Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


АЛЕКСАНДР ЮНГ. «ЛЕКЦИИ О СОВРЕМЕННОЙ



ЛИТЕРАТУРЕ НЕМЦЕВ»

 

ДАНЦИГ, 1842. ГЕРХАРД *

 (Alexander Jung. «Vorlesungen uber die moderne Literatur der Deutschen». Danzig, 1842. Gerhard. Ред.)

 

Чем отраднее мощное идейное движение, с помощью которого Кёнигсберг старается поставить себя в центре германского политического развития, чем свободнее и определённее проявляется там общественное мнение, тем более странным представляется, что именно там пытается укрепиться в области философии группа своего рода juste-milieu** (— золотой середины. Ред.), которая должна, очевидно, прийти в противоречие с большинством местной публики. И если Розенкранц всё ещё обладает какими-то внушающими уважение чертами, хотя и ему не хватает смелости быть последовательным, то всё бессилие и ничтожество философской juste-milieu выступает на свет в лице г-на Александра Юнга.

Во всяком движении, во всякой идейной борьбе существует известная категория путаных голов, которые чувствуют себя совсем хорошо только в мутной воде. До тех пор, пока самые принципы ещё не выкристаллизовались, таких субъектов терпят; пока каждый только стремится к ясности, нелегко распознать раз навсегда определившуюся неясность этих субъектов. Но когда элементы обособляются, принцип противопоставляется принципу, тогда настаёт время распрощаться с этими никчёмными людьми и окончательно с ними разделаться, ибо тогда их пустота обнаруживается ужасающим образом.

К такого рода людям принадлежит и г-н Александр Юнг. Его вышеуказанную книгу лучше всего было бы оставить без всякого внимания; но так как он, помимо этого, издаёт [СС-1-474] «Konigsberger Literatur-Blatt»129 и здесь тоже еженедельно преподносит публике свой скучный позитивизм, то, да простят мне читатели «Jahrbucher», если я возьмусь за него и охарактеризую его несколько подробнее.

Во времена блаженной памяти «Молодой Германии» он выступил с письмами о новейшей

литературе130. Он примкнул к этому новейшему направлению и, помимо собственного желания, попал тогда вместе с ним в оппозицию. Каково положение для нашего примирителя! Г-н Александр Юнг на самой крайней левой! Легко себе представить, как неприятно чувствовал

он себя в таком положении, какой поток успокоительных заверений он извергал. А ведь он питал особое пристрастие к Гуцкову, который слыл тогда закоренелым еретиком. Ему хотелось дать волю своему удручённому сердцу, но он боялся, он не хотел никого задевать. Как найти выход? Он прибег к жалкому средству, вполне достойному его. Он написал апофеоз Гуцкову, избегая называть его имя, а затем поставил заголовок: «Отрывки о неназванном». Как хотите, г-н Александр Юнг, но это была трусость!

Позже Юнг выступил опять с примирительной и путаной книгой: «Кёнигсберг в Пруссии и крайности местного пиетизма»131. Одно заглавие чего стоит! Самый пиетизм он допускает, но следует-де бороться против его крайностей, точно так же, как ныне в «Konigsberger Literatur-Blatt» ведётся борьба против крайностей младогегельянского направления. Ведь все крайности вообще от лукавого, и только дорогое сердцу примирение и умеренность чего-нибудь стоят! Как будто крайность не является просто последовательностью! Впрочем, эта книга в своё время подверглась обсуждению в «Hallische Jahrbücher»132.

Теперь он выступает с упомянутой выше книгой и выливает на нас целый ушат неопределённых, некритических утверждений, путаных суждений, пустых фраз и до смешного ограниченных взглядов. Можно подумать, что со времени своих «Писем» он спал. Rien appris, rien oublié!* (— Ничему не научился, ничего не позабыл! Ред.) Отошла в прошлое «Молодая Германия», пришла младогегельянская школа, Штраус, Фейербах, Бауэр; к «Jahrbucher» привлечено всеобщее внимание, борьба принципов в полном разгаре, борьба идёт не на жизнь, а на смерть, христианство поставлено на карту, политическое движение заполняет собой всё, а добрый Юнг всё ещё пребывает в наивной вере, что у «нации» нет иного дела, кроме напряжённого ожидания новой пьесы Гуцкова, обещанного романа Мундта, очередных причуд Лаубе. В то время как по всей [СС-1-475] Германии раздаётся боевой клич, в то время как новые принципы обсуждаются под самым его ухом, г-н Юнг сидит в своей каморке, грызёт перо и размышляет о понятии «современного». Он ничего не слышит, ничего не видит, ибо по уши погружён в груды книг, содержанием которых сейчас уже не интересуется больше ни один человек, и силится очень точно и аккуратно подвести отдельные вещи под гегелевские категории.

В преддверии своих лекций он ставит в роли стража жупел «современного». Что есть «современное»? Г-н Юнг говорит, что для определения этого понятия он берёт за исходные пункты Байрона и Жорж Санд, что ближайшими принципиальными основами новой мировой эпохи для Германии являются Гегель и писатели так называемой «молодой литературы». — Что только ни подсовывается бедному Гегелю! Атеизм, всемогущество самосознания, революционное учение о государстве и, в довершение всего, ещё «Молодая Германия». Но ведь просто смешно связывать Гегеля с этой кликой. Разве г-ну Юнгу неизвестно, что Гуцков издавна полемизировал с гегелевской философией, что Мундт и Кюне в этом деле ровным счётом ничего не понимают, что особенно Мундт в «Мадонне» и в других местах высказывал о Гегеле бессмысленнейшие вещи, величайшие несообразности и в настоящее время является открытым противником его учения? Разве ему неизвестно, что Винбарг точно так же высказывался против Гегеля, а Лаубе в своей истории литературы всё время неправильно применял гегелевские категории?

Затем г-н Юнг переходит к понятию «современного» и мучительно возится с ним на шести страницах, не будучи в силах с этим справиться. Да это и естественно! Как будто «современное» может когда-либо «быть возведено в понятие»! Как будто столь смутное, бессодержательное, неопределённое выражение, повсюду с особой таинственностью выдвигаемое поверхностными умами, может когда-либо стать философской категорией! Какая дистанция между «современным» Генриха Лаубе, которое отдаёт аристократическими салонами и олицетворяется лишь в образе какого-нибудь дэнди, и «современной наукой» в заголовке «Вероучения»133 Штрауса! Вопреки всему этому г-н А. Юнг усматривает в этом заголовке доказательство того, что Штраус признаёт над собой власть «современного», именно младогерманского «современного», и единым махом ставит его на одну доску с «молодой литературой». В конце концов он определяет понятие «современного» как независимость субъекта от всякого чисто внешнего авторитета. Мы давно уже знаем, что стремление к этому является основным моментом нынешнего движения, и никто не отрицает, что сюда примыкают и [СС-1-476] приверженцы «современного»; но тут прямо-таки блестяще обнаруживается нелепость стараний г-на Юнга непременно возвести часть в целое, пережитую переходную эпоху представить как время расцвета. «Молодую Германию» нужно, видите ли, во что бы то ни стало сделать носительницей всего духа времени, а мимоходом и Гегелю приходится отвести соответствующее местечко. Мы видим, что г-н Юнг до сих пор находился в состоянии раздвоения: в одном уголке сердца он носил Гегеля, в другом — «Молодую Германию». Теперь, составляя эти лекции, он вынужден был поставить то и другое в связь. Нелёгкая задача! Левая рука ласкала философию, правая рука — поверхностную, мишурную нефилософию, и воистину, по-христиански, правая рука не ведала, что творила левая. Как выйти из такого положения? Вместо того чтобы честно отказаться от одной из несовместимых склонностей, он смелым поворотом вывел нефилософию из философии.

С этой целью бедному Гегелю отводится тридцать страниц. На могилу великого человека изливается мутным потоком напыщенный, высокопарный апофеоз; затем г-н Юнг силится доказать, что основной чертой гегелевской системы является утверждение свободного субъекта в противовес гетерономии косной объективности. Но вовсе не нужно быть особенным знатоком Гегеля, чтобы знать, что он стоял на гораздо более высокой ступени, придерживаясь точки зрения примирения субъекта с объективными силами, что он относился с огромным почтением к объективности, ставил действительность, существующее гораздо выше субъективного разума отдельной личности и от последней как раз и требовал признания объективной действительности разумной. Гегель не был пророком субъективной автономии, как полагает г-н Юнг и как она проявляется в форме произвола у «Молодой Германии». Принцип Гегеля — тоже гетерономия, подчинение субъекта всеобщему разуму, а иногда даже, как, например, в философии религии, — всеобщему неразумию. Больше всего Гегель презирал рассудок, а чтò это такое, как не разум, фиксированный в своей субъективности и единичности. На это г-н Юнг мне, пожалуй, возразит, что его не так поняли, что он говорит лишь о чисто внешнем авторитете, что и он также не хочет видеть у Гегеля ничего другого, как только примирение обеих сторон и что «современный» индивид стремится, по его мнению, только к тому, чтобы видеть себя обусловленным лишь «собственным проникновением в разумность объективного»; — но тогда и я попрошу не валить Гегеля в одну кучу с младогерманцами, сущность которых как раз и состоит в субъективном произволе, причуде, странности; тогда [СС-1-477] «современный индивид» будет лишь другим выражением для определения гегельянца. При такой безграничной путанице г-н Юнг непременно отыщет «современное» и в недрах гегелевской школы, и тогда уж наверняка окажется, что её левое направление более всего призвано к братанию с младогерманцами.

Наконец, он переходит к «современной» литературе, и тут начинается сплошной панегирик и расшаркивание. Здесь нет никого, кто бы не совершил чего-нибудь хорошего, никого, кто не был бы представителем чего-нибудь выдающегося, никого, кому литература не была бы обязана каким-нибудь достижением. Эти бесконечные комплименты, эти примирительные потуги, страсть разыгрывать литературного сводника и маклера — невыносимы. Какое дело литературе до того, что у того или иного писателя имеется крупица таланта, что он временами создаст какой-нибудь пустяк, если он вообще никуда не годится, если всё его направление, его литературный облик, всё его творчество в целом ничего не стоят? В литературе всякий ценен не сам по себе, а лишь в своём взаимоотношения с целым. Если-бы я придерживался такого метода критики, я должен был бы снисходительнее отнестись и к самому г-ну Юнгу, так как возможно, что страниц пять в этой книге недурно написаны и обнаруживают некоторый талант. — Г-н Юнг изрекает с чрезвычайной лёгкостью и даже с известной важностью массу курьёзных суждений. Так, приводя резкие отзывы критики о Пюклере, он радуется тому, что она «выносит свои приговоры, не считаясь с лицом и званием. Это поистине свидетельствует о высоком уровне внутренней независимости немецкой критики». Какого же дурного мнения должен быть г-н Юнг о немецкой нации, чтобы ставить ей это в такую великую заслугу! Как будто нужна невероятная смелость, чтобы раскритиковать сочи-

нения какого-то князя!

Не будем останавливаться на этой болтовне, претендующей на то, чтобы стать историей литературы, и, кроме своей внутренней пустоты и бессвязности, изобилующей также огромными пробелами; так, в ней отсутствуют лирики: Грюн, Ленау, Фрейлиграт, Гервег, драматурги: Мозен и Клейн и т. д. Наконец, автор приходит к той же теме, которая влекла его с самого начала, — к своей обожаемой «Молодой Германии», являющейся для него совершенным выражением «современного». Он начинает с Бёрне. В действительности же влияние Берне на «Молодую Германию» не так уж велико, Мундт и Кюне объявили его сумасшедшим, для Лаубе он был слишком демократичен, слишком решителен, и лишь на Гуцкове и Винбарге сказалось его более длительное влияние. Особенно Гуцков очень многим обязан [СС-1-478] Бёрне. Наибольшее влияние, которое оказал Берне, заключалось в его внешне незаметном воздействии на нацию, которая хранила его произведения как святыню и черпала в них силу и поддержку в мрачные времена 1832 — 1840 гг., пока не народились истинные сыны автора «Парижских писем»134 в лице новых, философских либералов. Без прямого и косвенного влияния Бёрне свободному направлению, вышедшему из школы Гегеля, было бы гораздо труднее конституироваться. Но теперь всё сводилось лишь к тому, чтобы расчистить засыпанные пути мысли между Гегелем и Бёрне, а это было не так уж трудно. Оба эти человека стояли друг к другу ближе, чем это казалось. Непосредственность, здоровые воззрения Бёрне являлись практической стороной того, чтò Гегель имел в виду, по крайней мере, теоретически. Конечно, г-н Юнг этого также не видит. Правда, Бёрне для него в известной мере почтенная личность, обладавшая даже характером, что при определённых обстоятельствах очень ценно, у него имеются неоспоримые заслуги, примерно такие же, как у Варнхагена и Пюклера, он писал, в особенности, хорошие театральные рецензии, но он был фанатик и террорист, а от этого упаси нас, боже! Позор такому бесцветному, трусливому представлению о человеке, который единственно благодаря своим убеждениям стал выразителем духа своего времени! Этот Юнг, который хочет сконструировать «Молодую Германию» и даже личность Гуцкова из абсолютного понятия, никак не в состоянии понять такой простой характер, как Бёрне; он не видит, что даже самые крайние, самые радикальные суждения с необходимостью,

последовательно вытекают из сокровеннейшего существа Бёрне, что Бёрне по своей натуре был республиканцем и что для республиканца «Парижские письма» написаны, право, не слишком резко. Или г-н Юнг никогда не слышал, что говорит швейцарец или североамериканец о монархических государствах? И кто поставит Бёрне в укор, что он «рассматривал жизнь только под углом зрения политики»? Разве Гегель делает не то же самое? Разве и для него государство в своём переходе к мировой истории, следовательно, в области внутренней и внешней политики, не является конкретной реальностью абсолютного духа? И при этом непосредственном, наивном воззрении Бёрне, которое находит себе дополнение в более широких воззрениях Гегеля и часто поразительнейшим образом с ними совпадает, г-н Юнг, как это ни смешно, всё-таки полагает, что Бёрне якобы «набросал себе систему политики и счастья народов», какую-то абстрактную химеру, которой-де приходится объяснять его односторонности и крайности! Г-н Юнг не имеет никакого понятия о значении Бёрне, о его [СС-1-479] железном, непреклонном характере, о его импонирующей силе воли; и это потому, что сам он такой маленький, мягкосердечный, несамостоятельный, угодливый человечек. Он не знает, что Бёрне как личность — единственное в своём роде явление в немецкой истории; он не знает, что Бёрне был знаменосцем немецкой свободы, единственным мужем в Германии своего времени; он не представляет себе, что значит восстать против сорока миллионов немцев и провозгласить царство идеи; он не может понять, что Бёрне является Иоанном Крестителем нового времени, который проповедует самодовольным немцам о покаянии и возвещает им, что топор уже занесён над корнем дерева и что грядёт сильнейший, который будет крестить огнём и безжалостно выметет все плевелы. К этим плевелам нужно отнести и г-на Юнга. Наконец, г-н Юнг добирается до своей дорогой «Молодой Германии» и для начала даёт сносную, но чересчур уж подробную критику Гейне. Затем следуют по очереди остальные: сначала Лаубе, Мундт, Кюне, затем Винбарг, которому воздаётся дань по заслугам, и,

наконец, почти пятьдесят страниц посвящается Гуцкову. На долю первых трёх приходится обычная похвала в стиле juste-milieu, много одобрения и очень умеренное порицание; Винбаргу отдаётся решительное предпочтение, но ему уделяется лишь четыре страницы, и, наконец, Гуцков с бесстыдным низкопоклонством возводится в носители «современного», образ его конструируется по гегелевской схеме понятий, и он расценивается как личность первого ранга.

Если бы с подобными суждениями выступил молодой, только что начинающий автор, с этим можно было бы ещё примириться. Ведь кое-кто в течение известного времени возлагал надежды на «молодую литературу» и в расчёте на будущее оценивал её произведения более снисходительно, чем сделал бы это при других обстоятельствах, следуя своему внутреннему убеждению. Особенно тот, кто воспроизводил в своём собственном сознании последние ступени развития германского духа, вероятно, когда-нибудь и относился с особой симпатией к произведениям Мундта, Лаубе или Гуцкова. Но с тех пор литературное движение пошло энергично вперёд, оставив далеко позади это направление, и пустота большинства младогерманцев обнаружилась с ужасающей очевидностью.

«Молодая Германия» вырвалась из неясности неспокойного времени, но сама ещё оставалась в плену этой неясности. Мысли, бродившие тогда в головах в смутной и неразвитой форме и осознанные позже лишь с помощью философии, были использованы «Молодой Германией» для игры фантазии. Этим объясняется неопределённость, путаница понятий, господствовавшие среди [СС-1-480] самих младогерманцев. Гуцков и Винбарг лучше других знали, чего они хотят, Лаубе — меньше всех. Мундт гонялся за социальными фантасмагориями; Кюне, в котором проглядывало кое-что от Гегеля, схематизировал и классифицировал. Но при всеобщей неясности мысли не могло получиться ничего путного. Мысль о полноправности чувственного начала понималась, по примеру Гейне, грубо и плоско; либеральные политические принципы были различны у разных лиц, и положение женщины давало повод к самым бесплодным и путаным дискуссиям. Никто не знал, чего ему ждать от другого. Всеобщей неурядице того времени следует приписать и меры, принятые различными правительствами против этих людей.

Фантастическая форма, в которой пропагандировались эти воззрения, могла лишь способствовать усилению путаницы. Младогерманцы, благодаря внешнему блеску их произведений, остроумному, пикантному, живому стилю, таинственной мистике, в которую облекались главные лозунги, а также возрождению критики и оживлению беллетристических журналов под их влиянием, привлекли к себе вскоре массу молодых писателей, и через короткое время у каждого из них, кроме Винбарга, образовалась своя свита. Старая, бесцветная беллетристика должна была отступить под напором юных сил, и «молодая литература» заняла завоёванное поле, поделила его между собой — и во время этого дележа распалась. Так обнаружилась несостоятельность принципа. Оказалось, что все ошибались друг в друге. Принципы исчезли, всё дело свелось лишь к личностям. Гуцков или Мундт — вот как ставился вопрос. Журналы стали наполняться дрязгами различных клик, взаимными счётами, пустыми спорами.

Лёгкая победа сделала молодых людей заносчивыми и тщеславными. Они считали себя всемирно-историческими характерами. Где бы ни появлялся новый писатель, ему немедленно приставляли к груди пистолет и требовали безусловного подчинения. Каждый претендовал на роль единственного литературного бога. Да не будет у тебя других богов, креме меня! Малейшее неодобрение вызывало смертельную вражду. Таким образом, это направление утратило всякое идейное содержание, какое оно когда-то ещё имело, и опустилось до чистейших дрязг, которые достигли наивысшего предела в книге Гейне о Бёрне135 и вылились в отвратительную пошлость. Из отдельных личностей наиболее благородной является, несомненно, Винбарг — цельный, сильный человек, подобный статуе, отлитой из одного блестящего куска металла, без единого пятнышка ржавчины. Гуцков — самый ясный, самый разумный; он написал больше всех и, наряду с Винбаргом, дал самые определённые [СС-1-481] свидетельства своего образа мыслей. Однако, если он хочет остаться на поприще драматургии, ему следует всё-таки позаботиться о выборе лучшего и более богатого идейного материала, чем это было до сих пор, и исходить не из «современного», а из истинного духа нашего времени. Мы требуем большего идейного содержания, чем его можно найти в либеральных фразах Паткуля или в мягкой чувствительности Вернера136. К чему у Гуцкова большой талант, это — к публицистике; он прирождённый журналист, но он может удержаться лишь при помощи одного средства: если он усвоит новейшие философские взгляды на религию и государство и всецело посвятит великому движению времени свой «Telegraph», который, как говорят, он собирается снова возродить. Если же он допустит, чтобы в журнале получили преобладание беллетристические упражнения сомнительного свойства, то этому журналу предстоит участь других беллетристических журналов, о которых можно сказать, что они — ни рыба, ни мясо, которые пестрят скучными рассказами, едва перелистываются и вообще по содержанию — а также в глазах публики — упали ниже, чем когда-либо раньше. Их время прошло, они постепенно поглощаются политическими газетами, которые вполне могут справиться с тем немногим, что появляется в области литературы.

Лаубе при всех своих отрицательных качествах, пожалуй, до некоторой степени ещё привлекает читателей, но его беспорядочное, беспринципное сочинительство, сегодня — романы, завтра — история литературы, послезавтра — критика, драмы и т. д., его тщеславие и банальность не дают ему выдвинуться. Духа свободы у него так же мало, как и у Кюне. «Тенденции» блаженной памяти «молодой литературы» давно забыты, обоими всецело овладели пустые, абстрактные литературные интересы. Напротив, у Гейне и Мундта индиферентность превратилась в открытое отступничество. Книга Гейне о Бёрне — самое недостойное, что когда-либо было написано на немецком языке; новейшие писания Мундта в «Pilot» окончательно лишают автора «Мадонны» последних остатков уважения в глазах нации. Здесь, в Берлине, знают слишком хорошо, чего хочет достигнуть Мундт ценой такого самоуничижения: это — профессура; тем отвратительнее это внезапно обуявшее г-на Мундта верноподданничество. Пусть г-н Мундт и его оруженосец ф. Радевелль продолжают объявлять подозрительной новейшую философию, хвататься за спасительный якорь шеллинговского откровения и выставлять себя на посмешище нации своими нелепыми попытками к самостоятельному философствованию. Свободная философия может спокойно наблюдать появление их ученических работ во [СС-1-482] философии, не подвергая их критике, — они сами расползаются по швам. Всё, что носит на себе имя г-на Мундта, заклеймено, подобно произведениям Лео, печатью отступничества. Может быть, скоро Мундт приобретёт в лице г-на Юнга нового вассала; г-н Юнг вполне готов к этому, как мы уже видели и увидим ещё в дальнейшем.

Покончив с поставленной в своих лекциях действительной целью, г-н Юнг в заключение проникается неудержимым желанием ещё раз стать посмешищем нации. От Гуцкова он переходит к Давиду Штраусу и приписывает ему выдающуюся заслугу, которая заключается якобы в том, что он соединил в себе «выводы Гегеля и Шлейермахера и современного стиля» (не есть ли это образец современного стиля?), но при этом Юнг горько жалуется на ужасное, вечное отрицание. Всё отрицание да отрицание! Бедные позитивисты и рыцари justemilieu видят, как волна отрицания вздымается всё выше и выше; они крепко цепляются друг за друга и взывают к чему-либо положительному. И вот какой-нибудь Александр Юнг скорбит по поводу вечного движения мировой истории, называет прогресс отрицанием и, превратившись напоследок в лжепророка, возвещает «великое рождение позитивного»; заранее живописуемое в самых выспренних фразах, оно должно мечом господним поразить Штрауса, Фейербаха и их присных. В своём «Literatur-Blatt» он также предрекает приход нового «позитивного» мессии. Может ли быть что-либо более нефилософское, чем это неприкрытое недовольство, эта откровенная неудовлетворённость настоящим? Можно ли проявлять большую мягкотелость и бессилие, чем это делает г-н Юнг? Можно ли представить себе худшую фантастику, — за исключением неошеллингианской схоластики, — чем эта благочестивая вера в «позитивного мессию»? Существовала ли когда-либо бòльшая и, к сожалению, более распространённая путаница, чем та, которая ныне господствует в отношении понятий «позитивного и негативного»? Стоит лишь дать себе труд ближе присмотреться к столь опороченному отрицанию, чтобы убедиться, что оно по существу своему насквозь положительно. Конечно, для тех, кто объявляет разумное, мысль не положительной, ибо она не стоит на месте, а находится в движении, для тех, чей бессильный дух, подобно плющу на старой руине, нуждается в факте, чтобы за него держаться, — для тех, конечно, всякий прогресс является отрицанием. В действительности же мысль в своём развитии есть единственно вечное и положительное, тогда как фактическая, внешняя сторона происходящего есть именно отрицательное, исчезающее и подлежащее критике.

[СС-1-483]

 «Кто же принесёт нам в дар это бесконечное, столь близко от нас таящееся сокровище?» — продолжает г-н Юнг со всё более возрастающим пафосом. Да, кто будет тем мессией, который выведет слабые, колеблющиеся души из бездны отрицания, из тёмной ночи отчаяния в страну, изобилующую млеком и мёдом? «Не Шеллинг ли?.. Великие, святые надежды мы возлагаем на Шеллинга именно потому, что Он так долго оставался в уединении, именно потому, что он открыл тот престол покоя у истоков мышления и творчества, тот трон всемогущества, который заставляет время перестать быть временем» и т. д. И так говорит гегельянец! И далее («Konigsberger Literatur-Blatt» №4): «Мы ждём от Шеллинга чрезвычайно многого. Мы надеемся, что Шеллинг пройдёт через историю с тем же факелом нового, никогда не виданного света, с каким он в своё время прошёл через природу» и т. д. Затем в №7 — хвала неведомому богу Шеллинга. Философия мифологии и откровения конструируется как нечто необходимое, и г-н Юнг блажен в сознании, что уже издалека может восторженным оком проследить пути мыслей Шеллинга, великого Шеллинга. Этот Юнг духовно настолько безличен и всегда одержим тяготением к кому-нибудь, что находит удовлетворение только в слепом преклонении перед кем-либо другим, в подчинении чужому авторитету. В нём нет и тени независимости; стòит только отнять у него опору, за которую он держится, как он падает духом и проливает крупные слезы печали. Даже перед тем, чего он ещё не знает, он падает ниц, и, несмотря на довольно точные сведения, которые имелись о философии Шеллинга и специфическом содержании его лекций ещё до его выступления в Берлине, г-н Юнг не знает большего блаженства, чем сидеть в пыли у ног Шеллинга. Он не знает, как Шеллинг отозвался о Гегеле в предисловии к книге Кузена137, или, вернее, он хорошо это знает, и всё-таки

он, гегельянец, смеет преклоняться перед Шеллингом, смеет после таких поступков упоминать ещё имя Гегеля и ссылаться на него, выступая против новейших воззрений! И чтобы увенчать своё самоуничижение, он в № 13 ещё раз с благоговением падает ниц перед Шеллингом, воскуряя ему фимиам своего безмерного восторга и преклонения по поводу его первой лекции. Да, он находит здесь подтверждение всего того, что он о Шеллинге

 

«не только предполагал, но и знал, — то изумительно свежее, то и по форме законченное проникновение во все научные, художественные и этические элементы, которое в таком сочетании античного и христианского мира может возвести столь прославленного человека в совсем иной сан жреца всевышнего и его откровения, чем это только могут вообразить жрецы низшего порядка и миряне». Конечно, некоторые будут так испорче-ны, «что из зависти станут даже отрицать величие, [СС-1-484] раскрыкающееся здесь всякому в чистой и ясной форме, как свет солнца». «Всё величие Шеллинга, его превосходство над всем, что было наилучшего у односторонних лишь доктрин, ослепительно сияет перед нами в первой его лекции»..; «Кто может так начать, тот должен дать могучее продолжение, должен закончить как победитель, и если все они устанут, поникнут, непривычные к таким взлётам, и никто больше не сможет следить за тем и понимать то, что говоришь Ты, изначально вдохновенный, то знай, что Тебе внимает тень Тебе равного, вернейшего, прекраснейшего из Твоих друзей, Тебе внимает тень старого Гегеля

 

Что мог иметь в виду г-н Юнг, когда он переносил на бумагу этот беспредметный энтузиазм, эти романтические бредни! Наш смиренный «жрец» и не подозревает того, о чём, по крайней мере здесь, в Берлине, всякий знал наперёд или с уверенностью мог предположить.

Какого рода «откровения» нам проповедовал этот самый «жрец всевышнего», в чём заключалось «величие», «призвание открыть человечеству наивысшее», «могучий взлёт», как Шеллинг «закончил победителем», — об этом теперь знает весь свет. В брошюре «Шеллинг и откровение»138, в авторстве которой здесь признаюсь, я совершенно объективно изложил

содержание нового откровения. Пусть г-н Юнг на материале этой брошюры докажет, что надежды его оправдались, или пусть, по крайней мере, обнаружит искренность и проявит мужество, признав своё блестящее заблуждение.

Не останавливаясь на критике Силсфилда, которой г-н Юнг заканчивает свою книгу, так как я и без того уже порядочно удалился от области беллетристики, в заключение хочу коснуться ещё некоторых мест «Konigsberger Literatur-Blatt», чтобы и здесь отметить вялость и безвкусную напыщенность г-на Юнга. Уже в 1-м номере, правда, очень сдержанно, указывается на «Сущность христианства» Фейербаха, во 2-м номере подвергается нападению, хотя ещё в почтительной форме, теория отрицания «Jahrbucher», в 3-м номере воздаётся хвала Гербарту, как раньше Шеллингу, в номере 4-м — им обоим и кроме того выражается протест против радикализма, в номере 8-м начинается пространная критика книги Фейербаха, и половинчатая juste-milieu старается доказать своё превосходство над решительным радикализмом. Какие же приводятся здесь убедительные аргументы? Фейербах, говорит г-н Юнг, был бы вполне прав, если бы земля представляла собой всю вселенную; с земной точки зрения всё его произведение прекрасно, убедительно, превосходно, неопровержимо; но с универсальной, с мировой точки зрения — оно ничтожно. Вот так теория! Как будто на луне дважды два — пять, будто на Венере камни бегают как живые, а на солнце растения могут говорить! Как будто за пределами земной атмосферы начинается особый, новый разум, и [СС-1-485] ум измеряется расстоянием от солнца! Как будто самосознание, к которому приходит в лице человечества земля, не становится мировым сознанием в то самое мгновение, когда оно познаёт своё положение как момент этого мирового сознания! Как будто такое возражение не служит всего лишь предлогом, чтобы неприятный ответ на старый вопрос отодвинуть в дурную бесконечность пространства! Разве не на редкость наивно звучит фраза, которую Юнг протаскивает в число своих основных аргументов: «разум, выходящий за пределы всякой чисто сферической определённости»? Как же в таком случае он может, признавая с земной точки зрения последовательность и разумность оспариваемого положения, отличить эту земную точку зрения от «универсальной»? Однако вполне достойно такого фантаста и мечтате-

ля, каким является г-н Юнг, теряться в дурной бесконечности звёздного неба, измышлять всякого рода курьёзные гипотезы и удивительные выдумки о мыслящих, любящих, фантазирующих существах на других небесных телах. Смешно также, когда он предостерегает против безоговорочного, легковесного обвинения Фейербаха и Штрауса в атеизме и безусловном отрицании бессмертия. Г-н Юнг не видит, что эти люди ни на какую иную точку зрения и не претендуют. Далее, в номере 12-м г-н Юнг грозит нам уже своим гневом; в номере 26-м восхваляется Лео, из-за несомненной талантливости которого абсолютно забывается и прикрашивается его образ мыслей; да и о Руге говорится столь же явно неправильно, как и о

Лео. Номер 29-й присоединяется к бессодержательной критике, которой Хинрикс подверг «Трубный глас»139 в «Berliner Jahrbucher», и высказывается ещё решительнее против левого

направления; номер 35-й даёт полностью длинную, ужасающую статью о Ф. Баадере, которому к тому же ещё вменяется в заслугу его сомнамбулическая и нефилософская мистика; наконец, номер 36-й жалуется на «злосчастную полемику», иными словами, очевидно, на статью Э. Мейена в «Rheinische Zeitung»140, где он — как это ни странно — однажды высказал г-ну Юнгу всю правду. Г-н Юнг погружён в такой туман, в такую призрачную жизнь, что вообразил, будто он наш «соратник», «защитник тех же идей»; он думает, что, «несмотря на наличие разногласий» между ним и нами, «тождество принципов и целей всё же является незыблемым». Надо надеяться, теперь он уразумел, что брататься с ним мы не хотим и не можем. Такие жалкие амфибии и двоедушные люди не пригодны для борьбы, которую начали и могут продолжать только люди с решительным характером. На протяжении той же статьи он порочит себя ещё тем, что самым пошлым образом распространяется о литературном [СС-1-486] деспотизме либералов и защищает свою свободу. Пусть эта свобода за ним и остаётся — можно спокойно предоставить ему болтать до скончания века. Но пусть он разрешит нам поблагодарить его за поддержку и сказать ему честно и открыто, за кого мы его принимаем. В противном случае он был бы литературным деспотом, а для этого он, пожалуй, слишком мягкосердечен. Тот же номер достойно заканчивается воплем о помощи против «себялюбивого, суетного крика, в своём неистовстве возводящего самосознание в ранг божества», — и «Konigsberger Literatur-Blatt» даже осмеливается воспроизводить эти наводящие ужас возгласы: «Долой христианство, долой бессмертие, долой бога!!» Однако газета утешается тем,

что «могильщики уже стоят у дверей дома, чтобы вынести безгласными трупами тех, кто пока ещё так беспечно весел». Опять, стало быть, бессильная апелляция к будущему!

Дальнейших номеров газеты Юнга я ещё не видел. Приведённых доводов, полагаю, достаточно, чтобы мотивировать исключение г-на Юнга из стана решительных и «свободных»; ему самому теперь дана возможность видеть, что ему ставится в вину. Позволю себе ещё одно замечание. Г-н Юнг, несомненно, самый бесхарактерный, самый бессильный, самый путаный писатель Германии. Откуда же всё это, откуда та назидательная форма, которой он повсюду щеголяет? Быть может, это связано с тем, что, как говорят, г-н Юнг раньше должен был быть назидательным ex officio?141

 

Написано Ф. Энгельсом около 15 июня                                    Печатается по тексту журнала

1842 г.                                                                    Перевод с немецкого

Напечатано в журнале «Deutche Jahrbucher

fur Wissenschaft und Kunst»

№№ 160, 161 и 162, 7, 8 и 9 июля 1842 г.

Подпись: Фридрих Освальд

 

 

[СС-1-487]

ФРИДРИХ-ВИЛЬГЕЛЬМ IV, КОРОЛЬ ПРУССКИЙ 142

 

Среди европейских государей, личность которых обращает на себя внимание и за пределами их стран, особенно интересны четверо: Николай российский — той прямотой и беззастенчивой откровенностью, с которой он стремится к деспотизму; Луи-Филипп, разыгрывающий Макиавелли нашего времени; Виктория английская — законченный образчик конституционной королевы, и Фридрих-Вильгельм IV, воззрения которого, так ясно и определённо выявившиеся за два года его правления, должны быть здесь подвергнуты более подробному рассмотрению.

Наши суждения отнюдь не продиктованы ненавистью и мстительным чувством партии, притесняемой и люто ненавидимой королём, угнетаемой и терзаемой его чиновниками; нами не руководит и порождаемое цензурой ожесточение, которое использовало бы свободу печати для распространения скандальных историй и берлинских городских сплетен. «Der deutsche Bote» занимают другие вопросы. Но ввиду бесчестной и низкой лести, которую газеты ежедневно расточают германским государям и народам, совершенно необходимо взглянуть, наконец, на правителей с иной точки зрения и оценить их поступки и образ мыслей с таким же беспристрастием, с каким мы судим о прочих смертных.

В последние годы жизни прежнего короля* (— Фридриха-Вильгельма III. Ред.) реакция в государственном управлении начала объединяться с реакцией церковной. Развивая до конца свою противоположность абсолютной свободе, ортодоксальное государство как и ортодоксальная [СС-1-488] церковь оказались вынужденными вернуться к своим исходным положениям и восстановить

христианский принцип со всеми его выводами. Таким образом, протестантское правоверие

вернулось к католицизму; для этой фазы оно нашло наиболее последовательных и достойных представителей в лице Лео и Круммахера; протестантское государство возвратилось к

последовательной христианско-феодальной монархии в том виде, в каком её стремится соз-

дать Фридрих-Вильгельм IV.

Фридрих-Вилъгельм IV — всецело продукт своего времени, личность, которую можно полностью объяснить только в том случае, если исходить при этом объяснении из развития свободного духа и его борьбы против христианства, и только из этого. Он представляет собой самый крайний вывод из принципа пруссачества; в нём этот принцип проявляется в своей последней попытке собраться с силами, но в то же время в полном своём бессилии перед свободным самосознанием. С Фридрихом-Вильгельмом IV завершилось соответствующее этому принципу развитие прежней Пруссии; она немыслима в новой форме, и если Фридриху-Вильгельму удастся провести свою систему практически, то Пруссия должна будет либо проникнуться совершенно новым принципом, — а таковым может быть только принцип свободного духа, — либо потерпеть крушение, если у неё не хватит сил для такого прогресса.

Государство, которое стремится утвердить Фридрих-Вильгельм IV, есть, по собственному его выражению, христианское государство. Форма, в которой выступает христианство, когда оно стремится придать себе научный вид, есть теология. Сущность теологии, особенно в наше время, есть примирение и затушевывание абсолютных противоположностей. Даже самый последовательный христианин не может вполне эмансипироваться от условий нашего времени; время принуждает его вносить изменения в христианство; он таит в себе задатки, развитие которых могло бы повести к атеизму. Вот откуда проистекает та форма теологии, которая нашла своего критика в лице Б. Бауэра и которая своей внутренней неправдой и лицемерием пронизывает всю нашу жизнь. Этой теологии соответствует в области государственной жизни современная система правления в Пруссии. У Фридриха-Вильгельма IV есть система — это, несомненно, вполне разработанная система романтики как необходимый вывод из его точки зрения, ибо, чтобы организовать государство, исходя из этой точки зрения, нужно иметь в своём распоряжении нечто большее, чем несколько отрывочных, бессвязных мыслей. Таким образом, следовало бы предварительно выяснить теологическую сущность этой системы.

[СС-1-489]

Намереваясь провести принцип легитимизма со всеми вытекающими из него последствиями, прусский король не только примыкает к исторической школе права, но идёт даже дальше неё и доходит почти до реставрации в духе Галлера143. Прежде всего, чтобы осуществить христианское государство, он должен пропитать христианскими идеями рационалистическое, бюрократическое государство, ставшее почти языческим, поднять культ, всячески поощрять его соблюдение. Это он и не преминул сделать. Сюда относятся мероприятия, предпринятые с целью усилить посещение церкви всеми вообще и чиновниками в особенности, более строгое соблюдение воскресного дня, проектируемый более суровый закон о разводе, начатая уже отчасти чистка богословских факультетов, предпочтение, оказываемое на экзаменах по богословию сильной вере при слабых познаниях, замещение многих официальных должностей преимущественно верующими людьми и много других общеизвестных мер. Они могут служить доказательством того, как сильно Фридрих-Вильгельм IV стремится вновь внедрить христианство непосредственно в государство, установить государственные законы по заповедям библейской морали. Но это только первые, самые непосредственные мероприятия. На этом система христианского государства не может остановиться. Следующий шаг — это отделение церкви от государства, шаг, выходящий за пределы протестантского государства. В последнем король есть summus episcopus* (— верховный епископ. Ред.) и соединяет в своём лице высшую церковную и государственную власть; конечной целью этой государственной формы является слияние государства и церкви, как оно выражено у Гегеля. Однако епископат государя — так же, как и весь протестантизм, — является уступкой светскому началу. Поскольку епископат государя признаёт необходимость видимого главы церкви, постольку он представляет собой подтверждение и оправдание папского примата; но, с другой стороны, он объявляет земную, светскую власть, государственную власть безусловно высшей и подчиняет ей власть церковную. Это не установление какого-то равенства между светским и духовным, а подчинение духовного начала светскому. Ибо государь был государем, прежде чем стал summus episcopus, и после этого он также остаётся по преимуществу государем, не будучи облечённым каким-либо духовным саном. Другая же сторона дела заключается в том, что теперь государь сосредоточивает в своём лице всю власть, земную и небесную, и, как земной бог, представляет собой завершение религиозного государства.

[СС-1-490]

Так как такого рода подчинение церковной власти противоречит христианскому духу, то безусловно необходимо, чтобы государство, претендующее быть христианским, вновь вернуло церкви её независимость по отношению к государству. Однако это возвращение к католицизму опять-таки невозможно; точно так же абсолютная эмансипация церкви не может быть проведена без того, чтобы при этом не оказались подорванными основные устои государства; приходится поэтому прибегнуть здесь к системе компромисса. По отношению к католической церкви Фридрих-Вильгельм IV именно это уже и осуществил. Что же касается протестантской церкви, то и здесь очевидные факты раскрывают перед нами его взгляды по этому вопросу: особенно следует упомянуть об отмене принудительной унии144 и об избавлении старолютеран от того гнёта, который им приходилось терпеть. В протестантском вероисповедании создаётся теперь совершенно своеобразное положение. Оно не имеет видимого главы и вообще не имеет единства, оно распадается на множество сект, и, таким образом, протестантское государство может предоставить этому вероисповеданию свободу не иначе как рассматривая различные секты в качестве корпораций, которым оно предоставляет абсолютную свободу в их внутренних делах. Однако государь не отказывается от своего епископата, а, напротив, оставляет за собой право утверждения и, вообще, суверенитет, но, с другой стороны, он в то же время признаёт над собой власть христианства, а отсюда вытекает, что он должен склоняться также и перед церковью. Таким образом, не только остаются в силе, несмотря на всю видимость разрешения, те противоречия, в которых движется протестантское государство, но получается ещё смешение его принципов с принципами католического государства, что должно привести к поразительной путанице и беспринципности. А это уже не соответствует теологии.

Своими действиями против архиепископа кёльнского145 протестантское государство, через посредство Альтенштейна и Фридриха-Вильгельма III, выдвинуло положение, что последовательный католик не может быть полезным гражданином. Это положение, подтверждаемое всей историей средних веков, действительно не только для протестантского, но и для всякого государства вообще. Кто всё своё бытие, всю свою жизнь рассматривает как преддверие неба, не может относиться к земным делам с тем интересом, которого государство

требует от своих граждан. Государство претендует на то, чтобы составлять для своих граждан всё; оно не признаёт над собой никакой власти и вообще выдаёт себя за абсолютную власть. Между тем, католик признает в качестве абсолютных начал бога и его [СС-1-491] установление — церковь — и потому никогда не может стать без внутренней оговорки на точку зрения государства. Это противоречие неразрешимо. Даже католическое государство должно, по мнению католика, подчиняться церкви, иначе католик порывает с ним; насколько же значительнее, следовательно, должен быть его разрыв с некатолическим государством? В этом отношении поведение предшествующего правительства было вполне последовательно и обосновано; государство лишь до тех пор может не посягать на свободу католического вероисповедания, пока последнее подчиняется существующим законам. — Такое положение вещей не могло удовлетворить христианского государя. Что же оставалось делать? Протестантское государство не могло отставать от католических Гогенштауфенов, и при той высоте сознания, которой достигли государство и церковь, окончательное разрешение возможно было только путём подчинения одной какой-либо из обеих сторон другой — подчинения, которое для покорившейся стороны было бы равносильно самоуничтожению. Вопрос стал принципиальным, а перед принципами данный единичный случай как таковой должен был бы отступить на задний план. Как же поступил Фридрих-Вильгельм IV? Чисто теологически он обошёл выступающие на передний план, мешающие ему принципы, держался исключительно данного случая, который, будучи оторван от принципов, оказался совершенно запутанным, и попытался разрешить его компромиссным путём. Курия не уступила, — и побитым, следовательно, оказалось государство. К этому сводится прославленное разрешение кёльнской смуты, если говорить о её подлинном содержании.

Те же едва прикрытые противоречия, которые Фридрих-Вильгельм IV вызвал к жизни во взаимоотношениях между государством и церковью, он пытался возбудить и во внутренних отношениях государства. Здесь он мог опереться на уже существующие теории исторической школы права, и задача таким образом оказалась довольно лёгкой. Ход истории сделал принцип абсолютной монархии господствующим в Германии, уничтожил права старых феодальных сословий, превратил короля в божество в государстве. К тому же в промежуток времени от 1807 до 1812 г. остатки средневековья подверглись решительному нападению и были большей частью устранены. И сколько бы потом ни восстанавливали старое, законодательство того времени и прусское право, созданное под влиянием века Просвещения, остались основами прусского законодательства. Такое положение должно было стать невыносимым. Поэтому Фридрих-Вильгельм IV хватался за всё, что он [СС-1-492] находил ещё из остатков средневековья. Майоратное дворянство было взято им под своё покровительство и усилено новыми пожалованиями дворянского звания под условием учреждения майората; бюргерское сословие как таковое, отделённое от дворян и крестьян, рассматривалось и трактовалось как особое сословие, представляющее торговлю и промышленность; поощрялось обособление корпораций, замкнутость отдельных ремёсел и приближение их к цеховому строю и т. д. Вообще все речи и поступки короля с самого начала говорили о его особом пристрастии к корпоративному строю, что лучше всего характеризует его средневековую точку зрения. Это сосуществование привилегированных объединений, которые могут располагать в своих внутренних делах известной свободой и самостоятельностью, причём каждое из них внутренне связано одинаковыми интересами, и которые в то же время ведут между собой борьбу и строят друг другу всяческие козни, — это раздробление государственных сил вплоть до полного распада государства, характерное для германской империи, образует один из существеннейших моментов средневековья. Само собой понятно, однако, что Фридрих-Вильгельм IV не собирается доводить христианское государство до таких крайних пределов. Хотя он и верит, что призван восстановить истинно-христианское государство, однако по существу он желает только теологической его видимости, блеска и мишуры, а не нужды, гнёта, беспорядка и самоуничтожения христианского государства, словом, он стремится к «золотой середине» средневековья, вроде того как Лео от католицизма приемлет только блестящий культ, церковное благолепие и т. д., но не весь католицизм целиком. Поэтому-то Фридрих-Вильгельм и не является абсолютно антилиберальным и деспотичным в своих стремлениях, упаси боже, — он хочет оставить своим пруссакам все возможные свободы, но оставить их именно лишь в виде несвободы, монополии и привилегии. Он не является решительным врагом свободы печати, он эту свободу даст, но опять-таки как монополию преимущественно учёного сословия. Он не хочет отменять представительство или отвергать его, он только не хочет, чтобы представительством пользовался гражданин как таковой; он стремится к представительству сословий в том виде, в каком оно отчасти уже осуществлено в прусских провинциальных сословных собраниях. Словом, он не признаёт никаких всеобщих, гражданских, человеческих прав, он знает лишь права корпораций, монополии, привилегии. Их он даёт множество, сколько может, не ограничивая своей абсолютной власти определёнными позитивными законами. Быть может, он и на этом не остановится. [СС-1-493] Возможно, он лелеет уже сейчас, несмотря на кёнигсбергские и бреславльские заверения146, тайный замысел увенчать дело, — когда достаточно широко будет осуществлена его теологическая политика, — изданием сословно-имперской средневековой конституции и тем связать руки своим преемникам, которые могут ведь оказаться приверженцами других взглядов. Это было бы последовательно, но допустимо ли это с его теологической точки зрения — остаётся под вопросом.

Мы видели, как неустойчива и беспочвенна, как непоследовательна эта система уже сама по себе; проведение её на практике должно неизбежно повлечь за собой новые колебания и непоследовательность. Холодное прусское чиновническое государство, система контроля, развинченная государственная машина не хотят ничего знать о прекрасной, блестящей, доверчивой романтике. Народ, мол, стоит в общем на слишком ещё низкой ступени политического развития, чтобы уразуметь систему христианского государя. Между тем ненависть к привилегиям дворянства, к притязаниям духовенства всех вероисповеданий укоренилась слишком глубоко, чтобы Фридрих-Вильгельм, действуя совершенно открыто, не потерпел бы здесь неудачу. Вот чем объясняется применявшаяся им до сих пор робкая система нащупывания, при помощи которой он сначала выведывал общественное мнение и затем всё ещё оставлял за собой достаточно времени, чтобы взять назад слишком крутое мероприятие. Отсюда и приём — выдвигать вперёд министров и, при их слишком насильственных действиях, дезавуировать их. Удивительно только, что прусские министры мирятся с этим, не подавая в отставку. Так было ранее с Роховым, а теперь на очереди г-н Эйххорн, хотя не так давно король назвал его рыцарем чести и одобрил его действия. Если бы Фридрих-Вильгельм IV не прибегал к таким теологическим средствам, он давно уже утратил бы любовь народа, которую ему удалось сохранить до сих пор лишь благодаря своему открытому, весёлому нраву, необычайной любезности, приветливости и безудержному остроумию, не щадящему даже коронованных особ. Он, разумеется, остерегается также выдвигать на первый план слишком неприглядные или — более того — безусловно порочные стороны своей системы; он, напротив, говорит о ней так, как если бы она была воплощением всяческого великолепия, величия и свободы, и выступает открыто только в тех случаях, когда его система кажется более либеральной, чем существующая ныне прусская система опеки; а в тех случаях, где он показался

бы нелиберальным, он благоразумно держится в тени. Вместе с тем, наделяя обычный конституционализм только такими [СС-1-494] лестными эпитетами, как «поверхностный», «ординарный», он всё же усвоил себе его терминологию и очень ловко пользуется ею в своих речах — то ли для выражения своих идей, то ли для их маскировки. Точно так же поступают современные теологи, приверженцы системы компромиссов, которые также охотно пользуются политической терминологией, воображая, что таким путём они идут навстречу требованиям времени. Бруно Бауэр называет это без обиняков лицемерием.

Что касается финансового управления при Фридрихе-Вильгельме IV, то он не смог удержаться в рамках того цивильного листа, который был установлен его отцом, определившим, чтобы королю и его двору на основании закона ежегодно отчислялось из доходов доменов 2 1/2 миллиона талеров, а остальное, наравне с прочими доходами, предназначалось на государственные нужды. Приняв в расчёт даже его частные доходы, можно подсчитать, что король тратит более 2 1/2 миллионов, — а ведь эта сумма должна идти также и на покрытие годового содержания других принцев. К тому же Бюлов-Куммеров доказал, что так называемая финансовая отчётность прусского государства совершенно иллюзорна. Вообще остаётся полной тайной, как управляют государственными доходами. Пресловутое снижение налогов вряд ли заслуживает упоминания, оно давно могло быть проведено уже при прежнем короле, если бы не его опасение, что он принуждён будет опять их повысить.

Я полагаю, что достаточно сказал о Фридрихе-Вильгельме IV. При его несомненно добродушном характере само собой понятно, что в делах, не имеющих отношения к его теории, он искренне прислушивается к голосу общества и в этих случаях поступает действительно хорошо. Остаётся лишь ещё вопрос, удастся ли ему когда-нибудь провести в жизнь свою систему? На это, к счастью, можно ответить только отрицательно. С прошлого года, с того времени, когда якобы большая свобода была предоставлена печати, ставшей в данный момент опять самой несвободной, прусский народ начал обнаруживать такой рост, который не находится ни в каком соответствии с ничтожностью принятой тогда меры. Гнёт цензуры сковывает в Пруссии такую огромную массу сил, что малейшее облегчение вызывает с их стороны несоразмерно сильную реакцию. Общественное мнение Пруссии всё больше сосредоточивается на двух вопросах: на представительном строе и, особенно, на свободе печати. Как бы король ни повёл себя, сначала у него вынудят свободу печати, а раз она будет добыта, за ней через год неизбежно должна будет последовать конституция. А при наличии представительного строя совершенно нельзя предусмотреть, как пойдёт [СС-1-495] дальнейшее развитие Пруссии. Одним из первых последствий будет расторжение союза с Россией, если только король ещё раньше не будет принуждён поступиться этим детищем своего принципа. Но за этим может последовать ещё многое другое, а современное положение Пруссии очень напоминает состояние Франции перед... впрочем, я воздерживаюсь от всяких чересчур поспешных заключений.

 

Написано Ф. Энгельсом приблизительно                                 Печатается по тексту сборника

в октябре 1842 г.                                                             Перевод с немецкого

Напечатано в сборнике «Einundzwanzig

Bogen aus der Schweiz», hrsg, v. Herwegh

Zurich und Winterthur, 1843

Подпись: Ф. О.

 

 

[СС-1-496]

АНГЛИЙСКАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ

НА ВНУТРЕННИЕ КРИЗИСЫ

 

Лондон, 29 ноября. Если погрузиться на некоторое время где-либо в тиши в изучение английских условий, если ясно представить себе слабость фундамента, на котором держится всё искусственное здание социального и политического благополучия Англии, и сразу же после этого попасть в гущу английской жизни, то удивишься, с каким поразительным спокойствием и уверенностью здесь каждый смотрит вперёд, в будущее. Господствующие классы — безразлично, среднее сословие или аристократия, виги или тори — уже так давно правят страной, что появление какой-нибудь другой партии кажется им чем-то невозможным. Сколько бы им ни указывали на их грехи, беспринципность, колеблющуюся политику, слепоту и косность, на неустойчивое положение страны, являющееся плодом их принципов, они остаются непоколебимыми в своей уверенности и считают себя силой, способной вести страну к лучшему будущему. И если революция в Англии невозможна, как они, по крайней мере, утверждают, то им, конечно, мало приходится опасаться за своё господство. Если чартизм будет терпеливо ждать до тех пор, пока не завоюет себе большинства в палате общин, то ему придётся ещё не один год созывать митинги и требовать выполнения шести пунктов Народной хартии147; буржуазия никогда не даст своего согласия на всеобщее избирательное право, так как неизбежным последствием её уступчивости в этом пункте была бы утрата господства в палате общин, вызванная перевесом голосов неимущих. Поэтому чартизм не мог ещё, да и долго ещё не сможет пустить корни в образованных слоях английского общества. Когда здесь говорят о [СС-1-497] чартистах и радикалах, то почти всегда имеют в виду народные низы, массу пролетариев; и действительно, немногие образованные лидеры партии совершенно теряются в этой массе.

Но и независимо от политического интереса представитель среднего сословия может быть только вигом или тори, но никогда не может быть чартистом. Принципом среднего сословия является сохранение существующего; «узаконенный прогресс» и всеобщее избирательное право при настоящем положении Англии неизбежно повлекли бы за собой революцию. Поэтому вполне естественно, что практический англичанин, для которого политика является простой арифметикой или даже чем-то вроде торгового дела, совершенно не замечает бесшумно нарастающей грозной силы чартизма, так как она не поддаётся выражению в числах или же может быть выражена только в таких числах, которые представляют по отношению к правительству и парламенту нули перед единицей. Но есть вещи, которые выходят за пределы числовых отношений, и на этом сверхмудрость английского вигизма и торизма потерпит крушение, когда для этого наступит время.

 

Написано Ф. Энгельсом 29 ноября 1842 г.                               Печатается по тексту газеты

  Перевод с немецкого

Напечатано в. «Rheinische Zeitung» № 342,

8 декабря 1842 г.

 

 

[СС-1-498]

ВНУТРЕННИЕ КРИЗИСЫ

 

Лондон, 30 ноября. Возможна ли, более того, вероятна ли революция в Англии? Вот вопрос, от которого зависит будущность Англии. Предложите его англичанину, и он станет вам приводить тысячу прекрасных доводов в доказательство того, что о какой-нибудь революции даже и речи быть не может. Он вам скажет, что в настоящий момент Англия действительно находится в критическом положении, но что благодаря своему богатству, своей промышленности и своим учреждениям она располагает средствами и путями, чтобы выбраться из трудностей без насильственных потрясений; что её конституция достаточно гибка, чтобы выдержать самые сильные удары, вызванные борьбой различных направлений, и без опасности для своих основ подвергнуться всем переменам, к которым вынуждают обстоятельства. Он скажет вам, что даже низшему классу народа хорошо известно, что в случае революции он только потеряет, так как всякое нарушение общественного спокойствия может повлечь за собой лишь застой в делах, а вместе с этим всеобщую безработицу и голод. Словом, он вам преподнесёт столько ясных и убедительных доводов, что вы, в конце концов, поверите, что с Англией дело обстоит действительно не так уж плохо и что на континенте о положении этого государства создают себе всякого рода фантазии, которые должны будут лопнуть, как мыльные пузыри, перед лицом подлинной действительности и более близкого знакомства с фактами. А такое мнение и является единственно возможным, если стать на национально-английскую точку зрения непосредственной практики, материальных интересов, т. е. если упустить из виду побуждающую [СС-1-499] к движению мысль, если из-за поверхности явлений забыть об их основе, из-за деревьев не увидеть леса. Закоснелому британцу никак не втолковать того, что само собой понятно в Германии, а именно — что так называемые материальные интересы никогда не могут выступить в истории в качестве самостоятельных, руководящих целей, но что они всегда, сознательно или бессознательно, служат принципу, направляющему нити исторического прогресса. Невозможно поэтому, чтобы такое государство, как Англия, которое по своей политической исключительности и замкнутости в конце концов отстало на несколько столетий от континента; государство, которое под свободой понимает только произвол и по уши увязло в средневековье, — чтобы такое государство не пришло, наконец, в конфликт с ушедшим за это время вперёд духовным развитием. Разве не такова картина политического положения Англии? Есть ли ещё хоть одна страна в мире, где феодализм в такой же мере сохраняет свою несокрушённую силу и где он остаётся нетронутым не только фактически, но и в общественном мнении? В чём другом заключается прославленная английская свобода, как не в чисто формальном праве делать и поступать как заблагорассудится в рамках, установленных законом? И что это за законы! Хаос запутанных, взаимно противоречащих постановлений, которые свели юриспруденцию к чистой софистике, которые никогда не соблюдаются правосудием, так как они не соответствуют нашему времени, — постановлений, которые допускают, чтобы честный человек за самый невинный поступок был заклеймен как преступник, если бы только это допускалось общественным мнением и его правовым сознанием. Разве палата общин не представляет собой чуждую народу корпорацию, избранную с помощью

сплошного подкупа? Разве парламент не попирает беспрестанно ногами волю народа? Имеет ли общественное мнение в общих вопросах хотя бы малейшее влияние на правительство? Не ограничивается ли его власть только частными случаями и контролем над юстицией и администрацией? Это всё вещи, которых даже самый закоснелый англичанин не станет безоговорочно отрицать. Может ли такое положение вещей удержаться надолго?

Но оставим вопросы, относящиеся к области принципов. В Англии, по крайней мере среди партий, которые теперь оспаривают друг у друга господство, среди вигов и тори, не знают никакой борьбы принципов, знают только конфликты материальных интересов. Следовательно, было бы справедливым и этой стороне дела воздать должное. Англия по своим природным условиям — бедная страна и, кроме преимуществ своего [СС-1-500] географического положения, своих железных рудников и угольных копей, не обладает ни плодородной почвой, ни какими-либо другими природными богатствами, если не считать некоторого количества тучных пастбищ. Таким образом, Англия всецело зависит от торговли, судоходства и промышленности, и с их помощью она сумела подняться на ту высоту, которую она занимает. Но из самой природы вещей вытекает, что та страна, которая пошла по этому пути, может держаться на однажды достигнутой высоте только при непрерывном росте промышленного производства; всякая остановка была бы здесь уже регрессом.

Далее, из предпосылок промышленного государства естественно следует, что для охраны источников своего богатства оно должно ограждать себя запретительными пошлинами от промышленных продуктов других стран. Но так как промышленность страны, вследствие наличия пошлин на заграничные продукты, повышает цены своих продуктов, то этим опять-таки создаётся необходимость непрерывно повышать пошлины, чтобы устранить, согласно принятому принципу, заграничную конкуренцию. Таким образом, этот процесс, поддерживаемый с двух сторон, продолжался бы до бесконечности, и уже здесь обнаруживается противоречие, лежащее в понятии промышленного государства. Но нам не нужно даже этих философских категорий, чтобы вскрыть противоречия, в тисках которых находится Англия. По вопросу о двоякого рода повышении — и производства и пошлин, — который мы сейчас рассматривали, скажут своё слово не только английские промышленники, но ещё и другие люди. Прежде всего — заграница, которая имеет свою собственную промышленность и не питает ни малейшего желания превратиться в рынок сбыта для английских продуктов, а затем — английские потребители, которые не примирятся с таким бесконечным ростом пошлин. Именно в это упирается сейчас развитие промышленного государства в Англии. Заграница не хочет английских продуктов, так как она сама производит предметы для удовлетворения своих потребностей, а английские потребители единодушно требуют отмены запретительных пошлин. Уже из сказанного выше ясно, что Англия встала, таким образом, перед двойной дилеммой, решить которую промышленное государство само по себе неспособно; это подтверждается также и непосредственным наблюдением существующего положения вещей.

Прежде всего, если говорить о пошлинах, то даже в самой Англии признано, что низшие сорта почти всех видов товаров изготовляются немецкими и французскими фабриками лучше и [СС-1-501] дешевле; точно так же в производстве множества других товаров англичане отстали от континента. В случае отмены запретительной системы Англия тотчас же была бы наводнена всеми этими товарами, и английской промышленности был бы таким образом нанесён смертельный удар. С другой стороны, в Англии теперь существует свободный вывоз машин, а так как в производстве машин Англия до сих пор не имеет конкурентов, то при помощи английских машин континент получит теперь ещё бòльшую возможность конкурировать с Англией. Далее, запретительная система подорвала государственные доходы Англии, и уже по одному этому она должна быть отменена. Возможен ли для промышленного государства какой-либо выход из этого положения?

Что касается рынка для английских продуктов, то Германия и Франция достаточно ясно заявили, что они не хотят больше жертвовать своей промышленностью в угоду Англии. В особенности немецкая промышленность, — она и без того приняла такой размах, что ей нечего больше бояться английской. Континентальный рынок для Англии потерян. В качестверынков для неё остаются лишь Америка и её собственные колонии, и только в последних Англия своими навигационными законами ограждена от чужой конкуренции. Но колонии далеко не так велики, чтобы потребить все продукты английской промышленности, достигшей огромных размеров, а повсюду в других местах английская промышленность всё больше вытесняется немецкой и французской. Виновата в этом, правда, не английская промышленность, а запретительная система, которая взвинтила цены на все предметы первой необходимости, а с ними и заработную плату, на несоразмерную высоту. Но эта заработная плата как раз и удорожает так сильно английские продукты по сравнению с продуктами континентальной промышленности. Таким образом, Англия не может избежать необходимости ограничить свою промышленность. Но это так же мало осуществимо, как и переход от запретительной системы к свободной торговле. Ибо промышленность, хотя и обогащает страну, но она также создаёт и стремительно увеличивающийся класс неимущих, абсолютно бедных, класс, который перебивается со дня на день и который уже нельзя будет устранить, потому что он никогда не сможет приобрести стабильной собственности. А к этому классу принадлежит одна треть, почти половина всех англичан. Малейший застой в торговле лишает хлеба значительную часть этого класса, большой торговый кризис — весь класс. Когда создаётся такое положение, что ещё остаётся этим людям, как не восставать? А по своей [СС-1-502] численности этот класс стал самым могущественным в Англии, и горе английским богачам, когда он осознàет это.

Пока, правда, он ещё не поднялся на эту ступень. Английский пролетарий только предчувствует свою мощь, и плодом этого предчувствия были волнения минувшего лета148. Характер этих волнений был совершенно не понят на континенте. По крайней мере возникали сомнения, не примет ли дело серьёзный оборот. Но для того, кто был непосредственным свидетелем этих событий, об этом не могло быть и речи. Прежде всего, всё дело было основано на одном ошибочном предположении: ввиду того, что некоторые владельцы фабрик намерены были понизить заработную плату, все рабочие хлопчатобумажных, угольных и железоделательных районов подумали, что их положению грозит опасность, чего на самом деле вовсе не было. Затем, всё движение было неподготовлено, неорганизовано и лишено руководства. Стачечники не имели определённой цели, ещё меньше единства было в вопросе о характере и способе их действий. Отсюда и получалось, что при малейшем сопротивлении со стороны властей стачечники становились нерешительными и не могли преодолеть в себе почтения к закону. Когда чартисты стали во главе движения и провозгласили перед собравшимися толпами народа people's charter* (— Народную хартию. Ред.), — было уже слишком поздно. Единственной руководящей идеей, рисовавшейся рабочим, как и чартистам, которым она, собственно, и принадлежит, была идея революции законным путём, что уже само по себе является противоречием, практической невозможностью, пытаясь осуществить которую они и потерпели неудачу. Уже первая всеобщая мера — остановка фабрик — была мерой насильственной и незаконной. При столь шатком характере всего движения оно было бы сейчас же, с самого начала, подавлено, если бы администрация, для которой оно оказалось полной неожиданностью, не была бы столь же нерешительной и беспомощной. И тем не менее достаточно было незначительной военной и полицейской силы, чтобы удержать народ в повиновении. В Манчестере можно было видеть, как тысячи рабочих, собиравшихся на площадях, бывали задержаны четырьмя или пятью драгунами, из которых каждый занимал какой-либо выход. «Законная революция» всё парализовала. Этим и кончилось всё дело; каждый рабочий приступил снова к работе, как только его сбережения пришли к концу и ему, таким образом, угрожал голод. И тем не менее неимущие из этих событий извлекли для себя пользу: это — сознание, что [СС-1-503] революция мирным путём невозможна и что только насильственное ниспровержение существующих противоестественных отношений, радикальное свержение дворянской и промышленной аристократии может улучшить материальное положение пролетариев. От этой насильственной революции англичанина удерживает ещё свойственное ему почтение к закону; но при том положении Англии, какое мы обрисовали выше, невозможно, чтобы в скором времени не наступила всеобщая нищета среди рабочих, и тогда страх перед голодной смертью окажется сильнее страха перед законом. Эта революция неизбежна для Англии, но как во всём, что происходит в Англии, эта революция будет начата и проведена ради интересов, а не ради принципов; лишь из интересов могут развиться принципы, т. е. революция будет не политической, а социальной.

 

Написано Ф. Энгельсом 30 ноября 1842 г.                                           Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ 343

и 344; 9 и 10 декабря 1842 г.

 

[СС-1-504]


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-09; Просмотров: 190; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.131 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь