Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Рождение первого романа и другие события



Начало 1934 года — канун литературных успехов и Миллера, и Анаис. У него готовится публикация «Тропика Рака», и значит, до славы осталось совсем недолго. А вторая вещь — «Черная весна» (пока еще называющаяся «Автопортрет») — к апрелю 1934 года закончена. Анаис придется ждать дольше. Ее вторая (после исследования о Д. Лоуренсе) книга и первая художественная — повесть «Дом инцеста» выйдет только через два года в Париже в издательстве «Сиана». Но именно в ноябре 1933 — феврале 1934 года — после отлучения от «Дневника» по рецепту доктора Ранка — она над ней напряженно работает и даже решает, что уже закончила. Нет, ей еще придется поработать над ней, менять порядок главок, дополнять (ведь жизнь не остановилась, а дневник пока не ведется), переделывать. В «Дом инцеста» вошли многие куски из дневников Анаис, но значительно переработанных стилистически, начало «Дома» — несколько лирических поэм в прозе. Уже в дневниках конца двадцатых годов встречаются целые художественные пассажи, вырастающие из живого воображения. Анаис пробует себя в описании типично лоуренсовской оргии в Булонском лесу, после которой внезапно явившийся герою олень уводит его из леса. «Я отвергла некоторые этические ограничения язычества», — комментирует Анаис этот эпизод и вставляет его в окончательный вариант «Дома инцеста».

Весной 1932 года Анаис в смятении перед возникшим треугольником (она сама и чета Миллеров) пытается разделаться со своими мучениями по-писательски — претворить их в книгу. Начинается работа над повестью «Альрауна» — первым художественным портретом Джун Миллер — «Миф, поэзия Джун и сны о ней». Джун выступает под именем Альрауны. Имя звучное, но что оно означает? Мне показалось, что я уже встречал его. И тут память подсказала сцену из «Крошки Цахес» Гофмана, превращение всесильного министра Циннобера:

«Все взглянули вверх и, завидев маленького Циннобера, который стоял у окна, доходившего до самого пола, так что сквозь большие стекла была явственно видна вся его фигура, принялись смеяться без удержу, шуметь и горланить:

— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Поглядите только на маленького разряженного павиана! Несуразный выродок! Альраун!

Швейцар, все слуги Циннобера повыбежали на улицу, чтоб поглядеть, чего это народ так смеется и потешается. Но едва они завидели своего господина, как, залившись бешеным смехом, принялись кричать громче всех:

— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Уродец! Мальчик с пальчик! Альраун!

Альраун — мясистый корень мандрагоры, похожий на маленького человечка. Корню этому еще с древних времен приписывали много суеверных значений. Обладателю этого сокровища оно доставляло богатство, здоровье и прочие земные блага. Особенно ценились альрауны, будто бы найденные под виселицей, народное поверье утверждало, что мандрагора лучше всего вырастает в земле, орошенной семенем повешенного.

На Анаис произвели большое впечатление фантастический роман немецкого писателя Г. Эверса «Alraune» и фильм, поставленный по нему. Героиня Эверса — дитя проститутки, зачатое от семени казненного преступника, женщина сильной воли и неистового темперамента. Этим именем Анаис и наделила Джун, себя она назвала Мандрой, а Генри — Рэбом (по-видимому, от Рабле).

В конечном счете рукопись «Альрауны» увидела свет в двух версиях: «поэтические» вариации в «Доме инцеста» и реалистическая, «человечная» новелла «Джуна» в первом издании «Зимы притворств» (Париж, «Обелиск», 1939). Во всех последующих изданиях «Джуна» отсутствовала.

Помимо «Дома инцеста» Анаис в начале 1934 года написала и предисловие к «Тропику Рака». Вот отрывок из этого замечательного предисловия (в переводе Л. Житковой):

«В мире, окончательно парализованном самоанализом и страдающем запором от изысков духовной пищи, это грубое обнажение живого человеческого тела равносильно оздоровительному кровопусканию. Брутальность и непристойность оставлены без прикрас — как демонстрация тайны и боли, всегда сопутствующих акту творчества».

Но кончился апрель, и Анаис пришлось задуматься о другом…

16 мая 1934 года она убеждается, что беременна. Она удивлена — еще несколько лет назад опытный врач сказал ей, что она не сможет никогда забеременеть, — но сомнений не остается: через тридцать недель она должна стать матерью (она, правда, решила, что срок ее беременности 5–6 недель, а не 10). Нет у нее сомнений и в том, что это ребенок Генри. Она признается много лет спустя, что сразу же сочла необходимым возобновить супружеские отношения с Хьюго, который обращался с ней «как с новой прекрасной любовницей». Узнав вскоре, что жена забеременела, он приходит в восторг. Но Анаис настроена иначе.

«Я должна покончить с этим… это же выбор между Генри и ребенком, — пишет она в своем дневнике. — Но он не хочет детей, а я не могу сделать Хьюго отцом чужого ребенка». И кроме того, «материнство… самоотречение… полное принесение в жертву своего эго». Тайком от Хьюго и матери, радостно ожидающей рождения внука, она посещает опытную акушерку, принимает различные снадобья в надежде вызвать «естественный» аборт. В то же время она все более склоняется к жизни с Генри (да они уже живут вместе в Париже, в Лувесьенне она появляется раз в неделю) и понимает, что троих «детей» (кузен Эдуардо к тому времени переселился в Лувесьенн) ей не выдержать.

Ранк рекомендует ей своего друга, доктора Эндлера, эмигранта из ставшей к тому времени нацистской Германии. Тот сообщает Анаис, что средства, предписанные акушеркой, ничего не дали, придется прибегнуть к другому методу, хирургическому…

 

 

Август, 1934

 

Прошло несколько месяцев. Начинаю ощущать тяжесть в своем животе и толчки и шевеления в моей матке. Груди наливаются молоком.

Этому не должно быть места в моей жизни. Я и так забочусь о слишком многих людях, у меня и так уже много детей. Как сказал Лоуренc: «Не приносите миру много детей, принесите ему надежду». Слишком много людей не верят миру и живут без надежды. На мне и так лежит больше, чем я могу вынести.

Я сижу в студии, в темноте, и разговариваю с моим дитем:

— Тебе не дадут пробиться в этот мрачный мир, в котором даже радость всегда окрашена болью, в котором мы все рабы материальных сил.

Он шевельнулся во мне и стал лягаться.

— Я чувствую, как ты брыкаешься в моей утробе, как твои ножонки лягают меня. Очень темно в комнате, где мы сидим, должно быть, так же темно и там, внутри, но насколько лучше тебе лежать там в тепле, чем мне в этой темной комнате пытаться отыскать радость стать ничего не знающей, ничего не чувствующей, ничего не видящей, лежать себе тихо и покойно в тепле и абсолютной темноте. Все мы вечно ищем такого возврата в это тепло и темноту, где нет ни страхов, ни тревог, ни чувства одиночества.

Тебе не терпится жить, ты сучишь ножками, мой еще не рожденный малыш. Но ты обречен умереть в тепле и мраке. Ты обречен умереть, потому что в этом мире нет настоящих отцов, не найти их ни на земле, ни в небесах.

Приходит доктор из Германии. Пока он меня исследует, мы говорим с ним о преследованиях евреев в Берлине.

Жизнь полна ужасов и чудес.

— Ваше тело не создано для материнства.

Я сижу в темной студии и разговариваю со своим дитем:

— Ты можешь понять, что нет в этом мире отцов, которые заботились бы о нас. Мы все сироты. Ты будешь дитем без отца, таким же, как была я. Вот почему я взяла на себя все заботы; я нянчилась с целым светом. Когда шла война, я плакала над каждой раной, там, где творилась несправедливость, я старалась вернуть жизнь и снова пробудить надежды. Женщина обречена любить и заботиться.

Но внутри этой женщины все еще спрятано дитя; там все еще живет призрак маленькой девочки, вечно плачущей там, внутри, оплакивающей потерю отца. Хочешь ли ты метаться то тут то там, как это было со мной, стучаться в окна, подсматривать, сколько любви и ласки получают другие дети?

Доктор никак не может услышать дыхание ребенка. Он забрал меня в клинику.

Я безропотно покорна, но все же в глубине души побаиваюсь наркоза. Чувство подавленности. Вспоминаю другие случаи, когда применяли наркоз. Страшно. Похоже на травму рождения. Ребенку шесть месяцев. Они могут его спасти. Страх смерти. Страх заснуть и не проснуться. Но я лежу и улыбаюсь и пробую шутить. Меня ввозят в операционную. Ноги связаны и подняты вверх — словно я приняла позу любви в этой холодной операционной, где слышится звяканье инструментов и голос доктора, пахнет антисептиком, и я дрожу от холода и страха.

Пахнуло эфиром. Ледяная оцепенелость течет по жилам. Тяжесть, неподвижность, но мозг все еще ясный и не принимает концепцию смерти, сопротивляется смерти, сопротивляется сну. Голоса становятся все слабее. Скоро я уже не смогу отвечать. Хочется вздохнуть, заплакать, прошептать: «Ça va, madame, ça va, madame?[141] Cavamadame, cavamadame, cavamadame cavamadameeeeee…»

Сердце бьется отчаянно, вот-вот разорвется. А потом ты засыпаешь, проваливаешься, спишь, спишь, спишь. Снится сверлильная машина, сверло между твоих ног, но все цепенеет. Ты просыпаешься от голосов. Голоса все громче. «Са va, madame? Faut-il liti en donner encore? Non, c'est fini»[142] Я плачу. Сердце, сердце устало, сердцу тяжело. Трудно дышать. Моя первая мысль о том, чтобы успокоить доктора, так что я говорю «C'est tres biеn, tres bien, tres bien»[143].

Я лежу на кровати. Я вернулась из смерти, из мрака, из отсутствия жизни. Прошу одеколон. Доктор надеется вызвать естественные роды. Ничего не получается. Нет судорог и родовых спазм. В десять часов он снова меня исследует. Мучает меня. А ночью, всю ночь я слышу стоны женщины, умирающей от рака. Долгие, жалобные стоны, отчаянные вопли от боли… молчание и снова стоны.

На следующее утро доктор должен повторить попытку. Подают каталку. Я шучу — мне нужен сезонный билет. Пробую не сопротивляться наркозу, сдаться ему, думать об этом как о забытьи, а не о смерти. Разве я не хотела наркотиков, чтобы забыться? Я отдаюсь сну. Я готова умереть. Я отпускаю себя.

Около восьми несколько приступов боли. Доктор решает, что час настал. Он посылает за сестрой. Я причесываюсь, пудрюсь и душусь, подкрашиваю ресницы. Меня опять вкатывают в операционную.

Я лежу растянутая на столе. Но на нем не хватает места, чтобы вытянуть ноги. Приходится держать их поднятыми. Две сестры наклонились надо мной. Прямо перед собой вижу бабье лицо доктора с выпученными глазами. Уже два часа я стараюсь, как могу. Ребенку, находящемуся во мне, только шесть месяцев, но он оказался слишком велик для меня. Я вконец измучилась, жилы готовы лопнуть от напряжения. Все мое существо старается вытолкнуть это дитя из моего чрева и ввергнуть его в другой мир. «Тужьтесь, тужьтесь изо всех сил». А разве я не тужилась изо всех сил? Изо всех моих сил? Нет, какая-то часть меня не хотела выталкивать дитя. Доктор знал это. Вот почему он был так раздражен. Он знал.

Какая-то часть во мне лежала, ничуть не желая ничего отпускать, даже если это был уже мертвый кусочек меня самой, из моей утробы прочь в холод. Все во мне, что призвано беречь, убаюкивать, прижимать к груди, любить; все во мне, что готово заботиться, охранять, защищать, все во мне, что обнимало своей страстной нежностью весь мир, — вся эта часть меня самой ни за что не хотела выталкивать дитя, пусть оно и умерло во мне. Даже если это грозит мне смертью, я не могу разорваться, вырвать из себя, отделить, отказаться и вот так, раскрытой и растянутой, уступить им часть своей жизни, кусочек моего прошлого. Эта часть меня противилась тому, чтобы ребенка или чем бы это уже ни стало, вытащили на свет, положили бы в чужие руки, закопали в чужом месте и забыли бы, забыли, забыли.

И он знал это, доктор. Еще двумя часами раньше он обожал меня, он служил мне и поклонялся, а теперь он злился. И я злилась самой черной злобой на ту часть меня, что отказывалась тужиться, изгонять и терять.

— Тужьтесь! Тужьтесь! Изо всех сил!

И я тужилась со злостью, с отчаянием, с бешенством, с ощущением того, что так и умру от этих усилий, что вытолкну из себя все, что во мне есть: и душу свою вместе с кровью, и сердце, и мускулы, что тело мое распахнется и подымется дымок, и я еще смогу почувствовать завершающий, смертельный надрез.

Две сестры склонялись надо мной и болтали между собой, пока я переводила дух. И я снова начинала тужиться, да так, что слышала, как хрустят мои кости и лопаются жилы. Я закрыла глаза так плотно, что видела молнии и багровые пурпурные волны.

А в ушах шум и удары, будто лопаются барабанные перепонки. Я до крови закусила губы. Мои ноги стали чудовищно тяжелыми, не ноги, а огромные мраморные колонны, которые сейчас расплющат меня. Я взмолилась, чтобы кто-нибудь подержал их. Сестра опустилась коленом на мой живот и приказала опять: «Тужьтесь!» Пот с ее лба капал на меня. А доктор раздраженно и нетерпеливо ходил взад и вперед. «Мы здесь всю ночь провозимся. Три часа уже». Наконец показалась голова, и тут я потеряла сознание. Все стало синим, а потом почернело. Перед глазами блестели инструменты. В ушах стоял визг, как будто ножи точили. И — ледяная тишина. Потом я услышала голоса, но сначала говорили так быстро, что я ничего не понимала. Занавес раздвинулся, голоса наплывали один на другой, потом покатились водопадом, с искрами, с резью в ушах. Стол медленно стал кружиться. Женщины поплыли в воздухе. Головы. Головы были как раз там, где висели огромные белые лампы. А доктор все расхаживал, лампы все раскачивались, головы все приближались, приближались, и я стала различать слова.

Они смеялись. «Когда я рожала первого, — рассказывала одна сестра, — меня просто на куски разорвало. Пришлось зашивать. А потом рожала второго, и снова меня зашивали, а потом рожала…» Вторая сестра отозвалась: «А мой проскочил, как конверт в почтовый ящик, но послед никак не хотел выходить. Послед не хотел выходить. Выходить. Выходить. Выходить…»

Зачем они все время повторяют одно и то же? И почему лампы кружатся? И чего это доктор ходит так быстро, быстро, быстро?

— Она такой каторги больше не выдержит. А природа сама и за полгода не справится. Давайте еще инъекцию.

Я почувствовала, как вонзается игла. Лампы остановились. Окружавшие меня синева и лед были теперь в моих жилах. Сердце бешено заколотилось.

А сестры все разговаривают: «А вспомни малышку у той мадам на прошлой неделе. Мадам была такой маленькой, а эта-то покрупнее». Слова кружатся, как на патефонной пластинке. А они все говорят и говорят одно и то же — что послед не хотел выходить, что малыш скользнул, как письмо в почтовый ящик, что они устали за столько часов работы. Смеются над тем, что сказал доктор. Кипятят инструменты и говорят, говорят, говорят.

Пожалуйста, подержите мне ноги! Пожалуйста, подержите мне ноги! Пожалуйста, подержите мне ноги! Я уже готова опять. Откинув голову, могу видеть часы. Я бьюсь здесь уже четыре часа. Лучше бы я умерла. Почему я все еще живая и так отчаянно стараюсь? Не могу вспомнить, почему я должна хотеть жить. Зачем жить? Ничего не могу вспомнить. Вижу только выпученные глаза, слышу, как разговаривают женщины. И кровь. Все только кровь и мука. А что это такое жить? Как можно почувствовать, что живешь! А я должна тужиться. Я должна тужиться. В вечности есть неподвижная черная точка. В конце темного туннеля. Я должна тужиться. И опять голос: «Тужьтесь! Тужьтесь! Тужьтесь!» На моем животе колено, и мрамор на ногах, и голова такая большая, и я должна тужиться. Наверху вижу свет, огромный круг, испускающий сияние, и он меня пьет. Пьет медленно, засасывает в свое пространство. Если не закрою глаза, он меня выпьет всю до конца. Я просачиваюсь вверх, в длинный ледяной желоб, там свет; и внутри меня тоже огонь; нервы пляшут, и нет передышки от этого протаскивания по длинному туннелю. Или я сама выталкиваю себя из туннеля, или ребенок выбирается из меня, пока меня выпивает свет? Если я не закрою глаза, свет выпьет меня всю, и я так и не смогу выкарабкаться из этого туннеля.

Или я умираю? Кровь закипает в жилах, кости хрустят, это проталкивание в черноту, словно с лезвием ножа, ощущение ножа, вонзающегося в мясо, плоть где-то разорвана и вытекает кровь. Я проталкиваюсь в темноту, в самую высшую степень мрака. Проталкиваюсь, проталкиваюсь, пока глаза не открываются и я вижу доктора: у него в руках какой-то длинный инструмент, и он быстро вонзает его в меня, и я кричу от боли. Не кричу — это протяжный звериный вой.

«Это поможет ей», — говорит сестре доктор. Но ничего не получается. Я парализована болью. Он собирается повторить укол. Я выпрямилась, сижу на столе и в бешенстве кричу ему: «Не смейте этого делать! Не смейте!» В этом крике было столько ярости и гнева, что лед и боль растопились в нем, и мне стало тепло. Инстинкт подсказал мне, что он поступает так не потому, что это действительно нужно, а потому, что взбешен, — время идет, вот-вот наступит рассвет, но плод не выходит, я теряю силы, а инъекции не вызывают схваток. Мое тело — ни нервы, ни мышцы — ничего не могло поделать и вытолкнуть ребенка. Но оставались моя воля и моя сила. И та ярость, с какой я накинулась на него, устрашила доктора, он торчал в стороне и ждал.

Эти ноги я раскидывала для радости, и мед наслаждения стекал по ним — теперь эти ноги корчатся от боли и кровь стекает по ним, а не мед. Та же самая поза и так же проступает влага, но только не любить я готовлюсь, а умирать. Я смотрела на доктора. Он сновал взад-вперед, то и дело наклоняясь ко мне взглянуть на едва видневшуюся головку. Ноги, как ножницы, а головка чуть видна. Он выглядел смущенным, как европеец, оказавшийся свидетелем дикарской мистерии, он выглядел растерявшимся перед этой борьбой. Ему хотелось вмешаться со своими инструментами в мою битву с природой, с собой, с дитем, с моим желанием отдавать и удерживать, беречь и терять, жить и умереть. Никаким инструментом нельзя было мне помочь. Его глаза наливались яростью. Ему бы хотелось взяться за нож. Но приходилось только смотреть и ждать.

Все это время мне хотелось знать, зачем нужно это желание жить. Но памяти во мне не осталось, была только боль. Наконец лампа перестала пить меня. Я слишком устала двигаться, даже тянуться к свету или хотя бы повернуть голову и взглянуть на часы. Все во мне обожжено, измолото, истерзано. Дитя мое уже не дитя, это демон, залегший между моих ног, не пускающий меня, душащий меня, показывающий только свою головку, а я тем временем умираю. Он лежит недвижимо в дверях матки, перегородив выход к жизни, и я не в силах освободиться от него.

Сестры снова затеяли разговоры. Я сказала: «Оставьте меня в покое». Кладу обе руки на живот и медленно, очень медленно, кончиками пальцев барабаню, барабаню, барабаню по животу, кругами, кругами, кругами по животу. Круг за кругом, медленно, и глаза открыты, и в них великое спокойствие. Доктор подошел поближе, у него удивленное лицо. Акушерки замолчали. Бум, бум, бум кругами, осторожными, спокойными кругами. «Как дикарь», — прошептали они. Таинство.

Глаза открыты, нервы успокоились, нежно похлопываю по животу. Нервы затрепетали Таинственное волнение пробежало по ним. Слышу тиканье часов, далекое, неумолимое. Руки мои так устали, вот-вот упадут бессильно. А в утробе моей что-шевельнулось, матка расширяется. Бум, бум, бум, бум. «Я уже готова!» Сестра упирается коленом в живот. Кровь застилает глаза. Туннель. Я проталкиваюсь в этот туннель, кусаю губы и проталкиваюсь. Кровь, пламя и разрывающаяся плоть. И нет воздуха. Прочь из туннеля! Вся моя кровь сейчас вытечет. «Тужьтесь! Тужьтесь! Подходит! Уже подходит!» Вот что-то скользнуло, и тяжесть исчезла, и наступило чувство внезапного избавления. Темнота.

И голоса в темноте. Я открываю глаза. Слышу, как говорят: «Это была девочка. Лучше ей не показывать». Ко мне возвращаются все мои силы. Я сажусь. Доктор кричит: «Вам нельзя садиться!»

— Покажите мне ребенка.

— Не надо показывать, — шепчет акушерка. — Ей это только во вред.

Они стараются меня уложить. Мое сердце колотится так громко, что я еле повторяю: «Покажите мне!» И доктор показывает. Темный крошечный человечек, гномик. Но это девочка. И у нее длинные ресницы на закрытых глазах, ладное тельце, и она вся блестит, омытая маточными водами. Доктор сказал мне потом, что ручки и ножки оказались точь-в-точь как у меня. Голова была больше, чем обычно. Глядя на мертвую девочку, я на какое-то время почувствовала, что ненавижу ее за причиненные мне страдания, но постепенно ярость моя уступила место великой печали.

Жалко эту маленькую девочку, в полудремоте я пробую представить себе, какой она могла бы стать. Первое мое погибшее творение. Больно от всякой смерти, от всякого крушения. Крушение моего материнства, или, по крайней мере, воплощения его, все мои надежды на самое обыкновенное материнство умерли, и мне осталось только символическое материнство по Лоуренсу — нести миру больше надежд. Но в самом простом, женском счастье мне отказано. Может быть, я предназначена совсем для других форм созидания. Природа помогает мне остаться женщиной и матерью для мужчины. Быть матерью не младенцам, а взрослым мужчинам. Природа приспособила мое тело для любви мужчин, а не для рождения детей. Это дитя, которое было для меня самой первоначальной, основной связью с землей, продлением моей жизни, ушло от меня, показав, что мне суждена совсем другая судьба.

Я люблю мужчину творца, любовника, мужа, приятеля, но я не доверяю мужчине роль отца. Не верю, что мужчина может быть отцом. Я согласилась убить свое дитя, потому что испугалась для него тех мук, что выпали мне.

Доктора и сестер удивило мое спокойствие и даже любопытство. Они-то ждали от меня слез. Позже я почувствовала слабость и откинулась навзничь. Лишь оставшись наедине с собой, я заплакала. Увидела в зеркале, что сталось с моим лицом. И провалилась в сон.

Утренний туалет. Надушиться, напудриться. Лицо в полном порядке. Посетители. Маргарита, Отто Ранк, Генри. Жуткая слабость. Второй день покоя. На третий день новые треволнения — начали твердеть груди.

Маленькая сестричка родом с юга Франции, бросив всех своих больных, любовно ухаживает за мной. И другие сестры всячески ухаживают за мной. Я купаюсь в любви, слабая, спокойная, легкая. Но потом мои груди все тяжелеют и тяжелеют от молока. Удивительно, сколько молока может накопиться в таких маленьких грудях. Ночью кошмар начинается опять.

Все сестры настроены против немецкого доктора, потому что он немец, потому что он был с ними слишком резок, потому что он, по их мнению, допустил много ошибок. Доктор-француз из той же клиники пригрозил, что вмешается силой, чтобы спасти меня от него. Сестры на каждое его распоряжение отвечали перешептыванием и злыми взглядами в его сторону. Он перетянул мои груди одним способом, они перетянули их по-своему. Он все время ошибается, говорили они, если стягивать грудь, как он это делает, то появятся язвы. Я ужаснулась. Все мое спокойствие исчезло. Какая-то темная страшная сила вновь угрожает мне. Я представила свою грудь, сплошь покрытую язвами. А сестры, наклонясь надо мной, рассматривали мою грудь, и казалось, они будут рады, если язвы и в самом деле появятся, лишь бы посрамить врача из Германии. И мне становилось страшно.

Женщина, умиравшая от рака, все стонала, и я не могла заснуть. Я лежала и думала. Я думала о религии, думала о страдании. Конец моих страданий еще не наступил. Я думала о Боге, к которому с таким пылом приобщалась во время причастия и которого смешивала с моим отцом. Я размышляла о католицизме. Поразительно, Святая Тереза не дала мне умереть от аппендицита в девятилетнем возрасте. Я думала о Боге, о бородатом дяденьке на моих детских картинках. Нет ни католицизма, ни мессы, ни исповеди, ни священников. Но Бог, куда делся Бог? И где пыл моего детства?

Я устала от мыслей. Я заснула, сложив руки на груди, как покойник. И я и умерла. Умерла опять, как умирала прежде. Умерла и вновь родилась утром, когда прямо перед моим окном увидела стену, освещенную ярким солнцем.

Голубое небо и солнце на стене. Сестра приподняла меня, чтобы я могла взглянуть на новый день. Я лежу, впитывая в себя небо, и я сама это небо и солнце на стене, и я растворяюсь в той беспредельности, которая и есть Бог. Бог пронизал все мое тело, я вздрагиваю и трепещу от безграничной радости. Этот озноб от присутствия чего-то непостижимого. Во мне свет и небеса. Бог в моем теле, я сплавлена с Ним. Он не имеет образа, я ощущаю только пространство, сияющее золотом, чистоту, восторг, беспредельность и глубочайшую, неотвратимую связь. Я плачу от радости. Я знаю, что все сделала правильно. Я знаю — мне нужны не молитвы для связи с ним, а способность жить, любить и страдать. Ни мужчина, ни священнослужитель не нужны мне в посредники. Своей жизнью, своими страстями, своими творениями я беседую с небом, светом, Богом. Я верю в претворение плоти и крови. Я пришла к бесконечному и неизреченному через плоть и кровь. Плоть, кровь и любовь — они сделали меня цельной. Я не могу больше говорить. А больше говорить и нечего. Величайшая общность создается так просто.

Явился доктор, осмотрел меня и не поверил своим глазам — у меня никаких повреждений, словно ничего со мной и не происходило. Я могу покинуть клинику. Все хорошо. Я выходила из больницы и десятки глаз смотрели на меня. Был чудесный летний день, я шла переполненная радостью освобождения из пасти смерти. И слезы благодарности навертывались на мои глаза.

Фрукты. Цветы. Гости. Я засыпала в эту ночь с ощущением, что лежу в уютной беседке на небесах.

В пять часов я отправилась в Лувесьенн. Обо мне позаботилась Маргарита. Я отдыхала в полудремоте. Обедали мы с нею в саду.

Я никуда не спешу. Невольно сопротивляюсь реальной жизни, ее конфликтам, деятельности, боли. Последние дни лета. Первые листья уже слетают наземь. Я придаюсь ощущению нежности и грусти.

 

Сентябрь, 1934

 

Мы спускаемся с Генри по улице Де ла Томб Иссуар, заглядываем по пути к водопроводчику и к бельевщику. Генри переезжает в мастерскую на Виллу Сера. Мы все помогаем красить, вбивать гвозди, развешивать картины, чистить и все прочее. Мастерская большая, с окном-фонарем, делающим ее еще более просторной и высокой. Маленькая кухонька была встроена под балконом, на котором кое-кому нравилось хранить картины и прочий скарб. Туда вела лесенка. Окно открывалось на плоскую крышу, которая соединялась дверью с террасой. Спальня и маленькая ванная располагались по правую руку от входа. С балкона открывался вид на улицу Вилла Сера. Видны были деревья, и среди них пестрели розовые, зеленые, охряно-желтые домики, притулившиеся вдоль дороги.

Во время наведения порядка в чулане я нашла фотографию Антонена Арто. Он, оказывается, останавливался здесь когда-то! Прекрасная фотография, на которой он снят в роли монаха из «Жанны Д'Арк» Дрейера. Ввалившиеся щеки, пронзительный взгляд фанатика. Арто никогда не дарил никому своих фотографий, потому что боялся колдовства вуду и верил, что может пострадать, если какое-нибудь дьявольское отродье проткнет иголками его изображение. И вот этот прекрасный монах в полной моей власти. Я, однако, не стала использовать кнопки, чтобы прикрепить его к стене, я сохраню эту фотографию иначе.

Генри расстроен тем, что нахамил Джеку Кахане. «Я испортил всю твою работу», — уныло сказал он. Солнце светит в мастерскую. Несколько друзей помогают Генри обустраиваться здесь.

«Тропик Рака» у типографа. Генри чувствует, что это начало нового цикла. Фред обижен, его не пригласили жить на Вилла Сера. Генри хочет жить один. Мы развешиваем акварели и таблицы характеров, которые ему предстоит описать.

Интересно, а кто еще из художников и литераторов живет на улице Вилла Сера?

В разговоре с Ранком поток любопытных фактов. Он полагает, что здесь, в Париже, всем правит доктор Ранк, а настоящей жизнью мужчины Отто Ранку жить не приходится. Он начинает думать о Нью-Йорке, как об освобождении от прошлого, он связывает с Нью-Йорком надежды на новую жизнь. «Я не хочу возвращаться сюда, я хочу отделаться от прошлого». В первый раз в жизни он смотрит на Нью-Йорк, как на фактор освобождения.

Но для этого освобождения, оказывается, необходима я. Он хочет начать сызнова, но не уверен, что это получится без моей помощи. Я единственная заинтересовалась тем мужчиной, которого загородил собой доктор Ранк. У него много планов. Он рассказал мне о юмористической книге, которую намерен написать о Марке Твене. Самоубийство близнеца.

«Тропик Рака» вышел в свет в тот же самый день, когда Генри вселился в свое первое настоящее жилище, в тот самый дом, где четырьмя годами раньше начал эту книгу. Круг замкнулся.

Мы с ним надписываем конверты, вкладываем в них экземпляры книги, готовим к отправке по многим адресам[144].

Теперь я распалась на три части. Одна живет в Лувесьенне, имеет испанскую служанку, завтракает в постели, кушает фазанов, отдает приказания садовнику, расплачивается чеками, сиживает у камина, перепечатывает дневники, переводит первые тетради дневника с французского на английский, мечтает у окна и без устали старается «повысить уровень жизни».

Другое дело на Вилла Сера с Генрихом, Фредом и нескончаемым потоком визитеров. Я чищу картошку, мелю кофе по-французски, обертываю книги, пью из чашек с отбитыми краями, вытираю руки застиранным полотенцем, невесть как попавшим сюда из Лувесьенна, шлепаю по булыжнику на рынок, чиню патефон (Генри совершенно беспомощен в делах практических), проталкиваюсь в автобус, заседаю в кафе, веду бесчисленные разговоры о книгах и фильмах, о литературе и писателях, беспрестанно курю и наблюдаю за снующими взад и вперед людьми.

Третья Анаис хочет научиться своей профессии, хочет писать так, как считает нужным, не боясь критики, третья Анаис стремится помочь Ранку начать новую жизнь, потому что он помог ей. Третьей Анаис хочется чего-то незнакомого и непривычного. В конце концов, я пообещала приехать в Нью-Йорк на пару месяцев. Два месяца — ничто в масштабах вечности.

Вянут все цветы, что мне приносили во время болезни. Я часто посматриваю на них и в глубине души желаю вернуться в дни моего выздоровления, в тот покой, в то блаженство, которые окружали меня, ведь буйная жизнь опять презентует мне свои дары — конфликты и драмы. Я противилась возврату в реальную жизнь, а потом все-таки вплыла в нее. И теперь я опьянена ею и радуюсь ей. Но бывают дни, когда я наслаждаюсь безразличием и отрешенностью и удивляюсь Генри — ему удается жить с чувством отрешенности и беззаботности все время. Я наблюдаю за всем издалека, будь то морализаторские письма отца или радость Генри по поводу выхода «Тропика», или слова Ранка о том, что Генри учится у меня постоянству, а я у него — переменчивости. Друзья, говорит Ранк, часто обмениваются ценностями.

Voyante[145] живет в рабочих кварталах поблизости от Клиши в темной убогой квартире. В сумрачной гостиной с искусственной пальмой в кадке и аквариумами, где на стенах развешаны астрологические карты, ждет небогатый народ: femme de menage[146], привратник, рабочий, беременная женщина, мелкий лавочник. Как они надеются узнать! Мне становится стыдно, что и я пришла сюда спросить о моей будущей судьбе. Я вспомнила, как Фрейд объясняет феномен провидцев. Они способны читать наши мысли.

Может быть, я не понимала, что значит для меня потерять Ранка, окажется ли эта потеря такой же серьезной, как потеря отца. Может быть, я просто боялась будущего так же, как эти бедные трудяги, ожидающие в гостиной. Voyante пригласила меня в столовую. Выглядела она не очень ободряюще: худая, усталая, непричесанная, с грязными ногтями. Ваза с искусственными цветами стояла на столе. На серванте — тщательно отполированный стеклянный шар. Она взяла шар, поставила на стол, подстелив под него кусок красной ткани. А потом, слегка шепелявя из-за недостающих зубов, стала рассказывать. Она сообщила мне, что видит мужчину посреди моря, плывет этот мужчина в Америку и думает обо мне (значит, Ранк). Увидела она и мою поездку в Америку и что я добьюсь успехов на новом поприще. Видела и других рядом со мной, видела, хотя и расплывчато, какого-то мужчину в печали, другого терзающего себя и стремящегося мне помочь, видела возвращение моего отца, мужчину лет пятидесяти, от которого следует ждать неприятностей, на которого я даром тратила силы и чувства. Еще она увидела, что я подписываю какую-то бумагу.

И это все, это все, это все, что она может сказать терпеливым, покорным, усталым людям, сидящим в ее гостиной?

Я сбежала от нее и тотчас забыла о ней. На другой день я навестила Мануэлу Дель Рио, договорилась порепетировать мои старые танцы. Ранк настаивал, чтобы я снова стала танцевать. Я любила кричащие краски и запахи сцены. Любила стоптанные туфли Мануэлы, ее потемневшие кастаньеты, широченные красные и пурпуровые наряды и даже ее одноглазую, похожую на сводню, мать, и пуделя, и чемодан со всем, что нужно для танцевальных номеров в Лондоне.

Я воткнула вместо испанского гребня вилку в волосы и заговорила о запахе сцены. Слов Мануэлы: «В понедельник в одиннадцать на пляс Пигаль, в студии «Пигаль», — было достаточно. Я пришила черные кружева к моему платью испанской махи. Я отдала Генри всю бумагу для машинки, потому что уже не собиралась писать книги. И я стала не спеша собирать чемодан для Нью-Йорка и вынимать фотографии из рамок, упаковывать рукописи «Дома инцеста», дневника, «Зимы притворств».

Я пришла к Ранку, чтобы распутать клубок отношений с моим отцом, а в результате получила еще одного отца и еще одну утрату в своей жизни. А мой настоящий отец вернулся из Канн страдающий, но не раздраженный, а очень подобревший, и разговоры наши были сплошной мед. Он показал мне свои покрытые экземой руки, и я ощутила всю глубину моей, уже без всяких иллюзий, любви к нему. Он оплакивает мой отъезд в Нью-Йорк.

Больно мне отдавать Лувесьенн в чужие руки. Приходится все отсюда вывезти и сдать на хранение. Последнюю ночь мы провели в опустевшем доме, на окнах уже не было штор. Снежно-белым, театральным светом сияла луна из-за голых черных ветвей. И луна и наступивший рассвет — это луна и рассвет Пелеаса и Мелисанды. Я знала, что сама выбрасываю себя из мира волшебных сказок, отказываясь от моей раковины, моего гнезда, моего убежища. Лежать на персидской кровати, смотреть в сад — и терзаться лихорадкой воспоминаний. И наблюдать, как выносят оранжевые диванные подушки, красный китайский кофр, персидский кабинет. Мебель уже на улице, зеленые широкие ворота распахнуты, дом пустой, голый и безжизненный, как скелет. Грузчики накрывают любимые вещи рваными одеялами и прочей ветошью…

Когда я рассказала Хоакину о том, что перечувствовала в больнице, он тотчас решил, что я готова вернуться к Богу, и потащил меня на воскресную мессу. Мне она показалась столь серой и сухой, что я никак не могла посчитать ее продолжением моего мистического транса. Я, пожалуй, напрасно надеялась, что с возвращением к церковным догматам и обрядам смогу вновь пережить религиозный экстаз. Попытка не удалась, но, чтобы сделать Хоакину приятное, я согласилась встретиться с аббатом Альтерманом.

Это была личность известная, друг Дебюсси, крещеный еврей, сумевший благодаря своему блестящему дару обратить в католичество Макса Жакоба[147] и многих других людей искусства. Я облачилась в новый черный шерстяной костюм с широченными рукавами и разрезом, идущим от горла до груди, надела браслет со звездами и отправилась к нему в его по-монастырски скудно обставленную комнату. Он сидел за столом, на котором лежало множество книг. Он худой, высокий, с пронзительными темными глазами. В своем черном одеянии я, наверное, выглядела сластолюбивой вдовушкой. Он внимательно изучал меня. Уверена, он подумал, что к нему явилась Таис склонять к грехопадению. Разговаривали мы долго.

Он начал с того, что сказал: «Vous êtes une âme très dispute»[148].

Я рассказала ему о своем больничном опыте и что теперь никак не могу вернуться в то чудесное состояние.

— Господь посетил, — произнес аббат Альтерман. Беседа наша была занимательна, пока я не рассказала, что занималась психоанализом с доктором Ранком, что чувствую, как это помогает, мне-то во всяком случае помогло. И вот тут-то этот человек, очаровавший стольких художников и литераторов своей ученостью и эрудицией, своим умом и искусством полемиста, произнес просто невероятный монолог.

— Вы знаете, разумеется, что психоаналитики и психоанализ — это дело рук дьявола, если вы каким-то образом связаны с ними, то вы обречены, Бог никогда не придет к вам снова, если вы немедленно не порвете с этим сатанинским учением. Вы станете заниматься черной, а не белой магией, если не захотите прибегнуть к религии. Если намерены остаться в одиночестве.

Уходя от него, я уже не сомневалась, что выбрала новый путь.

 

Я сказала Генри: «В своих книгах ты создаешь самого себя. В «Тропике Рака» ты был только членом и брюхом. В «Черной весне» у тебя появились глаза, сердце, уши, руки. Мало-помалу с каждой книгой ты будешь превращаться в полноценного человека, и лишь тогда ты сможешь написать о женщине, только тогда, не раньше».

 

В гостях у Марселя Дюшана и его американской спутницы. В мастерской всюду папки с рисунками, картины, а на белой стене — коллекция сережек. Это была любовно собранная со всего света красота, каждому экземпляру соответствовал дубликат, некоторые экземпляры таинственно мерцали со стены, другие ниспадали каскадами легкой филиграни, третьи были тяжелыми, украшенными резьбой. Хозяйка этой красоты высокая женщина с лицом, отмеченным какой-то спокойной прелестью, с лицом мадонны, но только это была мадонна седоглавая. Вдруг она сняла с крючка пару сережек и молча протянула их мне.

Сам Марсель Дюшан держался спокойно, курил трубку, разговаривал мало. У него были яркие сияющие глаза. Он тоже коллекционер, собирает трубки. Вот он встает, садится, приветствует нас и смотрит на нас с какой-то стилизованной отрешенностью, словно мы шахматные фигурки, и он размышляет, куда бы нас передвинуть. Шахматы были его страстью. Весь вечер он то и дело присаживался к доске и застывал в раздумье, оказывается, он играл с приятелем по телефону и должен был сообщать ему свои ходы в другую страну. Картины его как-то не интересовали. Он показал мне портфель, настоящий сундук, такие сундуки, как он сказал, придут на смену книгам. «Не то сейчас время, чтобы завершать что-либо, — сказал он. — Наступило время фрагментов». В самом деле, сундук хранил в себе незаконченную книгу. Части рисунков на измятых клочках бумаги, странички из записной книжки, обрывки, отрывки, отрезки, просто отдельное слово, все это крупным почерком и все составляет книгу, которую он никогда не напишет.

Он вручил мне портфель с репродукциями для показа в Нью-Йорке разным художникам.

Стены в мастерской были высокими, окрашенными в белый цвет. За окнами — сад, и он, казалось, продолжается и в этой просторной мастерской, потому что его ветвям отвечали растения с подоконника. Фигуру Дюшана и его подруги я видела на этом белом фоне. Черно-белые фигуры видела я, хотя конечно же они не были лишены красок. Люди, сбросившие с себя все побрякушки, все несущественное, они казались гравюрами, вырезанными он — на дереве, она — на сочувствующей, но невозмутимой плоти. И трудно было поверить, что этот самый Марсель Дюшан отправил на выставку, как рассказывали, ночной горшок и участвовал во многих выходках сюрреалистов.

 

Ноябрь, 1934

 

Ранк шлет из Нью-Йорка отчаянные письма, требуя меня, напоминая, как отказался от всех своих дел в Лондоне и примчался к моей постели, когда я была в клинике. «А теперь, — пишет он, — умираю я и зову тебя на помощь». Я должна, значит, оставить Генри одного стараться раскрутить свою книгу, несмотря на все его сложности с Кахане; оставить отца, мучающегося экземой, заставившей его постоянно носить перчатки на руках, руках пианиста; бросить Хоакина, так старающегося вернуть меня в лоно католичества. Небезразличны мне переживания других людей, и даже те, кто уходит от меня вроде бы с пустыми руками, забирают с собой частицу моей силы и моего сочувствия.

Сидя рядом с отцом в густых сумерках, я слушаю по радио «Псалмы» Флорана Шмитта и плачу. Трудны и изнурительны эти старания жить в соответствии со своей собственной правдой. Постоянно стоит перед тобой сложнейшая задача. Алгебра жизни. Я похожа на искателя приключений, бросившего всех, кого он любил, и вернувшегося с карманами, полными золота; они счастливы, они забывают, как старались не пустить его прочь, удержать от поисков, странствий, приключений.

Дороти Дадли, написавшая книгу о Теодоре Драйзере, прислала письмо, полное восторгов по поводу моей книги о Лоуренсе. «Я почувствовала, что у нас с вами очень схожий стиль». Мы сидим у нее в кухне, обедаем за столом, покрытым розовой бумажной скатертью. Она дает мне рекомендательные письма к Теодору Драйзеру и Уолдо Фрэнку[149].

Трогаю египетские серьги, подаренные мне подругой Марселя Дюшана, думаю об их комнате, увешанной по стенам картами, и о том, что мне предстоит еще увидеть. Блез Сандрар написал: «Не успокоюсь, пока не поживу в каждой из гостиниц Парижа и смогу узнать каждый сантиметр в них». А для меня надо говорить не только о Париже, но и обо всем мире. Вспоминаю мирно спящего кота и Марселя Дюшана, пыхтящего трубкой над шахматной доской. Я пишу о мелких вещах, потому что писать о больших — это заглядывать в пропасть.

Заставляю отца пообещать мне, что, если никакие врачи не помогут, он поедет в Цюрих к Юнгу.

Психоанализ спас меня потому, что дал возможность родиться моему настоящему «я», чрезвычайно опасному и мучительному для женщины, чреватому множеством угроз, ибо никто не любит авантюристок так, как любят авантюристов. Рождение моего настоящего «я» могло бы закончиться так же, как рождение моего ребенка. Я не могу стать святой, но я живу полнокровной жизнью и оттого я богата. Я пока еще не могу расположиться где угодно; я должна взбираться на головокружительные высоты. Но все-таки я все еще люблю относительное, но не абсолют: кочаны капусты и тепло очага, Баха на пластинке, и смех, и разговоры в кафе, и чемодан, собранный в дорогу, где лежат экземпляры «Тропика Рака», и последний SOS Ранка, и телефоны, звонящие весь день: до свиданья, до свиданья, до свиданья.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 155; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.075 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь