственник, вернулись полностью к своему прежнему состоянию. Интересы лесовладельца пострадали при краже леса лишь постольку, поскольку пострадал лес, но не поскольку нарушено право. Только чувственная сторона преступления затрагивает интересы лесовладельца, преступная же сущность действия заключается не в посягательстве на лес, как на нечто материальное, а в посягательстве на государственный нерв его — на право собственности как таковое, т. е. заключается в осуществлении противозаконного намерения. Разве лесовладелец имеет частные притязания на правовой образ мыслей вора? [СС-1-150] А чтò означает увеличение наказания при рецидивах, как не наказание за преступный образ мыслей? Разве лесовладелец может предъявлять частный иск там, где никакого права на частные притязания у него нет? Олицетворял ли собой лесовладелец до кражи леса государство? Нет, но он становится олицетворением государства после кражи леса. Лес обладает удивительным свойством: стоит лишь его похитить, как его владелец сейчас же приобретает государственные свойства, которыми он прежде не обладал. Ведь лесовладелец может получить обратно лишь то, что у него было отнято. Если ему возвращают государство, — а ему действительно возвращают государство, раз он, кроме частного права, приобретает и государственное право над правонарушителем, — то, значит, и государство было похищено у него, значит, оно составляло его частную собственность. Похититель леса, словно второй Христофор, уносит на своей спине не только украденные брёвна, но и само государство.

Публичное наказание представляет собой примирение преступления с государственным разумом, оно поэтому есть право государства, но такое право, которое государство так же не может передать частным лицам, как не может один человек уступить другому свою совесть.

Всякое право государства по отношению к преступнику есть вместе с тем и право преступника по отношению к государству. Никакое подсовывание промежуточных звеньев не может превратить отношение преступника к государству в отношение к частным лицам. Если даже допустить, чтобы государство отказалось от своих прав, т. е. совершило самоубийство, то всё же отказ государства от своих обязанностей был бы не только попустительством, но и преступлением.

Лесовладелец, следовательно, так же не может получить от государства частное право на

публичное наказание, как и сам по себе он не обладает каким бы то ни было правом наказывать. Но если я, за неимением законных притязаний, превращаю в самостоятельный источник дохода преступление третьего лица, то разве я тем самым не становлюсь его сообщником? Или я в меньшей степени являюсь его сообщником только потому, что на его долю выпадает наказание, а на мою — приятные плоды преступления? Вина не становится меньшей от того, что частное лицо злоупотребляет своими функциями законодателя, чтобы присваивать себе самому государственные права благодаря тому, что третьи лица совершили преступление. Растрата общественных, государственных денег есть государственное преступление, а разве штрафные деньги не представляют собой общественные, государственные деньги?

[СС-1-151]

Вор похитил у лесовладельца лес, но лесовладелец воспользовался вором для того, чтобы похитить само государство. Насколько это в прямом смысле верно, доказывает § 19; здесь не ограничиваются денежным штрафом, но предъявляют претензии также и на личность обвиняемого. Параграф 19 отдаёт нарушителя лесных правил целиком в руки того лесовладельца, для которого он обязан выполнять принудительную работу в лесу. Это, по мнению одного депутата от городов, «может повести к большим неудобствам. Он только обращает внимание на опасность этого способа наказания, когда дело касается лиц другого пола».

Депутат от дворянства даёт ответ, достойный бессмертия:

 

«Правда, столь же необходимо, сколь и целесообразно при обсуждении законопроекта заранее обсудить и твёрдо установить его принципы, но раз это уже сделано, то не следует при обсуждении каждого отдельного параграфа снова возвращаться к этим принципам». После этого параграф принимается без возражений.

 

Стоит только ловко подставить, в качестве исходного пункта, дурные принципы, — и вы получите надёжное правовое основание для дурных выводов. Вы, правда, могли бы подумать, что негодность принципа проявляется именно в порочности его выводов, но если вы знаете свет, то вы поймёте, что умный человек сумеет использовать до последней возможности то, чего ему однажды удалось добиться. Нас только удивляет, что лесовладелец не имеет права топить свою печку похитителями леса. Так как дело идёт не о праве, а о тех принципах, из которых ландтагу угодно исходить, то ровным счётом ничто не мешает сделать и этот вывод.

В прямом противоречии с только что установленным догматом беглый ретроспективный

взгляд покажет нам, как необходимо было бы при рассмотрении каждого параграфа обсуждать принципы сызнова, — ведь когда вотировались эти параграфы, с виду не связанные между собой и помещённые на почтительном расстоянии друг от друга, то украдкой протаскивалось одно постановление за другим. Раз первое было проведено, то в дальнейшем отбрасывалась даже видимость того условия, при котором первое только и могло быть принято.

Когда при обсуждении § 4 речь шла о предоставлении доносящему стражнику права оценки, один депутат от городов заметил:

 

«Если не будет одобрено предложение, чтобы штрафные деньги поступали в государственную кассу, то разбираемое постановление будет вдвойне опасно».

[СС-1-152]

И это ясно: у лесного сторожа меньше мотивов для повышения оценки, когда он оценивает в интересах государства, чем когда он оценивает в интересах своего хозяина. Но обсуждения этого пункта весьма ловко избежали, сделав вид, будто можно отбросить § 14, который предоставляет штрафные деньги лесовладельцу. Таким образом, § 4 был проведён. После вотирования десяти параграфов очередь доходит, наконец, до §14, благодаря которому § 4 приобретает изменённый и опасный смысл. Но эта связь совершенно игнорируется, § 14 принимается, и штрафные деньги идут в частную кассу лесовладельца. Главное и единственное основание, приводимое в пользу такого толкования, — это интерес лесовладельца, для которого простое возмещение стоимости похищенного не является будто бы достаточным вознаграждением. Но в § 15 опять-таки забывают, что штрафные деньги были вотированы в пользу лесовладельца, и декретируют в его пользу, кроме простого возмещения стоимости, ещё особое вознаграждение за убытки, на том основании, что он мог бы получить некоторую добавочную стоимость, — как будто эта последняя не поступила уже в его карман в виде штрафных денег. Было даже указано вдобавок, что штрафные деньги не всегда могут быть взысканы. Таким образом, сначала делают вид, будто только по отношению к деньгам хотят занять место государства, но в § 19 маска сбрасывается, и предъявляется требование не только на деньги, но и на самого преступника, не только на кошелёк человека, но и на самого человека.

В этом месте резко и обнажённо, даже с сознательной откровенностью, выступает метод обмана, так как он уже не колеблясь объявляет себя принципом.

Простое возмещение стоимости и вознаграждение за убытки давали, очевидно, лесовладельцу только право предъявлении частного иска к нарушителю лесных правил — иска, для реализации которого в распоряжении лесовладельца имеется гражданский суд. Если нарушитель лесных правил не может уплатить, то лесовладелец находится в положении всякого другого частного лица, имеющего неплатёжеспособного должника, чтò, конечно, не даёт кредитору права на принудительный труд, на барщину, одним словом, на временное крепостное состояние должника. Что же служит лесовладельцу основанием для этого притязания? Штрафные деньги. Присвоив себе штрафные деньги, лесовладелец, как мы видели, присвоил себе, кроме своего частного права, ещё и государственное право на нарушителя лесных правил и занял сам место государства. Но, выговорив себе штрафные деньги, лесовладелец благоразумно скрыл, что выговорил себе и самое право наказания. Раньше он говорил [СС-1-153]о штрафных деньгах лишь просто как о деньгах, теперь же он указывает на штраф как на наказание и торжествуя признаёт, что посредством штрафных денег превратил публичное право в свою частную собственность. Вместо того чтобы отшатнуться с ужасом от этого вывода, — в такой же мере преступного, в какой и возмутительного, — им пользуются именно потому, что это вывод. Пусть здравый человеческий рассудок утверждает, что отдавать в полное распоряжение одному гражданину другого в качестве временного крепостного — значит действовать в противоречии с нашим правом, более того, в противоречии со всяким правом. На это, пожимая плечами, отвечают, что принципы уже обсуждались, — хотя в действительности не было ни принципов, ни их обсуждения. Таким путём лесовладелец украдкой, посредством штрафных денег, получает в своё владение личность нарушителя лесных правил. Лишь § 19 обнаруживает двусмысленность § 14-го.

Мы видим, таким образом, что § 4 должен был бы стать невозможным из-за § 14, § 14 — из-за § 15, § 15 — из-за § 19, § 19 же сам по себе невозможен и должен был бы сделать невозможным весь принцип штрафов именно потому, что в § 19 проявляется вся порочность этого принципа.

Невозможно более искусно проводить принцип divide et impera* (— разделяй и властвуй, Ред.). Обсуждая предыдущий параграф, не думают о следующем, а при рассмотрении следующего забывают о предыдущем. Один параграф уже обсуждался, другой ещё не обсуждался, поэтому оба, в силу прямо противоположных оснований, стоят выше всякого обсуждения. Но признанным принципом является «чувство права и справедливости в деле защиты интересов лесовладельца», которое прямо противоположно чувству права и справедливости в деле защиты интересов тех, чьим достоянием является только жизнь, свобода, человечность, звание гражданина, кто не имеет

ничего, кроме самого себя.

Вот как далеко мы зашли. — Лесовладелец взамен куска дерева получает то, что было человеком.

Шейлок

Судья-мудрец! Вот приговор! Готовься!

Порция

Постой немного; есть ещё кой-что.

Твой вексель не даёт ни капли крови;

Слова точны и ясны в нём: фунт мяса.

Бери ж свой долг, бери же свой фунт мяса;

 

[СС-1-154]

Но, вырезая, если ты прольёшь

Одну хоть каплю христианской крови,

Твоё добро и земли по закону

К республике отходят.

 

Грациано

Судья достойный! Жид, заметь! О мудрый!

Шейлок

Таков закон?

Порция

Его ты можешь видеть66.

 

Увидите и вы его сейчас!

На чём основываете вы своё притязание на то, чтобы превратить нарушителя лесных правил в своего крепостного? На штрафных деньгах. Мы показали, что вы не имеете права на штрафные деньги. Но оставим это в стороне. В чём состоит ваш основной принцип? В том, чтобы был обеспечен интерес лесовладельца, хотя бы от этого погиб мир права и свободы. Для вас является незыблемым положение, что нарушитель лесных правил каким угодно способом должен компенсировать убыток, причинённый вам как лесовладельцу. Это косное, дубовое основание ваших рассуждений так гнило, что достаточно хотя бы одного дуновения здравого смысла, и оно будет развеяно в прах.

Государство может и должно сказать: я гарантирую право от всяких случайностей. Только право во мне и бессмертно, и потому я вам доказываю смертность преступления тем, что уничтожаю его. Но государство не может и не должно говорить: частный интерес, определённое существование собственности, лесной участок, дерево, сучок (а в сравнении с государством самое большое дерево не более чем сучок) гарантированы от всех случайностей, бессмертны. Государство не может идти против природы вещей, оно не может оградить конечное от тех условий, которым конечное подчинено, от случайности. Так же как государство, до того как преступление было совершено, не может гарантировать вашу собственность от всяких случайностей, — в такой же мере преступление не может превратить эту неустойчивую природу вашей собственности в её противоположность. Во всяком случае, государство обеспечит ваш частный интерес, поскольку он может быть обеспечен разумными законами и разумными предупредительными мерами, но государство за вашим частным иском к преступнику не может признать другого права, кроме права всех частных исков, — защиты, оказываемой гражданским судопроизводством. Если таким путём вы, вследствие [СС-1-155] несостоятельности преступника, не можете получить вознаграждение, то отсюда следует лишь то, что всякий законный путь к вознаграждению исчез. Мир от этого не выйдет из своей орбиты, государство не оставит солнечного пути справедливости, вы же узнаете, что всё земное — преходяще, а это, при вашей сугубой религиозности, вряд ли покажется вам пикантной новостью и не более удивит вас, чем буря, пожар и лихорадка. Но если бы государство захотело сделать преступника вашим временным крепостным, то оно принесло бы бессмертие права в жертву вашему ограниченному частному интересу. Оно этим доказало быпреступнику смертность права, между тем как наказание должно было служить доказательством того, что право бессмертно.

Когда во времена короля Филиппа Антверпен легко мог бы задержать наступление испанцев, затопив свои владения, — цех мясников не согласился на это, потому что на лугах паслись его тучные быки67. Вы требуете, чтобы государство отказалось от своих духовных владений, лишь бы были отомщены ваши брёвна.

Мы должны привести ещё несколько второстепенных пунктов из § 16. Депутат от городов

замечает:

 

«По действующему до сих пор законодательству восемь дней заключения считаются равными денежному штрафу в пять талеров. Нет достаточного повода отступать от этого» (а именно: назначать вместо восьми дней четырнадцать).

 

К этому параграфу комиссия предложила следующее добавление:

 

«Ни в каком случае тюремное заключение не должно продолжаться меньше 24 часов».

 

Когда было замечено, что этот минимум слишком велик, то депутат от дворянского со-

словия возразил на это:

 

«Во французском лесном законодательстве нет меньшей меры наказания, чем три дня».

 

В один приём ландтаг, в противовес французскому закону, заменяет пять талеров четырнадцатью днями заключения вместо восьми и тут же, из преклонения перед французским законом, противится замене трёх дней заключения 24 часами.

Вышеупомянутый депутат от городов говорит далее:

 

«Было бы по меньшей мере очень жестоко при хищениях леса, которые всё же нельзя рассматривать как тяжко наказуемое преступление, заменять штраф в пять талеров четырнадцатью днями заключения. Это повело бы к тому, что состоятельный человек, который может откупиться деньгами, подвергся бы обычному наказанию, а бедняк — двойному».

 

Один депутат от дворянства отмечает, что в окрестностях Клеве многие нарушения лесных правил совершаются для того лишь, чтобы попасть в арестный дом и получать тюремный паёк.

[СС-1-156] Разве этот депутат от дворянства не доказывает как раз то, что он хотел опровергнуть, а именно, что только голод и бездомность вынуждают людей нарушать лесные правила? Разве эта ужасающая нужда есть отягчающее вину обстоятельство?

Тот же депутат от городов говорит далее:

 

«Сокращение пайка, подвергшееся здесь осуждению, — слишком жестокая, а при принудительных работах и совершенно невыполнимая мера».

Многие депутаты возмущаются жестокостью ограничения пайка хлебом и водой. Но один депутат сельской общины замечает, что в Трирском округе, где сокращение пайка уже введено, оно оказалось очень эффективным средством.

Почему почтенный оратор усматривает причину благодетельных результатов, достигнутых в Трире, именно в хлебе и воде, а не, скажем, в усилении религиозного чувства, о котором ландтаг так много и так трогательно говорил? Кто бы мог тогда предположить, что хлеб и вода — истинные спасительные средства?» По некоторым прениям можно было думать, что воскрес английский «парламент святых»68. И что же? Вместо молитвы, упования и песнопения — хлеб и вода, тюрьма и принудительная работа в лесу! Как щедр был ландтаг на пышные слова, чтобы уготовить жителям Рейнской провинции место в раю; как щедр он теперь на слова, лишь бы посадить на хлеб и на воду целый класс рейнских жителей, погоняя их кнутом на принудительную работу в лесу, — идея, которая не могла бы прийти в голову даже голландскому плантатору по отношению к его неграм. Что всё это доказывает? Только то, что легко быть святым, когда не хочешь быть человечным. В таком смысле и надо понять следующее место:

 

«Один член ландтага нашёл формулировку § 23 бесчеловечной; тем не менее она была принята».

 

Кроме определения «бесчеловечный», нам об этом параграфе ничего не сообщается.

Всё наше изложение показало, как ландтаг низводит до уровня материальных средств частного интереса исполнительную власть, административные учреждения, жизнь обвиняемого, идею государства, само преступление и наказание. Поэтому вполне последовательно, что и судебный приговор рассматривается просто как средство, а законная сила приговора — как излишняя формальность.

 

«Комиссия предлагает вычеркнуть в § 6 слова: «имеющий законную силу», так как принятие их даст похитителям леса возможность при заочных приговорах избежать, в случае рецидива, более высокой меры наказания; но против этого протестуют многие депутаты, заявляя, что надо отвергнуть [СС-1-157] предложение комиссии об устранении выражения «имеющий законную силу приговор» из § 6 законопроекта. Такое обозначение приговоров даётся в этом месте, — так же как и в параграфе, — конечно, не без юридических соображений. Если бы любого приговора судьи было достаточно для обоснования более строгого наказания, тогда, конечно, намерение более строго наказывать рецидивистов осуществлялось бы гораздо проще и чаще. Но нужно ещё подумать, следует ли существенный принцип права приносить в жертву интересу охраны леса, выдвигаемому здесь докладчиком. Нельзя согласиться с тем, чтобы нарушение бесспорного основного принципа судопроизводства придавало приговору, не имеющему ещё законной силы, свойство законного приговора. Другой депутат от городов точно так же предложил отвергнуть поправку комиссии. Поправка, по его мнению, нарушает положения уголовного права, согласно которым не может последовать усиления меры наказания до тех пор, пока первое наказание не определено приговором, имеющим законную силу. На это докладчик возражает: «Все эти меры в целом представляют собой исключительный закон, а потому допустима и такая исключительная мера, как предложенная». Предложение комиссии вычеркнуть слова: «имеющий законную силу» принимается».

 

Приговор существует только для того, чтобы констатировать рецидивы. Судебные формы

представляются алчному, беспокойному частному интересу тягостными и излишними препятствиями, которые ставит перед ним педантичный правовой этикет. Судебный процесс —

это только надёжный конвой, который должен препроводить противника в тюрьму, простое

приготовление к экзекуции, а где процесс желает быть чем-то большим, там его заставляют

молчать. Страх своекорыстия самым аккуратным образом выслеживает, рассчитывает, соображает, как может использовать противник для себя почву права, на которую — в качестве неизбежного зла — приходится вступать при столкновении с противником; самыми предусмотрительными контрманёврами стараются предупредить действия противника. При этом наталкиваются на самое право, как на препятствие необузданному проявлению частных интересов, и право расценивается как препятствие. С ним стараются заключить сделку, выторговывают у него то здесь, то там какой-либо основной принцип, усыпляют его умоляющей ссылкой на право интереса, хлопают его по плечу и шепчут ему на ухо, что это является исключением и что нет правил без исключений, — словно стараются, разрешая праву терроризм и придирчивость по отношению к врагу, тем самым вознаградить право за ту двусмысленную эластичность совести, которую проявляют по отношению к праву как к гарантии обвиняемого и как к самостоятельному предмету. Интересу права предоставляется слово лишь постольку, поскольку он — право интереса, но интерес права должен умолкнуть, как только он вступает в коллизию с этой священной особой.

[СС-1-158]

Лесовладелец, который сам наказывал, так последователен, что сам и судит, ибо он явно выступает в роли судьи, когда приговор, не имеющий законной силы, он объявляет законным. Какой глупой и непрактичной является вообще иллюзия, будто возможен беспристрастный судья, когда законодатель пристрастен! Может ли иметь какое-либо значение бескорыстный приговор, если закон своекорыстен? Судья может только с пуританской строгостью формулировать своекорыстие закона, только безоговорочно применять его. Беспристрастие в этом случае является формой приговора, но не содержанием его. Содержание предопределено законом. Если судебный процесс сводится к одной только бессодержательной форме, то такая пустая формальность не имеет никакой самостоятельной ценности. С этой точки зрения китайское право стало бы французским, если бы его втиснули в форму французской процедуры; материальное право, однако, имеет свои необходимые, присущие ему процессуальные формы. Как в китайском праве обязательно фигурирует палка; как с содержанием средневекового уголовного уложения, в качестве процессуальной формы, неразрывно связана пытка, — подобно этому гласный, свободный судебный процесс составляет необходимую принадлежность гласного по своей природе содержания, продиктованного свободой, а не частным интересом. Судебный процесс и право так же тесно связаны друг с другом, как, например, формы растений связаны с растениями, а формы животных — с мясом и кровью животных. Один и тот же дух должен одушевлять судебный процесс и законы, ибо процесс есть только форма жизни закона, следовательно, проявление его внутренней жизни.

Морские разбойники Тидунга69 ломают пленным ноги и руки, чтобы обеспечить свою власть над ними. Для обеспечения своей власти над нарушителями лесных правил ландтаг не только переломал праву руки и ноги, но ещё пронзил ему сердце. Заслугу ландтага в деле восстановления нашего судопроизводства в некоторых его разделах мы считаем равной нулю. Наоборот, мы должны воздать должное той откровенности и последовательности, с которыми ландтаг придаёт несвободному содержанию несвободную форму. Раз в наше право протаскивают материальное содержание частного интереса, который не выносит света гласности, то надо уж ему придать также и соответствующую форму, форму тайной процедуры, чтобы, по крайней мере, не возбуждать и не питать никаких опасных и самодовольных иллюзий. Мы считаем, что долг всех жителей Рейнской провинции и преимущественно рейнских юристов — уделять в настоящий момент своё главное внимание [СС-1-159] правовому содержанию, чтобы у нас в конце концов не осталась одна только пустая маска. Форма лишена всякой ценности, если она не есть форма содержания.

Только что рассмотренное предложение комиссии и одобрительный вотум ландтага — это цвет дебатов, ибо коллизия между интересом охраны леса и принципами права, санкционированными нашим собственным законом, проникает здесь в сознание самого ландтага. Ландтаг поэтому подверг голосованию вопрос о том, следует ли правовые принципы принести в жертву интересу охраны леса или же интерес охраны леса должен быть принесён в жертву правовым принципам, — и интерес одержал верх над правом. Дошли даже до того, что весь закон был объявлен исключением из закона, и отсюда сделали вывод, что закон допускает всякое исключительное постановление. Ландтаг ограничился тем, что сделал выводы, которые упустил сделать законодатель. Везде, где законодатель забывал, что речь идёт об исключении из закона, а не о законе, везде, где он проводит правовую точку зрения, — сразу же вмешивается деятельность нашего ландтага и, с верным тактом поправляя и дополняя законодателя, предоставляет частному интересу диктовать праву законы там, где право диктовало законы частному интересу.

Ландтаг, таким образом, до конца выполнил свое назначение. Он, согласно своему призванию, защитил определённый частный интерес и выдвинул его как конечную цель. То, что при этом он попирал ногами право, — это результат, прямо вытекающий из его задачи, ибо интерес по своей природе является слепым, не знающим меры, односторонним, одним словом — беззаконным природным инстинктом; а разве беззаконие может издавать законы? Частный интерес не станет способным к законодательству оттого, что его посадят на трон законодателя, — подобно тому как немой не заговорит оттого, что ему дадут в руки рупор необыкновенной длины.

Мы с отвращением следили за этими скучными и пошлыми дебатами, но мы считали своим долгом показать на этом примере, чего можно ожидать от сословного представительства частных интересов, если оно когда-нибудь будет всерьёз призвано к законодательству.

Мы повторяем ещё раз: наши представители сословий исполнили своё назначение как представители сословий, но мы далеки от желания оправдывать их этим. Житель Рейнской провинции должен был бы победить в них сословие, человек — лесовладельца. Самим законом им предоставлено не только представительство частных интересов, но и представительство интересов провинции, и, как ни противоречат друг другу обе [СС-1-160] задачи, в случае коллизии следовало бы, по колеблясь ни минуты, представительство частного интереса принести в жертву представительству провинции. Чувство права и законности — самая характерная черта жителей Рейнской провинции. Но само собой разумеется, что частный интерес не знает ни отечества, ни провинции, ни общего духа, ни даже местного патриотизма. Вопреки утверждению тех писателей-фантазёров, которые хотят видеть в представительстве частных интересов идеальную романтику, неизмеримую глубину чувства и богатейший источник индивидуальных и своеобразных форм нравственности, такое представительство, напротив, уничтожает все естественные и духовные различия, ставя вместо них на пьедестал безнравственную, неразумную и бездушную абстракцию определённого материального предмета и определенного, рабски подчиненного ему сознания.

Лес остаётся лесом в Сибири, как и во Франции, лесовладелец остаётся лесовладельцем на Камчатке, как и в Рейнской провинции. Если, следовательно, лес и лесовладелец, как таковые, станут издавать законы, то эти законы будут отличаться друг от друга только местом, где они изданы, и языком, на котором они написаны. Такой низменный материализм, такой грех против священного духа народов и человечества есть непосредственный результат той теории, которую «Preusische Staats-Zeitung» проповедует законодателю, — что при обсуждении закона о лесе надо-де думать только о дереве и лесе и что вообще каждую отдельную материальную задачу следует решать не политически, т. е. решать вне связи со всем государственным разумом и с государственной нравственностью.

Дикари с Кубы считали золото фетишем испанцев. Они устраивали в честь него праздник, с песнями носились вокруг него, а затем бросали в море. Если бы дикари с Кубы присутствовали на заседании рейнского ландтага, то разве не могли бы они подумать, что дерево — это фетиш жителей Рейнской провинции? Но следующее заседание показало бы им, что с фетишизмом связывают культ животных, и дикари с Кубы побросали бы в море зайцев, чтобы спасти людей70 .

 

Написано К. Марксом в октябре 1842 г.                                   Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

Напечатано в приложениях к «Rheinische

Zeitung» №№ 298, 300, 303, 305 и 307;

25, 27 и 30 октября, 1 и 3 ноября 1842 г.

Подпись: Житель Рейнской провинции.

 

[СС-1-161]

ПРОЕКТ ЗАКОНА О РАЗВОДЕ 71

 

Кельн, 18 декабря. «Rheinische Zeitung» заняла по отношению к проекту закона о разводе

совершенно особую позицию, и ни с чьей стороны нам до сих пор не было доказано, что эта

позиция несостоятельна. «Rheinische Zeitung» согласна с проектом, поскольку она считает

действующее доныне прусское законодательство о браке безнравственным, бесчисленность

и фривольность действующих и в настоящее время оснований для развода — недопустимыми, практиковавшуюся доныне процедуру — не соответствующей достоинству предмета; это, впрочем, можно сказать о старопрусском судопроизводстве в целом. С другой стороны,

«Rheinische Zeitung» выдвинула против нового проекта следующие главные возражения: 1)

реформа была подменена простым пересмотром, — следовательно, прусское право было сохранено как основной закон, результатом чего явились резко выраженные половинчатость и

шатание; 2) брак рассматривается законодательством не как нравственный, а как религиозный и церковный институт, следовательно — светская сущность брака игнорируется; 3)

предлагаемая процедура полна недостатков и представляет собой внешнее соединение противоречивых элементов; 4) приходится констатировать, с одной стороны, противоречащие

понятию брака полицейские строгости, а с другой, — слишком большую мягкость в отношении так называемых соображений справедливости; 5) вся формулировка проекта оставляет желать многого в отношении логической последовательности, чёткости, ясности и выдержанности точки зрения.

Поскольку противники проекта критикуют какой-нибудь из этих недостатков, мы в этом с ними согласны, но — в [СС-1-162] противоположность им — мы ни в коем случае не можем одобрить их безоговорочную апологию прежней системы. Мы ещё раз повторяем мысль, уже высказанную нами раньше: «Если законодательство не может декретировать нравственность, то оно ещё в меньшей степени: может провозгласить правом безнравственность»72. Когда же мы спрашиваем этих противников (которые не являются противниками церковной трактовки вопроса и других указанных недостатков), на чём основываются их рассуждения, — то они нам всегда говорят о несчастном положении супругов, связанных друг с другом против своей воли. Они становятся на

эвдемонистическую точку зрения, они думают только о двух индивидах и забывают про семью. Они забывают, что почти всякое расторжение брака есть расторжение семьи и что даже с чисто юридической точки зрения положение детей и их имущества не может быть поставлено в зависимость от произвольного усмотрения родителей, от того, чтò им заблагорассудится. Если бы брак не был основой семьи, то он так же не являлся бы предметом законодательства, как, например, дружба. Таким образом, принимается во внимание только индивидуальная воля, или, вернее, произвол супругов, но не принимается во внимание воля брака, нравственная субстанция этого отношения. Законодатель же должен смотреть на себя как на естествоиспытателя. Он не делает законов, он не изобретает их, а только формулирует, он выражает в сознательных положительных законах внутренние законы духовных отношений. Мы должны были бы бросить упрёк законодателю в безграничном произволе, если бы он подменил сущность дела своими выдумками. Но точно так же и законодатель имеет право рассматривать как безграничный произвол тот случай, когда частные лица хотят осуществить свои капризы наперекор сущности дела. Никто не принуждается к заключению брака, но всякий должен быть принуждён подчиняться законам брака, раз он вступил в брак. Тот, кто заключает брак, не творит брака, не изобретает его, он так же мало творит и изобретает брак, как пловец — природу и законы воды и тяжести. Брак поэтому не может подчиняться произволу вступившего в брак, а, наоборот, произвол вступившего в брак должен подчиняться сущности брака. Кто произвольно расторгает брак, тот этим утверждает, что произвол, беззаконие есть закон брака, ибо ни один разумный человек не будет обладать таким самомнением, чтобы считать свои действия привилегированными, дозволенными ему одному; наоборот, всякий разумный человек будет считать свои действия закономерными, дозволенными всем. Однако против чего вы выступаете? Против [СС-1-163] законодательства произвола. Но вы ведь не станете возводить произвол в закон в тот самый момент, когда вы обвиняете законодателя в произволе.

Гегель говорит: в себе, по своему понятию, брак нерасторжим, но только в себе, т. е. только по своему понятию73. Этим совершенно не отмечается то специфическое, чтò есть в браке, Все нравственные отношения нерасторжимы по своему понятию, как легко убедиться, если предположить их истинность. Истинное государство, истинный брак, истинная дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию. Как разрушимы реальная дружба даже в семье и реальное государство в мировой истории, — точно так же и реальный брак расторжим в государстве. Никакое реально существующее нравственное отношение не соответствует или, по крайней мере, не должно с необходимостью соответствовать своей сущности. Подобно тому как в природе распад и смерть наступают сами собой там, где какое-нибудь существование совершенно перестало соответствовать своему назначению; подобно тому как мировая история решает вопрос, не отклонилось ли какое-нибудь государство от идеи государства настолько, что оно не заслуживает дальнейшего сохранения, — точно так же и государство решает, при каких условиях существующий брак перестал быть браком. Развод есть только установление факта: данный брак есть умерший брак, его существование есть только видимость и обман. Само собой разумеется, что ни произвол законодателя, ни произвол частных лиц, а только существо дела решает каждый раз, умер ли брак или нет, ибо установление факта смерти, как известно, зависит от существа дела, а не от желаний заинтересованных сторон. Но если вы при физической смерти требуете точных неопровержимых доказательств, то разве не ясно, что законодатель может констатировать нравственную смерть только на основании самых несомненных симптомов, ибо сохранение жизни нравственных отношений есть не только право законодателя, но и его обязанность, обязанность его самосохранения!

Уверенность в том, что условия, при которых существование какого-нибудь нравственного отношения не соответствует более его сущности, констатируются правильно, без предвзятых мнений, в соответствии как с достигнутым уровнем науки, так и со сложившимися в обществе взглядами, — эта уверенность, конечно, только тогда может иметь место, когда закон является сознательным выражением народной воли, следовательно — когда он возникает вместе с нею и ею создаётся. Ещё несколько [СС-1-164] слов об облегчении или затруднении развода. Можете ли вы считать какое-либо тело в природе здоровым, крепким, действительно организованным, если каждый внешний толчок, каждое повреждение в состоянии его уничтожить? Разве вы не почувствовали бы себя оскорблёнными, если бы кто-нибудь выставил как аксиому, что ваша дружба не может противостоять малейшим случайностям и что при малейшем капризе она неизбежно должна распасться? В отношении брака законодатель может установить только те условия, при которых дозволяется расторгнуть брак, т. е. при которых брак по существу своему является уже расторгнутым. Судебное расторжение брака может быть только протоколированием его внутреннего распада. Точка зрения законодателя есть точка зрения необходимости. Законодатель, следовательно, почитает брак, признаёт его глубоко-нравственную сущность, если он считает его достаточно сильным, чтобы выдержать множество коллизий, не утрачивая при этом

своей сущности. Мягкость по отношению к желаниям индивидов превратилась бы в жестокость по отношению к тому, что составляет сущность этих индивидов, по отношению к их нравственному разуму, который воплощается в нравственных отношениях.

В заключение мы можем только указать на опрометчивость тех, кто обвиняет в лицемерии

страны со строгими законами о разводе, — страны, к которым с гордостью причисляет себя и Рейнская провинция. Только люди, кругозор которых не простирается дальше окружающего их нравственного разложения, могут осмеливаться бросать такие обвинения. В Рейнской провинции, например, находят эти обвинения смешными или, самое большее, рассматривают их как доказательство тою, что можно утратить даже представление о нравственных отношениях и всякий нравственный факт расценивать как вымысел и ложь. Это является непосредственным результатом таких законов, которые не продиктованы уважением к человеку.

Недостаток, присущий этим законам, не устраняется тем, что от презрения к материальной природе человека переходят к презрению к его идеальной природе, требуя от человека слепого повиновения сверхнравственному и сверхъестественному авторитету вместо сознательного подчинения нравственно-естественным силам.

 

Написано К. Марксом 18 декабря I842 г.                                  Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 353,

19 декабря I842 г.

 

[СС-1-164]

ЗАПРЕЩЕНИЕ «LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG» 74

 

ЗАПРЕЩЕНИЕ «LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG»

В ПРЕДЕЛАХ ПРУССКОГО ГОСУДАРСТВА

 

Кёльн, 31 декабря. Немецкая пресса вступает в новый год при мрачных, повидимому,

предзнаменованиях. Только что последовавшее запрещение «Leipziger Allgemeine Zeitung» в

провинциях прусского государства служит достаточно убедительным опровержением всяких

самодовольных мечтаний легковерных людей о предстоящих больших уступках. Так как «Leipziger Allgemeine Zeitung», которая выходит под саксонской, цензурой, подвергается запрету за обсуждение прусских дел, то этим самым нам воспрещается питать надежды на бесцензурное обсуждение наших внутренних дел. Этот вывод вытекает из фактов, и никто не станет его отрицать.

Главные обвинения, выдвинутые против «Leipziger Allgemeine Zeitung», были приблизительно следующие:

 

«Она сообщает одни только слухи, которые, по крайней мере наполовину, оказываются впоследствии ложными. К тому же она не довольствуется одним констатированием фактов, а доискивается и скрытых пружин. Как ни ложны бывают подчас её суждения, они неизменно высказываются ею с пафосом непогрешимости и часто с самой злобной страстностью. Всё её поведение отличается непостоянством, «нескромностью», «незрелостью»; это, одним словом, — дурное поведение»).

 

Если допустить, что все эти обвинения обоснованы, то спрашивается: направлены ли они против произвольного характера «Leipziger Allgemeine Zeitung» или же, скорее, против необходимого характера только ещё нарождающейся, молодой народной прессы? Идёт ли речь о существовании только определенного вида прессы или же о прекращении существования действительной прессы, т. е. народной прессы?

[СС-1-166]

Французская, английская, всякая вообще пресса проявляла в ранний период своего существования те же особенности, что и немецкая пресса, и те же упрёки выпадали на долю каждой из них. Пресса является и должна являться не чем иным, как громким «выражением повседневных мыслей и чувств народа, действительно думающего по-народному, — выражением, подчас, правда, страстным, преувеличенным и ошибочным». Как и сама жизнь, пресса находится всегда в становлении, и ничто в ней никогда не закончено. Она живёт в народе и честно делит с ним его надежды и тревоги, его любовь и ненависть, его радости и горести.

То, что она, в надежде и тревоге, подслушивает у жизни, она возвещает потом во всеуслышание, она произносит над этим свой приговор — резко, страстно, односторонне, как подсказывают ей в данный момент взволнованные чувства и мысли. То ошибочное, что заключается сегодня в сообщаемых ею фактах или высказываемых ею суждениях, завтра будет ею же самой опровергнуто. Она воплощает в себе ту «самобытную», в настоящем смысле этого слова, политику, которую в иных случаях так любят противники прессы.

Упрёки, которые в последние дни непрерывно раздавались по адресу молодой «прессы», исключали друг друга. Смотрите, говорили, какую твёрдую, выдержанную и определённую политику проводят английские и французские газеты. Они имеют прочную опору в самой жизни, их взгляды являются взглядами существующей, вполне сложившейся общественной силы. Они не навязывают каких-либо доктрин народу, а сами являются действительными доктринами народа и его партий. Вы же не выражаете мыслей и интересов народа, вы только фабрикуете их или, вернее, подсовываете их народу. Вы творите партийный дух, а не являетесь его творениями. Таким образом, то считают прессу виновной в отсутствии политических партий, то вменяют ей в вину желание восполнить этот недостаток и создать политические партии. Но ясно само собой, что там, где пресса молода, там молод и народный дух, и громкое выражение повседневного политического мышления едва пробудившегося народного духа будет менее зрелым, более бесформенным и поспешным, чем мышление народа, который в политических битвах вырос, окреп и осознал самого себя. Прежде всего народ с только что пробуждающимся политическим сознанием меньше интересуется фактической достоверностью того или другого события, чем его моральной сущностью, посредством которой оно оказывает своё действие. Факт ли это или вымысел, — событие остаётся воплощением мыслей, опасений, надежд народа, остаётся правдивым сказанием. Народ видит [СС-1-167] эту свою сущность отражённой в сущности его прессы, и если бы он этого не видел, то признал бы прессу чем-то несущественным и не заслуживающим никакого внимания, ибо народ не даёт себя обманывать. Пусть поэтому молодая пресса ежедневно себя компрометирует, пусть проникают в неё дурные страсти, народ узнаёт в ней своё собственное состояние. Он знает, что, несмотря на весь яд, которым её отравляют злоба и недомыслие, её сущность всегда остаётся правдивой и чистой, что в её вечно стремительном, полноводном потоке этот яд становится правдой и целебным напитком. Народ знает, что его пресса приняла на себя его

грехи, что она готова перенести унижения во имя народа и его славы, что она отказывается от аристократического лоска, самодовольства и претензий на неопровержимость, являя собой розу нравственного духа среди шипов современности.

Поэтому все упрёки, брошенные по адресу «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы должны рассматривать как упрёки, направленные против молодой народной прессы, следовательно

против действительной прессы, — ведь само собой понятно, что пресса не может стать действительной, не проделав своих необходимых, коренящихся в её существе, стадий развития.

Осуждение же народной прессы мы должны расценивать как осуждение политического духа

народа. И тем не менее мы в начале своей статьи характеризовали предзнаменования для немецкой прессы только как повидимому мрачные. Так оно и есть, ибо борьба против какого-либо явления есть первая форма его признания, его действительности и его силы. И только борьба может убедить как правительство, так и народ — и даже самоё прессу — в том, что пресса имеет действительное и необходимое право на существование. Только борьба может показать, является ли существование прессы уступкой или необходимостью, иллюзией или правдой.

 

«KOLNISCHE ZEITUNG» И ЗАПРЕЩЕНИЕ

«LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG»

 

Кёльн, 3 января. «Kolnische Zeitung» напечатала в своём номере от 31 декабря корреспонденцию, помеченную «Лейпциг, 27-го», где в почти ликующем тоне возвещалось о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung». Между тем кабинетский указ о запрещении этой газеты, содержащийся в полученном здесь вчера номере «Staats-Zeitung», датирован 28 декабря. За-

гадка разрешается простым установлением того факта, что [СС-1-168] известие о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» получилось со здешней почтой 31 декабря; ясно, что «Kolnische Zeitung» сочла уместным сочинить не только корреспонденцию, но и корреспондента, и свой собственный голос выдать за голос славного города Лейпцига. «Меркантильная» фантазия «Kolnische Zeitung» «искусно» смешала понятия. Она перенесла резиденцию «Kolnische Zeitung» в Лейпциг, потому что для «Leipziger Zeitung» пребывание в Кёльне стало невозможным. Если бы редакция «Kolnische Zeitung» вздумала и после более спокойного размышления выдавать игру своей фантазии за трезвую правду факта, то мы были бы вынуждены сообщить, в связи с мистической корреспонденцией из Лейпцига, ещё один факт, который

 

«совершенно выходит за границы приличия и даже у нас покажется всякому умеренному и рассудительному человеку непостижимой нескромностью».

 

Что касается самого запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», то мы уже высказали наш

взгляд. Мы не оспариваем и не считаем простой выдумкой все те недостатки, которые вменяются в вину «Leipziger Allgemeine Zeitung». Но мы утверждаем, что это — недостатки, которые вытекают из самой сущности народной прессы; с ними, следовательно, надо мириться как с болезнями роста, если только вообще люди готовы мириться с самим этим ростом.

«Leipziger Allgemeine Zeitung» не есть вся немецкая народная пресса, но она необходимая

составная часть её. Различные элементы, образующие в своей совокупности существо народной прессы, должны, при нормальном развитии её, — сначала каждый в отдельности, — выявить свои особенности. Весь организм народной прессы распадается, таким образом, на целый ряд различных газет с различными, взаимно друг друга дополняющими характерными особенностями, так что если в одной, например, преобладают интересы политической науки, то в другой — интересы политической практики, если и одной преобладает интерес к новым мыслям, то в другой — к новым фактам. Только при том условии, что элементы народной прессы получают возможность беспрепятственного, самостоятельного и одностороннего развития и обособляются в отдельные органы, — только при этом условии может образоваться действительно «хорошая» народная пресса, т. е. такая народная пресса, которая гармонически соединяет в себе все истинные моменты народного духа. Тогда в каждой газете всецело будет воплощён истинный нравственный дух, как в каждом [СС-1-169] лепестке розы воплощается её аромат и её душа. Но чтобы пресса могла выполнить своё назначение, необходимо прежде всего ничего не предписывать ей извне, необходимо признать за ней то, чтò мы признаём даже за растением, а именно: признать, что она имеет свои внутренние законы, которых она не может и не должна по произволу лишаться.

 

ХОРОШАЯ И ДУРНАЯ ПРЕССА

 

Кёльн, 5 января. Мы уже кое-что слышали in abstracto* (— в абстрактной форме. Ред.) о разнице между «хорошей» и «дурной» прессой. Покажем эту разницу, наконец, на конкретном примере. «Elberfelder Zeitung»75 в номере от 5 января, в статье, помеченной «Эльберфельд», сама характеризует себя как «хорошую прессу». «Elberfelder Zeitung» в номере от 5 января приводит следующее сообщение:

 

«Берлин, 30 декабря. Запрещение «Leipziger Allgemeine Zeitung» произвело здесь в общем незначительное впечатление».

 

Напротив, «Dusseldorfer Zeitung»76, в согласии с «Rheinische Zeitung», сообщает:

 

«Берлин, 1 января. Безусловное запрещение «Leipziger Allgemeine Zeitung» вызывает здесь величайшую сенсацию, так как берлинцы ее очень охотно читали» и т. д.

 

Какая же пресса — «хорошая» или «дурная» — является «истинной» прессой? Кто же изображает действительность так, как она ость, а кто — как хотелось бы её видеть? Кто выражает общественное мнение, а кто искажает его? Кто, следовательно, заслуживает доверия государства?

Объяснение, которое даёт «Kolnische Zeitung», нас мало удовлетворяет. В своём ответе на наше замечание по поводу «почти ликующего тона» её сообщения о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» она касается не только части, относящейся к числам, но вдобавок ещё и опечатки. «Kolnische Zeitung» сама знает, что в фразе: «загадка разрешается простым установлением того факта, что известие о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» получилось со здешней почтой 31 декабря», должно стоять — и только из-за опечатки не стоит — «30 декабря». Именно 30 декабря в полдень, — мы можем это в случае необходимости доказать, — «Rheinische Zeitung», а следовательно также и «Kolnische Zeitung», получила это известие через здешнюю почту.

[СС-1-170] 

ОТВЕТ НА НАПАДЕНИЕ ОДНОЙ «УМЕРЕННОЙ» ГАЗЕТЫ 77

 

Кёльн, 7 января. Одна умеренная рейнская газета, как выражается на своём дипломатическом языке аугсбургская «Allgemeine Zeitung», т. е. газета с умеренными силами, весьма умеренного характера и в высшей степени умеренного разумения, извратила наше утверждение: ««Leipziger Allgemeine Zeitung» есть необходимая составная часть немецкой народной прессы», истолковав его в том смысле, будто этим мы сказали: ложь является необходимым элементом прессы. Нас не особенно задевает то обстоятельство, что эта умеренная газета вырвала одно предложение из всего контекста нашей статьи, не удостоив своим высоким и почтенным вниманием те мысли, которые высказаны нами как в этой статье, так и в предшествующей ей. Подобно тому как нельзя требовать от кого бы то ни было, чтобы он выскочил из своей собственной кожи, точно так же мы не можем предъявить индивиду или партии требование выскочить из своей духовной кожи, отважиться совершить сальто-мортале за границы своего умственного горизонта. Меньше всего мы можем требовать этого от партии, которая возводит свою ограниченность в святыню. Мы не станем поэтому входить в рассмотрение того, что должна была бы сделать эта обитательница интеллектуального царства посредственности, чтобы нас опровергнуть, а рассмотрим только её действительные дела.

Прежде всего перечисляются старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung»: её поведение в

ганноверском вопросе78, её пристрастная полемика против католицизма (hinc illae lacrimae!* (— вот отчего эти слёзы! Ред.)

Интересно знать, считает ли почтенная газета смертным грехом со стороны «Munchener politische Blatter»79 подобное же поведение, только в противоположном направлении?), её сплетни и т. д. и т. д. Нам вспоминается при этом одна заметка, напечатанная в «Осах»80 Альфонса Карра. Г-н Гизо, говорится там, изобразил изменником г-на Тьера, а г-н Тьер — г-на Гизо, и оба, к сожалению, правы. Если бы все немецкие газеты старого покроя вздумали взаимно укорять друг друга за старые грехи, разбор дела свелся бы к формальному вопросу: грешили ли они своими действиями или же своим бездействием? Мы готовы признать за любезной дамой то невинное преимущество перед «Leipziger Allgemeine Zeitung», что она [СС-1-171] не только не сделала ничего плохого в жизни, но вообще никаких признаков жизни и не проявила.

Но инкриминируемая нам статья говорила не о прошлом, а о теперешнем характере «Leipziger Allgemeine Zeitung», хотя мы, само собой разумеется, не менее серьёзно возражали бы и против запрещения «Elberfelder Zeitung», «Hamburger Korrespondent» или издающейся в Кобленце «Rhein- und Моsel-Zeitung», ибо правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений. Бесправное же положение прессы, напротив, не подлежит уже ни малейшему сомнению, раз её право на существование ставится в зависимость от её образа мыслей. До настоящего времени ведь ещё не существует ни кодекса, ни трибунала для образа мыслей.

«Leipziger Allgemeine Zeitung» позднейшего периода наша «умеренная» газета упрекает в

сообщении неверных сведений, в искажениях и лживости; с благородным негодованием она бросает нам поэтому обвинение в том, будто мы объявляем ложь необходимым элементом народной прессы. А что если бы мы действительно признали этот ужасный вывод, если бы мы на самом деле утверждали, что ложь является необходимым элементом народной прессы, особенно немецкой народной прессы? Мы имеем в виду не ложные взгляды, не ложь в духовном смысле, а ложь в передаче фактов, ложь в материальном смысле слова. Побейте его камнями! Побейте его камнями! — завопила бы наша христиански настроенная дама. Побейте его камнями! — вторил бы ей весь хор. Но не будем судить слишком поспешно, возьмём мир таким, каков он есть, не будем идеологами, — а мы можем засвидетельствовать, что наша любезная дама далека от всякой идеологии. Пусть наша «умеренная» газета бросит испытующий взгляд на свои собственные страницы. Разве не сообщает она изо дня в день, — как и «Preusische Staats-Zeitung», как все немецкие газеты, да и все газеты мира, — ложные вести из Парижа, сплетни о предстоящих министерских кризисах во Франции, небылицы, которые пустила в ход какая-нибудь парижская газета и которые завтра или даже через час будут опровергнуты! Или, может быть, «Rhein- und Mosel-Zeitung» полагает, что ложь в передаче фактов является необходимым элементом в рубриках: Англия, Франция, Испания, Турция, но тягчайшим, достойным смертной казни, преступлением в рубрике: Германия или Пруссия? Откуда же эта двоякая мерка? Откуда этот двоякий взгляд на правду? Почему одна и та же газета, проявляя в одном столбце легкомысленную беззаботность городской кумушки, в другом [СС-1-172] столбце должна проявлять суровую неопровержимость официального органа? Очевидно потому, что для немецких газет должно существовать только французское, английское, турецкое, испанское время, но не должно существовать немецкое время, а только немецкое безвременье. Но разве не заслуживают, напротив, похвалы — и именно похвалы с точки зрения государства — те газеты, которые отрывают от заграницы и завоёвывают для отечества всё то внимание, весь тот лихорадочный интерес и всё то драматическое напряжение, которые сопровождают всякий процесс становления и прежде всего процесс становления современной истории! Допустим даже, что эти газеты пробуждают недовольство, озлобление! Но ведь они будят немецкое недовольство, немецкое озлобление, ведь всё же они возвращают государству отвернувшиеся от него умы, хотя бы на первых порах они вернули эти умы возбуждёнными и озлобленными! И возбудили они не только недовольство и озлобление, возбудили они также опасения и надежды, радость и скорбь, они, прежде всего, пробудили живой интерес к государству, сделали государство близким сердцу, родным делом его граждан. Вместо Петербурга, Лондона, Парижа они сделали Берлин, Дрезден, Ганновер центрами политического кругозора немцев, а это является более славным подвигом, чем перенесение мировой столицы из Рима в Византию.

Правда, германские и прусские газеты, поставившие себе задачей сделать Германию и Пруссию центром внимания германского и прусского населения, превратить государство из таинственного жреческого дела в ясное, всем доступное и всех касающееся мирское дело, заставить государство войти в плоть и кровь его граждан, — эти газеты уступают французским и английским в отношении фактической достоверности сообщений, их информация часто бывает неискусна и фантастична. Но вспомните, что немец знает своё государство только понаслышке, что запертые двери совсем не похожи на прозрачное стекло, что государство, в котором всё делается тайно, не есть публичная государственная организация. Не объявляйте пороком газет то, что является пороком только государства, — пороком, который именно эти газеты стараются исправить.

Мы повторяем поэтому ещё раз: ««Leipziger Allgemeine Zeitung» есть необходимая составная часть немецкой народной прессы». Она преимущественно удовлетворяла непосредственный интерес к политическому факту, мы же удовлетворяли интерес к политической мысли, причём само собой разумеется, [СС-1-173] что факт не исключает мысли, как и мысль не исключает факта. Речь идёт здесь только о преобладающем характере, об отличительном признаке.

 

ОТВЕТ НА ДОНОС «СОСЕДНЕЙ» ГАЗЕТЫ

 

Кёльн, 9 января. Было бы совершенно невероятно, если бы: «хорошая» пресса во всех концах Германии не пыталась теперь заслужить в походе против нас свои рыцарские шпоры, и во главе её — аугсбургская пророчица Олдама81, с которой у нас, в ответ на её вторичный вызов, скоро будет серьёзный разговор. Сегодня же мы займёмся нашей инвалидной соседкой, почтеннейшей «Kolnische Zeitung». Toujours perdrix!* (— Вечно одно и то же! Ред.)

Прежде всего, «предварительно кое о чём», или «кое-что предварительное», — памятка, которую мы желаем предпослать нашим разъяснениям относительно сегодняшнего доноса этой газеты. Мы хотим рассказать презабавный анекдот о том, какими способами «Kolnische Zeitung» старается заслужить «уважение» правительства, как она претворяет в жизнь «истинную свободу» в противоположность «произволу», как умело она ставит себе «границы» изнутри. Благосклонный читатель вспомнит, как в № 4 «Rheinische Zeitung» редакция «Kolnische Zeitung» обвинялась в том, что она сама сфабриковала ту корреспонденцию из Лейпцига, в которой почти ликующим топом возвещается о многократно обсуждавшемся запрещении; как читатель помнит, «Kolnische Zeitung» при этом был дан дружеский совет воздержаться от всякой серьёзной попытки защищать подлинность этого документа и одновременно было сделано вполне определённое предупреждение, что в противном случае мы вынуждены будем огласить, «в связи с мистической корреспонденцией из Лейпцига», ещё один неприятный факт. Благосклонный читатель вспомнит также робкий, уклончивый ответ «Kolnische Zeitung» от 5 января, наше вторичное опровержение в №6 и то «страдальческое молчание», которое «Kolnische Zeitung» сочла за благо соблюдать в этом деле. Мы имели и виду следующий факт. «Kolnische Zeitung» находила оправдание для запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung» в одном сообщении этой газеты, которое

 

«совершенно выходит за границы приличия и даже у нас должно показаться всякому умеренному и рассудительному человеку непостижимой нескромностью».

[СС-1-174]

Совершенно очевидно, что имелось в виду обнародование письма Гервега82 . Можно было бы, пожалуй, и согласиться с только что приведённым мнением «Kolnische Zeitung», если бы только сама «Kolnische Zeitung» не намеревалась за несколько дней перед этим опубликовать письмо Гервега. Этому её доброму намерению, правда, не суждено было осуществиться, но только потому, что она наткнулась на «границы», поставленные «извне».

Мы вовсе не хотим бросить этим упрёк «Kolnische Zeitung» в неблагонадёжных помыслах, но мы должны спросить наших читателей, можно ли это считать вполне постижимой скромностью, не является ли это, наоборот, нарушением всех границ приличия и общественной морали, когда кто-нибудь инкриминирует своему ближнему, в качестве достойного смертной казни преступления, тот же самый поступок, который он сам только что намерен был совершить и которого он сам не совершил только в силу внешних препятствий. После этих разъяснений никого не должно удивить, что нечистая совесть побудила «Kolnische Zeitung» в ответ нам выступить сегодня с доносом. Она говорит:

 

«Там» (в «Rheinische Zeitung») «развивается взгляд, что необычайно резкий, почти оскорбительный, во всяком случае неприятный тон, который пресса принимает по отношению к Пруссии, имеет своим единственным основанием желание заставить правительство прислушаться, желание расшевелить его. Ибо народ, по мнению «Rheinische Zeitung», уже далеко перерос все существующие государственные формы, которые страдают особого рода пустотой, — народ, как и пресса, не питает никакого доверия к этим установлениям, и ещё меньше верит он в возможность их развития изнутри».

 

«Kolnische Zeitung» сопровождает эти слова следующей тирадой:

 

«Разве не поразительно, что наряду с такими заявлениями всё ещё раздаются жалобы на недостаточность свободы печати? Можно ли требовать большей свободы, чем та, при которой можно сказать правительству в лицо, что «все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»».

 

Прежде всего мы должны договориться относительно метода цитирования. Автор обсуждаемой статьи83 из «Rheinische Zeitung» задаёт себе вопрос: чем объясняется этот резкий тон прессы именно по отношению к Пруссии? На это он отвечает: «Как я полагаю, причина заключается главным образом в следующем». Он не утверждает, как ему ложно приписывает [СС-1-175] «Kolnische Zeitung», что это является единственной причиной, — он скорее излагает свой взгляд только как своё предположение, как своё индивидуальное мнение. Автор дальше признаёт, — о чём умалчивает «Kolnische Zeitung», — что «общественный подъём, наступивший в 1840 г., отчасти охватил государственные формы, пытаясь влить в них содержание и жизнь». Тем не менее чувствуется, «что народный дух проходит, собственно, мимо этих форм, едва их касаясь, и что даже их роль переходного этапа к дальнейшему развитию он не умеет еще познавать или же не умеет принимать в расчёт». Автор продолжает: «Мы оставляем открытым вопрос: имеют ли эти формы право на существование или нет; довольно того, что народ, как и пресса, не питает безусловного доверия к государственным установлениям, ещё меньше — к возможности их развития изнутри и снизу». «Kolnische Zeitung» цитирует вместо «не питает безусловного доверия» — «не питает никакого доверия», и в последней части приведённого предложения она опускает слова «и снизу», что существенно меняет смысл.

Пресса, продолжает наш автор, обращалась поэтому неизменно к правительству, так как

«казалось, что речь шла ещё о самих формах, внутри которых свободно, открыто и веско могли бы быть высказаны правительству правомочная нравственная воля народа, его горячие желания, его нужды». Подтверждают ли приведённые цитаты, взятые вместе, то, что «Kolnische Zeitung» приписывает автору указанной статьи, а именно, будто он говорит «в лицо правительству», «что все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»?

Разве у нашего автора идёт речь о всех государственных установлениях? Речь идёт только о тех государственных формах, в которых могла бы «свободно, открыто и веско» быть высказана «воля народа». Какие же государственные формы играли до недавнего времени эту роль? Очевидно, только провинциальные сословные собрания. И что же, разве народ относился к этим провинциальным сословным собраниям с особенным доверием? Разве народ ожидал, что они смогут стать источником для такого развития, которое имеет крупное общенародное значение? Разве лойяльный Бюлов-Куммеров считал их настоящим выражением воли народа? Но не только народ и пресса, а и само правительство признало, что у нас отсутствуют ещё подлинные государственные формы, ибо без такого признания разве оно имело бы повод создавать [СС-1-176]

новую государственную форму в виде «комиссий»84? Но что и эти комиссии в их нынешней

форме не являются удовлетворительными — это утверждали не только мы, такое мнение высказано на страницах «Kolnische Zeitung» одним из членов комиссии.

Дальнейшее же утверждение, что государственные формы, именно как формы, ещё противостоят своему содержанию, и народный дух не чувствует себя в них так, как если бы это были его собственные, «родные» формы, не признаёт их формами своей собственной жизни, — это утверждение повторяет только то, что было высказано многими прусскими и другими газетами, а главным образом — консервативными писателями. Они заявляли именно, что бюрократия ещё слишком сильна, что государственной жизнью в собственном смысле живёт не всё государство в целом, а только часть его — «правительство». Что же касается вопроса о том, насколько нынешние государственные формы способны частью сами наполняться живым содержанием, частью же включать в себя созданные в дополнение к ним государственные формы, — то ответ на этот вопрос «Kolnische Zeitung» должна была бы искать в тех наших статьях, где мы рассматриваем роль провинциальных сословных собраний и провинциальных комиссий в общей системе нашей государственной организации. Там «Kolnische Zeitung» нашла бы мысли, доступные даже её разумению. «Мы не требуем, чтобы в вопросах народного представительства отвлекались от действительно существующих различий. Мы требуем, напротив, чтобы исходили из действительных, созданных и обусловленных внутренним строем государства, различий». «Мы требуем только последовательного и всестороннего развития основополагающих установлений Пруссии, мы требуем, чтобы люди не покидали внезапно почву реальной органической государственной жизни и не погружались снова в нереальные, механические, подчинённые, негосударственные сферы жизни» («Rheinische Zeitung», 1842 г., № 345). А что вкладывает нам в уста почтенная «Kolnische Zeitung»? — Утверждение, «что все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»! Право, можно подумать, что «Kolnische Zeitung» приписывает другим наглые выдумки своей трусливой и вместе с тем разнузданной фантазии, полагая, что этим она может восполнить недостаток собственной смелости.

[СС-1-177]

ДОНОС «KOLNISCHE ZEITUNG» И ПОЛЕМИКА

«RHEIN- UND MOSEL-ZEITUNG»

Кёльн, 11 января.

«Я вижу, что ваш взор, Эраст, стеснён тоскою.

Уж не присутствие ль моё тому виною?

Что с вами? Почему при нашей встрече вздох

Стесняет вашу грудь и от каких тревог?»85

 

Эти слова прежде всего обращены к нашей «кёльнской соседке»! «Kolnische Zeitung» предпочитает не распространяться на тему о её «воображаемом доносе», она обходит этот основной пункт и только жалуется на то, что «редакцию» впутали пренеприятным образом в эту полемику. Но, милая соседка, если корреспондент «Kolnische Zeitung» отождествляет одну из наших берлинских корреспонденций с «Rheinische Zeitung», то почему же возбраняется «Rheinische Zeitung» отождествить ответную рейнскую корреспонденцию «Kolnische Zeitung» с самой этой газетой? Теперь — к вопросу о факте.

 

«Она» («Rheinische Zeitung») «инкриминирует нам не какой-либо факт, а только намерение

 

Мы инкриминируем «Kolnische Zeitung» не только намерение, но и определённый факт, в котором это намерение проявилось. Определённый факт, а именно попытка «Kolnische Zeitung» напечатать письмо Гервега, превратился из-за внешних случайностей в намерение, хотя до этого её намерение уже превратилось в факт. Всякий факт, которому помешали осуществиться, остаётся только намерением, но разве это устраняет ответственность за него перед судом? Во всяком случае очень своеобразна была бы та добродетель, которая стала бы искать оправдание своих поступков в случайностях, расстроивших их осуществление, не давших им претвориться в какое-либо действие и превративших их в простое намерение. Но наша лойяльная соседка задаёт вопрос, правда, не «Rheinische Zeitung», — о которой соседка имеет нелестное представление, что она легко найдёт ответ, не «смущаясь» соображениями «порядочности и добросовестности», — а «той немногочисленной части публики, которая ещё не совсем выяснила себе, какую цену можно придавать подозрениям этой газеты» (правильнее было бы сказать: самозащите против подозрений). «Kolnische Zeitung» спрашивает: откуда знает «Rheinische Zeitung», «что мы с этим намерением» (т. е. с намерением опубликовать письмо Гервега) «не связывали также другого намерения» (signo haud probato*),

* Ничем не доказанного.

[СС-1-178]

 «а именно присовокупить с нашей стороны ту отповедь, которую заслуживала эта мальчишеская выходка автора письма?» Но откуда знает «Kolnische Zeitung», каково было намерение «Leipziger Allgemeine Zeitung» при опубликовании письма Гервега? Почему, например, не могла она это сделать из невинного желания сообщить раньше всех нечто новое или же из лойяльного намерения передать это письмо просто на суд общественного мнения? Разрешите, почтенная соседка, рассказать вам один анекдот. В Риме запрещено печатать коран. Один хитрый итальянец нашёл, однако, выход из положения. Он издал опровержение корана, т. е. книгу, которая в заглавном листе носила название «Опровержение корана», а дальше представляла собой простое воспроизведение корана. А разве не прибегали все еретики к подобной уловке? Разве не был сожжён Ванини несмотря на то, что он в своём «Театре мира»86, провозглашая атеизм, весьма старательно и красноречиво развивает при этом все аргументы, говорящие против атеизма? А разве Вольтер в своей книге «Библия, получившая, наконец, объяснение»87 не проповедует в тексте безверие, а в примечаниях защищает религию, — и верил ли кто-нибудь в очистительную силу этих примечаний? Но, — заканчивает наша почтенная соседка, —

 

«если мы и имели это намерение, то разве можно было нашу попытку напечатать это, и без того уже всем известное, письмо поставить в один ряд с первоначальным его опубликованием?»

 

Однако, милейшая соседка, ведь и «Leipziger Allgemeine Zeitung» только опубликовала письмо, циркулировавшее уже во многих копиях. «Право, милорд, вы слишком придирчивы»88.

В папской энциклике ex cathedra* (— буквально: в энциклике с престола (Петра), т. е. энциклике, обязательной для всей церкви в качестве непреложной истины. Ред.) от 15 августа 1832 г., в день успения пресвятой богородицы, сказано:

 

«Безумие (deliramentum) утверждать, что всякий человек имеет право на свободу совести; нет ничего более омерзительного, чем свобода печати».

 

Эта сентенция переносит нас из Кёльна в Кобленц, к «умеренной» газете, к «Rhein- und Mosel-Zeitung». После приведённой цитаты станет вполне естественным и понятным вопль, поднятый этой газетой против нашей защиты свободы печати, но тем более странно должно звучать после этого заявление газеты, что она причисляет себя «к самым горячим друзьям прессы». Из «умеренных» столбцов этой газеты выскакивают [СС-1-179] сегодня, правда, не два льва, но зато львиная шкура и львиная ряса. Мы отнесёмся к ним с подобающим естественно-историческим интересом. Автор №1, между прочим, преподносит нам следующее:

 

«Борьба ведётся с её» («Rheinische Zeitung») «стороны в таких лойяльных формах, что она нас с самого начала заверяет в своей готовности во имя дорогого ей «правового положения» протестовать даже против запрещения «Rhein-und Mosel-Zeitung», если бы это имело место. Это заверение было бы для нас в той же мере ле-стным, в какой и успокоительным, если бы случайно вслед за этим с уст нашего рыцаря свободы всякой угнетённой печати не сорвалась грубая брань по адресу «Munchener politische Blatter», которые уже давно, как известно, действительно подверглись у нас запрещению».

 

Замечательно, что в тот самый момент, когда «Rhein- und Mosel-Zeitung» произносит строгий приговор над другими газетами за ложь в передаче фактов, она сама при изложении фактов явно лжёт. Место, на которое здесь намекается, дословно гласит: «Прежде всего перечисляются старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung»: её поведение в ганноверском вопросе, её пристрастная полемика против католицизма (hinc illae lacrimae!). Интересно знать, считает ли почтенная газета смертным грехом со стороны «Munchener politische Blatter» подобное же поведение, только в противоположном направлении?» В приведённых строках о «Munchener politische Blatter» говорится только то, что они вели «пристрастную полемику» против протестантизма. Но разве мы этим оправдывали их запрещение? Да и могло ли нам прийти в голову оправдывать это запрещение, раз мы в «Munchener politische Blatter» находим — «только в противоположном направлении» — «подобный же образ действий», по поводу которого мы в отношении «Leipziger Allgemeine Zeitung» говорим, что он не даёт никакого основания для запрещения? Наоборот! Мы апеллировали к совести «Rhein- und Mosel-Zeitung» и спрашивали её, может ли один и тот же образ действий, когда он применяется одними, оправдывать в её глазах запрещение, а когда применяется другими — не оправдывать запрещения! Мы спрашивали её, следовательно, считает ли она предосудительным известный образ действий сам по себе или же, скорее, только направление этого действия? И «Rhein- und Mosel-Zeitung» ответила на наш вопрос, она ответила в том смысле, что порицает не всякую пристрастную религиозную полемику, как это делаем мы, а только ту пристрастную полемику, которая имеет дерзость быть протестантской. Если в тот самый момент, когда мы выступили против «только что [СС-1-180] последовавшего» запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы отметили вместе с «Rheinund Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «Leipziger Allgemeine Zeitung» против католицизма, то разве мы не имели права отметить без «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «давно подвергшихся запрещению» «Munchener politische Blatter»? Номер 1, таким образом, любезно прибавил ещё новое основание к тем, которыми мы старались объяснить газетную ложь в передаче фактов. К перечисленным нами основаниям, а именно: «слабое развитие публичного характера государства», «несовершенство повседневного», громогласного и неискушённого «политического мышления», своеобразие «процесса становления современной истории», №1 прибавляет ещё одно: фактическое скудоумие огромной части немецкой прессы. «Rhein- und Mosel-Zeitung» своим собственным примером показала, что неверное мышление неизбежно и непроизвольно фабрикует неверные факты, следовательно — производит искажение и ложь.

Мы переходим к №2 — к львиной рясе, — ибо развиваемые им более пространно аргументы №1 приводят тут уж к полнейшей путанице. Львиная ряса прежде всего рассказывает публике о своём мало интересном душевном состоянии. Она ожидала с нашей стороны «взрыва гнева». Но вот мы ограничились, «повидимому, вскользь брошенным, сдержанным опровержением». К её признательности за эту «неожиданную пощаду» примешивается, однако, досадливое сомнение в том,

 

«является ли неожиданная пощада на самом деле следствием душевной мягкости или же, скорее, результатом духовного недовольства и усталости».

 

Мы не собираемся объяснять нашему благочестивому противнику, что довольство духовенства может действительно являться подчас причиной духовного недовольства, мы желаем перейти к «содержанию интересующего нас возражения». Сей благочестивый муж заявляет: он, «к сожалению, не может утаить», что, по его «в высшей степени умеренному разумению», «Rheinische Zeitung» «только пытается за пустыми словопрениями скрыть замешательство». И чтобы ни на минуту не дать возникнуть видимости «лицемерного смирения или скромности», благочестивый муж тут же старается подкрепить своё «в высшей степени умеренное» разумение убедительнейшими, самыми что ни на есть неопровержимыми доводами. Он начинает следующим образом:

 

«Нельзя, конечно, отрицать «старые грехи «Leipziger Allgeimeine Zeitung»: её поведение в ганноверском вопросе, её пристрастную полемику [СС-1-181] против католицизма, её сплетни и т. д.», но — полагает наша даровитая ученица великого философа Гегеля — эти проступки вполне оправдываются тем, что и другие газеты повинны в таких же прегрешениях (точь-в-точь как для любого мошенника лучшим оправданием перед судом является ссылка на плутовство его многочисленных, ещё разгуливающих на свободе товарищей)».

 

Где мы утверждали, что «старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung» вполне оправдываются тем, что и другие газеты повинны в таких же прегрешениях»? Где мы вообще пыталась «оправдать» эти старые грехи? Наш действительный ход мыслей, который не следует смешивать с его отражением в зеркале «в высшей степени умеренного разумения», был таков: прежде всего «Rhein- und Mosel-Zeitung» перечисляет «старые грехи» «Leipziger Allgemeine Zeitung». В связи с этим мы приводим перечень этих грехов, после чего продолжаем: «Если бы все немецкие газеты старого покроя вздумали взаимно укорять друг друга за старые грехи, разбор дела свёлся бы к формальному вопросу: грешили ли они своими действиями или же своим бездействием? Мы готовы признать за любезной дамой, «Rhein- und Mosel-Zeitung», то невинное преимущество перед «Leipziger Allgemeine Zeitung», что она не только не сделала ничего плохого в жизни, но вообще никаких признаков жизни и не проявила».

Мы, таким образом, не говорим: «также и другие газеты», — мы говорим: «все немецкие газеты старого покроя», причём определённо относим к их числу и «Rhein- und Mosel-Zeitung». Мы не говорим, что они могут, ссылаясь друг на друга, найти полное оправдание своего поведения, а, наоборот, мы говорим, что они по праву могут взаимно бросать друг другу те же обвинения. «Rhein- und Mosel-Zeitung» может претендовать только на то сомнительное преимущество, что она грешила бездействием, — следовательно, может противопоставить своё греховное бездействие греховным делам «Leipziger Allgemeine Zeitung». Мы можем разъяснить «Rhein- und Mosel-Zeitung» её пассивную преступность при помощи одного свежего примера. «Rhein- und Mosel-Zeitung» срывает теперь свой фанатический гнев на покойной «Leipziger Allgemeine Zeitung», между тем как живую «Leipziger Allgemeine Zeitung» она списывала, вместо того чтобы её опровергать. Сравнение, при помощи которого «в высшей степени умеренное разумение» старается сделать для себя более наглядным наш ход мыслей, требует маленькой, но существенной поправки. Ему следовало бы говорить не об одном мошеннике, который, стараясь оправдаться перед судом, ссылается на проделки других мошенников, разгуливающих на свободе. Ему следовало бы [СС-1-182] говорить о двух мошенниках, из которых один, — тот, кто не исправился и находится на свободе, — торжествует над другим, которого сажают в тюрьму несмотря на то, что он исправился.

 

«К тому же», — продолжает «в высшей степени умеренное разумение», — «к тому же «правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений»; следовательно, даже совершенно негодная газета именно в силу того только, что она является негодной, имеет право на это негодное существование (подобно тому как право на существование не может быть оспариваемо у всех прочих негодных существ на земле, именно в силу их негодного существования)».

Благочестивый муж, очевидно, желает нас убедить, что он не был в школе не только ни у кого из «великих» философов, но даже ни у кого из «малых» философов.

Место, которое в фантастическом изложении нашего приятеля получило такой карикатурный и причудливый смысл, гласило, — прежде чем оно преломилось сквозь призму «в высшей степени умеренного разумения», — следующее:

«Но инкриминируемая нам статья говорила не о прошлом, а о теперешнем характере «Leipziger Allgemeine Zeitung», хотя мы, само собой разумеется, не менее серьёзно возражали бы и против запрещения... издающейся в Кобленце «Rhein- und Mosel-Zeitung», ибо правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений. Бесправное же положение прессы, напротив, не подлежит уже ни малейшему сомнению, раз её право на существование ставится в зависимость от её образа мыслей. До настоящего времени, ведь еще не существует ни кодекса, ни трибунала для образа мыслей».

Мы, таким образом, утверждаем только, что никто не может быть заключён в тюрьму, либо же лишён своей собственности или другого юридического права на основании своего морального характера, на основании своих политических и религиозных убеждений. Последнее утверждение, повидимому, особенно смущает нашего религиозно настроенного приятеля. Мы требуем неприкосновенного правового положения для всякого негодного существа не потому, что оно негодно, а постольку, поскольку его порочность остаётся в пределах его образа мыслей, для которого не существует ни трибунала, ни кодекса. Мы, таким образом, противопоставляем дурной образ мыслей, для которого не существует трибунала, дурным деяниям, для которых в случае, если они противозаконны, существует [СС-1-183] трибунал и уложение о наказаниях. Мы, таким образом, утверждаем, что и негодное существо, несмотря на свою негодность, имеет право на существование, если только последнее не противозаконно. Мы не утверждаем, как это передаёт наше мнимое эхо, что «у негодного существа», именно «в силу того только, что оно является негодным», «не может быть оспариваемо право на существование». Напротив, наш почтенный благожелатель должен был убедиться, что мы оспариваем у него и у «Rhein- und Mosel-Zeifcung» право быть дурными существами, что мы поэтому по мере сил стараемся сделать их хорошими, и тем не менее мы не считаем себя вправе на основании этого покушаться на «правовое положение» «Rheinund Mosel-Zeitung» и её оруженосца. Ещё одна проба «меры разумения» нашего благочестивого ревнителя:

 

«Если, однако, орган «политической мысли» доходит до утверждения, что такие газеты, как «Leipziger Allgemeine Zeitung» (и прежде всего, само собой разумеется, как она сама, — «Rheinische Zeitung»), «заслуживают, напротив, похвалы, и именно похвалы с точки зрения государства», так как они даже в том случае, когда они пробуждают недовольство и озлобление, всё же будят немецкое недовольство и немецкое озлобление, то мы не можем не выразить своих сомнений относительно этой странной «заслуги перед немецким отечеством»».

 

Приведённое место гласит в оригинале: «Но разве не заслуживают, напротив, похвалы — и именно похвалы с точки зрения государства — те газеты, которые отрывают от заграницы и завоёвывают для отечества всё то внимание, весь тот лихорадочный интерес и всё то драматическое напряжение, которые сопровождают всякий процесс становления и прежде всего процесс становления современной истории! Допустим даже, что эти газеты пробуждают недовольство, озлобление! Но ведь они будят немецкое недовольство, немецкое озлобление, ведь всё же они возвращают государству отвернувшиеся от него умы, хотя бы на первых порах они вернули эти умы возбуждёнными и озлобленными! И возбудили они не только недовольство и озлобление... они, прежде всего, пробудили живой интерес к государству, сделали государство близким сердцу, родным делом и т. д.».

Достопочтеннейший муж опускает, таким образом, посредствующие звенья. Всё равно, как если бы мы ему сказали: «Дружище, вы должны быть нам благодарны: мы просвещаем ваш разум, и если мы и доставляем вам кое-какое огорчение, то всё же выигрывает при этом именно ваш разум», — а наш приятель ответил бы: «Как! Я должен быть вам благодарным за то, что вы доставляете мне огорчение?» После всех этих проб [СС-1-184] «в высшей степени умеренного разумения» но требуется особенно глубоких психологических исследований, чтобы понять безмерную фантазию нашего автора, которому уже мерещится, как целые когорты наших единомышленников «огнём и мечом проходят по немецким областям». Под конец наш приятель сбрасывает маску. «Ульрих фон Гуттен и его соратники», к числу которых относится, как известно, и Лютер, простят львиной рясе из «Rhein- und Mosel-Zeitung» её бессильную злобу. Мы можем только краснеть по поводу того преувеличения, которое ставит нас рядом с такими большими людьми. Желая, однако, отплатить любезностью за любезность, мы сравним нашего приятеля с главным пастором Гёце и скажем ему вместе с Лессингом:

 

«И вот мой краткий рыцарский ответ. Пишите, господин пастор, и побуждайте других писать, сколько вашей душе угодно. Я тоже буду писать. Если я оставлю без возражений хотя бы одну мелочь, в которой вы неправы, то это будет означать, что я не в состоянии больше водить пером»89».

 

«RHEIN- UND MOSEL-ZEITUNG»

 

Кёльн, 15 января. Номер первый из «Rhein- und Mosel-Zeitung» от 11 января, которого мы несколько дней тому назад мельком коснулись как форейтора, гарцующего впереди львиной

статьи, пытается сегодня доказать на примере, как мало способна

 

«изощрившаяся в диалектике» («Rheinische Zeitung») «понять простое, ясно сформулированное положение».

 

Он, № 1, не говорил-де вовсе, что «Rheinische Zeitung» пыталась оправдать запрещение

«Munchener politische Blatter»,

 

«а только говорил, что в тот самый момент, когда она выступает поборницей безусловной свободы печати, она не стесняется поносить газету, которая действительно подверглась запрещению, и что поэтому её рыцарское заверение в готовности бороться против запрещения «Rhein- und Mosel-Zeitung» не внушает особого доверия».

 

Форейтор № 1 не замечает, что его беспокойство по поводу нашего рыцарского поведения в случае возможного запрещения «Rhein- und Mosel-Zeitung» могло иметь два основания и что по поводу их обоих мы уже высказывались. Добрый форейтор, полагали мы, не доверяет нашему заверению, потому что он в мнимом поношении «Munchener politische Blatter» видит скрытое оправдание их запрещения. Мы с тем большим правом могли предположить такой ход мыслей у нашего доброго форейтора, что обыватель, в силу свойственной ему своеобразной хитрости, стремится в таких, как ему кажется, бессознательно [СС-1-185] «сорвавшихся» высказываниях отыскать действительное мнение. На этот случай мы успокоим доброго форейтора, доказав ему, что не может быть никакой связи между нашим отзывом о «Munchener politische Blatter» и оправданием их запрещения.

Вторая возможность: №1 находит вообще предосудительным и нерыцарским с нашей стороны, что упрёк в пристрастной полемике против протестантизма мы бросаем действительно подвергшимся запрещению «Munchener politische Blatter». Он усматривает в этом поношение. По этому поводу нами был задан доброму форейтору вопрос: «Если в тот самый момент, когда мы выступили против «только что последовавшего» запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы отметили вместе с «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «Leipziger Allgemeine Zeitung» против католицизма, то разве мы не имели права отметить без «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «давно подвергшихся запрещению» «Munchener politische Blatter»?» Это значило: мы не поносим «Leipziger Allgemeine Zeitung» тем, что мы, с одобрения «Rhein- und Mosel-Zeitung», отмечаем её пристрастную полемику против католицизма. Так неужели же наше утверждение о пристрастной полемике «Munchener politische Blatter» в защиту католицизма становится поношением потому только, что, к своему несчастью, оно не получило одобрения «Rhein-und Mosel-Zeitung»?

Всё, что сделал №1, сводится к тому, что наше утверждение он назвал поношением. Но с каких это пор мы обязаны верить №1 на слово? Мы сказали: «Munchener politische Blatter» являются органом католической партии, и в этом смысле они представляют собой ту же «Leipziger Allgemeine Zeitung», только с обратным знаком. Форейтор в «Rhein- und Mosel-Zeitung» утверждает: «Munchener politische Blatter» не являются органом какой-либо партии и не представляют собой «Leipziger Allgemeine Zeitung» с обратным знаком. Они не служат,

 

«в отличие от последней, складочным местом для лжи, глупых сплетен и насмешек над некатолическими вероисповеданиями».

 

Мы не состоим теологическими бретёрами ни той, ни другой стороны, но достаточно прочесть преисполненную подлых сплетен психологическую характеристику Лютера в «Munchener politische Blatter», стоит только прочесть то, что «Rhein- und Mosel-Zeitung» говорит о «Гуттене и его соратниках», чтобы решить, занимает ли «умеренный» орган такую позицию, при которой он мог бы объективно судить о том, чтò является пристрастной религиозной полемикой, и чтò — нет.

[СС-1-186]

Наконец, добрый форейтор обещает дать «более подробную характеристику «Rheinische Zeitung»». Nous verrons* (— Посмотрим. Ред.). Маленькая партия между Мюнхеном и Кобленцем уже однажды высказалась в том смысле, что «политическая» мысль рейнского населения должна быть или использована для каких-нибудь негосударственных целей, или подавлена как нечто «досадное». Может ли эта партия не проявлять своей досады, когда в быстром распространении «Rheinische Zeitung» во всей Рейнской провинции она видит доказательство своего полного ничтожества? Или, может быть, нынешний момент неблагоприятен для досадования? Мы полагаем, что всё это недурно задумано, и сожалеем только о том, что, за неимением более солидного органа, эта партия вынуждена довольствоваться добрым форейтором с его неприглядной «умеренной» газетой. По характеру этого органа можно судить о силе этой партии.

 

Написано К. Марксом 31 декабря 1842 г.,                                Печатается по тексту газеты

3, 6, 7, 9, 11 и 15 января 1843 г.                                                      Перевод с немецкого

Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ 1,

4, 6, 8, 10, 13 и 16; 1, 4, 6, 8, 10, 13 и 16

января 1843 г.

 

[СС-1-187]

ОПРАВДАНИЕ МОЗЕЛЬСКОГО КОРРЕСПОНДЕНТА 90

С берегов Мозеля, январь. В №№ 346 и 348 «Rheinische Zeitung» помещены две мои статьи, из которых одна касается дровяного голода в примозельском крае, а другая рисует то особое сочувствие, с которым население примозельского края встретило королевский кабинетский указ от 24 декабря 1841 г. и предоставление этим указом большей свободы для печати. Последняя статья написана в резком, если хотите, даже в грубом тоне. Тот, кому часто приходится непосредственно слышать суровый голос нужды, царящей среди окружающего населения, легко теряет эстетический такт, умеющий находить для выражения своих мыслей самые изящные и скромные образы. Он, может быть, даже сочтёт своим политическим долгом заговорить на время публично тем народным языком нужды, забыть который ему не дают условия жизни на родине. Если, однако, требуется доказать, что он говорит правду, то едва ли можно думать, что надо доказывать буквально каждое слово, иначе пришлось бы считать неверным всякое резюме и было бы вообще невозможно передавать смысл какой-нибудь речи, не повторяя её слово в слово. Таким образом, если, например, было сказано: «крик виноделов о помощи считали наглым визгом», то по справедливости можно требовать только, чтобы этим было выражено приблизительно правильное уравнение. Это значит: должно быть доказано, что действительно имело место нечто такое, чтò в известной степени равнозначно резюмирующему обозначению «наглый визг», и это обозначение нельзя, следовательно, считать неуместным. Если такое доказательство дано, то речь может идти уже не о том, правда, ли это или нет, а лишь [СС-1-188] о том, насколько это точно выражено, а там, где дело касается едва уловимых, тончайших стилистических оттенков, всякое суждение является не более чем проблематическим.

Эти мои приведённые выше замечания вызваны двумя рескриптами г-на обер-президента фон Шапера в № 352 «Rheinische Zeitung», помеченными: «Кобленц, 15 декабря», где мне, по поводу моих указанных обеих статей, ставится ряд вопросов. Запоздание моего ответа обусловлено прежде всего содержанием самих этих вопросов, так как газетный корреспондент, передавая со всей добросовестностью услышанный им голос народа, вовсе не обязан в любое время быть готовым к тому, чтобы дать исчерпывающее и мотивированное изложение, касающееся всех обстоятельств дела, всех поводов и источников. Не говоря уже о том, что такая работа потребовала бы много времени и средств, газетный корреспондент может считать себя только частицей многосложного организма, в котором он свободно избирает себе определённую функцию. Один, скажем, больше изобразит непосредственное, почерпнутое из общения с народом, впечатление, произведённое его бедственным положением; другой — историк — займётся историей создавшегося положения; эмоциональный человек даст описание самой нужды; экономист рассмотрит средства, необходимые для её уничтожения, — причём разрешение этого единого вопроса может опять-таки даваться с различных сторон: то в местном масштабе, то по отношению к государству в целом и т. п.

Так, при живом движении печати раскрывается вся правда в целом. Сперва это целое выступает перед нами только в виде различных, одновременно развивающихся взглядов, выдвигающих — то намеренно, то случайно — какую-либо одну сторону явлений. Но, в конечном счёте, пресса этой своей работой только подготовила для одного из своих участников тот материал, из которого он создаёт единое целое. Так пресса, шаг за шагом, посредством разделения труда, выясняет всю правду, — не тем путём, что кто-либо один делает всё, а тем, что каждый из этого множества людей делает какое-либо одно небольшое дело.

Вторая причина запоздания моего ответа заключается в том, что редакция «Rheinische Zeitung», после моей первой корреспонденции, потребовала дополнительных сведений. Точно так же и после второй и третьей корреспонденции она пожелала получить дополнительные данные, как и настоящее заключительное сообщение. Наконец, редакция, с одной стороны, потребовала от меня указания источников, а с другой — оставила за собой право не публиковать моих сообщений до тех пор, [СС-1-189] пока она сама каким-либо другим путём не получит подтверждения представленных мною данных*. (Подтверждая приведённые факты, мы заметим вместе с тем, что различные, разъясняющие друг друга письма сделали для нас необходимым их сопоставление. Редакция «Rheinische Zeitung»).

Далее, мой ответ появляется анонимно. При этом мною руководит убеждение, что анонимность вытекает из самой сущности газетной прессы, так как анонимность превращает газету из сборного пункта многих индивидуальных мнений в орган единого разума. Имя автора так же резко обособило бы одну статью от другой, как тело обособляет одного индивида от другого, и свело бы, таким образом, к нулю назначение каждой статьи — быть только частью, восполняющей целое. Анонимность, наконец, способствует большей свободе и беспристрастию не только автора, но и публики, которая в этом случае видит перед собой не того, кто говорит, а только то дело, о котором он говорит; свободная от влияния автора, как эмпирического лица, публика делает тогда мерой своих суждений одну только его духовную личность.

Не называя своего имени, я в представляемых мною более подробных данных не буду также указывать имён чиновников и названий общин, — за исключением тех случаев, когда привлекаются печатные, имеющиеся в продаже, документы или когда это упоминание имён

никому не может повредить. Печать обязана раскрывать общее положение вещей, но не должна, по нашему мнению, доносить на отдельных лиц; указывать на отдельных лиц необходимо только тогда, когда иначе нельзя было бы предотвратить то пли иное общественное зло или же когда гласность уже стала господствовать во всей политической жизни и немецкое понятие доноса потеряло, следовательно, всякий смысл.

В заключение этих предварительных замечаний я считаю себя вправе выразить надежду, что г-н обер-президент, ознакомившись со всем моим изложением дела, убедится в чистоте моих намерений и даже возможные ошибки отнесёт за счёт того или иного неправильного представления, а не злого умысла. Само изложение дела должно показать, заслужил ли я тяжкое обвинение в клевете с целью возбудить недовольство и злобу даже и сейчас, когда моя анонимность действительно стала длительной, — обвинение, которое ещё усугубляется тем, что оно исходит от человека, пользующегося высоким уважением и любовью в Рейнской провинции.

Чтобы легче было охватить всё содержание нашего ответа, мы расположим его по следующим рубрикам:

[СС-1-190]

A) Вопрос о распределении лесного материала.

B) Отношение примозельского края к кабинетскому указу от 24 декабря 1841 г. и к предоставлению этим указом большей свободы для печати.

C) Язвы примозельского края.

D) Вампиры примозельского края.

Е) Предложения, касающиеся мер к облегчению положения.

 

А


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-09; Просмотров: 386; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.298 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь