Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


МАНИФЕСТ САНДОМИРСКОЙ КОНФЕДЕРАЦИИ



От польских братьев — к русским братьям:

Яснее солнца для каждого, кто исследует причины вещей, откуда встала буря на нашу вольность. Не русская держава сама по себе есть виновница настоящих бедствий в Польше, ибо война эта в основании своем противна интересам России, которая сама находится под гнетом немецкой власти — власти, стремящейся ко всемирной империи и ненавидящей вольность славянскую, как соль в глазу.

Видя, что насилие, учиненное нашему королевству московскими войсками, сделано не по совету доблестных вельмож русских, правдивых наследников честного российского имени, обязали мы нашего маршала объявить войскам российским и чинам панств московских, что с ними враждовать мы не станем!

Это — благородно. Это — возвышенно. Это — прекрасно.

Честь Франции была посрамлена в битве с русскими, и батальоны славных полков — Блезуа, Ламарш и Перигор — плыли на кораблях в ослепительном море. Миних поклялся им, как честный солдат, что их доставят в Копенгаген. Адмирал Фома Гордон поклялся, как честный моряк, что капитуляция будет исполнена по всем пунктам.

На горизонте вспыхнула искорка — показался город. В плеске волн, накренясь, шли корабли. Французы облепили борта и снасти, вглядываясь в берег и гадая — что это? Дания? Или Швеция?.. Плоско и безжизненно лежала земля, вставали из глубин морских чеканные форты, а справа тянулась зелень садов, и там белели дворцы.

— Вы.., в Ораниенбауме! — объявил Гордон. — А кто недоволен, того прошу прыгать за борт и плыть во Францию…

Русские офицеры армии и флота были возмущены гнусным поступком с французами. Зачем так подло обманывать людей, уже настрадавшихся? Слово дано дважды (слово чести воинской), значит, его надо держать… Французов уже высаживали с кораблей. Сразу за прибрежными дворцами начинался густой лес, ноги топли в болотах. Вскинув мешки на спины, они шли по тропинке, под конвоем полка Астраханского, а их поспешно уводили прочь от моря — куда‑то в чащу… Все дальше и дальше! Но вот лес раздвинулся, и французы увидели башни крепости, уже поверженные древностью, тихая речка текла за опушкой, дымили избы крестьянские, на огородах скудных выцветал в стрелку лук и печально шуршали русские овсы…

Это было Копорье. Здесь французам объявили:

— По указу ея величества ведено содержать вас тут до тех пор, пока король ваш не вернет России фрегат “Митау” с офицерами и командой. Императрица просит с вас взять слово честное и крепкое, что бежать из ее пределов вы не станете!

Французы слово дали. Приехал к ним в лес подполковник Василий Лопухин с женою — дочерью графа Ягужинского, кричал на весь лес:

— Хоть шпагу ломай мне — до чего бесстыдно поступлено с вами!

Потом с женою своей он стал ветки с елок обрывать, показывая французам, как надо шалаши строить. А над ухом каждого: вззз.., вззз.., вззз. Комары тучей навалились! Лопухин на свой счет открыл в лесу буфет, где подавались вино и водка. Французы понаделали себе дикарских луков, стали охотиться за дичью, которой было в этих краях преизобильно.

Сидели они в камышах на речке, ловя рыбок русских. На пять су, какие отпускала царица на каждого француза было не прожить иначе.

15 офицеров и 400 мушкетеров навеки остались там, в комариных дебрях Копорья, и могилы их навсегда затерялись среди кочек болотных. Но слову они были верны — никто не убежал. Давно уже Людовик вернул России фрегат “Митау”, но Анна Иоанновна еще держала французов в лесу, словно забыла о них! И правда — забыла.

Так закончилась война за “польское наследство”.

В древнем Вавельском замке короновался глупый саксонец, опоясав чресла свои щербецом и воздев на голову корону Ягеллонов.

— Брюль! Есть ли у меня деньги? — спрашивал Август Третий.

— Полно, ваше величество, — неизменно отвечал граф Брюль.

И так будет все тридцать лет: один вопрос — один ответ.

 

Глава 9

 

День — в день: от Березова‑городка отплыл в пути северные Дмитрий Овцын, а Иван Кирилов отъезжал из столицы в пути южные (а сама экспедиция Кирилова называлась тогда — для секрету — “Известная”)… Анна Иоанновна протянула ему ковчег золотой, внутри которого указ лежал. Указ, в трубку свернутый, был в парчу обернут, кисти на нем золотые, а печати на шнурках из серебра. И сказала Анна Иоанновна:

— Указано тута от людей кабинетных, что город, который на речке Ори офундуешь, именовать впредь — Оренбургом… Ну, — подала смуглую жирную руку, — целуй да езжай в страхе божием!

Для науки немало требовалось: инструмент разный, чтобы звезды счислять, наборы хирургические, часы разные для обсерваций, особые коляски, которые на бегу версты в пути пересчитывают, книги новые, гравюры, глобусы, азбуки иноземные и прочие вещи, учености служащие.

— Куда столько? — пугался Шумахер.

— Буду школы там заводить, — отвечал ему Кирилов.

— У дикарей‑то? Берите побольше попов и пушек.

— Попа найду умного, а пушки всегда глупы. Из пушки сколь ни пали по народу, народ умнее не становится… Нужны меры кроткие и разумные!

До самой Москвы плыли водою. По рекам и каналам. Вечерами мурза Мамет Тевкелев (толмач в чине полковника) вылезал на палубу, коврик стелил и молился своему страшному богу. Иван Кирилович слушал, как завывает толмач, и распределял — что сделает… Чтобы товары в степь потекли. Чтобы дороги хорошие. Чтобы гоньба почтовая. А от Оренбурга кинет шляхи на Бухару и Хиву, за коими пролягут пути сердечные — до Индии!

От волнения кашлял. Плевал в воду, и красными цветками уплывали плевки его вдаль… Бухгалтеру своему Пете Рычкову, за ученость в экспедицию взятому, говорил Кирилов, тужа:

— Я не жилец на сем свете чудесном. А потому поспешать мне надобно, чтобы до смерти мечту свою видеть исполненной…

Недоставало еще ботаника — травы описывать. И архитектора — домы Оренбурга строить. Не было и попа разумного, дабы в веру башкир приводил без тягостей и понукания. Впрочем, на Москву прибыв, Кирилов такого попа сыскал. Правда, поп не поп, а еще школяр риторики. Происхождения — дворянского, по прозванию же — Михаила Ломоносов. Детинушка был ростом велик, растяпистый, с разинутым в удивлении ртом, и Кирилов сказал ему:

— Чего пасть‑то свою открытою содержишь?

— От внимания, — отвечал Ломоносов.

— Закрой, неча галок ловить… Как же так? — спросил он его. — Сыне ты дворянской, а лезешь в попы ко мне.., в экую даль!

— До стран далеких интерес имею. А что дворянин я, так это — вранье. С испугу назвался! На самом деле есть я сын попа Василия Дорофеева, что в городе Холмогорах при церкви Введения пресвятыя богородицы состоит. И желаю, дабы в экспедицию вашу попасть, тоже приять сан священнический…

И в том убеждении Ломоносов расписку дал: ежели, мол, он показал на себя облыжно, то пусть будет “пострижен и сослан в жестокое подначалие в дальний монастырь”. Кирилов в этой дылде холмогорской острый ум выявил, в Петербург о Ломоносове отписывал похвально: “…тем школьником по произведении его во священство буду доволен”. Но… Камер‑коллегия ту сказку проверила и по бумагам казенным вызнала, что Ломоносов такой же поповский сын, каков и дворянский…

— Чего ж ты врешь? — сказал Ломоносову Кирилов. — То дворянин, то попович… А на поверку выходит — крестьянин ты!

— Оно так, — сознался Ломоносов. — От простоты все…

— Опять врешь, — сказал Кирилов. — Не прост ты… Был бы ты прост, так я бы тебя и не брал с собою. Ты остер достаточно. И весь карьер свой поломал. Взял бы я тебя в Оренбург, с годами ты бы в сан вошел архиерейский… Глядишь, кусок хлеба на себя и на семью имел бы к старости. А теперь не могу! Нехорошо, сын крестьянский, ты с вельмож вранья не списывай: честным будь…

— А теперь меня куда? — спросил его Ломоносов.

— Небось пороть будут, — посулил Кирилов.

— Оно накладно… — задумался сын крестьянский.

— А ты — вытерпи, всех порют! — посоветовал Кирилов.

— Конешно.., пострадать можно…

И, тяжело вздыхая, ушел. “Жаль”, — думал Кирилов. И снова поплыл водою — до Казани. Теперь уже с пушками. Полки Пензенский и Вологодский сопровождали его. Кирилов на пушки глядел косо: он пушечного грома не жаловал, радушен был ко всему, что живет, что дышит, что прыгает, что летает, что колосится…

Прекрасны холмы башкирские, золотом и серебром осыпало леса, тихо струились реки из хрусталя. Уфа жила уже обособленно, вся в помыслах прирубежных, набегов боясь. Здесь Кирилов за работу засел, и других к тому понуждал. Лошадей закупал табунами, магазины готовил, ланд‑милицию создавал на манер казачий, перепись тептерям и башкирам учинил. И — кашлял, кашлял советник статский, бился грудью о край стола, кровь текла на бумаги важные, на “сказки” уфимские… Из окошка, на шлях глядящего, ему Индия мерещилась.

— Пора гостей звать тамошних, — говорил, отдышавшись…

Чуден был день над Уфой, когда сама Индия вошла в дом к нему.

Первый гость индийский — Марвари Барайя шубы на лавки скинул, но прежде глянул — нет ли жучка какого на лавке, чтобы не раздавить тварь живую. Уселся он, ноги поджав, запах какой‑то странный от себя излучая. Томно и нездешне струился на Кирилова свет его глаз — глубоких, как омуты…

— Пусть, — велел Кирилов толмачу, — гость мой радостный о родине мне своей поведает…

Усладительно звучал дребезжащий голос Марвари:

— ..снегу и зимы никогда не бывает, такоже всякие цветы и травы никогда не увядают. Руд всяких и каменьев имеется довольство изрядное. Ягоды всякие родятся в год по дважды, орехи величиною кругом в три четверти аршина и более, лимонии в год по дважды ж, и протчие всякие овощи свежие, шелк хороший, подобно китайскому, однако ж его немного, а бумаги хлопчатой множество. Места зело теплые: жители ходят в платье, сделанном из бумаги хлопчатой…

И долго еще, словно во сне, звучали неувядающие слова гостя индийского: “Кармадон, алмазы, гвоздика, лалы, орехи мускатные, инбирь белой и желтой, яхонты, кисеи и лавры…” Сколько об этих богатствах они с Соймоновым говорили! Еще там, возле печек, когда снега лежат по пояс. Кирилов ладонью лицо закрыл и заплакал беззвучно: “Только бы не помереть до сроку!..” И торопливо новые торги заключил, основал в Уфе Компанию русско‑индийскую, а жене признался:

— Ульяна Петровна, супруга вы моя ненаглядная, почто жизнь людская столь плохо устроена? Едва сумеет человек основать судьбу свою на мечтах юности, как смерть к нему уже поспешает…

Множество табака искуривал Кирилов нещадно, благо курение при чахотке считалось по тем временам весьма полезно. В раскольничьих же книгах, тяжелых и грубых, воском закапанных, как раз обратное доказывалось… Кому верить: врачам или раскольникам?

 

***

 

Когда Татищев проведал, что Кирилов в экспедицию “Известную” главным назначен, он взвыл от зависти неуемной.

— Почто опять не меня? — кричал в бешенстве. — Я человек роду боярского, знатного! А сей Кирилов из гузна мужицкого на свет божий выполз. Шти лаптем хлебал, на лавке спал и кулаком подпирался, а собака миску его вылизывала… — Соймонова повидав, ногами в обидах топал. — Может ли, — доказывал ему Татищев, — мужик географию понимать? Только мы, столбовые, в геодезии да в гиштории смысл глубокий изыскиваем… Рази не так?

Федор Иванович послушал вопли боярские:

— И такого‑то дурака, как ты, Никитич, еще умным зовут? Эх, люди… Во спесь‑то где! Во где жир‑то дурной! Да ведомо ли тебе, что Кирилов кровью над географией исхаркался? Он прост, да! Однако атласы и книги на свои рубли печатал. В науку идет без оглядки. И — честен! Мужицкий сын Оренбурга не разворует. А тебя только допусти: половину края — в казну, а половину по своим именьишкам растащишь… Ступай, видеть тебя не хочу!

И столбовой дворянин изгнал от себя сына боярского.

Сытые лошади уносили гневливого Татищева на Карповку…

"Князь тьмы” проживал здесь! Велики богатства его, много у него домов в Петербурге, каменных и деревянных, немало усадеб в округе Московской, пышны его дачи меж Петергофом и Ораниенбаумом. Но любимое место жития — на Карповке, речке тихой, вдали от суеты столичной. Леса шумят, сады плодоносят. На реке качается флот — из галер малых, из гондол венецианских, подходят сюда баржи с дровами. Издалека пышет над лесом высокая труба — тут вовсю работает пивоварня, откуда пиво течет в бочки царицы и в подвалы дома графа Бирена. Сам же хозяин, от трудов устав, иногда в стихах свою душу излагает. То самодержавие на Руси восхвалит, то пивоварению воздаст славу творчески — в рифмах… Велики погреба у “князя тьмы”! Чего только не таят они в тишине прохладной: белужина, тешки осетровые, спинки копченые, раки псковские, угри балтийские, икра черная, вязига для пирогов, устрицы флембургские, анчоусы итальянские; заповедным сном покоятся там вина — веит, понток, реншвин, бургундское, мушкатели разные, фронтиниак, ренское, эрмитажное, оглонское, водка гданская, а сивуха украинская…

И пусть шатается народ от голода — стоны людские в эту тишь да благодать не проникнут! Здесь живет “князь тьмы” — Феофан Прокопович, владыка синодальный, от него и улица в Петербурге пошла — Архиерейская та улица… <Ныне улица Льва Толстого на Петроградской стороне Ленинграда, усадьба подворья Феофана Прокоповича находилась вблизи современной больницы имени Ф. Ф. Эрисмана.> Дела у него ныне были плачевные. Императрица просвещению ходу не давала. При карповской даче Феофан свою школу открыл. Сам и учил школяров по уставам иезуитским. Чтобы в учебе соревновались. Чтобы друг за другом подглядывали. Чтобы доносили один на другого исправно… От этого великое рвение было в учениках По вечерам же, от наук утомясь, Феофан пытки и розыски производил. Бывало, вернется на Карповку, а вся борода в крови людской… Самому страшно! Четки возьмет, а они — словно брызги крови… “Ой, муторно! Ой, спаси меня, господи!"

Постарел. Живость потерял. Борода поседела. Под глазами обода темные. В глазах тоска. Веко трясется живчиком…

Татищева принял, перстами темными благословил его.

— Зачем пожаловал? — вопросил строго.

— Генерал де Геннин в артиллерию просится, — рассказывал Татищев охотно, — ему с заводами сибирскими по старости не совладать. Кабаки тамо завелись, народ гуляет. А ея величество в бухгалтерии не смыслит… Горное дело таково: рубль в него вложил, и десять лет жди — тебе ста рублями вернется. А граф Бирен рубль вложит, а завтра же ему сто рублей, хоть роди, а вынь да положь…

— А ты? — спросил Феофан. — Где сто рублей возьмешь?

— Я не сто, а тыщу возьму, — отвечал Татищев. — Эвон беглых полна Сибирь, всех в работу вопрягу… Вогулов опытных науськаю! Они мне за пятачок медный миллионные доходы в горах укажут. Да и бухгалтерия мне издавна в делах горнозаводских свычна…

Феофан прищурился — остро.

— Слышь‑ка, — придвинулся, — я тебя научу.., они на это клюнут. Они там жадны до всего… Ты прибытки великие посули!

— Кому?

— Бирен, говоришь, не жалует… Ну и ладно! Ты прямо в ноги матушке‑государыне кидайся. Соблазни ее доходами, во искушение введи. Они ведь живут при дворе, как дети малые: нет того, чтобы дать, а лишь одно ведают — взять!

Татищев так и поступил. Однажды в садике дворца Летнего, из кустов явясь, словно разбойник, в ноги императрице кинулся, стал ее соблазнять доходами непомерными…

— От воровства доходов не ищу, — сказала Анна, отступая.

— Матушка, — затараторил Татищев, на коленях за нею ползая, — а мы ведь с тобой родня недальная…

— С чего бы это? — фыркнула Анна Иоанновна.

— Дак как же! Хочешь, разложу генеалогию по косточкам?

, — Ну, разложи…

Татищев развел руки, в воздухе незримо рисуя дерево:

— Изображу родство наше… Матушки ваши, блаженныя памяти царицы Прасковьи Федоровны, были дочерьми боярина Федора Петровича Салтыкова. А дедушки ваши были женаты на моей троюродной бабке — Татищевой…

— Ты мне десятую воду на киселе не мешай!

— Не десятая вода, а родство совсем близкое: мы с вами, ваше величество, праправнучатные братец с сестричкой… Сестрица ты мне! Так не мучай своего братца…

Анна Иоанновна расхохоталась, и тогда Татищев (горячо, пылко, разумно) поведал ей о делах горных. Глаза Анны засверкали; предчуя выгоды, она уже прикидывала, что купит себе, что построит… На прощание Татищев получил от нее оплеуху.

— Вот и конец инквизиции, — сказала императрица. — Езжай в Сибирь, братик…

В звании генерал‑бергмейстера Татищев проворно отправился к горам Рифейским.

 

***

 

За окном бело: снег, вихрь, гаснут редкие фонари…

— Ну вот, — перекрестилась Анна Иоанновна, — четвертый годок в благолепии отцарствовала… Дай‑то мне, господи, и дале так!

Шагом широким, руками размахивая, проследовала в туалетную через комнаты Бенигны Бирен. Обер‑камергер с кушеток поднялся, за нею пошел. Из дверей вывернулся блистательный, кружевами шурша, обер‑гофмаршал Левенвольде — тронулся за Биреном. За Левенвольде “взял шаг” барон Корф, розовощекий, духами благоухая; за Корфом пошли в церемонии прочие‑разные: Менгдены, Ливены, Кейзерлинги, Фитингофы, Зальцы, Кампенгаузены и… Бисмарк (в чине генеральском). Окружили они толпой веселой громадный стол, на котором сверкала золотом, словно сервиз, огромная коллекция ваз, коробок, кувшинов и флаконов с притираниями и помадами. Анна Иоанновна присела у зеркала. Вгляделась в оспины на лице. Пухленькие амурчики, болтая ножками толстенькими, взирали на нее из‑за оправы зеркальной…

— Музыку! — гаркнула, и в соседних покоях заиграли. До чего же хорошо играли итальянцы… На скрипке — Пиетро Мира, на виолончели — Тантонидо, потом раздался божественный голос, будто с небес сошедший. — это запела Верокаи‑Аволио, вторил ей кастрат флорентийский — Пьеро Пердиччи, сладко‑пресладко…

— Печки! — крикнула Анна, и внизу, под полом, вдоль потаенных дымоходов, потек горячий воздух, в который истопник Милютин бросал восточные благовония: запахло в комнатах — райски…

А кастрат все пел — столь умилительно. Все о любви, все о ней, неизбежной. Начинался час вожделенный, и об этом все придворные знали, к дверям торопливо пятясь, чтобы оставить императрицу наедине с графом Биреном…

Потом между ними такой разговор был.

— Вот, — сказала Анна Иоанновна, — теперь, мой друг, ты понял, ради кого я вела эту войну?

— Выгоды имела Вена, Дрезден и… Остерман.

— Ништо! Будто сам не догадаешься, ради кого я десять тыщ христианских душенек под Гданском угробила?.. Все для тебя! Отныне, когда Август Третий мне престолом польским обязан, он поручился престол Курляндии в наши руки передать… Митава отныне вассалом Речи Посполитой не станет!

— Но я, — ответил Бирен, глядя тускло, — тоже не дурак, как Остерман обо мне думает. Я ведь знаю, что в Гданске еще проживает герцог Курляндский Фердинанд, родной дядя вашего покойного супруга… Вот ему все сливки и достанутся.

— Но Фердинанд‑то.., помрет, — вразумила его Анна.

— Боюсь, — вздохнул Бирен, — что я помру раньше его, и корона Кетлеров, когда‑то могучих, лишь коснется моего виска.

— Терпи! — отвечала Анна. — Я‑то своей дождалась… Корону на голове Анна Иоанновна редко носила. Вот и сейчас, перед зеркалом встав, она водрузила ее прямо себе на грудь. А грудь ее была столь велика, корсетом подпертая снизу, что корона покоилась будто на столе. Так она и вышла — с короной на груди необъятной. За нею пошагал Бирен, вывернулся откуда‑то Рейнгольд Левенвольде, за ним — Корф, а потом разные‑прочие… Был малый выход.

— Хоть на народ посмотреть, — говорила Анна Иоанновна.

Зала в Зимнем дворце была наполнена людьми. Проходя вдоль рядов посольских, царица спросила консула британского:

— Чай, в Виндзорском дворце зала будет пошире?

— Увы, — польстил ей Рондо, — она гораздо уже. Ей издали кланялся новый венский посол, — граф Карл Генрих Остейн, и столь резво подался вперед для руки целования, что, казалось, головой вышибет царице зубы. Когда же нагнулся резво — она за юбки свои схватилась. И потом сказала — во всеуслышание:

— Вот до чего мужчина опытный может напужать меня, слабую женщину!

Отчего был смех продолжительный, смех подхалимский, и она пошла дальше, собой довольная…

Возле китайских послов задержалась:

— Кого же вы из дам моих самой красивой считаете?

— В звездную ночь, — отвечали китайцы, кланяясь, — трудно сказать, какая из звезд самая прекрасная. Но есть звезда на небосклоне двора вашего, которую не заметить трудно… Это цесаревна Елизавета с глазами зелеными и круглыми, как у кошки.

Анна Иоанновна нахмурилась:

— А что самое удивительное для вас у двора моего?

— Самое удивительное — видеть тебя на престоле!.. В глубине залы стояли пленные французы (которые уцелели), вывезенные из Копорья, с любезной улыбкой Анна Иоанновна к ним подошла.

— Довольны ль вы? — спросила.

— Мы благодарны вашему генералу Лопухину, — отвечали французы дружно. — Он научил нас шалаши строить, он кормил и поил нас… Мы так и представляли себе русских людей — добрыми и благородными!

— Рада слышать от вас слова дружественные… Фельдмаршал! — позвала она Миниха. — От щедрот своих дарю каждому французу по тулупу в дорогу да по валенкам. Пущай едут в свою Францию, славу обо мне по миру развозя!

К французам робко приблизилась Елизавета Петровна.

— Нет слов, — шепнула, — передать мне, как я люблю Францию… Приходите ко мне, в дом на лугу Царицыном, я научу вас, как надо ноги обернуть в дороге, чтобы не мерзли… Морозы трещат лютые!

Ночью, вернувшись из дворца, леди Рондо при мерцании свеч писала письмо в Англию — своей подруге:

«Зала была украшена померанцевыми и миртовыми деревьями в полном цвету. Деревья, расставленные шпалерами, образовывали аллеи, которые доставляли возможность гостям часто отдыхать, потому что укрывали садившихся для поцелуев от нескромных взоров. Красота, благоухание и тепло в этой дворцовой роще (тогда как из окон видны только лед и снег) казались чем‑то волшебным и наполняли душу мою приятными мечтами. Аллеи были наполнены изящными кавалерами и очаровательными дамами в праздничных платьях, вроде костюмов аркадских пастушков и нимф. Все это заставляло меня думать, что я нахожусь в сказочной стране фей, и в моих мыслях, в течение всего вечера, был “Сон в летнюю ночь” Шекспира… Простите, — закончила леди Рондо, — мне болтовню женщины, только что разрешившейся от бремени ребенком!»

 

***

 

В древнем селе Архангельском под Москвою занесло тропки. Снег — ласковый, чистый, пушистый. И на нем по утреннику — следки: вот воробей рылся, тут кошка от кухонь пробежала, а человечий след — острый, глубокий, опасный… Это прошел, размышляя и мучаясь, опальный верховник — князь Дмитрий Голицын.

В сенях девки подбежали — обмести снег с валенок князя. Прошел в кабинет к себе, полистал сенатские дела, кои иной раз присылали к нему из Петербурга. Сына вот не стало рядом: отбыл князь Сергей Дмитриевич в Персию — послом к Надиру, и не с кем более печали с души отвести…

— Емеля! — секретаря кликнул. — Хоть ты приди! Вошел Емельян Семенов с пером за ухом, держа в руках раскрытый том Боккаччо на итальянском, учтиво поклонился, выжидая.

— Прочти вот… Расходы российские! Семенов с опаской глянул в реестрик, составленный Голицыным:

"2600000 рублей — на содержание двора Анны Иоанновны.

1200000 — на нужды флота российского.

1 000 000 — на содержание конюшен для Бирена.

460118 — на жалованье чиновникам государства.

370 000 — на развитие русской артиллерии.

256813 — на строительство Санкт‑Петербурга.

77111 — на родственников императрицы.

47371 — на Академию наук и Адмиралтейство.

42622 — на мелкие расходы Анны Иоанновны.

38096 — на пенсии ветеранам, инвалидам войн.

16000 — на народное здравоохранение.

4500 — на народное образование”.

— Я прочел, князь, — ответил секретарь.

— Со вниманием ли прочел, Емеля?

— Да, ваше сиятельство. Особливо сравнил я две цифры — самую первую с самой последней.

— А коли прочел, так положи листок на место. Но выводы из сей табели весьма поучительны для историков времен грядущих…

Тихо в селе Архангельском, до чего же тихо.

По вечерам из лесу темного набегают волки и, сев на тощие подмороженные зады, воют на огоньки боярской усадьбы. Уютно потрескивают в доме высокие печи, мягко колышется пламя свечей. В узорах сложных оконце. И, оттаяв стекло своим дыханием, старый князь Голицын глядит в ночь…

Страшна ночь на Руси! Сон русского человека в ночь зимнюю — не сравнить со “сном” шекспировским: чудятся Голицыну отрубленные головы предков и головы внуков его. Крадется старик в детские опочивальни. Спят внуки его, крепко спят. Еще ничего не знают!

 

Глава 10

 

Кострома — полна ума! И с этой поговоркой никто на Руси не спорит… Вот что случилось в Костроме — от ума великого.

Чиновник Костромской духовной консистории Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, на лбу бородавка — мета божия) с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окнами светлело. В прихожей, со стороны лестницы входной, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики. Косогоров уже к полудню взяток от них набрался, а день еще не кончился…

— Эй! — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди следующий.

Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась, старенькая. Низко кланялся он чиновнику, на стол горшочек с медком ставил, потом гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца пробовал. Гуся презентованного держал властно, огузок ему прощупывая — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе клал, после чего спрашивал охотно:

— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?

На что отвечал ему священник так:

— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти духовной не имею, по смиренности характера, от кляуз подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для чистописания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.

— Бумажка, — отвечал ему Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. — И, гуся из‑под стола доставая, опять наглядно огузок ему щупал и морщился. — Но.., много ль тебе? И на што бумага?

— По нежности душевной, — признался Алексей Васильев, — имею обык такой вирши и песни в народе собирать. Для того и тужусь по бумажке чистенькой, дабы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами песен всех не упомнишь…

Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:

— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же — по памяти — один кант начертал:

Да здравствует днесь императрикс Анна,

На престол седша увенчан на.

Восприимем с радости полные стаканы,

Восплещем громко и руками,

Заскачем весело ногами,

Мы — верные гражданы…

То‑то есть прямая царица!

То‑то бодра императрица!

— Чьи вирши столь дивно хороши? — спросил Косогоров.

— Сейчас того не упомнится. С десятых рук сам переписывал…

И священник, довольный бумагой и новою дружбой с человеком нужным, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский решил почерком затейливым вирши новые в тетрадку перебелить, чтобы потом на манер псалмов их дома распевать — жене в радость… Поскреб он перо об загривок себе, писать набело приспособился, через дверь крикнув просителям, что никого более сей день принимать не станет. Первый стих начал в тетрадке выводить, и перо с разбегу так и спотыкнулось на слове “императрикс”.

— Нет ли худа тут? — побледнел Косогоров. — Слово какое‑то странное… Может, зложелательство в титле этом?

И — заболел. Думал, на печи лежа, так: “Уж не подослан ли сей Васильев ко мне? Нарочито со словом этим поганым, дабы меня в сомнение привесть? Может, враги‑то только и ждут… Может, мне опередить их надобно! Да “слово и дело” скорей кричать?"

От греха подальше он все песни, какие имел, спалил нещадно. А листок со стихами, где титул царский подозрителен, оставил. Благо, не его рукой писан. Две недели пьянствовал Косогоров, в сомнениях пребывая. Потом на улицы выбежал в горячке и закричал:

— Ведаю за собой “слово и дело” государево! Берите меня…

И взяли. В канцелярии воеводской били его инструментом разным, еще от царя Алексея Михайловича оставшимся. Вспомнил тут Косогоров, что доводчику, по пословице, первый кнут, но было уже поздно… Из‑под кнута старинного Косогоров показал:

— До слова “императрикс” причастия не имею. А ведает о том слове священник Алексей Васильев, злодейски на титул умысливший!

Взяли из деревни Алексея Васильева, стали пытать.

— То слово “императрикс”, — отвечал он искренне, — не мною придумано. А списывал я кант у дьяка Савельева из Нерехты…

Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:

— Слово “императрикс” с кантов чужих списывал, а сам причастия к нему не имею. Но был на пасху в гостях у кума, прапорщика Жуляковского, помнится, кум спьяна что‑то пел зазорное…

Взяли Жуляковского‑прапорщика — и на дыбу.

— Слова “императрикс” не знаю, — отвечал прапорщик. — Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы — хозяюшки Матрены Игнатьевны, отчего мне, прапорщику, уже тогда сомнительно показалось — почто сперва за бабу пьют, а не за ея величество…

Взяли купецкого человека Пупкина — и туда же подвесили.

— Слова “императрикс” не говаривал никогда, — показал он с пытки. — А недавно был сильно пьян в гостях у человека торгового по прозванью Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, во хмелю весел будучи, выражал слова зазорные. Мол, у нашей государыни уседнее место вширь велико. Небось‑де, Бирену одному никак не справиться!

Взяли Матрену Игнатьевну и поехали за Кудашкиным. Но Кудашкин был горазд умудрен богатым житейским опытом и потому заранее через огороды задние бежал в неизвестность… Делать нечего! Решили тряхнуть Матрену Игнатьевну, пока Кудашкин не сыщется.

— Охти мне! — отвечала баба на розыске. — Пьяна я была, ничего и не упомню. Может, экое слово “императрикс” и говорил кто, но я знать того не знаю и ведать не ведаю…

Бабу пока оставили, принялись опять за Пупкина.

— А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, был и веселился. Когда же об уседнем месте ея величества пошла речь высокая, то подьячий Панфилов Семен, в гостях тамо же пребывал, отвечал Кудашкину словами такими: “Левенвольде да прочие немцы в помощниках тому делу графу Бирену служат…"

Поехали от воеводы с телегой, взяли Панфилова прямо из бани.

— Слову “императрикс” не учен, от вас, голуби мои, впервой его слышу, — отвечал Панфилов, чисто вымытый. — И сколь бумаги в жизни исписал, а такого слова не встречалось. При оговоре моем прошу учесть судей праведных, что ранее в штрафах и провинностях не сыскан, у причастия святого бывал исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, в церкви Страстей господних всегда утвердить может…

Взяли Пантелея Грешилова из церкви Страстей господних, но живым до розыска не довезли: у порога канцелярии воеводской он помер в страхах великих… Тогда всех арестованных, в железа заковав, повезли под стражей в Москву — прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и писал Салтыков в Петербург Ушакову об этом слове:

«…явилась песня печатная, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорского величества явилось напечатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт‑Питербурхе при Наук Академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону (т.е. песню) в печати свидетельствовать…»

Кострома — полна ума, а Москва еще умнее!

 

***

 

Синие цветом, скрюченные монстры, разложенные по банкам и бутылкам, злорадно ухмылялись из голубого спирта. Давно уже монстры не видели в Академии барона Кейзерлинга, отъехавшего в Варшаву, но зато опять наблюдали серые уши Данилы Шумахера.

Господин Юнкер (профессор морали) фолиантом в телячьей коже треснул по башке господина фон Баксбаума (профессора политики). Академик Либерт трахнул академика Крафта палкой и расшиб зеркало казенное. Академик же Делиль в драку не мешался, ибо он считал, что земля круглая и вращается, а это могли снова поставить ему в вину. Но тут, в самый разгар острой научной дискуссии, вошел секретарь Шумахер и взялся за дубину Петра Первого.

— Сия ужасная мебель, — сказал он на кухонной латыни, — да будет и впредь дирижировать науками российскими…

При дворе опять ломали головы, кто был самым умным на Митаве, но никого не находили — взамен Кейзерлингу… Тогда Шумахер своей волей предложил графу Бирену быть протектором — почетным президентом наук российских.

— Думайте, что говорите! — оскорбился Бирен. — После Петра Великого мне быть протектором?.. Да меня засмеет вся Европа, и будет права. Я не ищу научных званий. Но вот мой секретарь, Штрубе де Пирмон, и учитель детей моих — Леруа…

Шумахер сразу все понял:

— Ваше сиятельство! — И его серые уши порозовели. — Академия “де‑сиянс” имеет немало стульев. Пусть придут ваши секретарь и учитель… Места академиков уже за ними!

Бирен махнул рукой, Шумахера отпуская. Сейчас его занимали горы Рифейские, за коими лежит Сибирь — страна пушных и горных сокровищ. В самом деле, если подумать, сколько добра пропадает! Голова пошла кругом, когда Бирен узнал, что требуется для производства только гранат и ядер: селитра и сера, скипидар и сулема, камфора и мышьяк, ртуть и ладан, колофония и антимония, деготь и янтарь, уксус и вино, сбитень и уголь крушины, масло льняное и конопляное.., куда столько? Вечером в морозном воздухе были ослепительны звезды. Бирен, накинув шубу, поднялся на башню. В потемках возился возле трубы митавский астролог Бухер.

— Что ты видишь там, пьяница? — спросил его граф.

— Пречистая Венус спешит к востоку, ваше сиятельство. И тайные эфемериды опять складываются удачно для коновалов. Я вижу колесницу без Пегаса, а в ней корону Кетлеров, герцогов Курляндских… Еще пива, и тайное сейчас свершится!

— Ты пьян совсем, — не поверил ему Бирен.

— Я себя не помнил, когда предсказал герцогине Анне Иоанновне корону дома Романовых, а теперь я, чуточку похмеленный, предсказываю вам корону герцогов Кетлеров…

— Прости, — сказал Бирен. — Твои пророчества, и правда, всегда исполняются. Но.., неужели?

Он спустился с башни. Лакей подал ему атласные туфли, и через тонкие подошвы Бирен ощутил тепло пола. Это в нижних залах затеплили сотни свечей. Жена‑горбунья созывала гостей, и Бирен прошел к ней в туалетную. Бенигна сидела, укрытая пудермантелем, фрейлины осыпали ее жалкое тщедушие драгоценными камнями и алмазной пудрой. Резало глаза сверканием. “Сибирь… Сибирь!” — думал Бирен, пересчитывая драгоценности жены. Насчитал до семи миллионов рублей, потраченных на конопатую уродину, которая ему ни к черту не нужна, и, печально вздохнув, вышел…

— Лейба! — позвал он фактора. — Я, — начал Бирен, садясь возле камина, — очень недоволен, что ея величество, без совета со мною, отправила Татищева на сибирские заводы. Мало того, что он русский, он еще и преисполнен деятельности… Кто еще там?

— В Сибири еще Хрущев, креотур Волынского.

— Совсем не знаю такого… Однако Волынскому, видать, мало быть моим креотуром: он сам окружает себя креотурами… Еще?

— Еще там Бурцев, Рейзер и Жолобов.

— Жолобов? Уж не тот ли…

— Тот! А почему вас взволновало это имя, граф?

— Теперь, — заговорил Бирен, — Татищев сочиняет “Горный устав”, я не знаю, что за штука получится. Но от такого вредного человека можно ожидать любой пакости. Меня тревожит, что Татищев расположен к коллегиальности…

— Но Берг‑коллегия уничтожена, — утешил его Лейба Либман.

— Я знаю. Взамен ее надобно создать директориум. С директором во главе! И — все. При директоре коллегиальность невозможна. Берг‑директор должен быть предан одному мне… В самом деле, — вдруг обиделся Бирен на весь мир, — почему Строгановым и Демидовым можно заводить заводы? Маленькая принцесса Мекленбургская, даже цесаревна Елизавета — все имеют при дворе доход от железа и меди. Один я, несчастный…

— Ваше сиятельство, — перебил его фактор, — саксонец Курт фон Шемберг уже спешит в Россию: он возьмет казенные заводы в аренду, и никто не узнает, что доходы потекут прямо к нам.

— Если так, — сказал Бирен, — я этого саксонца и сделаю берг‑директором, и тогда Татищев может писать устав за уставом. Я знаю, что бюрократия всегда сильнее коллегиальности…

Вскоре президентом Академии наук был назначен барон Корф, и Анна Иоанновна наказала “безбожнику”:

— Там в чине президентском не совладать с разбойниками. Ученый народ стульями бьется и посуду колотит. А потому, для пущей важности, возьми ты эту арестантскую роту, и быть тебе в ней не “президентом”, а — “главным командиром”… Да бога‑то! Бога не забывай, барон…

Тут же забыв про бога, Корф сразу вспомнил о дьяволе.

— Несомненно, — сказал он, читая доносы академиков, — сам дьявол вселился в Шумахера… Что ж, начнем возрождение науки в России прямо с изгнания бесов!

Примерил он трость к руке своей и решил Шумахера бить. Благо он — командир, а не президент.

— Господин Шумахер, — начал Корф вежливо, — разве можно, чтобы канцелярия Академии взяла верх над самой Академией и наукой?..

Только он размахнулся тростью, как Шумахер завопил:

— “О пленении земель Рязанских от Мамая” — есть ли такое сочинение у вас, барон сиятельный?

— Нету, — заявил Корф, сияя жадными очами. Шумахер прицелился точно: безбожника можно было подкупить только книгами, ибо ничего слаще книг Корф не знал (даже любовниц он не имел, ибо они отнимали время, необходимое для чтения)… Однажды Корфа навестил Карл Бреверн — тоже безбожник и тоже книжник.

— Барон, — сказал он Корфу, — не кажется ли тебе, что Кейзерлинг за свое краткое президентство поступил умно, заметив Тредиаковского? Нельзя в русской науке видеть одних лишь немцев! Так докажи же всем, что именно ты, а не Кейзерлинг был самым умным на Митаве.

— Бреверн, — ответил Корф, — не предвосхищай мои мысли. Именно с такими намерениями я сюда и явился… Встретясь с Делилем, Корф подмигнул ему хитро.

— А Земля‑то.., круглая, — шепнул он. — И Коперник прав: черт побери ее, но она вращается, а мы еще не падаем на этой карусели. И вы, Делиль, можете беседовать на эту тему со мною. Но другим — ни звука. Только вы и я будем знать о Земли вращении…

С треском вылетела дубовая рама, посыпались стекла. От шутовского павильона ворвался в Академию снаряд фейерверка. Опять загорелись (в какой уж раз!) стены Шафировых палат, набежали солдаты с ведрами и кадеты‑малолетки, чтобы спасать науку русскую.

— Убрать “театрум” от Академии! — бушевал Корф в запале. — Кончится все тем, что мы сгорим здесь вместе с Шумахером…

— ..ништо им! — хохотала императрица. — А коли сгорят, то и ладно. Никто по ним плакать не станет. От этих ученых одни убытки терплю… Ну вот на синь‑пороху нет от них никакой прибыли!

 

***

 

"…буттобы”, — написал Тредиаковский, и крепко задумался: так ли написал? не ошибся ли?

— Будто бы, — произнес вслух, написание проверяя, и хотел далее продолжить, но тут его оторвали…

Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на острове Васильевском, и, подбоченясь, поэта спрашивала грозно:

— Ты почто сам с собой по ночам разговариваешь? Или порчу накликать на мой дом хошь? Смотри, я законы знаю.

— Сам с собою говорю, ибо стих требует ясности.

— А ночью зачем дерзко вскрикиваешь?

— От восторга пиитического, княгинюшка.

— Ты эти восторги оставь. Не то быть тебе драну!

— Да за што драть‑то меня, господи?

— Велю дворне своей тебя бить и на двор не пускать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам бумагами шуршишь, будто крыса худая, и…

Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там — белым‑бело, трещит мороз чухонский, пух да пушок на деревьях. Завернула на первую линию карета — видать, в Кадетский корпус начальство проехало… Нет, сюда, сюда! Остановились.

— Матушка‑княгинюшка, — сказал Тредиаковский, чтобы от бабы глупой отвязаться, — к вашей милости гости какие‑то жалуют…

Барон Корф, волоча по ступеням тяжелые лисьи шубы, зубами стянул перчатку, заледеневшую. Посмотрел на княгиню: щеки у ней — яблоками, брови насурмлены, вся она будто из караваев слеплена. И там у ней пышно. И здесь сдобно. А курдюк‑то каков… Ах!

— Хотелось бы видеть, — сказал Корф, — знатного од слагателя и почтенного автора переложений с Поля Тальмана.

— Такие здесь не живут, — отвечала княгиня Троекурова. — И по всей первой линии даже похожих на такого не знаю.

— Как же! А поэт Василий Тредиаковский?..

— Он! — сказала Троекурова. — Такой, верно, имеется.

— Не занят ли? Каков? Горяч?

— Горяч — верно: заговариваться уже стал! А вот знатности в нем не видится. Исподнее сам в портомойне у меня стирает, а летом — на речку бегает…

— Мадам, — отвечал Корф учтиво, — великие люди всегда имеют странности. Поэт, по сути дела, это quinta essentia странностей…

Президента с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…

— Простите, что обеспокоил, — начал любезный Корф (бедности стараясь не замечать, чтобы не оскорбить поэта). — Наслышан я, что от барона Кейзерлинга вы внимание уже имели… Над чем сейчас размышляете творчески?

— Размышляю, сударь, о чистоте языка российского, о новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии — элоквенция! — суть души моей непраздной…

— Типография в моих руках, — отвечал Корф, — отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо! Корф в сенях наказал княгине Троекуровой:

— Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него собак можно морозить. Да шуршать и самому с собой разговаривать не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачено в триста шестьдесят рублей в год. По рублю в день, княгиня! Он секретарь академический, и меня российскому языку обучать станет…

Корф поэта с собою увез, в Академии Тредиаковский конвенцию о службе подписал. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они уехали, дом княгини Троекуровой будто сразу перевернулся.

— Митька! Васька! Степка! — кричала княгиня. — Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели — пышные. Да печи топи — жарче. Половик ему под ноги… Кувшин‑рукомой да зеркало то, старенько, ему под рыло самое вешайте… О боженька! Откуда мне знать‑то было, что о нем такие знатные особы пекутся?

Барахло поэта быстро в покои жаркие перекидали. Вернется секретарь домой — обалдеет. Княгиня даже запарилась. Но тут — бряк! — колоколец, и заекали сердца русские: ввалился хмельной Ванька Топильский из канцелярии Тайной, сразу кочевряжиться стал:

— Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен, да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен — Василий, сын Кирилла Тредиаковского, что в городе Астрахани священнодействовал.

— Мамынька! Да его только што президент Корф забрал.

— Эва! — сказал кат Топильский (и с комодов что‑то в карман себе положил). — С чего бы так? — спросил (и табакерочку с окна утащил). Огляделся: что бы еще свистнуть, и сказал:

— Ныне жилец твой в подозрениях пребывает. И мне ихние превосходительства Ушаковы‑генералы велели вызнать: по какому такому праву он титул ея величества писал — “императрикс”?

— Как? Как он титуловал нашу матушку пресветлую?

— “Императрикс”… Ну что, княгиня? Спужалась? Троекурову от страха заколодило. А ну как и ее трепать учнут? Глаза она завела и отвернулась: пущай Топильский крадет что может, только б ее не тронул. Очнулась (Ваньки уж нет), затрепетала:

— Сенька! Мишка! Николашка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евонную. Сымай перины, да рукомой убери подале. И капусту, что выкинули на двор, поди снова в горшок ему упихачь обратно! Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное замечаю. Ныне вот и сказалось в титуле царском!..

Из Академии ехал поэт уже в казенной карете. Только не в академической, а в розыскной, от Ушакова за ним присланной.

— Ты што же это, каналья, — спросил его Ушаков, — титул ея императорского величества обозначил неверно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сукин сын, одним словом, будто облаял ее… Императрикс‑тыкс — и все тут. Сознавайся, на што титул государыни уронил?

— Каждый стих, — отвечал поэт, — имеет размер особливый, от другого стиха отличный. Слова “ея императорское величество” — это проза презренная. И три слова во едину строку никак не впихиваются. Потому‑то и вставил я сюда кратчайшее слово “императрикс”, высоты титула не роняя… Размер таков в стихе!

— Размер? — спросил Ушаков, не веря ему. — Чего ты мне плетешь тут? Ты размером не смущайся. Чем длиннее и красочнее титул обозначишь — тем больше славы тебе. А ныне вот, супостат ты окаянный, по милости твоей стихов любители из Костромы взяты. И драны. И пытаны… За то, что слово “императрикс” есть зазорно для ея величества! Какой еще такой размер придумал?

Опять стал рассказывать Тредиаковский “великому инквизитору” о законах стихосложения, о том, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом изыскиваются, что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже.

— Рифму знаю, — сказал Ушаков, внимательно все выслушав. — Рифма — это когда все складно получается. А насчет размера… Как бы тебе сказать? Изложи мне все письменно, к делу приложим.

Пришлось поэту писать подробное изъяснение:

«Первый самый стих песени, в котором положено слово “императрикс”, есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости “императрица”… Употребил я сие латинское слово для того, что мера стиха того требовала…»

Ушаков песочком изъяснение поэта присыпал.

— Ой, мудрено же пишешь, — удивился. — Ты проще будь, а не то мы тебя со свету сживем…

Пешком отправился поэт домой — на первую линию. Пуржило, колко секло лицо. Спиною к ветру оборотясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно.., хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од не слагатель? “Так что ж вы, люди, меня, будто собаку бездомную, рвете? Тому не так, этому не эдак. И любая гнида глупая учит, как мне писать надо…"

— Кого учите? — спросил поэт у ночной тишины. Переходя Неву по льду, остановился над прорубью. Черный омут, страшный‑престрашный, а в нем — звезд отраженье и небо.

Внемли, о небо! — Изреку,

Земля да слышит уст глаголы:

Как дождь, я словом протеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы…

 

Глава 11

 

Старики были мятые. Ветераны каторги. Их шихтой заваливало, их деревьями мяло, их в драках пьяных били друзья, и просто так — начальство секло. Теперь они тачку не возили. Прощай, дело рудное! Вокруг Екатеринбурга — вышки сторожевые. Вот они и торчали на вышках, сивобородые, недреманные. И тугоухо слушали вой лесной чащобы: не идет ли башкир с луком? И руки стариков караульщиков сжимали веревки колоколов…

Екатеринбург! Места гиблые. Когда пришли сюда, здесь туман плавал едучий. Лес брали штурмом, как берут шанцы крепостей. Трясло летом от дождей, пожирал людей гнус, а зимами стонала солдатская кость от лютости морозов. Не стерпели! Бросили все к бесу и ушли прочь. Остался в диком лесу один генерал де Геннин, мерз у костерка; обложился пистолями — от зверя и башкира. Нагнали тогда армию, секли беглецов и вешали, вернули из‑под самого Тобольска обратно на Урал, чтобы Екатеринбург они достроили…

А теперь — глянь! — кабаки торгуют вином, сидят там люди добрые, мастера дела рудного, искатели, и меж собою судачат:

— Перво дело — дух. А дух тамо‑тко е! Вышел я на речку и знак приметил. В лесу ямы издавна копаны. Не иначе, чудь белоглазая <Чудью белоглазой назывались на Руси племена финно‑угорской группы, населявшие когда‑то северные края России.> уже работала там во времена прошлые.

На доски стола кабацкого из котомок бродяжьих падали куски — в блеске, в искрах, в жилах. И сдвигались над ними лохматые головы:

— Изгарь.., медь.., малахит… Золото!

— Цыц! Дух от верной был, от земли так и прядало… А вокруг — ночь и лес. Но здесь, в городе, людям уже все обыкло. И человек здесь — хозяин. Вокруг прудов‑копанцев — фабрики и заводы. Шлепают в ночи водяные колеса, ухают молоты и мехи дышат. Под вальцами катится раскаленный пласт, облитый уксусом. Шипуче, горячо, смрадно… Выскочит из цеха горновой. Черной дыркой беззубого рта хватанет студеного воздуха, и — обратно.

— Засыпка! — кричит весело, и сыплется в печь руда. Говорят здесь непонятные слова — шмельцер, фар‑флауер, роштейн, — слова немецкие, пришлые. И тяжелонос Ванька Вырви Яйцо (сам из беглых), что сейчас тачку в шесть пудов катит, — зовется здесь “ауфтрайгер”. А Николка Сисюк, ученик сопливый, — “грубенюнг”…

Грохот цехов не может победить тишины леса — жуткой и странной. Вглядываются в туман сторожа с вышек. Старые, они по ночам хлеб едят. Где зубом кусят, где десной отломят. Были когда‑то и они молодыми: девкам проходу не давали, со штыком на шведа под Полтавой ходили, лес трещал, поваленный ими, медведей из берлог рогатиной поднимали. А теперь им одно осталось: “Слуша‑а‑ай!” на черный лес покрикивать.

Такова печальная цепь жизни человеческой… Чу! Брызнуло из‑за леса огнями.., факелы.., шум.., ржанье коней… Уж не башкиры ли? Нет, это катит на Екатеринбург новый начальник заводов, его высокопревосходительство Василь Никитич Татищев. Старики его хорошо помнят: он уже бывал в Сибири (тогда‑то они и зубов при нем лишились). Однако не все бил — детишек отнимал и учил. “Хрен с ым, — думает страж, — дело господское!"

А на горе — дом с колоннами деревянными, и в окнах свет желтый, свечной — не лучинный. Там начальство высокое: генерал де Геннин дружески принимает Татищева, потчует Никитича домашними разносолами, по‑русски говорит чисто:

— От тептерей и вогуличей подмоги тебе сыскать мочно. Ямы чудские, где во времена незапамятные руду добывали, они еще ведают. И греха таить нечего: мастеры немецкие при мне, стыдно сказать, ничего не нашли. А русский мужик — упрям и смел: он в черный лес идет с лозой, в рудах толк знает. Ты, Никитич, на них и уповай божией милостию. Беглых не обидь: потомству от сих беглых во времена будущие надлежит Сибирь поднять и освоить. А я уеду. Устал и состарился…

Де Геннин отбыл. Татищев взял круто: созвал горных промышленников и совет с ними держал, чтобы “Устав горный” коллегиально обсудить. Враг порчи языка русского, Василий Никитич упрямо Екатеринбург называл по‑русски — Катеринском. “Сибирский Обер‑Берг‑Ампт” велел именовать “Канцелярией главного правления заводов сибирских”. Чтобы рвение к службе в горнознатцах возбудить, Татищев чины горные к офицерским приравнял. Но и чуден он бывал иногда… С ревизией на Егошихинский медный завод приехал, чиновников собрал, на столе перед ними шахматы расставил.

— Умерли, — возвестил, — великие рыцари турниров шахматных: поп Иван Битка да Степан Вытащи! Более их не стало… Игра же сия — не карты сдуру шлепать. И не кости кидать — кому как выпадет. Тут разум побеждает, а ум изворотлив делается. Потому и наказываю: всем чинам горным каждодневно в шахматы сражаться, дабы в лени и пьянстве душами не закостенеть…

Скоро на Урале не стало от шахмат спасения. В кабаках, бывало, пьяный на пьяном лежит. А теперь все играют. Мальчишки из сучков уже не свистульки, а фигуры шахматные режут. По цехам, между засылками, в часы обеденные, всюду видишь одно: доски расчерчены, короли да слоны движутся, свисают над досками головы патлатые. Бьются насмерть два рыцаря в турнире благородном: ауфтрайгер Ванька Вырви Яйцо с грубенюнгом Николкой Сисюком… А вокруг горят костры одичалые — текут по лесам люди беглые, гулящие да воровские. Иной раз заскакивали в города наездом тептери, вогулы да башкирцы мирные. Татищев велел таких наезжих хватать и крестить силком. Новокрещенам по пятачку давал. И сам в крестных отцах хаживал. Звериными тропами с дальних выселок и промыслов рудных везли солдаты в Екатеринбург детей Бежали следом, волосы распустив, лица царапая, неутешные матери и бабки:

— Дитеночка мово отдайте! На што яму школа ваша? Ен ишо несмышленыш. Ой, горе мне, сирой! Ой, лишенько‑то накатило…

В школах горных забивали детей насмерть. А кто выживет — тому в мастерах хаживать. Может и в чины офицерские выйти. Татищев охрип от криков, от ругни. От писания бумаг казенных перо натерло мозоль на пальце. “Народ к ученью палкой приучать, коли охотно того не желает!..” Далеко от Екатеринбурга уходили рудознатцы: иные возвращались с полными торбами образцов горных, а от иных и костей не сыщешь — навсегда пропадали, и леса молча смыкались за ними.., навсегда, навсегда! Горы Рифейские — Пояс Каменный: Татищев их Уралом стал называть; заметил он, что звери и природа различны к востоку и к западу от Урала… “Вот, — решил он, — это, должно быть, и есть граница меж Европой и Азией”.

Забрел как‑то на огонек Бурцев, испросил чарочки.

— Согреши, Тимофей Матвеич, — отозвался Татищев охотно. — Да говори, каково в Нерчинске жилось тебе? Не обижал ли тебя губернатор иркутский Жолобов, за зверя лютого известный?

Бурцев пропустил через желтые зубы вино:

— Не! Жолобов меня не обижал. А вот от Егорки Столетова поношения я принимал по милости того самого Жолобова…

И рассказал: губернатор ссыльного пииту в рудник на Аргунь не гонит, кафтан ему подарил и шапку на пропитие кабацкое. И тот куролесит по Нерчинску с голытьбой катовской, шапкой Жолобова всюду хвастая…

— В церковь Егорку, — перекрестился Бурцев, — ведь не загнать. До того в безбожество уклонился, что в день тезоименитства ея величества.., ну — никак! Хоть на аркане в храм его волоки!

— Не идет? — спросил Татищев, хитря.

— Уперся. Што мне короли да цари, говорит. Я, мол, и сам велик по дарованиям моим. А Жолобов, — бесхитростно поведал Бурцев, — тот иная статья: бабы, сказывал, городами не володеют. И от таких слов евонных, Василь Никитич, — печалился старый сибиряк, — я в большом тужении пребываю. Потому как Анна Иоанновна.., тоже ведь баба!

— Эх, Матвеич, Матвеич, — понурился Татищев, — дурная башка твоя! Зачем ты мне “слово” сказал? Ведь я начальник здесь, и за мною — “дело”. Могу ли умолчать, коли тобою донос сделан?

Бурцев от стола генерал‑бергмейстера отпихнулся:

— Никитич! Да в уме ли ты? Разве я донос сделал? Я сказал тебе так — по приятельству.., за чарочкой!

— Нет, Матвеич, мы этого дела так не оставим. Только я сам из инквизиции выпутался и вдругорядь бывать в ней не желаю…

— Да ничего я не говорил тебе… Ты сам пьян!

— Ты не говорил, да язык твой ляпнул… А я при дворе за вольнодумца слыву, и с меня спрос велик ныне! Ежели крамолу покрывать станем, то, гляди, как бы и нас с тобой не потянули…

Тимофей Бурцев, рудознатец и комиссар заводской, шапку поискал в сенях, нахлобучил ее до самых глаз и ушел, всхлипывая. А Татищев к столу присел и быстро застрочил:

«Вашему императорскому величеству всенижайше доношу… Сего декабря 6 дня, сидючи у меня ввечеру, разговаривал комиссар Бурцев со мною наедине о Нерчинских заводах… Есть‑де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек.., а паче того, видя, что вице‑губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев…»

Наутро велел Татищев строить съезжую избу, в коей инструменты для пыток и огня приспособить. Хрущов Андрей Федорович (помощник Татищева) хмуро смотрел на этот новенький сруб.

— Никитич, — говорил, — на заводах и без твоей избы дыму много. На што люд сибирский тебе рвать? Он и без тебя весь рван‑перерван — еще с России самой…

— Слово не воробей, — отвечал Татищев. — Вылетит — не поймаешь. Да и мне надобно оградить себя от козней придворных…

И зашагал Хрущев прочь с крыльца, бурча под нос себе:

— Оно и так, немцам на руку!

 

***

 

"Купание с раины” — не казнь, а мука людская. Раиной зовется рея мачтовая. На страшной высоте, где паруса шумят, вяжут длинный канат. И канат тот под днищем корабля пропускают. Получается круг замкнутый, и в этот круг включают тело матросское. “Купание” началось… Медленно тянется канат от неба — к воде. Море все ближе, ближе. И вот уже вода сомкнулась. Плывет матрос под днищем корабля, ракушу спиной обдирая, а его продергивают на глубине рывками плавными. Прозелень воды разорвется над ним, глотнет он воздуха, а его уже наверх тянут — к раине. Потом второй круг следует. За вторым — третий. Коли умер матрос, захлебнувшись, его и мертвого продолжают крутить под корабельным килем…

К такому наказанию приговорили матросов с фрегата “Митау”. А офицеров особо — “чрез расстреляние их пулями”. Федор Иванович Соймонов навестил осужденных:

— Не бойтесь, ребятки. Прокурору флота российска, мне дана власть немалая. Я вас выручу, ибо знаю: вы в плен постыдный обманно попали… Ежели б ты, Петруша, — сказал он Дефремери, — не был французом, не так бы и придирались.

— Я честно служил флагу русскому, — отвечал Дефремери.

— Так‑то оно так. Да поди ж ты.., докажи теперь, что ты водку пьешь, а редькой закусываешь… А вот ты, Харитоша… — сказал он Лаптеву, — помнится мне, с Витусом Берингом ушел в экспедицию Дмитрий Лаптев… Кем он тебе приходится?

— Мы с ним братцы двоюродные, — понуро ответил Харитон.

— Вот бы и тебе, дураку, с ним уйти… Молод ишо, надо на дальних морях отечеству послужить, а потом уж в Питере отираться…

Случайно, сам того не желая, нос к носу столкнулся однажды флота прокурор с Волынским на улице; хотел было адмирал мимо пройти, вельможи не замечая, но Волынский руки широко распростер, будто обнять желал.

— Бежишь от меня, Федор Иваныч? — спросил ласково. — Ты погляди, как немцы дружно живут. Один с крючком, другой с петелькой. И так вот, один за другого цепляясь, карьер свой ловчайше делают. У нас же, у русских, радение оказывают лишь сородичам своим. А слово — русский! — для балбесов наших ничего уже не значит. Недаром как‑то спросил я одного: из каких, мол, ты? А он ответил мне: из рассеяно в, мол, свой корень вывожу.

— Верно говоришь, что мы не россияне, а рассеяны, — согласился Соймонов. — Единяться нам, русским, надо, то верно. Но меж нами, Артемий Петрович, разница.., огромная! Я открыто борьбу веду. А ты макиавеллевы способы изыскиваешь. Сам же ты, вроде Остермана подлого, плывешь каналами темными.

От такого упрека даже лоб покраснел у Волынского.

— Да я, ежели наверх взберусь, — похвалился он сгоряча, — так я Остермана и всех прочих пришлых с горушки‑то скину!

— Может, и скинешь, — отвечал Соймонов. — Да ведь сам, заместо Остермана, и сядешь… Пусти. Не держи меня! И прошел мимо, гордый. Волынский зубами скрипнул.

— Плохо ты меня знаешь, — крикнул вслед адмиралу. — Я даром словами не кидаюсь. Верю: быть мне наверху…

 

***

 

Под вечер, домой приходя, Татищев давал раздевать себя новокрещену — Тойгильде Жулякову: за переход в веру православную Василий Никитич ему ежедневно по копейке дарил.

— Ай, ай! — говорил Тойгильда. — Ты умная башка… Будет копейка — будет твой Тойгильда Исуське русскому молиться. Не будет копейка — шайтан лучше, шайтану кланяйся…

— За отступничество от веры православной, знаешь ли, что сожжем тебя на костре заживо?

Копейку получив, бежал новокрещен в кабак, покупал водки и водкой промывал гнойные глаза детишек своих. Дети кутятами слепыми в него тыкались, пищали. От водки глаза у них открывались трахомные — смотрели они на отца, его радуя…

Под вечер просвистели лыжи под окнами. Вошел в канцелярию вогул крещеный Чюмин, долго глядел на Татищева с порога.

— Твой генерал будешь? — спросил, на пол садясь.

— Ну, я… Так что? Или россыпи тайные знаешь? Или ямы чудские приметил? Говори — я тебе пять копеек дам.

— Дай рупь, — попросил Чюмин.

— Было бы за што рупь давать. За рупь мне целую гору железа или золото укажи… Тогда — дам!

Чюмин еще табаку просил, еще чаю просил:

— Знаю гору, вся гора из железа… Вся, вся! ..Ботфорты Татищева, подбитые стальными подковками, 5 даже прилипали к горе. С вершины на сто верст (а может, и более) видны были окрестности. Руда из нутра горы столбами кверху выпирала. Отбил кусок, искрами брызнул железняк магнитный. Даже не верилось — чудо! Неужто вся гора сплошь из железа? На проверку так и выходило… Веками греби ее лопатой — никогда не исчерпаешь! Внизу карабкались по склонам штейгеры…

— Эге‑ге‑гей! — кричал им Татищев с вершины.

Гору эту, чудо природы уральской, он нарек именем Благодать (в честь царицы: Анна — благодать). И перед Анной Иоанновной он письменно хвастал: “…назвали мы оную гору Благодатью, ибо такое великое сокровище на счастие вашего величества по благодати божией открылось, тем же и вашего величества имя в ней в бессмертность славиться может…"

А на самой вершине Благодати рабочие вскоре нашли снегом занесенный труп человека с веревкой на шее… Татищев так и отпрянул от мертвеца: перед ним лежал вогулново‑крещен Степан Чюмин, и рубль в одеждах его оказался не истрачен. Убили его сами вогулы: заводская каторга гнала народы местные дальше, в леса непроходимые, на рубежи тундряные, к самому Березову…

Это была месть!

В далеком Петербурге граф Бирен сказал генерал‑берг‑директору фон Шембергу, из Саксонии прибывшему:

— Много ли мне нужно? Мне хватит и одной Благодати…

 

Глава 12

 

Шатались люди, и — шли, шли, шли… Шли они против солнца и посолонь. Дул им сиверко в спину, и встречь ветру они шли тоже. Бежала Русь.., расширялась Русь! Из горбыля березового соху новую мастерили наспех. И вонзала ее в землю пустошную, в землю ничейную. Широк простор! И — никого, только мы, хлебопашцы вольные, из России (в Россию же!) бежавшие от тягот разных…

Два года подряд навещал страну неурожай. Замученную поборами Русь выедал изнутри голод.

В городах не стало житья от нищего люда. На дорогах не проехать от разбоя великого… Чтобы спасти народ от вымирания, Анисим Маслов настоял на открытии хлебных магазинов для бедняков. Вот и на Москве такой магазин открыли. Естественно, бедные и голодные так и кинулись туда с торбами…

Послушал потом Волынский, как обер‑прокурор в Сенате воюет, как трясет он там вельмож разных, как помещикам инквизицией угрожает, и даже притих. Долго думал, и Маслова однажды тишком ущипнул за локоть.

— Анисим Ляксандрыч, — шепотком сказал (а у самого в глазах бесенята прыгали), — мы с тобою в дружках никогда не бывали. Всяк из нас в свою масть идет, до своей конюшни бежит резво. А скажу тебе, однако, по совести: стерегись за слова свои лиходейства вельможного… Уж больно ты горяч! Смотри, как бы тебя на зуб не положили да не щелкнули…

— Нет! — отвечал ему Маслов с гневом. — Это не я стеречься должен, пущай меня стерегутся. И тебе, Петрович, меня тоже бояться!

Волынский даже не обиделся, ибо каждый день жизни своей проводил ныне в праздниках. За участие в штурме Гданска Волынского отличили при дворе — дали ему чин генерал‑лейтенанта. А под новый год Анна Иоанновна отвела Артемию Петровичу место в Петербурге под домостроение. Место было прекрасное, по соседству с графом Биреном, рядом бегут Конюшенные проулки к манежам, соседне Мойка течет, — так что по весне можно гондолою плыть куда пожелаешь… <От этого дома и переулок получил название Волынского переулка, сохраняя название до наших дней (более 200 лет). Дом А. П. Волынского находился невдалеке от нынешнего здания ДЛТ.>. Не успел с этой радостью свыкнуться, как его новая радость нагнала.

— Быть тебе, — велела Анна Иоанновна, — в моих генерал‑адъютантах и службу нести при дворе моем исправно…

Волынский от покоя душевного даже телом полнеть стал. Лошади возили его цугом, сами каурые, а вальтрапы на спинах их золотые с гербами… Хорошо ему! Но временами и худо было — от тоски. Доколе кобыл случать? Доколе спиной гнуться? Пора бы уже заявиться во всей красе разума своего. Да не в Сенат (пускай там старики покашливают), а — прямо в Кабинет императрицы, где один Остерман за всю Россию дела вершит.

В эти дни сошелся Волынский с Иогашкой Эйхлером и Жаном де ла Суда — оба они при Остермане своими людьми считались. Люди они не знатные, но вполне разумные, и оба дружно Остермана презирали. Де ла Суда был образован и изящен, как истый француз, в языках докою был — от гишпанского до итальянского ведал.

— А депеши посольские, — выпытывал у него Волынский, — кто из шифров в слова составляет?

— Шифрами ведает лично Остерман, никому этого не доверяя. Иной раз заходит к нему Бреверн, но вице‑канцлер и ему не верит. Он есть диктатор в политике русской, все делает на свой лад. Вот и сейчас русский корпус Ласси на Рейн загнали…

— Что деется? — рассуждал Волынский. — Куда на Руси ни шагнешь, везде в Остермана, как в дерьмо, наступишь. И вонища округ такая — хоть святых выноси… А вы, сударики, меня не бойтесь. Я шумен бываю, верно. Но язык мой — не враг мне: пустое треплет, а нужное бережет, — утешал он Эйхлера и де ла Суда…

Он знал: при Остермане “сударикам” худо живется, и стал не спеша перетягивать их на свою сторону — на русскую, своими конфидентами их делал. Чтобы они в него поверили, чтобы Остермана они ему с потрохами предали. И в этом успевал…

А в одну из ночей, таясь часовых, неизвестный патриот подкинул к дверям Зимнего дворца проект “О экономических и промышленных нуждах России”. Утром лакеи дворцовые случайно нашли эту рукопись и передали императрице. Анна Иоанновна таинственный проект этот перекинула из комнат своих в Кабинет и велела:

— Обсудить в генеральном собрании министрами и выборными, коих я назначу. И проекты всем им писать о том, как привесть империю мою в дивное благосостояние!

В число лиц, допущенных до писания проектов, попал и Артемий Петрович Волынский. На радостях он Кубанца своего целовал и говорил рабу верному слова такие — слова горячие:

— Базиль! Рожа твоя калмыцкая, чуешь ли? Теперь господин твой не мальчик уже, а муж государственный…

 

***

 

Вот уже много зим прошло, как Остерман не выходил из комнат своих — жарких, прокаленных и смрадных. Весь обложен подушками, в засаленных халатах, вице‑канцлер империи лишь изредка выезжал во дворец. Тогда его заворачивали в шубы и одеяла. Он не дышал, боясь глотнуть русского ядреного морозца. Кабинетного министра империи клали в карету, простеганную изнутри мехами и ватой, и везли… В слюдяных окошках желтым казался снег, бежали желтые бабы, в громадной муфте покоились желтые руки вице‑канцлера. А на штопаные кружева сыпалась желтая воскова пудра.

Сегодня Остерман сказал де ла Суда:

— Милый Жан, стерегитесь Волынского, я знаю, что вы у него бываете. И.., обещаю вам следующий чин! А вот Иоганну Эйхлеру он посоветовал другое:

— Продолжайте и далее, мой друг, посещать Волынского. Я буду рад, ежели вы передадите мне его тайные мысли. И.., обещаю вам следующий чин!

Писание проекта застало Остермана врасплох. Конечно, можно начертать бумагу — столь туманную, что никто не поймет. А чтобы дурь свою не показать, все будут восклицать: “Великий Остерман!” Но сейчас проект станет читать сама Анна Иоанновна, и она сразу спросит: “А прибыль где?..” Правда, есть проверенный способ избежать писания любых проектов. Для этого надо натереть лицо сушеными фигами, вызвать врача, и пусть все знают — великий Остерман снова помирает. Однако этот способ — крайность: “Болезнь и смерть мою прибережем!"

Андрей Иванович Остерман понимал — ему грозит конкурс, и надо всех противников затмить своим разумом.

Перед свечой, с пером в руке, Остерман натужно вспоминал все, что знал. Он вспоминал Россию, какую видел изредка, — она вся желтая, желтый снег, желтые бабы несут кувшины с желтым молоком. Что написать? Конечно, он напишет. Лучше всех! Ему ли не справиться? Кто велик и славен? Он, Андрей Иваныч, а точнее: Герман Иоганн Фридрих Остерман, студиоз иенский, теософию изучавший… “О молодость! — невольно завздыхалось в тишине. — Где ты, моя молодость?"

— Страх божий, — произнес Остерман во мрак перед собой. — Этот страх и ея величество одобрит. А что еще может спасти Россию от вымирания? Вот и любовь к правосудию в народе русском.., верно! И милосердие судей наших… Государыня сие одобрит!

Эти мысли он вставил в проект — как самые главные. Опять же порядок в движении казенной бумаги. Каждую бумажку надобно нумеровать. А чтобы уголки не загибались, ее надо бережно в папочку особую вкладывать. Клей употреблять вишневый — от него пятен не остается. Бюрократиус — мать порядка! От сохранности бумаги казенной благосостояние России сразу возрастет и народы русские станут благоденствовать… И все это он аккуратно изложил, — великий Остерман в своем великом проекте!

Желтое пламя свечи плясало перед ним, чадя желтым угаром.

«А еще‑то что? — мучился Остерман. — Может, о подношениях? Справедливо. Подношения начальству от низших чинов надобно принимать. От этого возникают добрые отношения в канцеляриях… Пожалуй, и этот пункт государыня одобрит!»

И он записал — о подношениях (сиречь о взятках): благосостояние России находилось уже на верном пути. Еще немного, казалось, еще одно напряжение ума, скрытого под пышным париком, и… “Этого мало, — думал Остерман. — Государыне нужна прибыль!"

«Вот! — осенило вдруг его. — Тульские ружья надобно продавать за рубежи. От сего великая прибыль в доходах казенных предвидится. Политика экономии государственной сразу возрастет…»

Утром он передал проект Эйхлеру с наказом перебелить его.

— А что делает Волынский? — спросил, между прочим.

— Волынский пишет проект о благосостоянии России.

— Куда ему! — засмеялся Остерман, покривясь. — Лошадник, вор и бабник.., горлопан! Где ему, дураку, написать?

 

***

 

Волынский сочинял свой проект на.., кухне! Кубанец втащил на кухню два мешка. В каждом мешке — точно — было отмеряно по пуду зерна. Сообща они нагнали из одного пуда вина злого, хлебного. Из другого пуда намололи муки на ручном жернове. Кафтаны скинув, работали яростно. И потом из муки этой, фартуки повязав, испекли они хлебные караваи. Сложили все это добро на столе: светилась в бутыли водка хмельная, горой высились золотистые вкусные хлеба.

И, стол оглядев, почесался Волынский.

— Опыт сей, — рассудил он, — весьма и весьма показателен для нищеты нашей. Ну, Базиль, а теперь мне писать надо…

Хорошо писал. Могуче. Легко. У него был опыт жизни, опыт горький и сладкий — когда как Посол в странах восточных, губернатор земель Астраханских и Казанских, Волынский немало повидал на своем веку. И от тяжелого и стыдного глаз не отворачивал. Смолоду нищим был, теперь помещик богатый, ведал Артемий Петрович — чем и мужик живет. Полба да полова, квасы да капустки — не раз им едались. Писал Волынский проект свой наскоро. Летели вкось брызги чернильные. Листы отметал он в сторону, стремглав исписанные…

— Горячей, — приговаривал, — горячей писать надо, чтобы жалилось и жглось! Дабы проняло сирых разумом… Мне ли не знать нужд отечества, сердцу моему любезного?

Вот и день настал, для Волынского день великий, — оглашение сочиненных проектов. “Как Россию привесть в благосостояние?”… Подтянулся он, кафтан надел светло‑гороховый, платок шейный подвзбил попышнее, выбрит был и напудрен… Красавец мужчина! Туфлей нарядной вступил через порог мечтаний своих — вступил в Кабинет ея императорского величества. Сидели там авторы проектов: сам Остерман, конечно; князь Александр Куракин, горький пьяница и человек характера злодейского; граф Михаила Головкин, сын покойного канцлера… Рядом с ними уселся и Волынский.

Куракин сразу же подлость ему придумал.

— А что, Артемий Петрович, — спрашивал. — Платки шейные туго ли вяжешь? Дабы заранее к петле притерпеться? Или.., как?

— Постороннего плодить не пристало, князь, — отвечал Волынский угрюмо. — Собрались для дела важного, касаемо нужд отечества, погибающего в нищете. А шутки бабам‑молодицам оставь.

— Александр Борисыч, — сказал вдруг Остерман князю Куракину, — ай‑ай.., нехорошо! К чему обижать патриота истинного?

Иогашка Эйхлер глазом Волынскому знак сделал. Но к чему — не догадался Артемий Петрович и понял так, что здесь всего ему надо стеречься. На столе же перед ним поднос стоял, салфеткой крытый, что там было под салфеткой — всех интриговало ужасно. Хотели вельможи открыть и посмотреть.

— Нельзя! — говорил им Волынский. — Потом узнаете… Вбежала в покои Кабинета остроносая собачонка. За нею, платьями шурша, императрица явилась. Поклон господам министрам учинив, села Анна Иоанновна на пышную кровать, для нее ставленную, и, подушки под собой распихав, сказала вельможам:

— С вас — спрос… Ну, с богом!

Волынский краем уха чужие проекты слушал. Молол что‑то князь Куракин о ясаке и обидах да чтобы беглых с заводов обратно к помещикам забирать. Это понятно: у него мужиков много бежало, — замысел тут корыстный. Потом граф Головкин речь держал… От обилия слов туманных заскучнела Анна Иоанновна и, в кулак зевнув, прилегла. Шлепнулись на пол ее атласные туфли.

— Не‑не! — сказала. — Это я так просто… Ишо не сплю! Волынский слушал кабинетных, потаенно размышляя:

«Вот оно — чистилище знатное, где машина правления всей России подпольно движется. Неужто я не возьмусь за это колесо да не разверну машину куда надобно? Ой, господи, образумь ты меня… Никак я опять забрал паче меры ума своего?»

— Петрович, — дремотно позвала Анна, — теперь ты скажи!

Встал Волынский и ощутил легкость в теле.

— Что писано у меня на бумаге, — сказал, — того честь не стану. У всех глаза имеются: сами потом прочтут. Позволь, великая государыня, словом живым описать непорядок наш… Государство наше лыково! Одни лишь мужики хлеб садят. Иные же, словно мыши, грызут его, и взамен хлебу ничего не дают мужику для хозяйства нужного. Оттого, ведаю, и заводится нищета обычаем экономическим. Оттого же, от нищеты, и не правда растет… Много поездил я по дорогам худым, — возвысил голос Волынский. — Для удобства дорожного ландкарты надобны. Для экономии опять же, для политики! Почто Иван Кирилов, патриот разумный, на свои денежки Атлас печатал? У него еще два тома лежат — впусте. Почто Кабинет и высокие министры заботы не имеют, дабы атласы в свет поскоряе вышли? Рази можно государством таким, как наше, управлять разумно без знания географии страны своей? Николи нельзя… Мы говорим — Астрахань, а ведаем ли, какие пути туда ведут? Говорим — Нерчинск, а что мы знаем о нем, кроме того, что там — каторга?

Артемий Петрович и сам чуял, что речь его хороша, — глаза Анны Иоанновны оживились, дрему она с себя уже стряхнула, слушала внимательно…

— ..мужика беглого трогать нельзя! — продолжал Волынский, на Куракина глянув. — Где сел — там и оставить его. Пущай пашет и кормится. Сытый мужик да баба в сытости, — глядишь, они новых хлебопашцев породят вскоре для нужд экономических. Вся сила России — в мужике! От земледельства происходит главный доход государства нашего. И так я мыслю: коли бежал мужик от князя Куракина — знать, ему худо было у князя Куракина. А на новом месте ему горазд лучше. А что мы с мужиком беглым делаем? Берем его за бороду и, вконец разорив, в цепях на худое место обратно же гоним. Живи там, где жил. А то место, за хозяина отсутствием, уже подурнело. Иной раз и леском заросло. Выходит, опять пашню подымай заново? А — чем? Кобылка — где? Сошка — где? Мы же у него все отняли… Вот и спрашиваю вас, господа высокие: льзя ли тако с народом обращаться? Нет, — чеканил Волынский, — нельзя! Грешно Россию с двух титек сразу сосать, да еще третью у ней, у бедной, требовать.

Анна Иоанновна ноги с постели скинула, почесала пятку, и собачонка к ней запрыгнула.

— Не горячись, Петрович, — сказала. — Тише едешь — далее будешь. Во всем поспешать не надобно….

Волынский далее говорил — о заселении краев южных, где Новой России быть, и опять о ландкартах речь повел, о том, что в экономии русской не только взять, но иной раз и дать надо: потомству откупиться, нельзя единым днем жить — только дураки одним днем проживают!

— Сначала, — рассуждал дельно, — надобно возможное примерить на все лады, а потом требовать. А то, по‑нашему, так выходит: дай, говорим мужику, с земли своей полтину в год. А земля тамошняя на гривенник родит. Сорок копеек долгу камнем виснут на хлеборобе. А след год уже с ножом к горлу лезем: дай полтину, да еще сорок копеек за прошлый год. Где взять? Мужик — в слезах. Чуть ночка стемнеет, лапти в руки — и пошел, куда глаза глядят. Вот вам и убыток в хозяйстве российском! Оттого и говорю, что политика экономическая есть фундамент богатства и бедности народа нашего…

В азарт войдя, сорвал Волынский салфетку с подноса, и все увидели: стоят там чарки с водкой и лежат пять караваев — в румяных корках, испечены на диво искусно.

— Пункт пятый мнения моего. Вот он!

Тут все зубоскалить начали, издевки над ним строить. Хохотала и Анна Иоанновна, но Волынский был мужик не промах — он не смутился от смеха глупого. Он знал, чем угодить.

— Ваше императорское величество, — сказал он, — завсегда рад бокал выпить за здоровье ваше…

И, выпив, корочкой занюхал. Стало ему совсем легко.

— Теперь, — заявил Волынский, — дело по этому пункту… О винокурении и отраве винной! Видели вы, господа высокие, как я чарку сглотнул махом за здоровье ея величества?. То мною пять хлебов зараз выпито! Я такой опыт произвел: из равных мер хлеба вина пересидел и караваи спек. И на каждую чарку у меня по караваю хлеба пришлось. Вот и разумейте: пьяница чарку выпил — знать, кого‑то в отечестве хлеба на четыре дня лишил. Но что пьянице одна чарка? Ему вторую надобно… Вот он еще каравай хлеба съел! Давай теперь ему третью, скотине! Глядишь, в один день он, ничего не работая, у многих тружеников плоды труда ихнего отнял… Вот и утверждаю: водка — яд! И не токмо разум затмевающа, но и экономии государства нашего вредяща ужасно…

— А ты умен, бес! — похвалила его Анна и Остерману велела:

— Ну, теперь ты, Андрей Иваныч, расскажи нам с высоты разумения своего, каким способом Россию в благосостояние привести?

Императрице с грустью отвечал Остерман:

— Писано тут мною… О бумаги бережении! Страх божий в сердца подданных вселять ежечасно… Опять же вот и ружья курковые, коли в Туле у нас производят… Их, я мыслю, продать можно подороже. Такоже и судьи вашего величества.., от них в судах наших порядки большие предвидятся, ежели взятки брать станут открыто… И вдруг затих: он понял, что потерпел поражение. Из‑под зеленого козырька, скатывая пудру, вытекли две громадные слезищи. Впервые в жизни Остерман плакал бесхитростно — от души. Глубоко страдая… На этот раз он плакал непритворно!

 

***

 

Вот когда началась схватка. Не на жизнь, а на смерть! Если хочешь выжить — убей Волынского: механик опытный, с рукою сильною, он за колесо ухватился и тянет машину Остерманову в иную сторону. Убить его! Распять его! Ибо — умен. Ибо — настырен. Ибо — до власти жаден и неспокоен… Вперед на врага! И боевая колесница Остермана вкатилась в покои императрицы.

Сказал твердо, заведомо зная, что его слово — закон:

— По смерти великого канцлера Головкина, на место упалое никак нельзя Волынскому в Кабинет входить, яко вору и смутьяну… Един есть претендент на это место — Ягужинский граф, коего, мыслю, из Берлина надобно срочно вызвать…

Острие пики Остермана было нацелено и в Бирена. Даром, что ли, Пашка кафтан ему шпагою распорол? Анна Иоанновна посоветовалась с обер‑камергером, и Бирен кандидатуру Ягужинского поддержал. Но думал уже совсем иначе: “Ягужинский‑то Остермана изничтожит…” Каждый по‑разному, но целил на “самобытство” Ягужинского.

— А кого же в Берлин ставить? — спросила Анна Иоанновна.

— Ваше величество, — отвечал Остерман, — пора фон Браккеля карьерно выдвигать, яко человека вам верного…

— Хо! — сказал Бирен, смеясь. — Это славно придумано; все подлецы отлично уживаются в Берлине… Пусть Ягужинский едет к нам — в Петербург!

«А я его, — думал Остерман, — под столом здесь, будто собаку, держать стану… Конъюнктуры, судари мои, опять конъюнктуры!»

 

***

 

В эти дни Артемий Петрович жил, как во сне сладком. По домам ездил, проект свой читал. Хвалился:

— Это мнение — начало, судари. Я буду сочинять и далее, дабы отечеству нашему пользу принесть. И не может так статься, чтобы пользы народу от меня не было…

Волынский‑то — вот дурачок! Разбежался в двери Кабинета, как министр. Но тут его встретил Иогашка Эйхлер:

— Артемий Петрович, вас до Кабинета допускать не велено. Остерман слово взял с ея величества, что вашей ноги здесь не будет. И зовут для приобщения к делам тайным из Берлина вашего врага старого — графа Павла Ягужинского.

— Пашку‑то? — пошатнуло Волынского. — Это они ловко придумали. Плывут каналами темными, дьявольскими…

Кинулся Волынский за подмогою к графу Бирену:

— Ваше сиятельство, не дайте погибнуть… Остерман с Ягужинским давно по шее моей тоскуют!

— Мой нежный друг, — ответил ему Бирен. — Я ведь только обер‑камергер.., что я могу сделать? Я сам изнемогаю от этого проклятого вестфальского недоучки!

— Но Пашка… Пашка! — терзался Волынский. — Эта каналья давно до шеи моей добирается!

— Э‑э‑э, — ответил Бирен спокойно. — До вашей ли ему теперь шеи, если своя искривлена? Успокойтесь…

Выбежал Волынский на Мойку‑речку да под откос — прямо к проруби. Волочились по снегу тяжелые шубы собольи. Плакал с горя, баб у портомойни не стыдясь, и в лицо себе ледяной водицею брызгал. Нехорошо ругался — матерно, будто мужик сиволапый.

— Базиль, Базиль! — позвал издали. — Подгони карету сюды…

Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:

— Господине мой добрый, кто обидел тебя?

— Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль.., горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный.., раб нелукавый!

И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки‑реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.

 

ЭПИЛОГ

 

А городишко Саранск (губернии Казанской) — пески желтые, башни старые, вагоны козьи, лужи поросячьи — совсем захирел, порушенный в нищете и безмолвии. Спасибо зиме: прикрыла сугробами стлань крышную — теплее обывателям стало.

Под вечер, когда загнело Саранск поземкою, тихо стало в мире да моркотенько, вышел кузнец с поповским сыном Семеном Кононовым. И несли они бережно на себе чудеса какие‑то… И попович крылья на могучие плечи кузнеца подвязал, перекрестил его и говорил:

— Уж ты, Севастьяныч, не выдавай. Лети, милок, не падая!

— А ты тоже не выдай, Сенька: коли угроблюсь, твой черед лететь за мною…

Под свист ветра, что тянул из‑за леса, поднялся кузнец на колоколенку. Во страх‑то где! Попович внизу кричит и руками машет… А чего кричать, коли уже обратной дороги не стало. Лететь так лететь! Хватит, уже походили по земле…

Встал кузнец на хрусткую крышицу, сказал:

— Господи, да неужто одним лишь ангелам твоим?.. И бросил себя вниз!

…Долго оттирал попович ему лицо снегом, отмывал черную грудь кузнеца от крови:

— Севастьяныч, да вить оно в самый раз! Нешто же не летел? Ведь было… Летел ты, милый! Потом скувырнулся и крыльями забрыкался. Миленькой, да встанешь ли? Иль мне лететь черед?

Разлепил кузнец один глаз, снегом запорошенный.

— Не все ангелам, — сказал, — надо и людям! Погоди, Сенька: воспарим мы с тобою ишо… Все выше да выше! Унесет нас за леса к матери чертовой! И от небес самых напужаем мы всю Россию…

— Так, миленькой, так! Воистину говоришь ты…

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 246; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.588 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь