Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Трио для флейты, гитары и ударных



Финал

В уже упоминавшемся нами фильме «Генри и Джун» есть эпизод с велосипедной прогулкой двух семейных пар — Гилеров и Миллеров. Анаис и Хьюго несколько поотстали от своих гостей и через несколько времени догоняют их в самый неподходящий момент: прямо здесь, в Лувесьеннском лесу Генри и Джун сплелись в жарких объятиях. Благовоспитанный пуританин Хьюго, смущенно улыбаясь, отворачивается от этой сцены и как ни в чем не бывало катит дальше. Анаис же не в силах оторвать взгляда от этого непривычного зрелища; движение продолжается, но велосипедистка едет, не глядя на дорогу, ее лицо повернуто в сторону леса.

Это очень яркое кинематографическое отображение того, что происходило с Анаис на первом этапе построения треугольника Анаис — Генри — Джун. Светская женщина, воспитанная в строгом католическом духе, не в силах противостоять соблазну совсем другой жизни, совсем других отношений. Не в силах оторвать взгляда от непосредственного проявления грубой животной страсти. Ей хочется испытать все!

Этим объясняется одна сторона отношений между Анаис и Джун. Если не в физическом, то в психологическом смысле они безусловно были любовницами. В отредактированном дневнике Анаис пишет о желании каждой из них стать телом своей подруги, но из «неочищенного», увидевшего свет лишь после ее смерти, это положение приобретает иной смысл: каждый участник этой пары хотел «познать тело другого».

До сих пор Анаис была знакома с лесбийской любовью только по книгам да понаслышке. Правда, еще в 1929 году, во время пребывания в Барселоне, она почувствовала странное влечение к одной даме, которую назвала в своем раннем дневнике «миссис Э». В феврале 1932 года она сообщила об этом в письме к Миллеру — пусть заинтересуется на всякий случай, а может быть, просто хотела его подразнить…

Что же касается Джун, то у нее в прошлом уже была связь с Джин Кронски, женщиной настолько привлекательной, что, как признавался Альфред Перле, он и сам был не прочь превратиться в лесбиянку, увидев Джин.

Но физическое влечение — лишь одна сторона, повторим, отношения Анаис к подруге своего возлюбленного. Еще до того, как она впервые увидела Джун, она уже знала о ней все — вплоть до поведения той в постели. Генри не скрывал от Анаис никаких интимных подробностей, никаких черт характера Джун, особенностей ее поведения и своих страданий от ее чудовищной лживости, так что Анаис не питала иллюзий по поводу любви и привязанности человека, которого она сама полюбила, как говорится, «на всех уровнях». Более того, она оплатила приезд Джун в Париж, желая подарить своему возлюбленному еще и такой подарок. Она хотела разобраться в этой женщине, понять ее и объяснить другому.

Если же говорить о третьей стороне этого треугольника (после линий Анаис — Джун, Анаис — Генри мы коснемся и линии Генри — Джун), то здесь мы позволим себе привести выдержку из книги Альфреда Перле «Мой друг Генри Миллер» в прекрасном переводе Л. Житковой:

«Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие… Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел… Такой, какой она была, Джун была совершенна — для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи».

 

 

Декабрь, 1932

 

Давая Генри деньги на его стремительный побег в Англию, я никак не могла представить себе, что в вечер накануне отъезда к нему явится Джун и заберет все деньги. Он написал мне жалкое письмо:

«Я в бешенстве, проклинаю самого себя. Вечером отправляюсь в Лондон. На помощь пришел Фред. Я бросаю все это, больше ничего подобного не повторится. Ненавижу Джун. После злого, тошнотворного разговора чувствую себя униженным, и мне стыдно. Какую пытку я вытерпел! Не знаю, зачем я ввязался в это дело, наверное из чувства вины. Джун остервенела. Она — за пределами разума. Подлейшие угрозы и обвинения. И все из-за того, что я захотел уйти. Думаю, она способна на все. Сил у нее хватит».

Бороться Генри может только в своих книгах. В жизни он предпочитает бегство. Сейчас он сбежал в Лондон. Я достала для Джун денег на билет до Нью-Йорка, раз уж она попросила меня об этом. Я должна оставить их в «Америкен Экспресс».

На прощанье Джун оставила по себе не самое прекрасное впечатление. Опустошила бумажник Генри и изругала его самого.

Его задержали на английском берегу: показалась подозрительной ничтожная сумма денег, с которой он решил въехать в Англию. Допросили. Выслали назад. Одет он был — хуже некуда, да еще поведал властям, что бежит в Лондон от жены!

Мы встретились в кафе, и он сразу же начал о Джун. И две вещи проявились в нашем разговоре: его великодушие, его подлинные чувства. Человеческая слабость, состоявшая в том, что он безропотно выслушал все, что наговорила ему Джун, становится для него, писателя, пассивностью художника как наблюдателя жизни. Он, слушая Джун, перестал быть мужчиной, который мог бы заставить ее замолчать; он превратился в следователя, обреченного выслушивать то, чем нормальный человек не может заинтересоваться.

— Мне раскрылась низость Джун. Сквозь ее ярость, в которой она хотела найти облегчение, я увидел чудовищный эгоизм. Даже хуже. Пошлость. Уходя, она уже в дверях обернулась и произнесла: «Вот теперь у тебя есть последняя глава для твоей книги!»

Он описывал эту сцену со слезами на глазах. Пошлость. Каким неожиданным словом заклеймил он Джун.

И выглядел он в ту минуту измученным, печальным и глубоко искренним.

Потом он заговорил о Дэвиде Лоуренсе и об «Искусстве и художнике» профессора Отто Ранка[45].

Ход его мыслей совершает гигантские крюки, пока он окончательно не теряет нить. И тогда мне удается вернуть его назад не потому, что я знаю больше, чем он, или более цельная натура — просто у меня есть чувство ориентирования в мире идей.

Многое из того, что я читаю в «Искусстве и художнике», подтверждает мелькавшие у меня мысли по этому поводу. Но сколько усилий требуется мне, чтобы понять все! Бывают в разговоре с Генри такие моменты, когда я чувствую себя женщиной, тянущейся к знаниям, недоступным ее пониманию. Напрягаю свой мозг, чтобы он не сбился с дороги, следуя за всеми поворотами и изгибами мужского разума. А там расстилается пугающая меня огромная, равнодушная пустыня, вселенная, космология. Как слаб мой путеводный фонарь, как обширна мужская вселенная! Но я-то опираюсь на личное, человеческое, у меня персональное отношение к людям. Не хочу входить в безликий, нечеловеческий мир.

Стоит ли послушаться Генри? Он не хочет, чтобы я писала дневник дальше. Генри считает это болезнью, последствием одиночества. Не знаю. Дневник стал и записной книжкой моей экстравертности, путевыми заметками: он заполнен другими людьми. И предстает потому в другом аспекте. Нет, я никак не могу бросить его. А Генри говорит: «Упрячь его под замок — и вперед! Тебе нужно научиться жить без этих тетрадок, ты начнешь тогда писать другие вещи».

Но тогда я превращусь в улитку, оставшуюся без своей раковины. Всю мою жизнь все вставали на пути моего дневника. Мать всегда приставала, чтобы я оторвалась от тетрадок и вышла бы поиграть. Братья мои дразнили меня, крали дневник и потешались. Я держала его в секрете от своих школьных подруг. Каждый твердил, чтобы я избавилась от этой дурной привычки. Гаванская тетушка говорила, что я испорчу глаза и не буду нравиться мальчикам.

Генри рассортировывает свои записные книжки с тем, чтобы я могла их переплести. Я принесла последний номер сюрреалистского издания This Quarter.

Генри в одной рубашке без пиджака сидит за столом, заваленным рукописями. Перед ним выстроились книги для разных справок. Фред тоже печатает. Кто-то другой возится на кухне.

 

 

Прощай, Джун!

Попытка побега Миллера в Англию и «экспроприация», осуществленная Джун при этом, описаны в его новелле «Дьепп — Нью-Хэвен» и в книге Альфреда Перле.

Вернувшись в Париж, Генри обнаружил в своей квартире записку на обороте какого-то финансового документа: «Дай мне развод как можно скорее». Эта прикнопленная к стене бумажка, по словам Миллера, «в один день покончила с бурными и невероятно романтическими отношениями, которые связывали нас почти десять лет».

Развелись они заочно, в Мексике, через несколько лет. Анаис вернулась в Америку в 1939 году, Генри в 1940-м. Они ни разу не встретились с Джун Смит и даже не знали, жива ли она.

Простимся и мы с Джун Миллер, урожденной Смит, псевдоним Мэнсфильд. Марой и Моной обеих трилогий Генри Миллера, Альрауне из «Дома инцеста», с женщиной, о которой мы знаем только то, что рассказали два человека, любивших ее.

 

 

Январь, 1933

 

Лекционный зал Сорбонны. Атмосфера классной комнаты: чисто, серьезно. Присутствует и мадам Альенди, седоволосая, голубоглазая, по-матерински основательная.

На сцене появляется Альенди, серьезный, строгий. В первый раз я смотрю на него с такого расстояния. Здесь он выглядит менее внушительно, чем в своем кабинете. Сутулится немного, как школяр, просиживающий долгие часы над книгами. Отсюда можно видеть только его густые брови и пронзительный взгляд ясновидца. Его чувственный рот скрыт бородой. Я с трудом слышу, что он говорит. Обсуждение метаморфоз поэзии. Слова доктора, профессора, ученого. Он анализирует поэзию. Она превращается у него в труп из анатомички.

У меня на коленях муфта. Я вся в мехах: меховая шапка, лицо укрывает меховой воротник. Ведь уже зима. Сижу на жесткой скамье Сорбонны. Слушаю слова: science reductible, elements, fusions, pensee metaphysique, altitude poetique, antinomie proviennent de la pensee statique[46].

А я всего-навсего приятный осколок женщины.

На улице подмораживает. На моем одеяле оранжевая вышитая бабочка. Дневник мой лежит тут же. Если бы у него были крылья, он опустился бы на заляпанный вином столик кафе, но единственный след его вылазок в мир — мой дрожащий почерк, когда я пишу в поезде.

После шока от безобразного поступка Джун я снова пришла к Альенди. Я чувствовала себя совершенно ошеломленной тем, что произошло. Рассказала Альенди о моих отношениях с действительностью. Когда я натыкаюсь на нее (а в случае с последним поступком Джун именно так и было — столкновение, коллизия), мне словно наносят неожиданный и сильный удар, все рвется, я повисаю в пространстве, беспомощно барахтаюсь там, на огромном расстоянии от всего моего привычного. Потом, после такого столкновения, я погружаюсь в сонное состояние. Грубый материализм Джун для меня невозможная мерзость. И тогда я перестаю жить в реальности. Просто не замечаю ее. Живу или грезя, или в сфере чистой чувственности. Никакой непосредственной жизни. Обертоны и полутоны. И Альенди все понял.

Но вместо того чтобы постараться мне помочь, он стал рассказывать о своих собственных странностях. Странности эти совсем другого уровня. Он рассказал мне, что временами ощущает, что его дом — обиталище призраков, что его покойный отец постоянно здесь присутствует. Он верит, что может все узнать о близком ему человеке, если от того нет вестей и он далеко, просто открыв книгу и ткнув наугад в любую фразу. Так было с одним его другом, Альенди взял его рукопись, взял наугад строку и прочел: «Il avait de la fièvre»[47]. Именно такая беда и приключилась с его другом. Альенди верит в гадание на картах Таро, в алхимию, в астрологию. Правда, в конце он добавил: «Только никому не говорите об этом, решат, что я сумасшедший».

Меня заинтересовала таящаяся в этом осмотрительном враче, мудром аналитике тяга к потустороннему… У него странная особенность оставаться молчаливым, отстраненным и никогда не отвечать на прямые вопросы, так что мне приходилось самой себя спрашивать, как далеко он заходит в этой сфере. Иногда он не понимает меня, например утверждает, что я тянусь к наркотикам из чистого снобизма, а вовсе не из подлинной любознательности. Вчера я пробовала разглядеть его яснее сквозь пелену моих тяжелых снов. Мне нравится его лицо, когда он говорит о написанных им книгах, о том, как ему надо найти время, чтобы поискать в Национальной библиотеке сведения по алхимии, — там столько замечательных книг по этому вопросу. Мне нравится он, когда, желая выяснить, что за непонятные шумы слышатся за дверью, распахивает ее и восклицает: «Это положительно таинственный дом!»

Меня беспокоят его упоминания обо всех этих интуитивно внушающих тревогу стихиях, ведь я смотрю на его книги, на его исследования, на его работу, как на надежный якорь среди достоевских скандалов и истерик. Хамство Джун изгнало меня из моего собственного мира, и здесь я ищу убежища, еще не ставшего для меня привычным и обыденным.

Я ухожу от Альенди и встречаюсь с Генри и его компанией. Мы сидим в кафе, и в ушах моих звуки уличного аккордеона, которые следуют за мной повсюду.

Генри заговаривает о «Бубу с Монпарнаса», рассказывает о своей собственной жизни в стиле Бубу, жизни на дармовщинку, об отношениях со шлюхами, о голоде и прочем. Описывает свои стоптанные ботинки и свои безумства.

И хотя эта жизнь для меня непривычна, я ее понимаю. И если есть расстояние между жизнью Альенди и моей и гораздо меньшее между моей жизнью и жизнью Генри, то на какой же дистанции нахожусь я и званый обед в фешенебельном доме, на который мне пришлось отправиться после кафе? Между нами астрономическое расстояние. Мне пришлось бороться с опиумным облаком моих мечтаний, глядя на высокие потолки, на длинные парные свечи, на кружевные узоры салфеток на столе. Позвякивание хрустальных бокалов на серебряном подносе напомнило мне о колоколах, звучавших для меня в далеких отсюда горах Швейцарии ранним утром. У меня не получалось разглядеть этих людей, они воспринимались, как гравюры или рисунки. Я могла почувствовать свое вечернее платье, волочащееся по усыпанной гравием дорожке, я различила безликого шофера, открывшего мне бесшумную дверцу автомобиля, но накрахмаленные передники прислуги показались мне парусами корабликов. С меховым пледом на коленях я старалась понять, какой наркотик сделал обычную внешнюю жизнь невидимой для меня.

Я все еще проверяю какие-то свои истории из тех, что рассказывала Альенди, проверяю их изъяны, отыскиваю лазейки. Он ведь просил меня больше не видеться ни с Генри и его приятелями, ни с Джун.

И я сказала, что порвала с ними.

Могла ли я обмануть профессионального психоаналитика?

Секрет моих выдумок заключался в том, что я всегда подходила к ним осмотрительно, прежде всего спрашивала: «А как бы я себя чувствовала, окажись это правдой?» (Что будет со мной, если я порву с миром Генри?) и лишь затем начинала прочувствовать и продумывать ситуацию. Я научилась также и «переносам». Заимствую потрясение, причиненное мне поступком Джун, и переношу его в настоящее время. Я поражена, возмущена Джун. Ну так надо всего-навсего включить это ощущение в мой разрыв с Генри. Мне же иногда хотелось найти в себе силы порвать с его кругом. Оттого и руки у меня ледяные и проявляю я и другие симптомы душевного смятения. Альенди может проверить это, ему невдомек, что тут другая причина. Я чувствовала себя так, будто я порвала и с Генри, и с его друзьями, и с его кафейной жизнью (а ведь так и впрямь было в течение одного часа). Но правда и в том, что я нуждалась в Альенди. Меня по-человечески тронуло, что он уже больше не мог быть объективным.

— Вы обязаны были так поступить, — говорил Альенди. — Вам грозила серьезная опасность. Теперь могу вам сказать, что, когда на концерте вашего брата я увидел Генри, он показался мне чудовищем. Только вашим неврозом объясняется союз с Генри, Джун и с их приятелями. Вы такая необыкновенная женщина… словно lа fleur sur du fumier[48].

Я рассмеялась. Альенди решил, что я смеюсь над предположением, что моя тяга к богеме объясняется моим неврозом. Увы, дело было в другом. Его фраза о «цветке на навозной куче» словно была взята из бульварного романа, услады кухарок и горничных, так мог обратиться к какому-нибудь «предмету» джентльмен с сигарой в зубах и в шляпе на затылке. А мне-то каково было это услышать!

Но произнесено это было так искренне и с таким преклонением, что я закрыла глаза на явную чушь этого утверждения. Лишь позже, уйдя от Альенди, я сказала себе: «Оказывается, влюбленный психоаналитик так же ошалевает, как и всякий другой влюбленный».

Но покончим с моей ложью для доктора Альенди.

— Он был с вами груб?

— Ну что вы! Конечно нет. — Я чуть было снова не рассмеялась, представив себе грубого со мной Генри. — Вас, доктор, подвела литература. Груб Генри только на бумаге.

— Да вы его выдумали, так же, как выдумали и Джун.

— О нет, я Генри хорошо зна… ла. (Осторожней, Анаис, пользуйся только прошедшим временем!)

— Он был счастливым человеком. У него больше уж никогда не будет такого друга, как вы.

Я не могла не повеселиться про себя над этим посмертным диагнозом нашей дружбы с Генри. Альенди в самом деле считал, что Генри был иллюзией (был! был!).

Потом он спросил о дневнике. Чего здесь-то он тревожится? Я сказала, что сейчас занимаюсь им гораздо меньше.

— Это хороший знак. Вы мне все должны рассказывать.

Когда, опутав Альенди сетью своей лжи, я уходила от него, я была счастлива. Я чувствовала, что он удивительный персонаж. На какой-то миг мне показалось, что я действительно порвала с миром богемы, я ведь и раньше неохотно принимала их образ жизни. Оттого и походка моя сделалась беззаботной и легкой. Лишь позже я пожалела о своем обмане, потому что этот обман вел к одиночеству. Мне надо было говорить с кем-нибудь совершенно откровенно, а своей ложью я сама отбросила себя в страшное одиночество. Как поступит Альенди, когда ему откроется правда? С гневом отпрянет от меня. Он ведь так самолюбив.

Он всегда говорил, что чувствует ложь. А вот мою ложь не почувствовал. Он, должно быть, думает обо мне как о несерьезной женщине, легко поддавшейся соблазнам артистической жизни.

Что меня больше всего тронуло в Альенди, так это его обращение «моя маленькая Анаис».

Он не поэт, и это жаль. Его ресурсы воображения и символистики ограниченны. А что требуется мне? Литература. Литература — мой хлеб и мое вино.

И еще я знаю, что поддаюсь соблазну иметь детей и что к Альенди прихожу потому, что мне нужен кто-то, кто поможет мне позаботиться о моих детях.

В Сорбонне Альенди красноречиво говорил о сюрреалистах. Антонен Арто, по его словам, ему как сын родной. А обо мне он все еще беспокоится из-за Джун; опасность, он говорит, еще не миновала.

Он выглядит очень человечным, очень искренним. Но художника, как я поняла, прочитав «Искусство и художник», он не понимает.

Он считает, что своим чувством к нему я обязана только «перенесению».

— Всегда любишь того, кто тебя понимает. Я спросила, не страдал ли он от чрезмерных сомнений в чувствах других.

Он признал, что страдал от недостатка привязанности к нему, начиная с самого детства. Любовь его пациентов относилась к нему как к целителю, а не как к мужчине.

А ему хочется, чтобы я больше не нуждалась в нем, он хочет отлучить меня от себя.

И вдруг я осознала трагедию существования психоаналитика. Это напряженное контролирование жизни дает ему мучительное могущество войти в чужие жизни, узнавать их секреты, самую интимную сторону жизни, знать больше, чем муж, чем любовник, чем отец с матерью, брать себе и тело и душу пациентов и при этом оставаться всего только вуайером[49], не прикоснуться, не быть любимым, желанным или ненавидимым. И вся моя жизнь тоже была предложена ему, но он ею не владеет.

Впервые увидев меня, он подумал: «Как бы я был счастлив с такой женщиной!»

А сегодня он сказал мне: «В вас много прекрасных качеств».

Я понимала, что, если тихо отойду от него или оттолкну, признавшись, что вовсе не порывала с Генри и его миром, я потеряю последнего из мужчин-идеалистов, героев, человека-заступника, ученого, эрудированного, преданного. Ведь Генри не герой, он бунтовщик, воин, он наносит раны, а не исцеляет их, он не защитник и не покровитель.

Он прислал мне записку: «Прочти внимательно Ницше — он тебе понравится. И ты увидишь, какой ты замечательный мыслитель. Это великолепно сочетается со Шпенглером и Ранком».

Как без руля окажусь я без Альенди.

А кто может сказать, не становится ли психоаналитик такой же жертвой иллюзорной любви, как и пациент?

И если пациент любит врача, потому что чувствует, что его услышали, и потому поняли, потому любят, то и врач влюбляется в пациента, потому что его допустили близко-близко к этому человеку; ему позволили заглянуть в самые интимные уголки, увидеть, как там занимаются любовью, услышать рыдания, понять муки жажды, страха, тоски; ему позволили жить этой другой жизнью, спасать, почувствовать груз вины другого, услышать его исповедь и познать его нужды. Врач чувствует себя необходимым, незаменимым, сплетенным, сомкнутым с другим человеком. Он может почти трогать это тело, где биение каждой жилки, дрожь каждого мускула ему позволено знать.

Почему эта любовь более нереальна, чем другие?

Думаю, что женский мазохизм отличается от мужского. Мазохизм женщины — весь из материнского инстинкта. Мать… страдает, отдает, кормит. Женщина приучена не думать только о себе, быть бескорыстной, служить, помогать. Этот мазохизм чуть ли не естествен для женщины. И этот мазохизм может исковеркать ее, взорвать, как, например, мою испанскую бабушку. Такой же мазохизм приводит к гибели людей под тяжестью католической набожности. Стало быть, материнский инстинкт подвергает меня опасности.

Если б только я могла освободиться от постоянных поисков отца! Отца? Или спасителя? Или бога?

Каждое подлинное взаимопроникновение в человеческую суть так редко и драгоценно, что его необходимо оберегать. Сейчас Альенди убежден, что здесь почти наверняка иллюзорность. А я, с тех пор как он признался мне в своей незащищенности, тревогах, желании любви, понимаю, что должна убедить его в реальности моего чувства.

Вот я и позвонила ему сегодня утром: «Может быть, у кого-нибудь из ваших пациентов грипп, так что я могу прийти вместо них?»

Отец у Генри, как и у Лоуренса, был здоровяком, с не слишком удобным для семейной жизни характером, весельчаком и любителем выпить, мать строгая, пунктуальная и очень неглупая женщина. Соль Колен говорит в своей книге о Лоуренсе[50], что Лоуренс пытался вернуть себе отца, трактуя его как Бога, как способ бегства от женщины и от преклонения перед матерью. Генри создал для себя культ мыслящего мужчины, и его работа — это борьба за победу над женщиной, над матерью и преодоление женщины в себе.

…Я начала наш сеанс, посадив Альенди в кресло пациента, с анализа «знаков», выражающих недостаток в нем доверия к жизни вообще и к любви в частности. Указала ему на то, что он носит в себе проекцию поражения, и это предопределяет неизбежность его неудач.

Пользовалась я его формулами и его профессиональным жаргоном.

Он сказал:

— Мне всегда хотелось стать волшебником. В молодости я постоянно воображал себя творящим чудеса.

— Возможно, в том, что вы стали заниматься психоанализом, отразилось это ваше желание.

— Я прошел мимо всех радостей и удовольствий жизни. Словно какой-то занавес существовал между мной и реальностью. И никогда я не был счастлив с женщиной.

Словом, я начинаю заботиться о нем, а не он обо мне.

— Может быть, это болезнь, но я никогда не относился к числу пылких мужчин, у меня могло быть все, что угодно, кроме женской ласки.

 

Генри сидит над правкой своего романа. Я так ясно понимаю его замысел, характер, так чувствую его тональность, что в состоянии убирать все ненужные частности и даже менять местами главы. Я объясняю Генри свою теорию бессмысленных деталей: надо обходиться без них, как без них обходятся сны; повествование становится не только насыщенней, но и получает дополнительную энергетику. Вот он начинает: «В среду утром я стоял на углу…» Я говорю, чтобы он выкинул «В среду», сбросил балласт, и скорость вырастет; самое главное… искусство сокращений. Его страницы, написанные в исступлении, по наитию, — самые пламенные страницы, читанные мною когда-либо. Пик кульминации наступает именно в таком экстатическом письме. Преклоняюсь перед ними. А бывает, он пишет что-то вроде штучек дадаистов: вот на таких он построен могучих диссонансах. Выскажет какое-нибудь суждение на одной странице, но на следующей же сведет это суждение на нет и станет утверждать нечто противоположное. Но эти вздыбленные сейсмическими ударами страницы — блистательны. От крайностей сентиментализма он бежит к холодному, чудовищному безумию. А когда мы с ним работаем, особенно когда держим корректуру, случаются забавные сценки. Однажды, выискивая опечатки, я прочла монотонно, механически, так же, как прочла бы «Четверг выдался солнечным», — «Перед эрекцией и после эрекции… генитальное пиршество».

И оба мы расхохотались.

Сейчас Генри думает только о своей работе.

Покончено с проститутками, со странствиями по кафе.

Первая часть его романа — пересказ различных эпизодов, во второй — взрыв вдохновенной прозы, поэтичной и сюрреалистической; истоки этой реки — приключения, исследования, приводящие к великолепному финалу. Когда я начинаю превозносить его вещь за ее мощь и взрывчатость, он отвечает, что то же самое думает о моей. Я — феминистская революционерка.

На каждом из нас очень заметно влияние другого. Я даю ему артистичность и интуицию, веду за рамки реализма, он мне — грубую суть и витальность. Я даю ему глубину, он мне — конкретику.

Вчера я предложила поменять местами две последние главы, одна из них была вялая, сентиментальная, не слишком хорошо написана, тогда как другая — блестящая, совершенно безумная, и именно в ней ощущалась высшая точка. Вообще очень часто Генри не осознает как художественное произведение то, что он пишет. И в отличие от меня отказывается от каких-либо переоценок и вычеркиваний. Он не самокритичен. Я ведь тоже верю в наитие и естественность, но дисциплинирую себя, помня о форме.

Я безжалостна к его наивным тирадам (он завел особую папку для выброшенных мною страниц, тех, которые, как я говорю, всего лишь вспышки раздражения), мелочным или чересчур реалистичным (баталии с Джун из-за разной оценки Греты Гарбо). «Нашел из-за чего биться», — говорю я ему. Да, такое с ним случается, когда он раздражен. Он наконец перестал бесноваться из-за приверженности Джун к кольдкремам. Он изображает это как атаку вообще на американских женщин! По-моему, это дешевка, вроде газетного опроса: ваши мысли по поводу платиновых блондинок. Не хочу я, чтобы он допускал ошибки дурного вкуса, повредившие некоторым книгам Лоуренса. Дурной вкус и несдержанность.

Я действую только как психоаналитик, помогая ему открыть самого себя, всего-навсего выявить свою собственную природу, желания и стремления. Он же помогает мне, постоянно твердя, чтобы я говорила больше, писала с большим напором, яснее, шире, яростнее.

Во время первого визита Жанны в Лувесьенн все, что я отметила, были ее глаза, страдание в них и постоянное движение зрачков в орбитах.

Она была высокой, белокурой, облик Даниель Даррье[51], но только контуры не такие мягкие, более строгого стиля. Она прихрамывала. Чуть-чуть подволакивала ногу и безостановочно говорила.

— Невыносимо мне было бы наблюдать все время тела моих братьев, видеть, как они стареют. Как-то я сидела и писала письма, а братья играли в карты. Я взглянула на них и подумала, что за преступление мы совершали, когда прикидывались живыми: это было подобие жизни, ведь все отошло давным-давно. Мы уже отжили, отдалились от наших мужей, жен, детей. Я очень старалась полюбить других; дошла до какой-то точки, а дальше никак.

Мы сидим с ней в саду позади дома, там, где деревья, кустарник, плющ и ручеек под японским мостиком. Муж Жанны в нашем доме общается с друзьями. А Жанна так беспокойна, глаза бегают из стороны в сторону — я предлагаю пройтись по лесу. Мы ступаем по толстому ковру сосновых иголок, а она рассказывает:

— У меня нет никакого сочувствия к людям, я не чувствую боли, не испытываю радости. Для меня существуют лишь мои братья. И я знаю только единственное чувство — страх, огромный страх, заставляющий меня держаться в стороне от театра, от чтения, от всякого пути к прояснению и осознанию. Я хочу сохранить мой разрыв с реальностью, и этот разрыв становится временами таким абсолютным, что я оказываюсь на пороге безумия. Бывают минуты, когда я делаюсь глухой ко всему миру. Я стою на улице, мимо проезжают автомобили, но я ничего не слышу. Я топаю ногами, но ничего не слышу. Вхожу в бар и задаю барменше за стойкой вопрос, вижу, как она шевелит губами, но не слышу ее слов. Мне становится страшно. Я могу лежать и в собственной своей постели, когда этот ужас наваливается на меня. И тогда я начинаю стучать в стену, бить ногой по полу, только б разорвать эту тишину. И лишь после этого страх покидает меня.

Во время прогулки она то и дело протягивает руку к деревьям и прислушивается к сухому звуку обламываемых веток. И говорит: «Passons a une nouvelle forme d'exercice»[52].

Мое умение слушать она оценила: «Вы слушаете молча, и все же чувствуется, что суждение вы уже вынесли. А что вы делаете, когда терпите неудачи?»

Но моего ответа она не ждет.

И останавливается на дорожке, переводит дыхание.

«Я могу пожимать чью-нибудь руку, — начинает она, — и вдруг этот человек пятится в другую комнату, и я вижу, что моя рука где-то очень далеко, а я остаюсь в своей комнате. Мне это забавно». Слово «забавно» — ключевое слово в ее общении с другими. В ее мире все должно быть забавным и занимательным.

Основательность и степенность ее супруга тоже забавны. Так же, как и его пунктуальность, методичное чтение газет, его занятия, от которых его нельзя отвлекать, его крайне важные деловые поездки.

— Как он отважился войти в нашу крепость, эзотерическую, таинственную, неуязвимую и нечеловеческую цитадель моих братьев и мою? Да и для жен моих братьев брак с ними обернулся трагедией: они чувствовали себя ненужными. А нам было не до их страданий — кто они такие? Да просто люди, обыкновенные, мелкие людишки, сбитые с толку, эмоционально раздавленные нашим равнодушием, неспособные разделить с нами нашу анахроническую экзальтированность, наши поиски романтики.

При прощании она сказала: «Заезжайте ко мне. Мы испытаем магическую веточку»[53].

Дом Жанны представлял собой замок, в котором можно было провести годы, переходя из одной комнаты, полной антиков, в другую. Но она стремительно поволокла меня сквозь них, словно не хотела, чтобы мое внимание задерживалось на мебели, бархате, зеркалах, статуэтках и кружевах. И привела в свою комнату, всю белую, с белыми портьерами, белыми коврами, белыми покрывалами, с закрытыми ставнями и без всякого беспорядка. Эта комната, казалось, совсем не была частью ее замка. Больше всего она походила на детскую, именно в такой жили они, когда были детьми. Кроватки, креслица, маленький стол, который она изобразила мне раньше; они здесь и сейчас сходятся в трудные минуты. Игрушки все еще на своих местах. Альбомы с марками, лошади-качалки, куклы, игрушечные поезда, разноцветные мячики.

— Вы-то не гоните свои страхи, — вдруг сказала она. — Вы смеетесь над ними.

— Я писатель, Жанна. Мне нельзя пугаться никаких призраков. Мне надо их хорошо узнать, поближе. Я должна уметь описывать их.

— Я тоже пишу, — вздохнула она.

Я читала ее писания. Это было так легко, несерьезно, поверхностно, это было, как ее жизнь в обществе — маскарад. Писала она совсем не так, как умела разговаривать.

Я смотрела на эту легкость и маски, на эти прыжки в пустоту, даже в безумие, как на способ перепрыгнуть через неудобопроизносимый инцест. Бракосочетания в пространстве, как у иных насекомых, спаривающихся в полете. Преданность первым обязательствам, первой ячейке, первому, созданному их детскими страстями, союзу. Поэту безумие кажется более приближающим к божеству, чем здравомыслие. Безумец добирается до смерти не в естественном ходе человеческой жизни, не естественным отмиранием клеток, а проходя через серию холокостов[54]. Жанна д'Арк, поджариваемая на костре, вряд ли терпела большие муки, чем Жанна, стремящаяся жить в романтическом, давно переставшем существовать мире Байрона.

Этот род, чьи пять поколений истощили себя в обычных игрищах славы, богатства, красоты, ума, странствий, почестей, разврата, власти, оставил напоследок четырех отпрысков, которые могли любить только друг друга.

Когда мы поспешно проходили по комнатам, внезапно появившийся лакей обратился к Жанне: «Господин де Сент-Экзюпери ждет вас, мадам».

Теперь она повела меня в гостиную. Сент-Экзюпери сидел у камина. У него было круглое бледное лицо с темными, ласково глядящими глазами, был он невысокого роста, скорее полноват. Мягкие манеры, тихий голос. Он показался мне каким-то полусонным.

Автомобиль, доставивший меня сюда, ждал, и я откланялась. Когда я садилась в машину, появился брат Жанны. Он церемонно поклонился, поцеловал мне руку. «Mes hommages, Madame»[55].

Из уносившего меня автомобиля я бросила прощальный взгляд на величавое здание, почти скрытое высокими старыми деревьями.

Мне вспомнились слова Жанны: «Я люблю почувствовать себя в незнакомом мире, сбитой с толку, вырванной с корнями. Люблю оказаться с самым ординарным мужчиной, который говорит банальности, который хочет преподнести мне чернобурую лису, старается, чтобы я почувствовала себя содержанкой».

Ее дом напомнил мне дом из «Странника» Ален-Фурнье[56].

«Пуассон д'Ор». Цыгане. Три прекрасные русские аристократки и двое солидных мужчин. Семь бутылок шампанского. Цыганам отдается приказание петь возле нашего стола. Русский художник сидит напротив. Внимательно на меня смотрит. Во время танца мы с моим кавалером сталкиваемся с художником, и тот быстро целует меня в шею. Разгул танцев и песен. Русские женщины от полноты чувств плачут. А художник и хозяин стола чуть было не сцепились из-за того, что во время пения цыган человек стал колоть куски сахара. Музыканты приплясывают и играют для разгневанного хозяина, словно хотят успокоить его. Художник хитро улыбается мне. Дама в белом начинает танцевать одна прямо перед ним. Она уволакивает его с собой в танец и устраивает ему сцену. Как в насмешку, томительная чувственная музыка все не кончается. Ощущение, что, отдавая пальто в гардеробной, я отдала и свою самоценность. Я растворена в атмосфере, в красных портьерах, в шампанском во льду, в музыке, в пении, в типично русском чувствительном плаче, в ласкающих глазах художника. Все сверкает, все источает тепло и цветочный аромат. Я не распалась, подобно Жанне, на тысячи кусочков. Я та, что купается в море ощущений, блеска, шелка, кожи, глаз, губ, вожделений.

Хочу назад, в кухню к Генри: вот он, в одной рубашке, солит паштет из гусиной печенки (разве можно!), на окнах испарина, от калорифера пахнет теплом, рокочущий голос Генри наполняет все пространство, локти на столе, скатерка в сигаретных дырах.

Перед каждым новым явлением, новой личностью, новым обществом я останавливаюсь в сомнениях, предвидя новые трудности, новые тайны, новые источники боли; я допускала ошибки из-за недостатка смелости. Страх, боязнь довериться сужали мой мир, ограничивали круг людей, которых я могла бы узнать ближе. Трудности общения. Je vous presente mes hommages, Madame. Учтивость — это защита. Культура — щит. Мир моего отца. А с Генри я оказываюсь в мире моей матери.

Читаю рукопись Жанны. Трогательно, но жидковато, мелко, туманно. Сказка о феях. В снах и то больше зрелости, завершенности, энергии, глубины. Тяжелый труд. Мне хочется взять ее за руку и повести с собой. Ее волосы, длинные волосы Мелисанды[57] распущены, рот приоткрыт, глаза широко распахнуты. Ее кожа прекрасна и бледна. «Elle vivait pour lui-même»[58], — написала она. Я слышу ее низкий, глубокий голос, она поет бразильскую песню, аккомпанируя себе на гитаре.

Грузинский князь Мареб влюбился в Жанну. Мы с Люси убеждаем Жанну отдаться ему. А я между тем анализирую Жанну лирически, поэтически, фантастически.

Жанна сидит, свернувшись калачиком, на диване и выглядит совершенно отрешенной. Она рассказывает, что ей хочется одарять Мареба волшебными дарами, и жалуется, что князь изъясняется ужасающими банальностями. И во мне пробуждается странная ревность и сожаление, что я не мужчина; уж я-то знала бы, как разговаривать с Жанной, как угодить ее мечтательной душе. А сейчас я сижу тихо-тихо.

Жанна — женщина таинственная, загадочная, не дающаяся в руки. В одно из рождественских утр она выходит из дому, обмотав вокруг шеи елочную мишуру, посадив на мизинец маленькую стеклянную птичку. Конечно же, ей попался таксист из белых русских, и конечно же, он все понял и не хотел брать с нее плату за проезд, и конечно же, она повязала елочные нити вокруг шеи таксиста, посадила стеклянную птичку на его счетчик и выдала ему пятьдесят франков.

Мы наметили «случайную» встречу с князем Маребом. Жанна, ее муж и я собрались посидеть в «Московском Эрмитаже». Князю мы дали знать — он должен был оказаться в том же месте с каким-нибудь приятелем.

Но когда князь, разыгрывая удивление, подошел к нашему столику, я увидела глаза супруга Жанны: в них зеленым огнем горела ревность. Всех нас он заподозрил в предательстве. Варварская музыка, шампанское, Жанна, разбившая три шампанских фужера, словно разбивала свой брак. Я танцую с князем Маребом, высоким брюнетом, спокойным и очень глупым. Но в каждом его жесте видна чувственность: в том, как он танцует, как зажигает сигарету, как пьет шампанское, словно это он вас всю выпивает. Он не отрывает от вас своих горящих глаз, будто пытается загипнотизировать. Поросшие длинными черными волосами запястья, смуглая кожа; он говорит мало, никогда не раскрывая тайну, скрытую в его глазах. Я вижу, как смотрит на нас муж Жанны (она сказала ему, что я интересую князя), и мне становится неловко. Глаза повсюду. Жаннины глаза плывут, как водяные лилии в затуманенном пруду. Она пьяна непослушанием, ненавистью, разрушением, радостью разрушения. Глаза ее брата ласкают меня, а глаза мужа выворачивают наизнанку, выпытывают подноготную: «Вы меня предали». Он смотрит на Жанну, экзальтированную, непрестанно бьющую бокалы. Мы танцуем. Я изнемогаю от сочувствия Жанне, я знаю, что она сейчас пытается сломать свою тюрьму, но боюсь, что не князь Мареб сможет помочь ей в этом. Грузинский князь остался в одиночестве на полу, он исполняет народную пляску, дикий казак, испускающий первобытные воинственные вопли. Вот таким его и можно представить: в папахе, верхом, с саблей в руках. Я тут же вспомнила, как дети Жанны объясняли какому-то гостю, почему мама часто уходит из дому: «Папа очень скучный. Он все время читает газеты».

Мы остались одни в ночном клубе. Уже третий час ночи, музыканты устали, но Жанна все требует: «Грузинский танец! Румбу! Вальс! Еще шампанского!» При вспышках подносимых к сигаретам спичек можно разглядеть глаза. Пьяные глаза Жанны; глаза князя, тяжелый, апатичный взгляд, сейчас в нем нет даже обычной, прячущейся, как огонь под сучьями, затаенной мечты о love-making[59]; настороженный взгляд мужа Жанны; усмешливые глаза ее брата. Я сижу как раз между ними, Жанной и ее братом, и ощущаю единство их настроений, синхрон всех их движений, их гордыни, претензий, заносчивости. И когда он говорит ей «Возьми любовника», а она подталкивает меня в его объятия, я понимаю, что мы всего лишь дублеры, князь и я. Глаза, подобные полным, пенящимся бокалам. Любовь с другими — это просто вылазка, необходимая, чтобы отвлечь внимание от их неразрываемого детского брака. Без прикосновений, без причудливых промискуитет жестов. Они соединились давным-давно, еще в их детской, в ребячьих играх и ритуалах, как «Трудные дети» Кокто[60].

Генри пишет мне:

«Вчера я купил тебе «А Rebours»[61] и почти сразу же со мной приключился жестокий приступ совестливости. А что я когда-нибудь покупал тебе? Почему, получив тот чек от Конасона, я его не обналичил и не подарил тебе что-нибудь? Я всегда думаю о себе. Возможно, я и в самом деле, как утверждает Джун, самый большой эгоист на свете. Сам удивлен своим себялюбием. Когда покупаю книгу, я чувствую себя червяком. Маленьким таким червячочком. Я мог бы скупить всю книжную лавку и вручить тебе, и все равно это было бы пустяком…»

 

 

«Под стеклянным колоколом»

Рассказ Анаис под таким названием был впервые опубликован в 1941 году в журнале «Диоген» и дал впоследствии имя сборнику ее рассказов. Важный, стало быть, для автора рассказ, большое наверняка впечатление произвела на Анаис женщина, явившаяся ее прототипом. Это была французская аристократка, ставшая впоследствии известной писательницей, Луиза де Вильморен (1902–1969). К моменту знакомства с Анаис эта высокая красивая блондинка, успевшая побывать невестой Сент-Экзюпери, женой венгерского графа Пальфи, оставившего ей роскошный замок, была замужем за одним из клиентов банка, где работал Хьюго Гилер, Генри Хантом. Чуть ли не при первом их разговоре Луиза рассказала своей новой знакомой, что ее страстная любовь к братьям мешала серьезным отношениям с другими мужчинами и приводила к разрывам. Анаис была в восхищении от самой Луизы, от аристократизма ее семьи (Вильморены считали себя потомками Жанны д'Арк), от замка, в котором та обитала, от ее сложных душевных переживаний. Именно эти переживания легли в основу рассказа «Под стеклянным колоколом». Луиза де Вильморен под именем Изолины появляется и в повести «Дом инцеста».

Анаис готовила свой дневник к изданию еще при жизни Луизы де Вильморен и потому в дневнике не решилась описать ее под настоящим именем.

 

 

Февраль, 1933

 

Мне надо жить только в состоянии экстаза, упоения полнотой жизни. Малые дозы, скромные любовные истории, полутени меня не трогают. Я люблю чрезмерность. Письма, которые оттягивают сумку почтальона, книги, вырывающиеся из-под своих обложек, сексуальность такого накала, что взрываются термометры. Сознаю, что я превращаюсь в Джун.

Альенди разговаривает со мной об изысканиях, которыми я могу для него заняться в Национальной библиотеке. Но говорит: «Вы на все смотрите глазами поэта». И я не знаю, упрек ли это. А еще он говорит: «Вы напоминаете мне Антонена Арто. Только он настолько переполнен яростью, что я не могу ему ничем помочь».

Итак, человек, ставший волшебником лишь наполовину, приезжает к нам в четверг вечером. Я не могла, или не хотела, вообразить себе, что он берет такси, едет на вокзал Сен-Лазар, покупает в кассе билет, выходит на маленькой убогой станции, как самый обыкновенный человек. Я сказала ему, что одна приятельница одолжила мне автомобиль с шофером и он может добраться прямо от своего дома к моему, как по волшебству. По моим рассказам, он был в восхищении от графини Люси, вот я и выдумала, что автомобиль предоставила она. Мне хотелось устроить путешествие, подобное путешествию из «Странника», в дом в лесу, где все еще продолжается маскарад. Почти все свое месячное содержание я потратила на то, чтобы нанять на весь вечер автомобиль.

Альенди приехал. И дом и сад привели его в восхищение. Сидели мы внизу, у огня в маленькой гостиной.

Он казался чужим среди подступивших к нему плотских, эмоциональных красок. Прыгающие блики огня озаряли камин, который я отыскала в «Декоративном искусстве» — сделанный из марокканской мозаики, интенсивно голубой с редкими вкраплениями золота. Альенди восхищался этой, как ему казалось, экзотикой. Отсветы огня играли на стенах, окрашенных в цвет персика, на темном дереве, на бутылках испанских вин.

За двести лет своего существования дом приобрел вид удобно вросшего в почву. Это не было иллюзией. Все было прочно, основательно, и только в угловых стыках потолка и стен была видна кривизна. Этот наклон потолка был особенно заметен в спальне, из-за этого наклонные рамы окон создавали впечатление, что за ними откроется вид на море.

Альенди был поражен цельностью и солидностью окружающей обстановки, фоном, что я создала для себя: вне ее я производила впечатление эфемерного, готового вот-вот исчезнуть существа, у которого нет никакого прочного пристанища.

Дом заставил его взглянуть на меня, как на обычное человеческое создание.

— В восемнадцать лет, — признался он мне, — я хотел покончить с собой. Мать привила мне искаженный взгляд на женщин.

Точно так же, на примере моего отца, я стала считать всех мужчин неспособными к подлинной любви, ненадежными эгоистами.

И, проверяя точность этого образа, все время искала людей, соответствующих ему, подкрепляющих это утверждение — или, если угодно, это обобщение.

Но как чудесно узнать и совсем других!

Когда Альенди говорит: «Я сухой и мрачный человек», я вижу лишенного всякого блеска, погруженного в себя, закрытого человека, так и не сумевшего выбраться из-под материнского гнета.

Но нет человека, который родился бы без света и пламени в душе. Просто происходит какое-нибудь событие, появляется какая-нибудь личность, и пламя это слабеет и гаснет. А меня всегда искушала возможность воскресить таких людей моим светом и радостью.

Когда я, по русскому обычаю, била бокалы в ночном клубе, когда мое подсознание рвалось разразиться бунтом, — я протестовала против жизни, которая калечит таких романтических идеалистов. Я почитала этих уравновешенных, чистых, надежных, преданных, высоконравственных, деликатных и чувствительных людей больше, чем безошибочно расчетливых, отвечающих тремя ударами на один, беспощадных с теми, кто стоит у них на пути.

Однако я всегда предпочитала Лоуренса утонченному интеллектуалу Хаксли. Но всякий раз, когда я становилась на сторону примитивных людей, я поворачивалась спиной ко второй половине своего существа.

Своими глазами, глазами провидца, Альенди мог это видеть. Он, которому не хватает поэзии, экстравагантности, экстатической мощи. Зато он победил как психоаналитик. Потому что помог мне понять нечто очень важное. Оттого ли, что я принадлежу к латинской расе, или из-за того, что я невротик, мне были необходимы жесты. Я сама по себе была экспансивной, не таящейся; каждое чувство мне надо было выразить: словами ли, знаками, любым четким и недвусмысленным обозначением. И того же хотела от других.

Но Альенди утверждает, что такое стремление к проявлению своих чувств и к получению доказательств дружбы и преклонения — следствие неуверенности и недостатка доверия. Но мне они не так уж и нужны. Вполне могу обойтись и без них.

Доказательства дружбы и любви я все время даю другим. И все они казались довольными этим.

Альенди привел в восторг мой огромный аквариум с рыбами и растениями. Я спросила, могу ли я подарить ему девятнадцатого в день рождения такой аквариум. И он согласился.

После отъезда Альенди я не могла заснуть. Я восстанавливала в памяти всю свою жизнь в свете сказанных им слов и многое увидела под другим углом. Мой отец виделся мне как холодный циник, придирчивый садист. Но я, возможно, проглядела другую его сторону. Как-то, жестоко наказав моих братьев, он был готов приняться и за меня, но, взглянув мне в лицо, отступил и вышел из моей комнаты каким-то притихшим и словно пристыженным. Был ли он в самом деле смущен? Почему он бил нас — то ли потому, что испанские отцы верили в спасительную силу порки, то ли потому, что самого его в детстве бил отец, испанский офицер? В другой раз, когда я была тяжело больна, он купил мне компас и долгие часы просиживал возле моей кровати. А письма его из Франции ко мне, двенадцатилетней, тринадцатилетней, в Нью-Йорк были очень ласковыми.

Я не стала говорить Альенди, что Генри купил мне подарок, потому что Альенди сказал как-то: «Терпеть не могу Генри: он — варвар, а это самый ненавистный мне тип людей».

Варвар купил мне подарок, а его друг изобразил его в своем романе как бездушного, разнузданного пьяницу-разрушителя.

«У меня был плохой аналитик, — говорит Альенди, — и все эти годы я старался сам закончить эту работу».

Я пристала к нему с вопросами. Он сказал: «Я всегда считал, что любовь надо заслужить, и упорно работал, чтобы стать достойным любви».

Эта фраза так меня задела, что я записала ее в свой дневник.

 

…«Преступники» Фердинанда Брукнера в постановке Питоева[62].

На сцене — трехэтажный дом, и действие происходит в каждой комнате на всех трех этажах одновременно. Во время самых сильных сцен свет сосредоточивается именно на этом пространстве, а все остальные комнаты погружаются в полумрак, и актеры там говорят шепотом. Меня спектакль потряс. Но не темой слепоты правосудия (самые разные преступления совершаются на каждом этаже, но все они одинаково осуждаются по одному и тому же закону без различия их тяжести и степени вины), а тем, как наглядно показана одновременность жизни, одновременность происходящего в самых разных комнатах (на самых разных уровнях).

Ведь такое происходит постоянно в обыденной жизни. Слои, пласты, уровни. Я спускаюсь вниз из студии, где я готовила аквариум для дня рождения Альенди, потому что меня зовут к телефону: Жанна хочет знать, что мы будем делать вечером. Потом я возвращаюсь к Ницше, испещренному замечаниями Генри, а в это время играет радио, и я открываю очередное письмо Маргариты, сбивчивое, неуклюжее, как походка человека на ходулях, и одновременно Эмилия приносит мне счет за электричество и напоминает, что надо позвонить угольщику, а у меня из головы не выходит мадам Альенди, пытавшаяся вчера вечером у них в гостях очаровать меня своим изыском и артистичностью их дома. Она водрузила посредине обеденного стола гигантскую матовую лампу, и все мы были как бы под планетарным сиянием. Она заставила тюльпаны раскрыть свои лепестки так, что они стали похожи на экзотические цветы (я спросила, как эти цветы называются). А еще она жаловалась, что кресла едва ли продержатся десять лет, они уже порядком износились, хотя обойщик давал гарантию, и спрашивает мое мнение, а я отвечаю, что никогда не думала о сроках сохранности кресел, потому что все время путешествовала и меняла дома и обстановку, и что entre nous[63] понятия не имею, как долго должны жить кресла!

Обед был устроен с целью познакомить меня с Бернаром Стилем, издателем Антонена Арто. Он хотел встретиться со мной, потому что ему понравилась моя книга о Лоуренсе. Забавную реплику отпустил он по поводу Лоуренса:

— Человек, в жизни своей не видавший солнечного света, — сказал он, на что я возразила:

— Да ведь он был сыном шахтера!

— Вас страшно интересует Лоуренс?

— Теперь уже меньше. Он уже не нуждается в защите.

Стиль дал мне книжечку Арто «Письма на Ривьеру».

На следующий день я прибыла с аквариумом. Я распаковала это творение некоего стеклодува и поставила перед Альенди. Все было изготовлено из стекла: цветные камушки на дне, рыбы, растения, кораллы, грот. Альенди залюбовался стеклянным кораблем, камнями под цвет его глаз, светильниками, скрытыми так, что казалось, будто свет излучают сами рыбы. Его глаза. Они стали влажными — так он наслаждался этим зрелищем: стеклянный корабль, напоровшийся на рифы из самоцветных камней.

Альенди сказал:

— Я всегда хотел так много путешествовать… Вашим описанием Дейи на Мальорке я заслушался[64].

— А теперь?..

— О, теперь уже не увидишь ничего нового. Мы уже все увидели и узнали из фильмов и книг. Непознанное осталось только на Луне. Вы когда-нибудь думали о Луне?

— Это слишком далеко. Мне по-прежнему интересно столько мест вокруг меня, прямо здесь. Но изучать я собираюсь не то или иное место, а свою радость, удивление, свой ответ на все богатство мира. Мне недостаточно ни блестящих описаний Блеза Сандрара[65] Южной Америки и Сибири, ни фильмов. Я хочу видеть это своими глазами. Мне нужны мое ощущение и мое видение.

Меня пугает жизненная отрешенность Альенди. Он погасший, он умирает. Не хочу, чтобы он умирал, повторяю я про себя. Но не пускать человека к смерти — дело, сопряженное с опасностью. Я сознаю, что не от довольства жизнью потянуло его к размышлениям о Луне. Мне надо вернуть его к жизни, зародить в нем тягу к приключениям, но здесь речь не о перемене места, а о перемене настроения, взгляда, чтобы озарить светом убогие гостиничные номера, запачканные столики кафе, шумные людные улицы, кислое вино.

Я познакомилась с Цадкиным[66], скульптором, работающим с деревом. Мы пришли к нему в домик, притулившийся на задах большого доходного дома на Рю д Асса. Собственнно, это два домика, разделенные садом. В одном живет он сам со своей русской женой, в другой — его скульптуры. Их так много, что все это выглядит, как лес; множество деревьев растет в этом лесу, и вот из них-то Цадкин вырезает и выпиливает тела, лица, животных. Дерево разных пород, проявленная его структура, разница в окраске и плотности позволяют почувствовать, что все, присущее живому дереву, сохранено в скульптуре. Изваянные из бамбука женщины, рабы, согбенные под тяжестью непосильного труда, рассеченные резцом надвое лица ставших навеки двуликими существ. Искалеченные многоугольные фигуры из раненой, пронизанной жилами древесины, фрагменты тела, туловища без рук, без головы. Ночью, когда он выходит из своей студии, приходят ли деревья в движение — склоняются, плачут, содрогаются ли в тоске по своей листве? Стенания преображения.

И посреди всех этих фигур он сам, Цадкин. Маленький, румяный, с круглым мальчишеским лицом, с взъерошенными волосами, всегда смеющийся, постоянно отпускающий шуточки проказник.

Его быстрые, мелкие жесты, ироническое, озорное выражение лица, румяные щеки делают его похожим на искусного клоуна, на крупную обезьяну. Но юмор его и веселье очень серьезны, они пропитаны философией, среди его шуток постоянно сверкают очень глубокие мысли, его скульптуры при всей их призрачности настолько основательны, что напрасно было бы искать связь между тем, что он творит своим резцом, и его очарованием, между его мальчишескими выходками и извивами дерева. Но и в изваянных им тюрьмах люди, обреченные на рабство, все-таки таят в себе его усмешку, словно они тоже часть его веселой игры.

Он носит вельветовые костюмы, оранжевые шерстяные галстуки; в таком виде и можно его, раскрасневшегося от вина, встретить у ворот своего хозяйства. Как сумело абстрактное искусство навсегда завоевать этого лихого русского, который храбро встречал снегопады в своей меховой, надвинутой на покрасневшие уши шапке и покрикивал на лошадей так же, как покрикивает на официантов в ресторане.

— Хотел бы увидеть вас снова, — сказал он мне на прощание.

Альенди рассказал мне о событии, отвратившем его в значительной мере от жизни. В детстве больше всех на свете он любил свою няню. Она обожала и баловала его, пекла ему сладкие пирожки и сдобы, которые он уписывал за обе щеки. Но она бросила его, выйдя замуж. Дитя Альенди стер ее из своей памяти. Он никогда не упоминал даже ее имени. И от сладких пирожков и сдобных булочек он навсегда отказался. Вскоре после расставания он впервые всерьез заболел — пневмония — и лет до восемнадцати не мог до конца оправиться от этой болезни. В прошлом ноябре, проходя по саду Трокадеро, он увидел няньку, кормящую сдобной булочкой малыша; прошлые дни тотчас же воскресли в его памяти; он пришел в сильное волнение и почувствовал, как с его души свалилась огромная затаенная тяжесть. Вот эту потерю он и обвиняет в том, что она породила в нем нежелание примериться к жизни.

Я говорю, что ему слишком рано готовиться к смерти; что примирение с разлукой есть уже шаг к умиранию (как он сам говорил мне). Он отвечает, что боится оказаться слишком привязанным к жизни. Не могу отделаться от ощущения, что нахожусь у постели умирающего человека. Давит на меня груз его уныния. Могу ли помочь ему? Он согревается моим теплом, он молодеет в моем присутствии. Но ложь моя его очень тревожит, он явно чувствует себя не в своей тарелке, сталкиваясь с нею, смущен тем, что не может понять, когда я говорю правду, а когда выдумываю. «Вы так хорошо умеете лгать», — произносит он с тоской. Я возражаю: «Но моя ложь — как ложь доктора, чтобы успокоить больного». Он в ответ громко хохочет, а я никогда прежде не слышала его хохота.

Как же он нуждается в любви! Как расцветает, когда я проявляю заботу о нем. И какая же я мошенница! Но предательницей я себя не чувствую. Я чувствую себя сейчас, как в тринадцать лет, когда впервые ощутила безобразие жизни и начала по-матерински заботиться о своих братьях. В том, что Альенди полностью отдает себя другим людям, есть что-то сближающее его со мной. Когда Генри говорит: «Жизнь отвратительна», то он сам делает ее еще отвратительней. Когда я говорю ему: «Мне надо навестить мать», он спрашивает: «А зачем?» А затем, что я действительно хотела бы забыть обо всех своих долгах и об ответственности ради любой авантюры. Но что я никогда не позволю себе, так это оставить мать и Хоакина без помощи. Я не поступлю с другими так же, как поступили со мной.

Один из друзей Хоакина встречался недавно с моим отцом на юге Франции. Он рассказывает мне:

— Ваш отец страдает из-за разлуки с вами. И это искренне. Вообще-то он довольно часто лукавит, но я всегда чувствую, когда он говорит неправду. Он человек весьма чувствительный, в его характере много женского, и он, конечно, страшный себялюбец. Ему нужно, чтобы его любили и всячески обихаживали. Но как-то он пришел ко мне и несколько часов рассказывал, как он переживает разлуку с детьми. Сказал, что по многу раз перечитывает ваши письма и не может понять, почему вы перестали писать и совсем его бросили. Очень мучается из-за этого.

Я сказала:

— Напишите ему, что мы обязательно повидаемся, когда он приедет в Париж.

Вернувшись домой, я подсела к огню и долго всматривалась в него, долго, до галлюцинаций. Мне представилось, что я нахожусь внутри стеклянного колокола, точно такого, каким было мое пресс-папье, и я качаю этот стеклянный шар, и в нем взвиваются снежные вихри, и они заносят маленький замок.

Замок этот напоминал «Руины» в Аркашоне, том самом городке, где мой отец расстался с нами. «Руины» представляли собой копию средневекового замка, выстроенную для Габриеля д'Аннунцио; отец мой снял «Руины» на летние месяцы. Это было мрачное, покрытое плющом строение, прячущееся в тени высоких деревьев. Великолепно подходящее место для драмы, которой предстояло там разыграться. Оно могло служить и антуражем для новелл Эдгара По. В его окна были вделаны, как в церквах, цветные стекла.

А сам Аркашон представлял собой оживленный приморский городок, заполненный публикой, съехавшейся сюда на лето; мы, однако, выпадали из этой веселой жизни. Я только что вышла из больницы после оказавшейся чуть ли не роковой операции гнойного аппендицита; почти три месяца я приходила в себя, была слабой и ужасающе исхудавшей. Мать посчитала, что морской климат мне поможет. Когда мы приехали, я увидела отца, наблюдавшего за нами из окна; казалось, он не слишком обрадовался встрече с нами. (Позже я узнала, что аренда «Руин» была оплачена родителями одной из его учениц, чтобы она могла продолжать свои занятия и летом. Звали эту ученицу Марука[67].)

Но там был сад, дикий, запущенный, огромный сад, в котором легко можно было заблудиться. И были там окна из цветного стекла, и сквозь них, сквозь по-разному окрашенные, то выпуклые, то вогнутые, пуговки можно было увидеть преломляющийся разными цветами мир — оранжевый, голубой, бледно-зеленый, рубиновый. Часами я просиживала у окна, любуясь этим невиданным призматическим миром. Другой мир. Это был мой первый взгляд на него. Краски. Рубиновые деревья и оранжевые облака. Лица, вытянувшиеся, как дирижабли, раздутые, как воздушные шары.

Неподалеку от нас проживал Габриеле д'Аннунцио, человек, написавший, что во всякий час он предпочтет рандеву с музыкой встрече с женщиной. У него была подруга, любившая своих собак больше своих детей. Детей она отправляла в больницу, а собак выхаживала сама.

А я решила сделаться художником. Мне было десять лет, я сочиняла стихи и строила планы на будущее. Я наметила стать хозяйкой детского — приюта и посвятить себя заботе о сиротках. Отдать бедным свое богатство. Заводить собственных детей я не собиралась.

Мы часто общались с богатыми покровителями моего отца. Я ревновала отца к Маруке. Ей было тогда шестнадцать лет, она могла бы играть с нами в детские игры. Миниатюрная, совсем ребенок с тоненькими ручками и ногами-спичками, она была официально помолвлена с одним юным художником, но я инстинктивно чувствовала, что из этого ничего не выйдет, потому что мой отец влюблен в нее. Интуиция меня не обманула: десятью годами позже они поженились.

Там, в Аркашоне, отец и сбежал от нас, дезертировал. Когда он объявил, что отправляется в концертное турне, я вцепилась в его пиджак и закричала: «Не бросай нас, папа, не бросай нас!» В отличие от матери, я понимала, что эта концертная поездка не такая, как все предыдущие.

Много позже, когда я возвращалась в Европу после десяти лет американской жизни, отец приехал в Гавр встретить меня. Я впервые вернулась во Францию. Жизнь в Америке переменила меня.

Мы разговаривали в поезде все три часа до Парижа.

Я видела перед собой чужого человека. Это был денди. Сигареты он курил из золотого мундштука. Одежда его была пределом шика, кремовые носки, бриллиантовая заколка в галстуке, волосы длинные, но хорошо ухоженные, покрытые бриллиантином. Руки в кремовых перчатках и трость. Все это меня не встревожило, но его разговор…

Какой-то изъян ощущался в его разговоре. Он был фальшивым.

Может быть, живя в Америке с матерью, я стала более искренней.

Он приготовлял меня к своей женитьбе на Маруке.

Почему бы ему не сказать: «Я люблю ее» — и весь разговор. А он выстраивал долгую апологию, основанную на практических интересах: мужчина не может жить один; Марука богата и сможет помогать «бабушке» в Испании; здоровье его поправится, когда у него появится жена; его любовницы отнимают, мол, у него много времени и так далее и тому подобное. Это звучало так пустячно, поверхностно, неосновательно. От нашей встречи я ждала чего угодно, но только не светской беседы.

В Париже я встретилась с Марукой — платье от фешенебельного портного, волна дорогих духов, легкомысленный девичий голосок и жуткое желание понравиться. Подруга детства, да и только! Мила, изящна, ласкова. Но я не чувствовала никакого желания сблизиться с нею, особенно после того, как отец отпустил несколько критических замечаний в адрес моей матери. Годы бедности, жизнь наша в Америке вырыли между нами пропасть, и отец понял, что его бывшая супруга добилась того, чего желала: отдалить нас от него. Я разучилась говорить по-испански, позабыла половину своего французского. Родственные узы постепенно ослабли.

Мои крылья — такси. У меня не хватает терпения ждать чего бы то ни было. Как чудесно выходить в 3.25 из лувесьеннской «кукушки» в чад, шум и суету города, сбегать вниз, ехать, предвкушая встречу, через весь город и прибывать к Альенди как раз в ту минуту, когда он раздвигает черный китайский занавес. А после снова выбегать на улицу и спешить в кафе, где сидит Генри с приятелями. Такси — волшебная карета, переносящая меня без всякого труда с одной орбиты на другую, плавно катит сквозь жемчужно-серые сумерки, сквозь опал, который и зовется Парижем. А потом отвечать на вопросы моей матери насчет окраски простынь, находясь в то же время на другом конце музыкальной темы, повторяя про себя все детали разговора с Альенди. А матушка моя говорит: «Доченька, тебе понравился переплет для последнего дневника? Стоит-то всего двадцать франков».

Я очень люблю теперь свою мать, люблю ее человечность, доброту, жизненную энергию. Хоакин говорит: «Ты какая-то притихшая. Уж не заболела ли ты?» А я улыбаюсь про себя, я радуюсь полноте моей нынешней жизни: мой бювар забит книгами, на которые у меня нет времени, шаржами Жоржа Гроса, книжечкой Антонена Арто, не отвеченными письмами и уймой всякой всячины. Может показаться, что я становлюсь похожей на. Джун с ее божественным пренебрежением деталями, с платьями, заколотыми английскими булавками, но нет, я не такая. В моих платяных шкафах царит великолепный японский порядок; все на своем месте, но порядок этот, подчиненный чему-то высшему, отходит в иные моменты жизни на второй план. Те же самые платья могут оказаться скомканными и брошенными на кровать, аккуратная прическа разметаться на ветру, те же самые булавки и шпильки рассыпаться, а высокие каблуки сломаться. Когда наступает высший момент, все частности стушевываются. Я никогда не выпускаю из виду целое. Безупречное платье для того и создано, чтобы его носить, рвать, чтобы оно мокло под дождем, пачкалось и мялось.

В разговорах с Генри я испытываю чувство, что придет время, когда мы оба будем понимать все, уж слишком стремятся соединиться друг с другом его мужественность и моя женственность, именно соединиться, а не одержать верх в схватке между собой. Джун можно было постигнуть, только переняв ее безумие. Территория женщины то, что не затронуто грубым мужским желанием. Мужчина бьет в самый жизненный центр. Женщина расширяет окружность.

 

Март, 1933

 

Телефонный звонок от Генри: встреча с доктором Ранком удалась на все сто процентов. Ранк сделался его другом. Он в восторге от Генри. Говорит, «Тропик Рака» не представляет его во всей полноте, там слишком все гиперболизировано.

— Я этим тебе обязан, — говорит Генри.

Я отвечаю:

— Ты обязан только самому себе.

Я предсказывала Генри, что Ранк его оценит. Генри был немного смущен этим, но поверил мне. Ему необходимо было подтверждение, что он сумеет соответствовать этой оценке.

Графиня Люси, не сходящая со страниц «Вог»[68], с кожей цвета нежно-розовой морской раковины, золотоволосая, зеленоглазая, похожая на Бригитту Хельм[69], изящная настолько, насколько можно быть изящной, не утрачивая чувственной притягательности. Tres frileuse[70].

Жаркий огонь в камине даже весной. Кресла и диваны обтянуты белым шелком. Хозяйка в домашнем наряде, вызывающем в памяти Одетту[71].

Разговаривает она нервно, возбужденно и как-то остронацеленно. Вместе с Эдмоном Жалу[72] она затеяла издавать журнал и хочет перевести для него что-нибудь из написанного мною. Я смотрю на широкие-широкие окна с кружевными занавесями. Под ногами подушки, вкус отсутствует. А она ждет не дождется, что я сотворю чудо. Она — Люси, пригласившая меня, чтобы сказать:

— Мне так нравится ваше удивительное спокойствие.

А у меня сейчас какой-то дурацкий, скучный период в жизни. Мне бы вашу уверенность! Я жду любви, ведь без любви нет у женщины настоящей жизни.

— А вы не ждите, — говорю я. — Сотворите свой собственный мир. Только свой. Оставайтесь в одиночестве. Творите. И тогда любовь придет к вам, она вас отыщет. Только после того как я написала первую свою книгу, окружающий мир вдруг зажил, распахнулся передо мной.

— Я чувствую, что обречена оставаться наблюдателем. Наблюдателем жизни Жанны. Я ее обожаю. Но мне надо найти мой собственный мир. Обычно я могу представить себе среду, формировавшую человека, но вашу среду представить не в состоянии.

— Могу вам только сказать, что моя среда — это я сама. Все — я сама, потому что я отбросила все условности, не обращаю внимания на светские пересуды, на их законы. Я ведь не обязана, как вы с Жанной, исполнять роль светской дамы.

Люси барахтается между искусством и светской жизнью, между богемой и аристократией, между правилами и исключениями из них. Раз уж она натура художественная, то пыл ко восхищается моей походкой, руками, жестами. А я смотрю на ее тюльпаны: она так раскрыла их лепестки, что они потеряли свой естественный вид, выглядят, как какие-то экзотические растения. Отбросит ли она всю эту красоту, чтобы обрести вкус жизни? Чем мы отличаемся друг от друга? Я живу не во снах. Сны были только началом, они лишь указали путь, по которому надо следовать. Никак не хочу жить в том мире, который восхищал и соблазнял Пруста. Так что пусть Люси входит в мой мир.

Я выхожу в легкую, распускающую почки, набирающую силу весну, прислушиваюсь к новым звукам, вдыхаю свежий запах обновленной земли и радостно предвкушаю сегодняшний вечер, когда встречусь с Антоненом Арто и четой Альенди.

Альенди растворил нашу дружбу своим осторожным благоразумием. Но как сказать ему об этом, когда он уже начал мучиться ревностью и предъявлять требования? Истина в том, что я не могу противиться потрясающему удовольствию кокетничать и флиртовать даже в том случае, когда ничуть не влюблена. Вот это признание! Должно быть, это похоже на воодушевление, которое испытывает чемпион по лыжам перед прекрасным, бесконечным снежным склоном, или пловец перед набегающей высокой волной, или альпинист при виде уходящего за облака пика. Мудрость Альенди, однако, уберегла его от горших страданий. Я начинала играть, и он тут же брался приручать меня, уступать моим причудам, капризам, фантазиям. Воображаю, какую бы жизнь я ему устроила, если бы он в своей юности женился на мне! А ведь он пожалел как-то, что этого не случилось.

Гости ушли. Я сижу одна в своей студии…

Вместе с Альенди приходил Антонен Арто. Он загляделся на мой хрусталь. Потом мы прогуливались по залитому луной саду. Антонен был сильно взволнован, пребывал в романтическом настроении: «Мы думаем, что мир утратил красоту, а она вот где. Этот дом, этот сад полны волшебства. Все здесь, как в волшебной сказке».

Арто. Тощий, напряженный. Испитое лицо с горящими глазами пророка. Манера поведения сардоническая. То явно утомленный вид, то вспыльчив и озлоблен.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 138; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.244 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь