Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Дегероизация в литературе и кризис цивилизации



Выступление в Союзе писателей Китая, Пекин, 2006 г.

 

Раньше, чем говорить о де‑героизации – имеет смысл говорить о ге‑роизации литературы: чтоб было видно, что с чем сравнивается. И чтобы было понятно, – по сравнению с тем, что было, – то, что мы сейчас имеем.

Значит. Решительно изначальная литература, как она была от возникновения, – это самый простой пересказ, на солнышке, на лужайке, или вечером у костра, в пещере, сытому в тепле, о каких‑то волнующих событиях. Самые дежурные, самые волнующие события, которые можно было пересказать – это, во‑первых, сцены из охотничьей жизни. Охотились охотники регулярно. А во‑вторых – сцены из военной жизни: потому что столкновения между разными родами и племенами тоже были совершенно регулярны. Таким образом. Изначальная литература – это рассказ об охоте и войне.

Итак, охотничьи рассказы и военные рассказы. Чем отличаются охотничьи рассказы вообще? Как понятно, (не надо смеяться), они отличаются известными преувеличениями. Там имеются огромные звери, страшные свирепые хищники, яростные кабаны, которые сами могут запороть всю кучу охотников, кровожадные львы, огромные медведи. Знаете, а если эти тигры еще и саблезубые, то это просто конец всему!

Это рассказы об охотничьих подвигах . Рассказчик прославлял себя, если он был приличный охотник, – или прославлял не менее чем себя другого охотника, если пытался заработать лишний кусок мяса тем, что польстит главному охотнику. И вырисовывался естественно в центре всего образ героя . Который побеждает огромного зверя, догоняет быстроногого оленя, сворачивает шею могучему быку. И он всегда прокормит свою семью, род и племя. С ним ничего не страшно! И все славят его – а то и в рог даст.

Второй вариант. Могучий воин. Который догнал десять человек и всем оторвал головы! Или наоборот, они догнали его – и потом жестоко каялись, потому что двое калек еле удрали. Ну потому что как же – нужно, чтобы слушателям у костра или на лужайке было интересно. Нужно, чтобы народ гордился собой! Нужно, чтобы герою нравилось, как о нем рассказывают.

Вот, собственно, такова и была изначальная, самая‑самая простая, информативная , бытовая литература. Она возникла вместе с образом героя , она группировалась вокруг героя. Вот как во Второй мировой войне в Вермахте пехотное отделение формировалось вокруг ручного пулемета МГ‑34 (один на девять человек) – вот так первобытная литература группировалась вокруг подвига героя – одного на род или племя. Ну а еще, допустим, на союз племен был какой‑то наивыдающийся герой. Это естественно и нормально.

Другой уровень, на котором параллельно возникает литература – это уровень постижения окружающего мира. Уровень постижения действительности. Как оно все устроено? Отчего дует ветер? Почему течет река, почему бывают день и ночь и т. д. Но науки еще не создано… А знать уже хочется! Потому что любознательность – она изначальна.

Таким образом, по простейшей логике вещей, начинают возникать боги, или духи, или души, или еще чего‑то всего живого. Ну, грубо говоря, возникает пантеизм. Вот у каждого ручейка и у каждой рощи – есть свой дух, или своя душа, или свой бог. И вот эта роща – это видимое нам материальное воплощение некоего бога, или создание рук его, или разума, или еще каких‑то органов. Боги начинают ругаться между собой; вступать в интимные отношения; заключать семейные союзы; враждовать с какими‑то другими, которые оказываются Титанами. И, таким образом, – поскольку на раннем этапе естествознание, мифология, фольклор и литература совершенно неразъемны, – все это познание мира и пересказ познанного насколько можно мира посредством слов: – все это литература в широком смысле слова. Возникают образы богов, героев и титанов, как неких гигантских сверхсуществ, обладающих сверхъ естественными способностями, сверхъ естественными силами. А иногда они вступают в интимные отношения с людьми, чаще супермены из богов и титанов с земными женщинами, – и тогда рождаются отъявленные герои: очень сильные, храбрые и удачливые.

То есть поскольку, понятно, повелитель ветра или воды – это какое‑то могущественное существо, то литература о нем – это тоже один из видов литературы о героях, о суперсуществах. Ну потому что интересно, как это, и потому что суперсущества управляют всем. И здесь изначально литература наматывается на некую героическую силу.

Дальше. Для того, чтобы кучка людей представляла из себя хоть какой‑то социум, – будь то даже род, который образовался из разросшейся семьи. Этой кучке людей не обходимы общие представления обо всем. С одной стороны, общие представления в них вбивает самый здоровый главный отец семейства, он же, выражаясь по‑обезьяньи как будто, перворанговый самец. Вот как он сказал – так все и есть. Потому что перворанговый самец – это не только тупая сила. Это сочетание оптимальное ума, предприимчивости и силы, – и обязательно того, что сейчас называется харизмы сочетания, с этим, – потому что надо внушить всем другим свою волю или силой, или личным примером, или убеждением, или тем, что личность твоя обаятельна. То есть молодые самцы, – простите, мы это про обезьян, а про людей – подростки и молодые воины, – идеалом человека имеют своего вождя. Хорошо еще, если это великий вождь. Идеал человека – это воин, могучий, храбрый, беспощадный к врагам, удачливый в бою и на охоте. Совершенно естественно о нем поют песни и рассказывают у костра. То есть речь у нас идет вот о таком идеале.

То есть образ героя в первобытной литературе соответствует идеалу человека – лидера, предводителя‑мужчины в первобытном представлении. И этот идеал необходимо иметь в голове каждому – для того, чтобы вообще формировался народ и наматывался на этот идеал героя. Вот есть такой могучий представитель – есть род, племя. Нет могучего харизматичного вожака – ну, и велик шанс, что другое племя в битве это разобьет, женщин уведет, мужчин перебьет, вберет в себя, и ничего больше не будет. Роль героя и личности в истории люди понимали очень рано.

Это видно даже на примере волчьих стай, собачьих стай. Вожак – это, знаете, огромное дело. Недаром иногда какие‑то стаи вступают в поединок методом поединка вожаков. Вот чей вожак здоровее – он потом и другую стаю себе подчиняет. Вот и у нас с вами бывало то же самое.

То есть: «литература без героя» – а о чем, собственно, еще рассказывать? О чем бы ты ни рассказывал – надо, чтобы это было здорово. А чтобы это было здорово – должен быть герой, который делает здорово. Невозможна была безгероичная литература.

И литература возникает, на всех своих ранних стадиях во всех аспектах, как литература экстраординарного. Возьмем ли мы сказки, или возьмем мы легенды, или возьмем мы мифы, или возьмем мы сказания, которые существуют практически у всех народов, – это литература о героях: будь это боги, или будь это бойцы, или будь это охотники.

Или будь это еще одна разновидность: кто‑нибудь, какие‑нибудь хитроумные, потому что в сказках о животных, которые есть у всех народов, всегда есть какое‑нибудь животное особенно хитрое. Это тоже все ценилось. Вот как есть хитрое животное: у кого – лиса, у кого – маленький олень канчиль, у кого – кто‑нибудь еще, – так же и персонажи бывали вот такие плуты. Появляется некий зародыш будущего плутовского романа, где кто‑то – эдакий шут, которому почему‑то можно говорить правду, над ним смеются – он веселит, но он и такой маленький побочный герой: одно из кривых зеркал, которое отражает реального героя.

А в общем и целом, герои все, потому что жизнь – это борьба, а в борьбе надо побеждать, а побеждают герои. Вот и все. А все прочее, в общем, не заслуживает внимания. А самое главное – не заслуживает серьезного уважения.

И. Изначально литература выполняет такие функции, как развлекательная и воспитательная . Здесь, понятно, нужен герой, чтобы воспитывать, – и герой, чтобы развлекать, тоже все‑таки нужен – даже если он падает или шут делает ему какую‑нибудь подломаку.

И еще одна весьма важная функция литературы, хорошо известная тем, кто сидел, особенно в сталинские времена. Потому что была на зоне в бараке такая должность – романист. Романист – это тот из фраеров, кто приближен к блатным, то есть человек не уголовного мира, но уголовные его к себе приближают, чтобы он их развлекал какими‑нибудь рассказами. Это называется по‑русски «тискать ро́маны», а человек, который это рассказывает, и называется романистом. Уголовные могут сделать так, чтобы он на зоне не работал, чтобы его никто не обижал, чтобы у него было сравнительно теплое место на нарах в бараке, а его обязанность – это рассказывать хорошо и интересно, иначе ему могут учинить просто неприятную физическую расправу. Вот эта функция развлечения власти существовала всегда.

Но была еще одна, которая и сейчас у нас есть. И особенно это было ясно на совсем недавно кончившейся советской литературе. Функция укрепления власти и государства. Государство в лице своих лидеров, вождей, если хотите – официальных героев, – кормило своих писателей для того, чтобы эти писатели помогали укреплять государство и укреплять положение людей власти в этом государстве. Вот для этого, простите, и был создан в свое время товарищем Сталиным – человеком, очень хорошо понимавшим в политике власти, – и был создан Союз писателей, и вся структура этого союза. И был основан при помощи товарища Горького Алексея Максимовича метод социалистического реализма, который, считается, начался с романа Горького «Мать», где были уже герои. Эти герои главное что имели правильные политические взгляды – и боролись не просто за счастье человечества, а за счастье посредством введения мирового социализма и коммунизма.

Ну, в общем, это было всегда… Князь, или барон, или самый здоровый, приближал к себе такого писателя, поэта, акына, можно сказать трубадура. И среди прочего этот трубадур отрабатывал свой кусок жареного мяса тем, что пел песню или слагал сагу об этом князе, бароне или ярле, – который был самый здоровый, самый храбрый, самый удачливый и поэтому, конечно, должен быть главнее всех. Если трубадур был хороший, то слушать его было приятнее, и верилось ему как‑то больше – и, таким образом, просто у ярла увеличивалась харизма. Это к тому, что и эта своего рода придворная литература, литература, обслуживавшая власть…

Литература, надо сказать, очень быстро стала обслуживать власть! Вот еще когда кто‑то хромой, но с подвешенным языком сидел в пещере у костра и рассказывал про подвиги самого здорового охотника. Его за это не выгоняли вон под дождь, чтобы его съели пещерные медведи, а наоборот – давали ему мясо. Да, литература обслуживала власть. Есть такое дело. И обслуживала она власть , прежде всего, методом создания героев . Вот образ героя делался из живого человека.

То есть – куда ни кинь, но всюду получается герой! Потому что. Первое. Людям нужно было самое главное: только крепко централизованное сообщество людей имело шанс выжить в нашем жестоком мире. Чем жестче они были сформированы вокруг мощного вожака – тем больше шансов на выживание и хорошую жизнь они имели. Вот литература была одним из слагаемых этой, выражаясь старомарксистским языком, надстройки, – героическая литература. И от костров эта героическая литература благополучно дошла до эпохи баронских замков, от эпохи баронских замков – до современных генсеков и прочих лидеров.

Вот, скажем, написал книгу, – я забыл сейчас, как зовут предводителя бывшей советской, а ныне независимой Туркмении, короче, «баши золотой статуи себя на центральной площади». Он не просто сам написал книгу, признанную главной книгой в его стране. Но и о нем есть определенная литература, где он провозглашается главным и безусловно героем, совершенно естественно. Здесь можно добавить еще: что литература, серьезная литература, имела всегда и такую стихийно‑прикладную функцию, как государствообразующую . Литература несла в себе государственную идеологию. И это можно было делать не методом тупых лобовых атак, вот таких брейн‑штурмов и дешевых наемных политтехнологов: «Наше – самое лучшее!» Нет.

Вот был великий фараон, давно‑давно, четыре тысячи лет назад, а может, еще и с половиной. Он завоевал то, и он завоевал все. Он очень много чего завоевал. Это была первая в мире из всего, что нам известно, совсем большая древняя держава. Еще более древняя чем Китай, считают некоторые. Значит. Нужно описать его походы и подвиги. И они описывались – таким образом, что любой гражданин этого государства испытывал гордость от того, что к этому государству он принадлежит и у него такой фараон. И проникался сознанием того, что походы эти прекрасны. Они пребудут в истории навсегда. Участвовать в таком – это большая честь. И даже рабы знали, что хотя живется им тяжело, но все‑таки они не где‑то там у каких‑то варваров, – а вот все‑таки в серьезном государстве: тоже причастны. Ну, свои литераторы были и тогда. И даже писали героические стихи, хотя дошло от этого мало.

А уж когда в новейшие времена Карл Великий решил опять объединить всю Европу и воссоздать Римскую империю, назвав ее Священной! – ну, уж тут трубадуры дули как могли, показывая все величие походов Карлуса Магнуса, всю благость их действий, и т. д. и т. п.

Про римскую литературу мы сейчас даже не говорим. Римская литература по‑хорошему была пронизана сознанием необходимости, закономерности и величия своей державы. И здесь мы заметим, что.

Поскольку маленькому человеку всегда жилось плохо, но в отдельные моменты жилось еще хуже чем обычно, то у нас уже в Средневековье отчетливо возникает литература, которую условно можно назвать бунтарской или протестной . Где лучший пример – это Робин Гуд. То есть мы имеем героя, который борется против сильных и злых, защищая хороших и слабых. А сам он при этом тоже сильный, но вдобавок добрый. Сказителю, поэту, рассказчику, жонглеру, трубадуру, знаете, – совершенно неинтересно рассказывать про то, что какие‑то крестьяне были очень слабые и несчастные, и хотя угнетать их нехорошо – но вот их все‑таки угнетали, а они жили и были слабые и несчастные. Здесь не было предмета рассказа! А о чем здесь петь?.. О том, что жизнь у них тяжелая? Это и так всем понятно. О том, что она несправедливая? А это как взглянуть. Если ты сильный и храбрый – добудь оружие как хочешь и защити свое право в бою! Сколоти команду, уплыви за тридевять земель, завоюй чужое государство и будь там королем. Это твое право. А если ты не храбрый и не сильный – то сиди и не чирикай; и плати налоги барону, который будет охранять тебя от врагов, если они придут. А пока будет выжимать из тебя все соки сам.

Таким образом. Литератора, писателя, сказителя – не интересует такой крестьянин, который не может уйти за три моря и основать новое государство. А интересует такой герой, который борется не только за барона, – но и против барона! Народу это нравится страшно. И возникает вот эта протестная героическая литература , потому что всегда бывали восстания, всегда находились народные вожди, и Робин Гуд – это лишь вершина огромного айсберга протестной бунтарской героической литературы. Совершенно понятно, что она должна была быть, потому что в душе каждый крепостной, ну или почти каждый, если он не генетический раб, – он, конечно же, Робин Гуд! Который отрывает головы своим хозяевам, раздает их добро своим несчастным друзьям, и устанавливает справедливую жизнь. Ну, дальше он сам будет бароном с новыми крепостными… но это выходит за рамки его мечтаний сегодня, и за рамки героической протестной литературы.

В течение веков и тысячелетий литература обычно бывала неотделима от истории. Не было вот такого разделения на, допустим, беллетристику и историческую литературу. Нет. Это все было весьма слито между собой. А историческая литература, опять же, интересовалась историческими личностями. А исторические личности – это великие личности. Или это руководители государств, или это великие полководцы, – что может быть в одном лице, а может быть в разных, – или это предводители великих бунтов; или это великие путешественники. Это люди, которые сделали что‑то заметное и, в общем, часто героическое: в поступках и в подвигах которых как бы персонифицируется история этого периода. Здесь мы тоже имеем героизацию фигур, героизацию истории, которая процветала тысячелетия, и литературу – героическую.

Если брать от начала, то греческая литература началась с того, что был Ахилл и был Гектор, и был Патрокл, и был Аякс, – были герои, которые совершали необыкновенные подвиги. И это была литература, слитая одновременно с мифологией и с историей. Если же взять литературу более мифологизированную, еще более, то – Эней, который бежал из Трои и который был родоначальником римлян; или Ромул и Рем, которые основали Рим; или Прометей, который похитил огонь и отдал его людям. Или весь пантеон греческих богов: Зевс, Марс, Афродита и т. д., которые, совершенно понятно, были своего рода супергероическими личностями.

Или более или менее историческая личность (согласно Плутарху, хотя понятно, что Плутарх не стопроцентный документалист) – это, скажем, римский царь Нума Помпилий, который заложил разные законы и вообще один из основателей серьезного римского государства. Если возьмем такую старую легенду римскую, которая шла за вроде бы правду, как выступление Горациев против Куриациев, то есть вот враждуют два народа маленьких, и кто победит – три брата против трех братьев! – и вот остается только один из рода Горациев, а оба его брата убиты и все три врага убиты, и он идет обратно и видит свою рыдающую сестру, потому что за одного из Куриациев она собиралась замуж, она была его невестой, они любили друг друга. И в гневе, скорбя по убитым братьям и ненавидя врагов, он убивает свою сестру! И поступает очень жестоко и, тем не менее, – казненный! – героизируется! – ну потому что: такова его любовь к родине.

Вот примерно так образ героя лежал в основе литературы. Потому что какая же может быть римская история и литература, скажем, без Муция Сцеволы, который, когда Порсена (этрусский царь) осадил Рим, разговаривал с ним, – (он попал в плен, он хотел убить Порсену, у него не получилось). Сейчас его будут пытать и выбивать из него все показания. И он, отвечая царю на вопросы, кладет правую руку на жертвенник, – и рука у него горит и обугливается! – а он продолжает спокойно беседовать… Ну, понятно, царь понял, что ему ничего не светит, когда в Риме такие вот бойцы, Муция Сцеволу отпустили, враги ушли. Вот так закладывались нравы – и вот такова была литература!

И если мы возьмем литературу более или менее «вымышленную», – то, что сейчас назвали бы скорее беллетристикой (хотя в Древней Греции и в Древнем Риме и это обычно бывало связано с, понятно, мифологией) – и здесь литература письменная и дописьменная, конечно, неразрывны.

То вам древнегреческая трагедия, великая античная трагедия, которая, в общем‑то, легла в основание всей великой европейской литературы. И вы видите такие характеры, как царя Эдипа, видите величие их поступков, величие их страданий, вы опять же видите героев, потому что иные не интересны. То есть вы чувствуете, куда ни плюнь, а все‑таки получаются герои.

А потом наступает эпоха христианства. И эпоха эта вроде бы совсем не героическая, но это только на первый взгляд, это для тех, кто совсем мало представляет себе, что такое христианство и какова его история. Потому что христианство внешне мягкое, доброе, исполненное пацифизма и непротивления злу насилием, – внутренне было абсолютно жестким, нетерпимым и несгибаемым учением. Христианство дало такой род героев, как мученики. Это люди, которые не убивали, но напротив, позволяли безропотно жестоким образом убивать себя – и показывали, терпя страдания, что их вера истинна и им всего дороже и все равно победит. Христианские мученики – это герои духа, которые в чем‑то выше героев античных и языческих. Те погибали, совершая невероятные подвиги, а эти терпели любые невероятные страдания, доказывая тем, что они переносили страдания и принимали смерть, доказывая тем свою истину. Так что христианская литература – это тоже героическая литература . И то, что христианство, по историческим представлениям, весьма быстро победило и подчинило Рим, показывает, что это было серьезное учение, обладающее колоссальным потенциалом, и христианская героика – это отдельный литературный раздел.

А на смену христианской литературе стала приходить с самого раннего Средневековья светская литература. И эта светская литература условно может быть начата с такого заметного явления, как эпос о короле Артуре и рыцарях его круглого стола. Они были христиане, ну, это между прочим, они искали чашу святого Грааля, но это все‑таки между прочим. А главное – они были здоровенные ребята, они были благородные, у них была хорошая идеология, они молились и старались жить по заветам Господа нашего, а при этом они еще совершали ужасные подвиги. И вырабатывается преинтереснейшее рыцарское представление о том, что есть правда, а что есть неправда. Если рыцарь – истинный христианин, а Господь – он над всем, то рыцарский поединок выясняет: не кто из них сильнее физически, нет, а на чьей стороне Бог, потому что Господь наш – всеблагой, и в своей всеблагости он дарует победу достойному! Таким образом, победитель всегда прав. Сила есть правда. Получается вот такой интересный кульбит. И рыцари бодро совершают свои подвиги в святом убеждении, что кто победил, тот, значит, и прав. Не потому что сильнее, а именно потому сильнее, что Господь на его стороне. Таким образом мы имеем опять же героическую литературу.

Практически не было литературы не героической!

И когда появляются поэмы о Роланде, «Сказание о Тристане и Изольде», мы имеем тот самый рыцарский кодекс: великие личности, крупные поступки, храбрые бестрепетные души, и прочее, и прочее.

А потом появляется классицизм. Новая эпоха – Ренессанс, Ренессанс переходит в новую историю, и классицизм уже создает канон: есть сильные герои – и эти сильные герои раздираются противоречием между чувством и долгом. Например, король у него один, а любит он, допустим, подданную короля совсем даже враждебного. Что ему делать? Вырезать весь род враждебного короля – или все‑таки жениться на любимой девушке? Вот он раздирается этим противоречием. Чаще всего он избирает долг, потому что это почиталось, это предписывалось трубадурами, за это больше платили властители, ну и вообще так надо было, потому что государство должно быть, потому что социальный инстинкт.

А вот народу простому безоговорочно больше нравилось, когда долгу предпочитали чувства. Потому что это все‑таки как‑то более человечно, а государи сами разберутся. Тем не менее, здесь речь шла о героях.

А потом появляется романтизм, где эти герои уж такие возвышенные!.. И им уже есть гораздо меньше дела до государства. Романтический герой – это немножко благородный разбойник, который вообще‑то не разбойник, а просто он оказался в нехороших отношениях с государством, или вообще почему‑то это государство в гробу видал. Он не хочет руководствоваться долгом, он хочет руководствоваться собственными представлениями и собственными чувствами. Романтизм говорит классицизму: провалитесь вы пропадом с вашей государственной пользой, с вашим кардиналом Ришелье, с вашими вассалами и сюзеренами, я сам по себе человек, хочу жить. Но продолжает срабатывать правило, которое когда‑то прекрасно сформулировал Гёте в эпоху уже конца, самого конца романтизма: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!» И вот все эти благородные разбойники Шиллера за свою жизнь и свободу каждый день шли на бой.

А поскольку ничто не стоит на месте, то в XIX веке появляется великий европейский реализм. И прежде всего во французской и английской литературе. И если мы возьмем такие фигуры, как (более или менее современников) Виктор Гюго, Чарльз Диккенс и Лев Толстой, то герои будут уже не в том смысле, что они руководители государства, полководцы, лидеры чего‑то, – нет, они могут быть людьми более или менее рядовыми, нормальными людьми. Но это примечательные души, это примечательные характеры, это незаурядные личности, где есть на что посмотреть. Просто автор берет уже людей не самого верха, а более или менее из гущи, и вот этого человека из гущи поднимает на достаточную высоту, чтобы под какой‑то как бы лампой его рассмотреть. И этот человек тоже оказывается очень даже заслуживающим внимания.

И появляется уже новое романтизму, условно говоря, неоромантизм , который начинает пахнуть развлечениями. Это в первую очередь Александр Дюма и Артур Конан Дойл, потому что и д’Артаньян, и Шерлок Холмс – это, безусловно, романтические герои. Они сами по себе. В отношения с государством они вступают постольку поскольку, или вообще не вступают, как Шерлок Холмс. Они ведут самостоятельную жизнь, у них собственные цели, но при этом они интересны, они незаурядны, они энергичны, они притягивают к себе и, конечно же, это герои – они нравятся и мужчинам, и женщинам. Ну, хотя у Шерлока Холмса не было личной жизни, но это мы оставим на совесть его создателя, а вообще Шерлок Холмс – фигура необыкновенно привлекательная и незаурядная. Он сильный, он ловкий, он бесстрашный, он очень проницательный и он насквозь благородный. Разумеется, это герой в нашем истинном понимании этого слова.

И вершины достигает образ героя и героизация в литературе, наверное, величайшей из всех империй, которые когда‑либо существовали, – в Британской империи конца XIX века. То есть конец викторианского правления, расцвет всего того, что потом назовут проклятым империализмом. Это Редьярд Киплинг, и весьма близкий к нему по времени, в общем они современники, по культуре, по языку, американец Джек Лондон. Их интересовали герои.

Какой бы северный или южный (я имею в виду рассказы Аляски, Клондайка, или рассказы южных морей) рассказ Лондона какой бы вы ни взяли, там, разумеется, будет герой. Этот герой может быть рядовым человеком, он может быть белым, он может быть индейцем, он может быть канаком, но это человек сильный, храбрый, убежденный, умеющий драться за свою цель, умеющий побеждать любой ценой, умеющий погибать в борьбе несломленным. Лондон – это апофеоз героизма.

Киплинг на самом деле был немного сложнее, потому что… даже не сложнее, скажем так, разнообразнее, потому что у очень молодого Киплинга были замечательные героические баллады, которые по силе воздействия, по энергетике относятся, конечно, к вершинам мировой поэзии. Воздействие их огромно, даже когда 100 лет спустя и более читаешь на чужом языке. Проза Киплинга разнообразнее и иногда она говорит о маленьких людях в самом сочувственном тоне, но эти люди располагают внутри себя идеологией граждан великой империи, даже если им живется туго, даже если им в этом не находится места. Вот ощущение величия британской империи, которая занимала пятую часть всей земной суши, это всегда присутствует в литературе Киплинга – сына мелкого туземного чиновника из Индии.

А вот потом и начинается дегероизация, о котором мы собирались говорить изначально…

Потому что, смотрите какая интересная история, как там у Пушкина: «Прошло сто лет – и юный град…» Так вот. Прошло сто лет, и Киплинг считается в английской литературе автором детской книги «Книга джунглей», ну про Маугли, ну и там еще он писал чего‑то, что в общем сейчас уже устарело и мало интересно. Джек Лондон в Америке и вообще в англоязычной литературе проходит по разряду писателя для старшего школьного возраста, для тинейджеров, для детей и юношества. А что случилось??!! Может быть, за прошедшие сто лет читатели стали такие умные и высокообразованные, что если когда‑то Киплинг и Лондон были для всех, то сейчас только для детей?.. Да нет, знаете, такого повышения высоты лба у всех вроде бы не наблюдается. Наблюдается иное…

В начале ХХ века на Западе в Европе, чуть позднее в Америке, набирает огромную силу социалистическое движение. Рабочий класс борется за свои права. Трудящиеся массы объявляют себя главными. В течение каких‑то 20 лет Европа и США добиваются для себя всеобщего среднего образования, десяти‑, а затем и восьмичасового рабочего дня, запрещение детского труда, запрещение женского ночного труда, медицинского обеспечения для всех граждан, гражданских свобод: право слова, демонстраций, голоса, печати и т. д. и т. п. И вообще: хватит, значит, порабощать других людей и другие народы, потому что самое главное – это счастье всех трудящихся! Такие люди как Лондон выходят из моды.

Меняются условия игры, меняются карты. Главные – это те, которые гуманисты, и показывают, как люди‑то страдают, а не то что там, понимаете, покорять Аляску и проявлять при этом мужество. Что хватит – другие ценности. Ну, поскольку меняться должно все и всегда, изменение – это есть сущность вообще Бытия, сущность Вселенной, – то, разумеется, если были такие супергерои, которые были у Киплинга и у Лондона, то они неизбежно раньше или позже должны были смениться чем‑то совершенно противоположным. И они действительно сменились.

Если искать истоки, то, конечно, ниточки внимания к маленькому и ничем не примечательному человеку можно найти еще и в античной литературе. Еще и у греков, где какие‑то маленькие люди тоже чего‑то стоили. Если ближе к нашему времени и явственнее – то, скажем, в русской литературе это прослеживается где‑то от уровня Карамзина, от его знаменитой повести про бедную Лизу. Правда, Лиза влюбилась в молодого дворянина, ну и сама она была девушка с определенными претензиями, она была все‑таки натурой романтичной: сентиментализм, понимаете, как направление. Вот сентиментализм сентиментально рассматривал мелкие и интимные человеческие чувства и отношения. Сентиментализм говорил, что ему нет дела до героев и государственных надобностей! Короче, Лиза утопилась. И не потому, что ее государство проиграло войну, – а потому, что ее любовь была несчастна.

Ну, утопилась бы и утопилась, но вот круги от этого утопления по русской литературе пошли навсегда. Пруд превратился в гигантское наводнение в сердце Российской империи, в Петербурге, и Медный всадник скакал над этим наводнением, и так и назвал Пушкин «Медный всадник» свою знаменитую поэму. И маленький‑маленький человек Евгений не получил своего маленького счастья – и это составляло центральный предмет рассмотрения Пушкина, хотя… Прошло время, и как‑то так получается, что Пушкин, натура все‑таки романтическая, порывистая и возвышенная, – более восхищается масштабом деяний Петра и блеском Петербурга, нежели печалится над судьбой маленького Евгения… Вот когда школьники изучают «Медного всадника», то на Евгения им, в сущности, наплевать: утонул и утонул. Знаете, то есть он даже не утонул, это невеста его утонула. Ну мало ли народа тонет, а Петербург, понимаете ли, стоит. Невеста утонула, вода схлынула, а суть – осталась!

Потому что потом Гоголь написал свою «Шинель», и повторяется с тех пор уже 200 лет без малого: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели»». Гоголя не интересовали на тот момент (только на тот момент) разнообразные герои, а заинтересовал его тот самый маленький человек, в котором не было героического вообще ничего. Слушайте, ну в самом деле… Акакий Акакиевич вообще типа дядюшки того самого Евгения из «Медного всадника». Тоже маленький человек, ну совсем маленький, дядюшка‑лузер такой. И если Евгений все‑таки хотел семью, домик там, щей горшок, да сам большой, то Акакий Акакиевич хотел шинель. Вот в чем‑то такой образ служивого человека, как гораздо позднее напишет один немецкий писатель, что в этих золоченых сапогах заключалось все состояние этого фронтового фельдфебеля. Вот для Акакия Акакиевича все состояние заключалось в шинели. И как он строил шинель, и как у него украли шинель, вы знаете, как под микроскопом вот образовалось такое произведение. Дегероизация пошла полным ходом, хотя поначалу это было еще не всем понятно, потому – что.

Немного лет спустя Некрасов с Григоровичем, ну если верить таким апокрифам: ночью разбудили Белинского стуком в дверь и воплем: «Новый Гоголь явился!» и стали вслух при свече читать ему «Бедные люди». Как оно было на самом деле, мы не узнаем никогда, но это прекрасная сцена, очень напоминающая, как голый Архимед, не намыленный по причине отсутствия мыла у древних греков, скачет, понимаете ли, по Сиракузам посреди центральной улицы днем голый с воплем «Эврика!», то есть «нашел». Ну, вот эти тоже нашли юного Достоевского.

Вот в «Бедных людях» у Достоевского, а потом в «Униженных и оскорбленных», а потом везде героями выступают маленькие люди, совсем маленькие люди. Этих людей бесконечно жаль, а иногда от них тошнит, потому что они такие маленькие, они такие несчастные, они такие ничтожные, и автор призывает их так жалеть, а сам при этом вроде бы не совсем жалеет. Понимаете, какая история…

Вот и Гоголь, который сделал «Шинель», был человеком психически не стопроцентно адекватным, как достоверно известно всем, кто интересовался. И Достоевский был человеком не совсем психически здоровым. Если кто начнет углубляться в биографию Достоевского и начнет в библиотеках читать разные воспоминания, в общем опубликованные, но не принятые к цитированию, то он выяснит про Федора Михайловича вещи такие, ну, не совсем лестные, как Федор Михайлович был немного педофил, Федор Михайлович имел склонность к малолетним девочкам. И вот, допустим, ему приводят в баню малолетнюю девочку, где он занимается с ней тем, чем понятно занимался, а потом он едет к кому‑нибудь из близких друзей и там, обливаясь слезами, исповедуется в своей мерзости. Так что когда Федор Михайлович писал о мерзости людей, в том числе и маленьких, он хорошо знал, о чем он писал. Невозможно представить себе, допустим, Шиллера или Дюма, или трубадура, который поет про Тристана и Изольду, вот в такой сцене с Достоевским. Ну, так или иначе, маленьких людей у Достоевского полно.

И вот такой всемирно знаменитый роман, как «Преступление и наказание». И вот, значит, чиновник‑алкоголик Мармеладов. В принципе этого алкоголика, который пропил все деньги, собранные ему на начало новой жизни, работы, несчастной работящей женой, – такого алкоголика хорошо бы высечь розгами на площади, отправить в ЛТП с жестким режимом содержания, простите, в лечебно‑трудовой профилакторий, а потом взять с него подписку о том, что пить он не будет. Вшить ему под кожу «торпеду», то есть ампулу, где выпьешь стакан водки – и умрешь на месте, и чтобы хорошо это знал. И, в общем, за что же мы будем уважать такого алкоголика? А вот Федор Михайлович Достоевский ту идею проповедует, что ну не виноват он, потому что он просто маленький человек, потому что жизнь тяжелая, объясняют нам литературоведы, поэтому он алкоголик.

Прошло полтора века с тех пор почти. И в самых развитых странах, где жизнь необыкновенно легкая, и куда едут люди со всего мира менее процветающего, в том числе из России, в том числе из Китая, ну про Африку я уже не говорю. И вот в этом мире полно наркоманов и алкоголиков тоже, и борцы за права человека говорят, что жизнь тяжелая и неправильная, поэтому они – наркоманы и алкоголики. В то время как лучше, может быть, года на два отправить их всех в деревню на перевоспитание: сажать рис или, наоборот, сажать пшеницу. Иногда ведь такие подходы давали неплохой результат. Но… Поскольку народ в середине XIX века уже досыта наелся могучими и сильными героями, то. Вот это внимание к маленькому человечку было просто революционным с точки зрения литературы и вообще подхода к миру. И Достоевский вошел в моду. И Достоевского стали читать, и стали говорить: посмотрите, вот они, простые маленькие люди!

И вот эти простые маленькие люди на рубеже веков стали главными героями писателя на тот момент всемирно знаменитого, одного из самых прославленных и самых зарабатывающих в мире – Максима Горького (Пешков Алексей Максимович). Когда Максим Горький, такой русский писатель из какой‑то русской былины (для Европы это была такая достойная экзотика, Россия – страна царей, страна нигилистов и бомбистов, страна белых медведей, страна двух удивительных странных гигантов – Достоевского и Толстого, еще есть у них какой‑то Пушкин. Что они в нем нашли, пожимала плечами Европа). – Вот из этой страны появился Горький. Он был рослый, широкоплечий, подтянутый, у него был волжский бас, такие густые усы; он был босяком, он был бурлаком, он дрался один на один со всей толпой, он чем только ни занимался! Он где‑то ловил рыбу, он где‑то делал еще что‑то, а вот теперь он стал писать – и прославился! И на всех сценах столичных театров всего мира пошла пьеса «На дне». И Горький был фигурой, равной Ромену Роллану и Рабиндранату Тагору, забытым сегодня в мире, как и он сам. И Горький получал огромные гонорары, и в течение нескольких лет содержал РСДРП(б), то есть российских социал‑демократов (фракцию большевиков, потом она отделилась) на гонорары от своих пьес. Потом у него украли эти гонорары. Была история. Партийный куратор приглядывал за его гонорарами и сказал, что потом а ч‑черт его знает, куда они делись?.. Так или иначе, пьеса «На дне» была о маленьких людях.

Ну вот и сказали Киплингу: спасибо, хватит твоих героев, теперь нас интересуют вот какие вот маленькие люди. И маленькие люди, вот эти антигерои, стали брать за горло всю мировую литературу и перекрывать героям весь кислород.

Но потом случилось такое несчастье, как Великая война. Она же Первая мировая. И вот на ней все представления интеллигентной публики развитых стран о героизме, о государственном долге и т. д. и т. п., помрачились… которые поначалу в августе 14‑го года всколыхнулись просто до небес. Был жуткий прилив патриотизма! Социалисты позабыли свой социализм и стали выступать как патриоты в каждой стране. Германские социалисты – за Германию, английские – за Англию, русские – за Россию, кроме большевиков, которые были в Швейцарии. А потом, когда война в 18‑м году кончилась, обнаружилась страшная идеологическая и эстетическая депрессия.

Мир не мог прийти в себя. Люди говорили: тот, кто не жил в мирное время, то есть до 1 августа 1914, – тот не знал жизни и никогда уже не узнает ее вкуса. Европа была открыта, можно было все, свобод было невероятное количество. И вот тут‑то мы получили это зверское убийство молодыми людьми всех стран друг друга при помощи газов, огнеметов, пулеметов, самолетов и всех видов артиллерийских систем, из минометов и т. д. и т. п.! Погодите, ребята, это как же нас воспитывали? И на кой черт вообще оно все было нужно? Что‑то в мире не то, что‑то в принципе было неправильно! Это то представление, которое поселилось буквально у всех, кто пережил Первую мировую войну. (Россия отдельно, потому что в России в это время уже Гражданская война.)

Поскольку мы говорим в основном все‑таки здесь о русской литературе, то необходимо заметить, что еще до Первой мировой войны, практически одновременно с пьесой Горького «На дне», появилась важнейшая для понимания дегероизации литературы вещь как Чехов, и в главную очередь – чеховская драматургия. Чеховская драматургия принципиально антигероична. Хотя в общем новеллистика чеховская тоже. В чеховской драматургии ничего не происходит . Никто ничего не хочет. Никто ничего не делает. Ни одного крупного характера нет. Никакого, строго говоря, позитивного взгляда на мир. Никакой позитивной картины мира в мозгу ни у кого из героев нет, а есть только тоска, стон: «В Москву! В Москву!» Стон: «Оценит ли грядущее поколение наши страдания?» Стон: «Если бы знать, зачем вообще мы живем?..» И вот кроме вот этих стонов и чаепитий, во время которых, по чеховскому выражению, складывается счастье и разбиваются судьбы, кроме этих разговоров‑чаепитий, ничегонеделания, там ничего нет. Если бы Чехов с такой пьесой попробовал выступить во времена Шекспира, то он всю жизнь был бы цирюльником, потому что именно цирюльники тогда в основном и работали лекарями. А тут он попал во время, вы понимаете.

Первым и главным драматургом этой эпохи был Островский. И пьесы у Островского были вполне внятные. Там были завязки, развязки, кульминации, там были какие‑то нормальные герои, с нормальными желаниями, нормальными страстями. Нормальные пьесы. Но, правда, они были неаристократические. Островский был человек простой и все больше писал о купечестве, о мещанстве, немножко о бродягах, немножко непонятно о ком: о разночинцах там капельку, сбоку болтался кто‑то как бомж. А вот для образованных классов – где же вот русская драматургия? Вот Чехов выдал такую пьесу для русских образованных классов.

Поначалу «Чайка» провалилась благополучно и с треском. Народу объяснили интеллигентному, что он не прав: что это новая драматургия . И когда народ проникся сознанием того, что это новая драматургия, он стал бурно аплодировать чеховским пьесам, – в которых ничего не происходило и героев не было. Вот эта дегероизация потянулась с чеховских пьес, потому что Чехов остался на сегодня гораздо более классиком, чем забытый в мире Горький.

И после Первой мировой войны это унавоженная почва дала массу ростков. Политая всеми ужасными жидкостями, которые и проистекли из Первой мировой войны. И вот тогда в Англии появляется поколение сердитых.

И Ричард Олдингтон пишет свой программный роман «Смерть героя». И название это очень символичное. Это не смерть главного героя этого романа, это бы ладно. Это смерть английского героя вообще, в принципе . И эпиграф стоит из весьма изысканного английского писателя классической эпохи, мастера эпистолярного жанра Горация Уолпола, и эпиграф этот исключительно поносит старую Англию. «Да будь ты проклята, сифилитичная сука!» И вообще много в этой книге поношений старой Англии. Роман этот вышел, помнится, в 29‑ом году, десять лет прошло с Первой мировой, народ оклемался.

В 29‑ом же году американец Хемингуэй выпустил роман «Прощай, оружие!». И пошел термин «потерянное поколение», которое сам Хемингуэй приписывает Гертруде Стайн, а потом позднее в другом месте приписывает одному человеку, старому немцу, на бензоколонке: «Все вы – потерянное поколение».

И в том же 29‑ом немец Ремарк, ветеран Первой мировой в большей степени, чем англичанин Олдингтон и тем более чем американец Хемингуэй, пишет свой знаменитый роман «На Западном фронте без перемен». И вот там маленькие люди и герои слиты совершенно в одних и тех же лицах. Это те самые фронтовики, которые вроде бы и не герои, – то есть обычный человек в экстремальных обстоятельствах. И никто из них не совершил ни одного «героического подвига».

Если раньше в литературе о войне даже у такого антиромантичного по своим сознательным убеждениям человека, как Лев Толстой, а все‑таки совершаются подвиги. И хотя он показывает в Андрее Болконском, который по Аустерлицу бежит с этим знаменем, никому не нужным, бессмысленность этого подвига, – а все‑таки капитан Тушин у него совершает подвиг. – У Ремарка никто не совершает подвига. И у Олдингтона. И у Хемингуэя. И когда Ремарк пишет, что за пять минут они «отщелкали» народу на целый госпиталь – это так, между прочим, да лежали двое за пулеметом и водили прицелом по уровню поясных пряжек наступавшей цепи. Вот и вся история. Ни о каком подвиге здесь нет совершенно ни одного слова.

И вот тут, когда новое поколение говорит: знаете, провалитесь все пропадом с вашими героями, со всем вашим вешанием лапши на уши, хватит с нас героев, – и начинается полным ходом дегероизация литературы. Одновременно с веком джаза в Америке. Одновременно с первой волной сексуальной революции 20‑х годов. Одновременно с движением суфражисток. Начинается та самая дегероизация: «Мы живем в новое время!»

И появляется такой писатель, которого я поставил бы словом «писатель» в кавычки, как Генри Миллер. У которого, на мой взгляд, нет в книгах вообще ничего, кроме самокопания совершенно никчемного, лишнего, заурядного человека, ничего из себя не представляющего. Вот такая какая‑то нижняя часть грязной полубогемы с какими‑то мелкими амбициями. В его книгах описывается: с кем он спал, с кем он пил, с кем он разговаривал. И все это вообще не жизнь.

Вот эта вообще не‑жизнь какому‑то количеству образованной публики очень понравилась. А поскольку книги Миллера на тот момент были запрещены как безнравственные, нравственной цензуры они не проходили, тем более народ обратил внимание на Миллера и объявил его просто писателем нового времени. По‑моему, примерно тогда и возникло на английском такое понятие как dirty fiction – «грязная литература». Вот грязная литература основательно началась, видимо, с Генри Миллера. И полная дегероизация, основательно и принципиально, на мой личный взгляд, также началась с Генри Миллера.

И если в это время в Советском государстве официальная советская литература продолжает отчаянную героизацию образов, потому что по заказу, потому что другие не приветствуются, потому что многие молодые писатели верят в это искренне, и т. д. и т. п. То в Европе идут совсем другие процессы. А французы, которые загнивать стали еще на рубеже ХХ века, ну, они были впереди планеты всей. У них литература пошла раньше (после итальянской), чем в других местах Европы. Вот у них вскоре появится новый роман , и появится новая волна и уже после Второй мировой войны (которая, по сути дела, сейчас нам уже видно с нашего времени: Вторая мировая война – это просто вторая серия Первой мировой: это одна война в двух частях, разделенная примерно на 20 лет. Все конфликты второй части вытекли из нерешенности конфликтов первой части. Что такое 20 лет, когда сейчас уже у нас прошло 60 лет после окончания Второй мировой. Да?). Вот после Второй мировой и возникают эти новые волны дегероизации.

И во Франции появляется новый роман. Появляется Натали Саррот, появляется Мишель Бютор. И появляется не то что изгнание героя как чего‑то геройского – да вообще изгнание человека из литературы! Идет описание каких‑то предметов, или описание каких‑то шагов, или каких‑то звуков, или как некто разгуливает по городу и совершает бессмысленные действия. Строго говоря, это деструктивная литература . На ней видно, как великая европейская литература, создаваясь веками!.. – а вот сейчас она разваливается. Вот это свидетельство разваливания.

Вот точно так же на живописи можно наблюдать, как живописцы, поднявшись после Средневековья, отделившего их от античного периода, поднявшись до небывалых высот живописного мастерства, таланта! гения! – вот через «Черный квадрат» Малевича показали, что: теперь эта фаза прошла, все кончилось, живопись умирает. Вот умирает она вот таким‑то образом. Смотрите на «Черный квадрат».

Примерно таким образом новый французский роман показывал, что умирает европейская литература. Что там нет больше ни действий, ни героев, ни смысла. Ни вообще ничего. Хотя эта бессмыслица в русской литературе была еще в начале ХХ века, – как у того же Введенского и некоторых других.

А в Америке, которая все‑таки более витальна, чем старая Европа, все‑таки Новый Свет, отпочковавшаяся колония, которая вбирала в себя все лучшие европейские силы. Вот несколько позднее в этой самой Америке в конце 50‑х появляется, как его называли, самый главный драматург вне Бродвея, пьесы его шли вне Бродвея – он был некоммерческим, – как Эдвард Олби. У Эдварда Олби никаких героев нет. А есть абсолютно заурядная жизнь – более осмысленная, менее осмысленная, а все‑таки это просто (и пьес‑то у него немного на самом деле, всего несколько) мелкие американские люди со своими мелкими проблемами.

А не то у англичан, не то у французов раньше появился Беккет, потому что, с одной стороны, он англичанин, а с другой стороны, он решил жить во Франции. И он изобразил страдания человека ХХ столетия второй половины, за что и получил Нобелевскую премию. А изобразить бы ему страдания человека, допустим, XVI столетия при Генрихе VIII в Англии, то нынешние страдания показались бы просто невероятным пятизвездочным отелем, суперсанаторием. Так вот там тоже не было никаких героев и близко, и все фигуры‑то были бессмысленными, и действия бессмысленными.

То есть. Мы имеем саморазрушение литературы .

Понимаете, любая система раньше или позже вырабатывает свой системный ресурс. И поскольку время‑то не останавливается и не кончается, то система начинает разрушаться. Она начинает в своих узлах и связях приобретать такие формы, что перестает быть собой и начинает разваливаться. Происходит дегенерация системы. Вот на примере, условно говоря, авангардной литературы от середины ХХ века и далее мы наблюдаем дегенерацию великой европейской литературы. Вот эта дегенерация европейской литературы одним из аспектов имеет дегероизацию . Вот как оно примерно обстоит.

Если вообще Западная цивилизация находится сейчас в стадии спада, в стадии схлопывания, в стадии развала.

Людей рождается все меньше, люди не хотят размножаться. Моральных запретов не существует. Производство переносится в дешевые страны. Из своего народа плодится все больше и больше дармоедов, паразитов и нахлебников – потому что за счет производства, которое вынесено куда‑то в Юго‑Восточную Азию, в дешевые страны, своим безработным (закрыли их заводы) выплачиваются высокие социальные пособия. В несколько раз выше, чем рабочему, который работает в Малайзии. И этими бесплатными подачками свои рабочие развращаются и превращаются в классический римский люмпен‑пролетариат, который в течение нескольких десятилетий уже ничего не хочет, ни за что не держится, а требует только хлеба, зрелищ и соблюдения своих прав. Это происходит очень быстро. И совершенно естественно, что когда цивилизация находится в стадии упадка, литература не может находиться в стадии подъема.

Потому что литература. Как и вообще искусство. Как и вся культура. Это один из аспектов существования цивилизации в широком смысле этого слова.

Вот в этой литературе сегодня мы и наблюдаем дегероизацию. Я имею в виду сейчас западноевропейскую и американскую литературу. Если еще полтораста лет назад людьми торговали как животными, если у них была кожа черного цвета, как у американских негров. Или они могли быть людьми своего собственного народа, что еще лучше, как это было в России до 1861 года. То сегодня мы живем в эпоху политкорректности. И эта политкорректность перенесла нас в эпоху, я бы сказал, неорасизма: когда человек с черным цветом кожи может разгуливать где угодно по любому месту Америки – но человеку с белым цветом кожи не рекомендуется соваться даже днем, не говоря уж ночью, в некоторые районы Америки, где живут люди исключительно с черным цветом кожи. То есть белые перестали бить черных, зато теперь черные при возможности начали бить белых там, где черных много, а белых мало. И это считается нормальным. Это к тому, что это – одна из черт сегодняшней политкорректности. И вот эта политкорректность выталкивает героя из современной жизни. Она просто исключает возможность его существования!

Наверное, сегодня где герои остались полноправно – это исключительно в голливудских боевиках. Там герой всегда находится в конфликте с законом, всегда нарушает свои официальные полномочия, всегда вступает в борьбу со злом – и адекватными средствами побеждает это зло. Если он сделает такое в реальной жизни, ему скажут, что это – самосуд! Правозащитники его осудят, суд ему впаяет штук двадцать пожизненных сроков, и все газеты напишут, что делать так, как он, нехорошо. А кино – это условно.

Значит. Сегодня у нас существует коммерческая литература, где герой есть. Это те же самые боевики, триллеры, детективы, – где герой вступает в конфликт с плохими ребятами, своей рукой творит справедливость, не оглядываясь особенно на закон: нарушает этот закон, делает то, что надо, и является одиноким благородным бойцом за все хорошее, как бывало всегда. В коммерческой литературе такой герой всегда будет. Потому что люди без этого не могут. В конце концов это соответствует нашим представлениям о справедливости. О морали, и о том, что должно делаться.

Но. Нам говорят, что это – несерьезная литература. Она не настоящая. Она неправильная, не глубокая, не элитарная! Эту литературу не преподают в университетах, за эту литературу не дают премий, об этой литературе не пишут критики. То есть. Сегодня у нас героизация литературы пошла исключительно внутри коммерческого русла .

А внутри литературы чистой, элитарной, – мы имеем ту самую деградацию, где. Не модно своей рукой наказывать зло. Не модно устраивать какой‑нибудь конфликт из‑за того, что это противоречит твоим моральным убеждениям. Не модно хранить девственность до брака, например. И вообще не модно придерживаться того, что сегодня не является ценностями нашего политкорректного дня. А политкорректность предполагает, что все абсолютно равны, что суперменство – это всегда плохо.

И – о‑па! Сегодняшняя политкорректность уже почти поставила знак тождества между образом героя – и фашизмом!.. Потому что, скажем, когда появился совсем недавно такой американский фильм как «Патриот», где речь идет о национально‑освободительной войне американских колоний против засилья британской короны, и там сцена боя, жестокий бой вообще дело жестокое, где значит фермер, у которого убили ребенка, убивает английских солдат. Есть мнение, что этот фермер – фашист. И врагов он убивает, как фашист. И детей воспитывает как фашистов. Потому что какие‑то мальчику 10–12 лет, а он с ружьем, – конечно фашист! И вообще: отец в семье настаивает на авторитарном воспитании – и, таким образом, если в семье есть нормальный отец – то из детей вырастают фашисты. Таким образом, вся наша культура, и литература в частности, создана фашистами.

И гомофобами. Гомофоб – это человек, которому не нравятся гомосексуалисты. Гомосексуалисты должны нравиться так же, как и все остальные, ну потому что как это так! То есть, понимаете, если 300 лет назад в Англии гомосексуалистов сажали на кол, если 100 лет назад в Англии за гомосексуализм можно было сесть в тюрьму, – то сегодня можно сесть в тюрьму в Англии за то, что ты скажешь вслух на улице, что тебе гомосексуалисты не нравятся. Все, понимаете ли, меняется… Скажите, какие могут быть герои в такой обстановке? Мы имеем, я повторяю, дегенерацию цивилизации .

И был такой маленький фантастический рассказ у Курта Воннегута, который перепечатывали в Советском Союзе разные сборники фантастики. О том, как на телевидении происходит конкурс на лучшее там чего‑то типа подпрыгивания, или какие‑то упражнения. И вот там имеется пара, они парами выступают, юноша и девушка… Понимаете, на Земле уже такая политкорректность, что уже все там какие‑то жирные, хилые, горбатые, на лекарствах, на наркотиках. Ну потому что все равны, всем надо помогать, всех младенцев надо оживлять, вот они все такие хилые… И вот одна пара, такая же как все: кривая, в каких‑то балахонах, – занимает первое место. Ну, и объясняют: вот как хорошо у нас в эпоху политкорректности! – это не важно, что кривые, но тоже первое место. А тут они что‑то сбрасывают с себя балахоны. Потом начинают сбрасывать какие‑то щитки, потом какие‑то цепи, потом какие‑то маски… – и жюри возмущенно орет!

А следом возмущенно орет вся публика. Потому что перед ними оказываются прекрасный, рослый, мускулистый, красивый, здоровый юноша и рослая, стройная, здоровая, очень красивая девушка, – которые своим видом просто унижают всех окружающих. И все кричат: выбросить их вон! Потому что этого нельзя, потому что это не политкорректно. Что они сюда приперлись?! Чтобы унижать всех своим видом? Это нехорошо по отношению к другим – это оскорбление.

Вы знаете, Воннегут недаром был любимым писателем американского студенчества. Когда люди моложе, они как‑то свободнее смотрят на многие вещи. Вот этот маленький рассказ Воннегута, на мой взгляд, прекрасно демонстрирует дегероизацию в сегодняшней литературе. Которая есть аспект дегероизации сегодняшней жизни. Когда человека, слывшего в течение тысячелетий и последних веков героем, сегодня у нас могут объявить самоуправцем, прибегающим к самосуду, человеком неполиткорректным, мещанским, противным, нехорошим суперменом, фашистом, гомофобом, асоциальной личностью и т. д. и т. п. Поэтому мы имеем сегодня нашу цивилизацию в качестве стада баранов.

Когда сидящие в самолете 100 человек, среди которых есть молодые здоровые мужчины, безропотно дают делать с собой все что угодно двум‑трем пацанам, вооруженным школьными пластиночками для разрезания бумаги. Ну разумеется это уже не люди. Разумеется, это уже полная дегенерация этноса.

И когда давно‑давно писали в Древней Греции про город Сибарис, где жили сибариты, которые в течение нескольких десятилетий были так развращены своим комфортом, роскошью и покоем, что абсолютно утеряли всякую боеспособность и были мгновенно покорены. Так вот, это все отчасти про нас.

…Вот это наша литература, которая отражает наше сегодняшнее состояние. И ничтожность нынешних персонажей так называемой нынешней серьезной, или нынешней элитарной, или продвинутой, литературы, – ничтожность этих персонажей отражает идеологическую ничтожность нашей сегодняшней цивилизации . Ничтожность взглядов нынешних политиков. Ничтожность провозглашаемых нынешней западной цивилизацией перспектив.

Потому что. Представьте себе. Что в нашу лишенную героев литературу приходят серьезные решительные ребята – из других книг, других веков. Что они делают с нашими недоделками и недоумками? Что хотят, то и делают. Могут пришибить, могут построить строем, могут превратить в своих рабов. А лучше всего выгнать их вон и навести свой традиционный порядок среди того добра, которым даже и незаслуженно владеют эти, понимаете, недоделки и недоумки.

К сожалению, эта литературная перспектива весьма точно отражает то, что и происходит с нашей цивилизацией сегодня на самом деле. С чем я, разумеется, решительно не могу вас поздравить.

 

 

Мое дело

 

Глава первая

До того, как.

 

1.

 

Полгода отец был на усовершенствовании в военной академии в Москве. Мать поехала с ним и устроилась там на временную работу. Перед новым назначением в дальний гарнизон они наслаждались столичной жизнью. Меня закинули к бабушке‑дедушке на Украину, мамину родину.

О Каменец‑Подольске написал Владимир Беляев известный когда‑то роман «Старая крепость». Крепость была турецкая. Это все знали и никто не задумывался. Веками здесь правили турки, в екатерининские времена их выбили русские, но осознавалась непрерывная исконность своей земли.

А над береговой кручей город, а в городе парк, а в центре парка на постаменте – «Т‑34». Мы победили.

Меня привезли из Забайкалья. Я был хил и прозрачен. Офицерский паек был сытен, но витаминов не включал. Мне было четыре года. Бабушка ужаснулась.

Дед был непрост. Дед был прям, сдержан и ироничен. Он походил на обедневшего шляхтича с раненой гордостью. К нему ходили советоваться. Светлые глаза деда щурились, светлые волосы разлетались под сквозняком из форточки. На Подоле намешано много кровей, и гремучие коктейли непредсказуемы.

Бабушка происходила из приличной дореволюционной семьи с одесским уклоном в негоциацию. Юный студент‑социалист пленил ее образованностью и высокими идеями. Она гордилась репутацией мужа и видела в дочери и внуке продолжение его мудрости.

Бабушка откармливала меня курочками в масле и бесконечно причитала, восторгаясь моей гениальностью по любому поводу. Все, что я мог сказать, придумать или сделать, вплоть до попроситься на горшок, было гениально. Меня демонстрировали гостям, разрываясь от счастья:

– О‑о, гениальный ребенок!

Их не расстреляли, не повесили, не загнали в газовую камеру. Деда так и не разбомбили в его санитарном поезде, и после ранений он не стал калекой. Бабка с мамой сумели уйти из уже оккупированного города: сплошной линии фронта в конце июня 41‑го почти нигде не было; и не сгинули в пересылках эвакуации. И после войны нашли друг друга, и получили комнату в бараке при водолечебнице, и мама поступила в институт, и в обезмужичившей стране вышла замуж за офицера, и родила сына.

– О‑о, гениальный ребенок!

Лишь раз при мне, перебирая старые фотографии, мама смотрела на старый снимок их девятого класса, и я помню ее девчоночью гаснущую интонацию: «И все наши мальчики ушли на фронт. И ни один не вернулся!..»

Конечно, умненький четырехлетний мальчик с подвешенным от природы язычком никаких философских выводов экзистенциального характера не строит. Он просто наслаждается ценностью своей личности в глазах окружающих и, таким образом, в глазах собственных сильно поднимается также. Утверждается в значимости любых своих слов и поступков. Самоуважение и самоуверенность ложатся фундаментом, быстро и прочно опускаясь из стремительного детского сознания в пожизненное подсознание.

Гости дружно восторгались. Я цвел и распускался, стараясь оправдать ожидания и похвалы. Я изрекал суждения по любым предметам. Самодовольный развитой мальчик напрягал мозги и язык, отрабатывая предложенную ему приятную социальную роль.

Думать и говорить постепенно делалось наслаждением. Боже мой, какое это счастье и везение: хлебнуть неограниченного аванса в начале пути. Захваливайте детей, поощряйте их, восхищайтесь ими! – свинцовых мерзостей несправедливой жизни они хлебнут и без вас. Ах, как я старался.

– О‑о, гениальный ребенок!

 

2.

 

Через полгода бабушкиной любви родители не узнали малолетнего гения. Не потому, что раньше я был идиот с тяжелым диагнозом и беспросветным будущим. А потому, что ежедневная курочка с маслицем из рук любящей бабушки переводит рахитика в весовую категорию начинающего борца сумо.

Я перестал быть прозрачен, а наоборот, теперь заслонял изрядную часть пейзажа. Чулочки у меня были протерты на ляжечках изнутри, потому что при ходьбе ляжечки терлись друг о друга. Над животиками у меня были грудки, а над грудками щечки. Бабушка умиленно и наставительно повертела меня напоказ.

Отец присвистнул. Мать покраснела.

– Мама! – изумленно и укоризненно сказала она бабушке.

– О‑о, гениальный ребенок! – запела бабушка и закатила глаза.

Никто никогда не узнал, как дорого обошлась мне одесская диета.

Мать была очень красива. И очень самолюбива. Она обожала гулять со мной за ручку. Я был потрясающий ребенок. Тоненький, с огромными эмалевыми глазами и золотыми вьющимися кудрями. Маленький лорд Фаунтлерой. Теперь я стал симпатичный белявый поросенок с глазками и складками, передвигавшийся вперевалку. При ней я выглядел смешно и оскорбительно, ее произведением нельзя было восхищаться.

Отец мечтал о маленьком мужчине. Четырехлетний возраст делал непонятным армейский способ сгонки веса и коррекции фигуры.

При этом я был говорлив, как соловей, и самовлюблен, как Нарцисс. В сущности, я был самодостаточен – при условии материального обеспечения и наличии слушателей.

Вот в такой своей сущности я и был сдан в нормальный гарнизонный детский сад посередь манчжурских степей.

В первую же минуту я был дразнен как «жиртрест» и «саломясокомбинат». Мне еще не было обидно – я еще не въехал. Через пять минут я получил первого пенделя. После завтрака меня впервые побил самый, как сказали бы сейчас, агрессивный член моей средней группы. Бил он не зло и не больно, а как бы для порядка – для сохранения социальной структуры: поддер жать свой имидж драчуна и указать новенькому жир тресту его место парии. Добрые девочки сочувствовали мне, а более активные от природы мальчики развлекались зрелищем.

Но я рос в офицерской семье! Жаловаться было нельзя! А давать сдачи было обязательно!

Насчет сдачи я собрался с духом дня через два. И не дал. Он был ловчее и быстрее. Пончикообразность лишила меня всякой подвижности.

Потом он разбил как‑то мне нос, а это такой удар, от которого можно заплакать невольно, тут воспитательница перед обедом заинтересовалась моим видом, я не наябедничал, поскольку это невозможно, и травить меня вскоре перестали, и даже последним номером я быть перестал, нашлись мальчики слабее и забитее меня, – но все‑таки место мое было не в «лидирующей группе», а ближе к тому краю, где параша и дверь. И любой мог дать мне пенделя и крикнуть «жиртрест» – и безнаказанно убежать, если слабый, потому что догнать я не мог никого.

И в играх, требующих подвижности, проходил последним номером. А в футбол вообще не годился.

И ни одна с‑сука мной не восхищалась! Это – жизнь?!

Ох я думал. Ох я и думал. Я думал обо всем. О справедливости. О мести и милосердии. О том, как устраиваться в этой жизни, если провозглашенные правила не соблюдаются, а неписаные правила против тебя. О том, что почему же я не такой сильный, стройный и храбрый, как некоторые. Любимым и главным людям, маме с папой – пожаловаться невозможно: вот черт его знает почему, невозможно и все. Поговорить о жизни не с кем. От завтрашнего дня ждать ничего хорошего не приходится.

Я думал постоянно. Я думал, когда меня вели утром за руку в детский сад и вечером домой. Думал на прогулках, засунувшись куда‑нибудь в щель за сарай. На мертвом часе, глядя в потолок. Воспитательницы были довольны. Они говорили родителям, что я очень спокойный и послушный ребенок и со мной никаких хлопот.

Во мне поселился комплекс неполноценности – он аж не помещался во мне, как корни баобаба. Я спокойно и обреченно знал, что я жиртрест, слабый, трусливый, неуклюжий, непривлекательный, вялый. Я возненавидел свое имя и стеснялся его – была на него дразнилка: «Михаил – коров доил / титька оборвалась / он хотел ее пришить / мамка заругалась».

Попасть в социальные аутсайдеры бывает полезно. Вот с тех пор я уже никогда не переставал думать. О человеческих отношениях, о справедливости, о достижимости счастья и его сути, и вообще об устройстве жизни. Вот так полвека спустя и понял, как благотворность страдания сказывается в напряженном постижении мира: дабы найти смысл в происходящем и отыскать разгадку отсюда и к желанному состоянию.

 

3.

 

Я всё помнил. Я жил внутри себя. Я повторял родителям сказанное мельком месяц назад соседями по досу («Дом Офицерского Состава»), и они переглядывались.

Гарнизонная жизнь в степи развлекает мало. Счастье выжить в войне и благоденствовать с семьей – не то что приедается: утрясается и не возбуждает душевных сил.

В маминой семье читали. Дедушка был местным остроумцем и книгочеем. Любимым предметом была литература. Мама читала сама и читала на ночь мне. Ее «круглый» аттестат я увидел потом, а медалей за школу в войну не давали.

Днями я ждал вечера и сходил с ума от любопытства. «Сто тысяч почему», «Какие бывают вещи», «Откуда стол пришел». Такие книжки нравились мне гораздо больше сказок. А стихи я просил прочитать еще раз. Родители не понимали, зачем. А я их запоминал. Я не знаю, зачем. А так. Для интереса. Что‑то в этом было.

Потом, днями, я их повторял себе шепотом. Это давало ощущение причастности к чему‑то значительному; правильному, весомому, достойному, взрослому. Я их проживал. Я в них проживал то, чего оказался лишен нормальным образом в играх с равными сверстниками. Я в них втекал, вжигался, вкладывался. Сейчас я мог бы сформулировать, что на всю жизнь впечатывал свой внутренний мир в эти матрицы.

Меня никогда не ставили на стул читать гостям. Я замыкался, мычал, убегал, орал: не хотелось. Открывать чужим свое – невозможно: это не развлечение.

Отец сколотил в полковой мастерской стеллаж. Эта некрашеная лестница высилась до потолка. Книги привозились из командировок, продавщице «Культмага» дарились подарки.

Комната метров десять, печку топить два раза в день, казенные кэчевские («Коммунально‑эксплутационная часть») железные койки и фанерный шкаф, на общей кухне дровяная плита и трофейные немецкие керосинки офицеров, матерчатый абажур с толкучки и игрушки в ящичке из‑под посылки. И это очень уютно и очень благоустроенно: мы со славой победили в великой войне, мы лучшие в мире, и нет никаких забот. Это семья, это любовь, это мир и все в нем есть.

И в этом мире, увлекшись и проникшись, мама учила со мной стихи: настоящие и лучшие стихи для ребенка повзрослей своего возраста. Я запоминал строфу с одного раза и уже никогда не забывал с двух. Все эти «Баллады о голубях» и «Почты военные» я слышу в себе всю жизнь, если потрясти на дне головы. «Книги покрыла столетняя пыль, /червь переплеты их ест. / Лучше послушайте новую быль: / сказку про новый Удрест».

Сама мама читала Ронсара, а в моем слухе чеканом по бронзе вызванивал узор мальчишеский романтизм.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 204; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.21 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь