Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


VII. История княгини де Ванвр



 

Первые дни совместной жизни друзей пришли в рассказах и воспоминаниях, в которых Камилл являлся то жертвой, то героем.

Все радости этой богато одаренной и эгоистичной натуры состояли в удовлетворении своих прихотей, все горести возникали из невозможности удовлетворить их.

Камилл много путешествовал – был в Греции, в Италии, на Востоке, в Америке, и беседа с ним могла бы доставить для любознательного Коломбо истинное наслаждение. Но Камилл путешествовал не как ученый или артист, и даже не как обыкновенный путешественник. Он бывал всюду как птица, и каждый новый ветер сдувал с его крыльев те пылинки, которые на них попадали в той стране, из которой он улетал.

Была только одна вещь, которая занимала его по всюду – красота женщины, которая ослепляла, поражала и увлекала его во всех странах. Камилл был человек скорее чувственный, чем впечатлительный; наслаждение скользило по его телу, не проникая до сердца. Он отдавался счастью, сладострастью и любви совершенно так, как другие люди принимают ванну. Он пользовался ими дольше или короче, смотря по тому, насколько они ему нравились.

Оказывалось, что он готов был отдать все огромные девственные леса, все озера, саванны и прерии, всю Грецию с ее руинами, весь Иерусалим со всеми его воспоминаниями, весь Нил с его тысячью городов за один поцелуй хорошенькой девушки, которая ему встречалась.

Напрасно силился Коломбо с упорством, доказывавшим только его собственную наивность, заставить Камилла говорить серьезно, с той пластичностью, которая свойственна рассказу очевидца. На минуту он покорялся, говорил красноречиво и поэтично, но переносило ли его воображение на берега Огайо или в великую низменность Нила, перед ним вставал образ краснокожей красавицы или черноокой гречанки, и серьезная сторона рассказа рассеивалась, как дым.

Однажды они разговорились о Греции, которая больше всего интересовала молодого бретонца. Коломбо вынужден был выслушать историю любви Камилла к одной девушке в Дарданеллах.

Наконец бретонец заговорил об Афинах и просил своего легкомысленного друга рассказать о том впечатлении, которое произвели на него древние развалины, со ставлявшие для них предмет поэтического восторга еще на школьной скамье.

– Ах, ты говоришь об Афинах? – спросил Камилл.

– Да, я хочу, чтобы ты сказал мне, какое они произвели на тебя впечатление.

– Впечатление? Да черт знает! Не знаю, что и сказать.

– Как не знаешь?

– Да так… Ну, видал ты Монмартр? Так и Афины стоят на такой же возвышенности с той только разницей, что ниже их расстилается Пирей.

Весь характер и весь склад ума Камилла сказался в одном этом описании Афин. К самым серьезным сторонам дела он относился с точно такой же небрежностью и легкомыслием. Но иногда у этого же странного человека оказывались неистощимые сокровища воспоминаний.

Однажды утром Коломбо, разыгрывавший при нем роль разума, сказал ему:

– Послушай, Камилл, ведь нельзя же жить, всю жизнь ничего не делая. Ну, веселись и наслаждайся, насколько выдержит здоровье, но ведь невозможно же сделать из этого цель жизни, потому что цель эта заключается в труде. Надо же приняться за какое‑нибудь дело. Ведь работа даже увеличивает прелести наслаждения. Кроме того, и состояние твое вовсе не так велико, чтобы оно оказалось для тебя достаточным, когда ты женишься и обзаведешься семьей. Если же ты смолоду привыкнешь к праздности, то никогда не исправишься и никогда не будешь мил никому, потому что каждый час, в который ты ничего не сделаешь, увеличивает долю труда для остальных. Будь ты человек ограниченный, без воображения, я, может быть, даже не стал бы тебе говорить всего этого; но ты, наоборот, чрезвычайно талантлив. Чем ты можешь заняться? Этого я еще и сам не знаю, и мы можем обсудить это, когда вздумается; но я считаю тебя способным ко всякого рода деятельности, как научной, так и художественной. Ты можешь быть и хорошим адвокатом, и доктором, и даже композитором, по тому что у тебя есть несомненный талант к музыке. У меня сохранились вещи, которые ты писал в школе. С тех пор прошло пять лет, а они и теперь поражают меня свежестью и оригинальностью своих мотивов. Так, ради бога, избери себе какое‑нибудь дело! Ну, изучай законы или медицину, сделайся ученым или артистом, но непременно сделайся кем‑нибудь! Я не знаю, что тебе советовать, не знаю даже твоих теперешних вкусов, так как мы давно не видались; но, поверь мне, лучше делать даже дело, которое тебе не по душе, чем не делать ничего вовсе.

– Хорошо, я об этом подумаю, – сказал Камилл, которому, казалось, хотелось думать ровно столько же, как и повеситься.

– Если бы я был уверен, что я настолько же дорог для тебя, как ты для меня, то сказал бы тебе, что если ты не изберешь себе деятельности, то лишишься моей дружбы. Брат Доминик называет людей, которые ничего не делают, бесчестными, и он, по‑моему, прав.

– Хорошо, хорошо! Дело будет выбрано и сделано! – сказал Камилл не то весело, не то серьезно. – Я уж и сам об этом думал, хотя ничего не говорил. Каждый вечер, когда я раздеваюсь, то непременно размышляю о том, почему мои подтяжки, которые я всегда надеваю по утрам очень аккуратно, к вечеру скручиваются, как веревки. Ты сам понимаешь, что усовершенствование производства подтяжек составляет дело очень серьезное и важное.

Коломбо вздохнул.

– Послушай, Коломбо, если ты так вздыхаешь из‑за невинной шутки, то что же станешь ты делать при несчастии? Говорю тебе: завтра я записываюсь в школу правоведения, покупаю свод законов и приказываю переплести его в шагрень для того, чтобы он гармонировал с мебелью, которую ты мне завел.

– Ах, Камилл, Камилл! – вскричал Коломбо, покачивая головой. – Ты приводишь меня в отчаяние! Я просто теряю надежду, что ты когда‑нибудь станешь серьезным человеком!

Камилл сообразил, что пора перевести разговор на другой предмет, а иначе он грозил сделаться серьезным, а значит, и скучным.

– Гм! – сказал он, – ты боишься, что я никогда не сделаюсь человеком, настоящим мужчиной? Ну, так могу тебя успокоить тем, что прачка твоя этого вовсе не опасается.

Коломбо взглянул на него с таким удивлением, с каким посмотрел бы на человека, который среди разговора вдруг перешел с ним на совершенно неизвестный ему язык.

– Моя прачка? – переспросил он почти испуганно.

– Да, голубчик, теперь нечего увертываться! – про должал Камилл. – Ты ведь не сказал мне о ней ничего! Так позвольте мне, господин доктор, господин ученый, господин Сен‑Жером, сообщить вам, что я знаю, что у вас есть прачка, которой всего восемнадцать лет и которую за поразительную красоту прозвали княгиней де Ванвр и царицей Ми‑Карем. И вдруг к вам приезжает старый друг со всей неистощимой жаждой жизни, которую он мог почерпнуть в могучих девственных лесах Америки, а вы нарушаете даже основное правило гостеприимства, скрывая от него ваши лучшие сокровища!

– Хочешь верь мне, хочешь – не верь, но я едва знаю в лицо мою прачку! – наивно вскричал Коломбо.

– Что? Ты едва знаешь ее в лицо?

– Клянусь тебе!

– Ну, стоит ли после этого бедной девочке иметь прелестнейшее личико, когда молодой двадцатипятилетний человек, на которого она работает целых три года, не обратит на нее не малейшего внимания?! Я нарочно спросил ее, сколько времени она на тебя стирает, и она ответила мне: «Три года».

– Очень может быть. Зачем же мне было бы менять прачку, если она стирает хорошо?

– Ну, а если она при этом хорошенькая?

– Видишь ли, есть женщины, красота или уродство которых меня вовсе не занимают.

– А! Понимаю вас, господин виконт де Пеноель! Ах ты, аристократ! Значит, Беранже со своей Лизеттой – сиволапый мужик, что‑то вроде Камилла Розана! Кто такая была Лизетта, если не прачка Беранже? Положим, что у Беранже есть песня, в которой он говорит, что он неблагородный… Этим и объясняются и Лизетта, и Фретильон, и Сюзон… Но ведь мы – господин Коломбо виконт де Пеноель, черт возьми!

– Что делать, мой милый, но это так.

Камилл с комическим участием воздел руки к небу.

– Как! – вскричал он. – Творец в своей неисчерпаемой благости соединяет все прелести красоты в одном существе перед твоими глазами, а ты, язычник, воображаешь, что у тебя есть дела важнее созерцания этого совершенства! Но пойми же, что если бы покойный Рафаэль относился к Форнарине с таким же презрением, как ты к княгине де Ванвр, то у нас не было бы Сикстинской Мадонны! А кто такая была Форнарина!? Прачка, которая полоскала его белье в Тибре. Не пытайся и отрицать этого! Я сам расспрашивал о ней в гавани Рипетта.

– Ты с ума сошел! – ответил Коломбо, пожимая плечами.

– А можешь ты дать мне слово, что княгиня де Ванвр тебя не интересует?

– Клянусь тебе в этом честью дворянина.

– Значит, начать ухаживать за этой водяной нимфой не будет значить охотиться на твоих землях?

– Нет, и тысячу раз нет!

– Хорошо. В таком случае слушай внимательно. Я начинаю.

Первая встреча Гильома‑Феликса‑Камилла де Розана, креола из Луизианы, с ее высочеством Шант‑Лиля, княгиней де Ванвр, прачкой вышеназванного княжества. Это было вчера… Если бы я был романистом, то сказал бы, что это случилось вскоре после ослепительно‑яркого майского полудня; но при этом я солгал бы, потому что в то время шел дождь. Это тебе известно, потому что ты выходил и брал с собой зонтик. По этой же причине и в виду того, что извозчики встречаются в странах цивилизованных, а отсюда они отстоят весьма далеко, пока ты ходил в училище, я сидел дома. Но на это лишение я вовсе не жалуюсь, потому что в твое отсутствие к нам явилась прачка. Она была мокрая, точно ее облили тем вином, которое мы пивали в школе. Помнишь ты наши тогдашние кутежи?.. Да, так вот какая она была мокрая!.. Первое, что мне пришло в голову, когда я ее увидел, было то, что необходимо купить еще один зонтик… Разве я не философ?.. Потому что, – размышлял я, – в хорошую погоду зонтики никуда не годятся, а когда идет дождь и двое людей хотят идти каждый в свою сторону, то одного зонтика для двоих оказывается мало.

– Но это дело второстепенное…

– Итак, прачка явилась в твой ковчег, как белая голубка, с той только разницей, что не в конце, а в начале потопа, так что, увидев из окна, как воды, выражаясь языком библейским, «достигали высочайших мест», она очень охотно согласилась на мое предложение остаться и переждать.

Скажи по правде, Коломбо, что бы стал ты делать на моем месте. Только говори откровенно.

– Ну, да уж лучше продолжай рассказывать, проказник! – сказал бретонец, которого против воли забавляла болтовня этой беззаботной пташки.

– Насколько я тебя знаю, ты, разумеется, или предо ставил бы прачке совершать свой поход под всеми хлябями небесными, или же, если бы в припадке человеколюбия и предложил бы ей убежище под своей крышей, то повернулся бы к ней спиной, лишая ее лицезрения твоего прекрасного образа, или принялся бы читать, лишая ее прелестей твоей беседы. Это сделал бы ты под тем неосновательным предлогом, что для господ благородных дворян существует особая порода женщин. А я – ведь я только просто дикарь, а потому и сделал то, что индеец делает в своем вигваме, а араб в своей палатке – я самым тщательным образом исполнил все требования гостеприимства. Мне казалось прежде всего обязательным заставить ее снять косыночку, так как вода текла с нее, как с пружины дождевого зонтика. Без этой благоразумной предостороженности княгиня де Ванвр непременно получила бы насморк, которого бы я себе ни когда не простил!.. Вижу, вижу, ты уже вообразил себе что‑нибудь неподходящее! И ошибаешься! Я могу, как Ипполит, сказать, что «самый свет дня не мог быть чище моих тогдашних мыслей». Червоточины в них не было, и я этому очень рад, потому что терпеть не могу червя ков. Повторяю тебе, я сделал это единственно из сострадания и в доказательство этого прибавлю, что, опасаясь адского холода, которым всегда отличается твоя комната, я предложил ей накидку, которая лежала здесь на твоем кресле.

– Ха, ха, ха, думаю, сам господин Тартюф не по ступил бы лучше!

– Это была твоя самая лучшая белая накидка, и я считаю долгом предупредить тебя, что принцесса унесла ее, считая ее своей собственностью.

– Но это опять вещь второстепенная!

– Когда она закуталась, я предложил ей сесть в кресло, но должен сознаться, что она отказалась от этого, не потому, что она, княгиня де Ванвр, считала себя недостойной сесть в присутствии покорнейшего из слуг своих, а потому просто, что она была мокра, как вода, и боялась испортить утрехтский бархат на твоей мебели… По крайней мере, мне это так показалось, судя по тому, как она села рядом со мною на диван, который был в чехле, а потому казался ей в большей безопасности, чем остальная мебель.

Ты, может быть, и можешь отрицать Лизетту, презирать Фретильон и не переваривать Сюзон, но если человек родился между 29 и 33 градусами северной широты, то он уже не может безнаказанно сидеть возле молодой девушки, хотя бы она даже и была прачкой. Понимаете ли, между ними сейчас же устанавливается нечто вроде того, что наш профессор физики в школе называл электрическим током. Ты же, Сократ, не знаешь этих токов, а между тем они вдруг доводят человека до цветущего состояния; во всем теле его порождается дотоле неведомая сила; в мозгу возникают мысли, которые никогда не вошли бы в состав даже и самого увлекательного свода законов.

Вот одна из таких мыслей и побудила меня сказать ей:

– Княгиня, клянусь честью, вы прекрасны!

По всей вероятности, и ей пришло в голову что‑нибудь подобное, потому что она покраснела.

А знаешь, женщина никогда не бывает так мила, как тогда, когда она краснеет. Таким образом, княгиня мгновенно сделалась прелестнейшей из княгинь, и у меня уже начинала кружиться голова.

Но твоя накидка, о друг, стала в моем воображении самим тобою. Я не знал твоего отвращения к нимфам и ундинам, побоялся нарушить святость дружбы, и это благородное чувство спасло меня на краю пропасти.

Теперь ты сказал мне, что даже не заметил княгини де Ванвр. Это очень хорошо! Я ведь родом из страны пропастей и не боюсь их. Пусть мне только представится удобный случай, и я брошусь туда, очертя голову!

Коломбо хотел было возражать против этого решения, но Камилл вдруг запел своим чудным тенором:

 

Лизетта, Лизетточка,

Всегда ты меня обманывала!

А все‑таки слава гризеткам!

Выпьем же, Лизочка,

За нашу любовь!

 

При звуках этого юношеского голоса, который так и хватал за сердце, Коломбо не мог не прийти в восторг и начал аплодировать.

 

VIII. Дуб и тростник

 

Этот рассказ о первой встрече Камилла с княгиней де Ванвр дает лучшее представление о его беззаботном и веселом характере, чем это могли бы сделать многие страницы анализа и описаний.

Но эта веселость, в обществе мужчин не всегда лишенная цинизма, производила на серьезного бретонца впечатление визга кошки и трескотни сороки. Камилл всегда начинал с того, что был виноват, и заканчивал тем, что оставался прав.

Тем не менее, было обстоятельство, о которое раз билась даже его настойчивость.

Регулярная монотонная жизнь, которую вел Коломбо, вовсе не составляла идеала Камилла; ему было даже неприятно в этой скромной обстановке. Самая мебель друга производила на него такое же впечатление, как мрачная келья монаха на полного жизненных сил и увлечений юношу.

Однажды, возвратясь домой, Коломбо увидел, что над изголовьем его кровати нарисована мертвая голова, а над нею – две крест‑накрест лежащие кости. Вокруг была сделана надпись:

 

 

«Коломбо, надо умереть!»

 

Он, разумеется, даже не содрогнулся при виде этого странного орнамента и оставил его там, куда его поместил Камилл.

Итак, это тихое убежище, которое так нравилось ему, казалось Камиллу чем‑то вроде семинарии. Его раздражала и приводила в уныние даже поэтическая могила де ла Вальер, которая навевала на Коломбо такие чудные мечты. Этот символ смерти, заключавший в себе для человека верующего столько утешитель ного, возмущал его, и он отпускал на его счет самые озлобленные саркастические замечания.

– Право, напрасно ты теперь же не купишь себе места на кладбище, – говорил он Коломбо. – Велел бы обтянуть стены черным сукном и наслаждался бы поме щением, которым тебе предстоит пользоваться после смерти.

Раз двадцать предлагал он Коломбо переменить «тюрьму», как он выражался, и переселиться «в Париж» или «хоть в одно из его предместий, вроде улицы Турнон или Дю Бак».

Но Коломбо ни за что не соглашался.

Камилл, по‑видимому, уступал, переставал заговаривать о переселении, но не упускал своей цели из виду и постоянно только острил над их монашеским помещением. Несмотря на то, что по натуре он был нетерпелив, встречаясь с препятствием более сильным, чем его воля, он с виду как бы подчинился ему, но на самом деле, как ящерица, искал возможности или пробраться сквозь его тончайшие щели, или подкопаться под его основание. Так и по отношению к Коломбо он всегда пользовался силой и преданностью его дружбы, разыгрывая перед ним слабого и избалованного ребенка. В отношении его квартиры он как бы покорился, но, в сущности, только выжидал удобного случая и продолжал мечтать, как бы выехать с улицы Сен‑Жак.

К несчастью для Коломбо, кроме дороговизны квартир в других кварталах, которая заставила бы его жить не по средствам, кроме того, что этот дом по своей тишине вполне соответствовал потребностям его трудовой жизни, его привязывало к этой местности еще и то, что здесь впервые заговорила в нем любовь.

Опасаясь легкомыслия Камилла, он до сих пор еще не говорил ему о чудной тайне, наполнявшей его сердце, так что тот решительно не понимал, что именно удерживает его в этом уединенном квартале.

Камилл уже несколько раз встречался с Кармелитой, приходил в неистовый восторг от ее красоты и расспрашивал о ней Коломбо. Она все еще носила траур по матери, и это особенно интересовало его.

– У нее умерла мать, – отвечал Коломбо сухо. – Надеюсь, что хоть горе заставит тебя не нарушать ее покоя.

Камилл как бы покорился и больше не заговаривал об этой девушке.

Но однажды, возвратясь из Парижа, как он выражался, он бросился в кресло, закурил сигару и объявил:

– А я был в Люксембургском саду!

– И отлично! – ответил Коломбо.

– И встретил нашу соседку.

– Где это?

– Я шел домой, а она уходила.

Коломбо промолчал.

– У нее был в руках какой‑то сверток.

– Что ж в этом интересного?

– Да ты подожди…

– Ну, я жду.

– Я спросил у консьержки, что она понесла.

– Это зачем?

– Затем, чтобы знать.

– А!..

– Она сказала, что то были рубашки.

Коломбо опять промолчал.

– А знаешь, для кого были эти рубашки?

– По всей вероятности, для какого‑нибудь магазина.

– Ну, нет, для госпиталей и монастырей.

– Бедная девушка! – прошептал Коломбо.

– Тогда я спросил Марию‑Анну…

– Это еще кто такая?

– Да кто же, как не консьержка! Разве ты до сих пор не знал, что ее зовут Марией‑Анной?

– Нет.

– Чудак! Три года живет в доме и ничего не знает!

Коломбо сделал такие движения глазами, плечами и ртом, будто хотел сказать:

– А что мне до того, что консьержку зовут Марией‑Анной или как‑нибудь иначе?

– Впрочем, это в твоем характере, да и не в том теперь дело, – продолжал Камилл. – Я спросил еще у Марии‑Анны, сколько может заработать эта девушка на рубашках для больниц и монастырей, и знаешь, что она мне ответила?

– Нет, но, наверно, очень мало.

– По франку за рубашку.

– Боже мой!

– Ну, а как ты думаешь, сколько времени употребляет она на то, чтобы сшить одну такую рубашку?

– Почем же я знаю?

– И то правда! Я забыл, что ты не любопытен! На то, чтобы сшить рубашку, требуется целый день работы и при том работы каторжной, с шести часов утра до десяти вечера, а если ей захочется заработать еще тридцать су, т. е. ровно столько, чтобы порядочно поесть, то приходится посидеть и ночь.

На лбу у Коломбо выступили крупные капли пота.

– Не правда ли, ведь это просто ужасно? – продолжал Камилл. – Да отвечай же ты, гранитное твое сердце! Разве это возможно, чтобы прекрасные создания божьи должны были вести жизнь рабочего животного?

– Ты совершенно прав, Камилл, – ответил Коломбо, почти настолько же тронутый добротою своего друга, сколько и несчастьем бедной девушки. – Я даже очень рад, что ты так хорошо понял положение несчастных трудящихся женщин, этих святых, искупляющих перед Богом ленность других людей.

– Отлично! Ты это на мой счет прогулялся?? Спасибо!.. Ну, да, впрочем, все равно! Я и сам с тобой совершенно согласен… Это действительно – безобразие! Женщина… женщина, которую Бог создал для счастья человека, для рождения, кормления, воспитания детей… Это чудное существо, состоящее из лепестков розы, аромата всех цветов и капель росы… Это богиня, одна улыбка которой для человека все равно, что луч солнца для природы… И вдруг она наемница монастырей и больниц, и шьет на них рубашки, да еще за один франк в день! За вычетом воскресений и праздников, это не составляет и трехсот франков в год… Значит, чтобы остаться в квартире, в которой жила ее мать, твоя соседка Кармелита… А ты знал, что ее зовут Кармелитой?

– Да, знал.

– Она платит домовладельцу полтораста франков, так что на стол, одежду, отопление и освещение ей остается тоже полтораста франков в год или сорок сантимов в день. Если же ей понадобится что‑нибудь сверх того, она должна просиживать за работой и ночи, что принесет ей, может быть, еще франков пятьдесят. И подумать только, что это такое же существо, как и я! Да еще гораздо лучше меня! И вдруг именно оно осуждено на такие мучения! Но ведь в человечестве справедливости нет и, чтобы изменить это, нужно сделать революцию.

– Кажется, она получает еще франков триста пенсиона.

– А! Неужели! Значит триста франков пенсиона и полтораста заработанных собственным трудом! И это ка жется тебе достаточным, тебе, который получает тысячу двести ливров в год. О, господин филантроп! Вы находите, что четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять и даже триста шестьдесят шесть дней в года високосные достаточно на квартиру, одежду, завтрак, обед и ужин; но, несчастный! Знаешь ли ты, что если бы правительство вынуждено было бы кормить растения, то стоимость кислорода и углекислоты, которые оно издерживало на каждое из них, была бы гораздо выше этой суммы?

– Это верно, – согласился бретонец, который до сих пор никогда не вдумывался в бедственное положение девушки до таких мелочей. – Это верно и чрезвычайно грустно. Я просто не понимаю, как она может сводить концы с концами!

– Не понимаешь! – вскричал Камилл в восторге, что на этот раз оказывался впереди Коломбо. – Не понимаешь! Ну, так я скажу тебе, в чем дело: она работает каждую ночь до трех часов.

– Тебе сказала об этом консьержка?

– Нет, не консьержка. Я сам видел.

– Ты, Камилл?

– Да, я самый, – Камилл де Розан, креол из Луизианы, видел это своими собственными глазами.

– Когда же?

– Да вчера… третьего дня… и все предыдущие ночи…

– Но как же ты видел?

– Думаю, что она не настолько богата, чтобы жечь лампу или свечку, когда она спит, и раз у нее в комнате светло, то ясно, что она еще не ложилась. Ну, а в ее комна те свеча или лампа горит каждый день, или, вернее, ночь, до трех часов.

– Да ведь сам‑то ты никогда не засиживаешься до этого часа, так как же это ты видел?

– Это я‑то не засиживаюсь? Вот и ошибаешься. На пример, третьего дня была опера, не так ли?

– Да, кажется… Я ведь не знаю.

– О, изверг! Он не знает, по каким дням бывает опера! По понедельникам, по средам и по пятницам, дикарь ты этакий! Третьего дня был понедельник, а следовательно, шла опера.

– Ну, хорошо.

– Да хорошо это или худо, а это было так. И вот, идя из оперы, я встретил одного школьного товарища.

– Нашего?

– А то чьего же?

– Кого это?

– Людовика.

– А! Право, славные люди встречались в нашей школе! Просто удивительно, как скоро мы теряем друг друга из вида.

– Ради бога, не говори об этом! Просто грустно становится, как об этом задумаешься!

– А что он поделывает?

– Занимается медициной. Ведь вы все помешаны на том, чтобы чем‑нибудь заниматься.

– Да, и один только ты…

– А! Я так этого и ждал. Ну, теперь ты меня царапнул – и будь доволен! Да, так вот Людовик занимается медициной.

– И, наверно, достигнет больших успехов! Он человек замечательно умный, только, к сожалению, слишком реалист.

– Да, реалист, реалист! Спроси‑ка об этом княгиню де Ванвр.

– Так что…

– Да, ad eventum… Но оставим эти подробности! Людовик сам придет к тебе. Он живет недалеко, и я дал ему твой адрес.

– Но, болтун ты неисправимый, какое же отношение между Людовиком и…

– И Кармелитой?

– Да, да!

– А вот подожди… слушай дальше. Удивительное это у тебя непонимание развития событий! Кажется, будь ты Тезеем, то перебил бы даже рассказ Терамены на десятом стихе! Да, черт возьми! Если у отца съедает сына чудовище, то ему очень полезно знать, какое оно именно было, потому что, если чудовище было красивое, у него останется хоть то утешение, что он может говорить себе: «Сына моего поглотило чудовище, но чудовище, которое его поглотило, было чудовище красивое»!

– Ты еще помнишь, что я тебя слушаю!

– Еще бы! Ведь в этом и состоит твоя обязанность! Но мне жаль тебя, и я сокращаю. Ты спрашиваешь, какое отношение существует между Людовиком и Карме литой? Хорошо, я скажу тебе, какое. Итак, я встретил Людовика, выходя из Оперы…

– Да знаю, знаю!

– Хорошо, я повторяю. Ну, ты сам, вероятно, пони маешь, что невозможно встретить школьного товарища после трехлетней разлуки и не почувствовать потребности рассказать ему все, что пережил за это время и сам и не засыпать его вопросами. Это подробность, которую необходимо привести.

– Это опять подробность?

– Да. А тебе она не понравится, потому что должна будет устыдить тебя.

– В чем же дело?

– А в том, что ты заставил меня третьего дня проголодаться.

– Я?

– Да, и это в понедельник! Правда, что ты и сам этого не знал, а потому я тебя за это и не упрекаю, а просто только рассказываю тебе, что в понедельник ты посадил меня на пищу Св. Антония, так как заказал поросенка, а нам подали яиц вкрутую, каковой метаморфозы ты, по свойственной тебе рассеянности, вовсе не заметил, а я, между тем, был голоден и нашел необходимым подкрепить свои угасавшие силы крылышком цыпленка в присутствии Людовика. Право не знаю, был ли цыпленок предлогом для разговора или, наоборот, разговор был предлогом для того, чтобы съесть цыпленка, но должен констатировать только то, что разговор тянулся гораздо дольше, чем цыпленок, так что я при шел домой около трех часов. Взглянув на небо, скорее, от нечего делать, чем из желания узнать, какая будет на утро погода, я заметил сквозь штору нашей соседки тусклый свет рабочей лампы, а сегодня, когда встретил ее со свертком, то единственно из чувства человеколюбия расспросил о ней Марию‑Анну. Все то, что Мария‑Анна мне сказала, тебе уже известно. Бедная девушка!

– Да, действительно! – подтвердил Коломбо. – Она даже несчастнее, чем ты думаешь, Камилл. После смерти матери у нее не осталось ни одного родственника на всем свете.

– Это просто ужасно! – вскричал Камилл. – И как это ты живешь с ней бок о бок чуть не целый год и не побеспокоился даже познакомиться с нею!

– Нет, познакомился! – со вздохом возразил бретонец. – Даже несколько раз разговаривал с нею.

Очень может быть, что в эту минуту Коломбо рассказал бы Камиллу все, если бы тот вдруг не отпустил одну из тех фраз, которые всегда заставляли Коломбо держаться настороже.

– А, скрытный бретонец! – вскричал он. – Ты уже разговаривал с нею, а мне даже не намекнул об этом разговоре! Так ты, значит, начинаешь изменять той прав де, из которой твои предки сделали себе привилегию на том основании, что головы у них тупые, а лбы креп кие! Да, впрочем, и то сказать – твоя скромность относительно княгини де Ванвр должна была навести меня на кое‑какое раздумье! Ну, так я помирюсь с тобой после этого только с одним условием, чтобы ты рассказал мне всю эту пастораль до мельчайших подробностей, не исключая и риторических украшений. Я совсем не ты и люблю рассказы длинные! Закуриваю сигару и слушаю! Начинай, Коломбо! Ведь ты рассказывать мастер.

– Да могу тебя уверить, что в нашем разговоре ни чего для тебя интересного не было, – возразил смущенный Коломбо.

– А, попался, мой скромнейший!

– Это как?

– Очень просто. Если ты уверяешь, что в вашем раз говоре не было ничего интересного для меня, то этим самым даешь мне понять, что в нем была бездна интересного для самого себя. Теперь мне остается только попросить тебя как можно точнее и подробнее описать мне, какое значение имел этот разговор для твоего ума, сердца и воображения. Одним словом, по поводу Кармелиты я говорю тебе то же, что говорил по поводу княгини де Ванвр, хотя, – будь в этом уверен, – мне никогда не приходило даже в голову ставить нашу соседку в один разряд с нею. Скажи откровенно: эта красавица‑девушка, которая проводит ночи за шитьем рубашек для монастырей и больниц, интересует тебя или нет? Ответь мне, Коломбо.

Коломбо, увидя себя припертым к стене, положил руку на колено Камилла и кротко и серьезно прого ворил:

– Послушай, Камилл, – я расскажу тебе все, как было; но, ради бога, не относись к моей откровенности с твоим обыкновенным легкомыслием и сохрани ее так, как сохранил бы я сам, если бы не думал, что утаить от тебя хотя бы сокровеннейший уголок моего сердца – значит согрешить против нашей дружбы.

После этого вступления он рассказал Камиллу все то же, что уже рассказывал брату Доминику.

– А что сказал тебе на это монах? – спросил Камилл, когда Коломбо окончил и замолк.

Бретонец рассказал ему и это.

– Вот это чудесно! Наконец, монах совсем в моем вкусе! Если бы я был даже родным его сыном, то не пожелал бы лучшего отца! Этот брат Доминик не мог сделать ничего умнее, как ободрить тебя, хотя, откровенно говоря, ты, кажется, ни в каких ободрениях не нуждаешься. Мне всегда казалось, что подкладывать огонь в пылающую паклю – дело совершенно праздное. Единственно, что меня беспокоит, так это то, что я не дога дался об этом сам, даже хотя бы по тем наивным причинам, которыми ты оправдывал свое нежелание переселиться из этого квартала. Однако ты хорошо сделал, что предупредил меня, а то я собирался с завтрашнего дня начать кампанию. Но теперь этому не бывать! Возлюбленная моего друга все равно, что жена Цезаря: на нее не должно падать даже подозрение! Положись теперь вполне на мою скромность и скажи мне, что ты намерен делать. Мне кажется, что твое поведение идет как раз в противоположном направлении с твоей страстью. Ты боготворишь, но вперед не подвигаешься.

– А что ты называешь движением вперед? – почти со страхом спросил Коломбо.

– Очень просто! Я называю отступлением все то, что не есть наступление и, между прочим, и то, как ты ведешь себя уже целый месяц со времени моего приезда. Ах, что пришло мне в голову! Ах, я дурак, ах, животное, ах, птица бесперая! Да ведь это мое собственное присутствие тебя стесняло! Я завтра же переезжаю!

– Камилл, неужели ты говоришь это серьезно? – вскричал Коломбо.

– Разумеется, совершенно серьезно! Я не хочу мешать счастью моего единственного друга.

– Да ты ему нисколько не мешаешь.

– Напротив, мешаю самым постыднейшим образом и завтра же поищу себе холостяцкую квартиру.

– Ах, да! Тебе хочется от меня отделаться! Жить со мной тебе надоело, и дружба наша тяготит тебя.

– Но полно, Коломбо, ты начинаешь говорить глупости.

– Так, хорошо же, переселяйся, но и я переселюсь с тобою.

– А! Вот как! Так беги сейчас же к хозяину этого дома и, если мое присутствие тебе не неприятно…

– Ребенок ты! – вскричал добрейший бретонец.

– Да, да, заключу на нас обоих контракт на три, шесть, девять лет… если только, повторяю тебе…

– Камилл, – перебил его Коломбо – я люблю Кармелиту, люблю всеми силами души; но если бы ты сказал мне: «Коломбо, все мои американские владения сгорели, я разорен, мне надо начинать жизнь сначала, но ты видишь, я слаб и мне нужна твоя помощь, сильный сын старой Бретани», – я сейчас же уехал бы без горя, без сожаления, без вздоха, даже без оглядки на ту половину моей жизни, которую оставил бы здесь за собою.

– Я сам уверен, что ты это сделал бы.

Коломбо грустно улыбнулся.

– Разумеется, сделал бы! – подтвердил он.

– Хорошо. Но скажи мне, к чему поведет тебя твоя любовь теперь?

– По всей вероятности, к женитьбе.

– О! Жениться на девочке, которая шьет рубашки для монастыря и лазаретов! Тебе, виконту де Пеноель, потомку Роберта Сильного…

– Она дочь офицера. Отец ее был капитаном в Почетном Легионе.

– Да, из военного дворянства. Ну, да все равно! Если тебе это нравится, и отец твой ничего против этого не имеет, так и возражать тут нечего.

– Отец мой согласится на все ради счастья единственного своего сына.

– Так отчего же ты теперь же не начинаешь переговоров?

– Да, во‑первых, я еще не знаю, любит ли меня Кармелита.

– Кроме того, тебе хочется прежде чем вступить на тернистую стезю, называемую браком, насладиться свободным воздухом любви. Отлично! Я вполне понимаю такую утонченность! Но скажи, пожалуйста, ведь не будешь же ты тянуть этого дела до тех пор, пока несчастная девушка погубит себе зрение?

– А что же мне делать, Камилл? Разве я достаточно богат, чтобы помогать ей? Да будь я даже миллионе ром – еще вопрос, согласилась бы она под каким бы то ни было видом принять от меня помощь.

– Ну, помощи она, может быть, и не примет, но от работы, верно, не откажется.

– Да какую я найду ей работу?

– О, как ты наивен, мой милый!

– Да говори скорее, как – тут ведь дело не во мне!

– Один из моих друзей в колонии поручил мне вы слать ему шесть дюжин рубашек – половину из голландского полотна, половину из батиста. На этих днях я купил все материалы, и их принесут сюда сегодня вечером или завтра утром. Друг, который дал мне это поручение, назначил приблизительную цену на рубашки – франков по двадцати пяти каждая. На мужскую же ру башку идет три метра двадцать пять сантиметров полотна, что стоит шестнадцать франков двадцать пять сантимов. Значит, восемь франков двадцать пять сантимов остаются за работу. Ну, так вот мы и передадим это дело нашей соседке, так что вместо одного франка за рубашку она станет получать восемь. Понял?

– Нет, она наверно не согласится! – заметил Коломбо, покачав головою.

– Это почему?

– Потому что она подумает, будто это только выдумка, чтобы помочь ей. Она ведь знает цену работе, и когда мы заговорим о сказочной сумме, которую ты предлагаешь, она откажется.

– Ах, какой ты упрямый и мнительный бретонец! Да с чего ж станет она отказываться от платы, которую с меня берут в любом магазине? Я покажу ей мои счета.

– Да, в таком случае, это дело, может быть, уладится, и я очень тебе благодарен за то, что ты его придумал.

– Ну, так и переговори с ней сегодня вечером.

– Хорошо, я подумаю.

– При этом подумай также, что шитье рубашек не дает положения в свете. Я ведь уж многое знаю из дела. Может быть, она станет смеяться надо мною, но я многое видел, хоть и не внимательно смотрю. Я знаю, что близко то время, когда машина будет делать в один день столь ко, сколько сотне швей не сделать в неделю. Взгляни хоть на индийские кашемиры и шали. Для того чтобы соткать одну шаль, над нею трудится вся деревня в течение полугода, тогда как лионские ткачи выделывают ее всего в один день. Следовательно, для Кармелиты необходимо приискать такое занятие, которое, в случае если граф де Пеноель не позволит своему сыну жениться на белошвейке, могло бы гарантировать ее существование.

Коломбо смотрел на Камилла со слезами на глазах.

– Я никогда не видел тебя таким серьезным, доб рым и рассудительным, – сказал он. – Благодарю тебя, потому что знаю, что тебя воодушевляет наша дружба.

Но Камилл как бы не обратил на эти ласковые слова ни малейшего внимания.

– Ты, кажется, говорил мне, что она любит музы ку? – продолжал он.

– Страшно любит! И даже, кажется, сама недурно играет.

– Ты слыхал, как она поет или играет?

– Нет, никогда. У бедняжки нет инструмента.

– Ну, так надо завести.

– Это каким же образом?

– Я еще и сам не знаю, но говорю тебе, что инструмент у нее будет.

– Вот ты и всегда так, Камилл, – сейчас же заходишь слишком далеко.

– Нет, на этот раз, чтобы доставить ей инструмент, я не только не пойду далеко, но даже не встану с места: мы отдадим ей твой.

– Как это мой?

– Очень просто.

– Да ведь это какие‑то цимбалы.

– Вот именно поэтому его и следует отдать.

– Как, ей – этакую дрянь! Ну, что это?!

– О, до чего ты глуп, мой милый!

– Мерси!

– Ну, прости, это только дружеское замечание… Но, да пойми же ты, наконец!.. Я тебе тысячу раз повторял, что терпеть не могу твой инструмент и что он для меня слишком высок… А какой у нее голос?

– Контральто.

– Ну и отлично! У тебя баритон, – мы переменим твой инструмент. Я отложу пятьсот франков, и у тебя будет чудеснейший рояль. Это ведь не дождевой зонтик, и им очень свободно могут пользоваться двое и даже трое.

– Но, Камилл…

– Да это уже сделано, – рояль куплен и завтра его принесут сюда.

– Ведь ты врешь, Камилл?

– Нет, не вру, – это именно так и есть, как я имел честь тебе доложить. Я хотел устроить тебе этот сюрприз к твоим именинам; однако так как они уже прошли, то я отложил его до дня твоего рожденья; но так как рожденье твое не наступило, а мне все‑таки надоело возиться с инструментом, который для меня слишком вы сок, то я и сделаю тебе этот подарок завтра, т. е. ко дню рождения твоего отца, дяди, тетки или кого‑нибудь из кузенов… Ну, да, черт возьми! Ведь мог же кто‑нибудь из твоих родных родиться завтра.

– О, Камилл! – вскричал до слез тронутый бретонец. – Благодарю, благодарю тебя!

 

IX. Жемчужина Парижа

 

Камилл вскоре в точности исполнил все, что задумал и обещал Коломбо.

Кармелита, просмотрев счета молодого щеголя, не от казалась принять плату, которую он ей предлагал за рубашки своего заатлантического друга, и с этого дня в ее квартире появились некоторые признаки достатка. Относительно же инструмента она сдалась не так легко, но по настояниям Коломбо, к которому чувствовала дружеское уважение, наконец согласилась.

Она пошла даже еще дальше и стала по очереди брать уроки пения то у Коломбо, то у Камилла.

Кармелита легко и бегло разбирала ноты с первого взгляда; туше[2] у нее был правильный, приятный; но ее невежество в музыке почти равнялось ее невежеству в любви.

Она играла, вовсе не понимая ни смысла, ни достоинства исполняемой вещи, что вообще составляет громадный недостаток музыкального образования наших молодых девушек, учившихся в пансионах.

Несмотря на все свои музыкальные способности, Кармелита знала только музыку третьестепенную, а о прелестях музыки настоящей, серьезной не имела ни малейшего представления. Зато с первого же объяснения своих учителей по этому поводу она принялась за исправление этого пробела с горячим увлечением. Для нее это казалось целым откровением.

Но между ее учителями скоро завязалась борьба.

Коломбо, серьезный и вдумчивый, как немец, да еще сверх того и ученик Мюллера, находил осуществление всех своих идей и мыслей в музыке немецкой.

Но Камилл, живой и легкомысленный, как неаполитанец, признавал музыку только итальянскую.

В их музыкальных вкусах сказывалась та же разница, которая существовала и в их характерах.

Вследствие этого относительно музыкального образования Кармелиты между ними возникали частые споры.

– Немецкая музыка заставляет все человеческие страсти перелиться в звуки, – говорил Коломбо.

– А музыка итальянская – это мечта, принявшая осязательные формы, – кричал Камилл.

– Немецкая музыка глубока и печальна, как Рейн, текущий между сумрачными елями и скалами, – говорил Коломбо.

– А музыка итальянская весела и эфирна, как Средиземное море, ласкающееся к берегу, поросшему розами, миртами и лаврами, – противопоставлял ему Камилл.

Такого рода стычки, вероятно, продолжались бы до бесконечности, если бы благоразумный бретонец не предложил некоторого рода сделку.

Он устроил так, что Кармелита изучала попеременно то Бетховена, то Чимарозу, то Моцарта, то Россини, то Вебера, то Беллини.

Эти два пути были, разумеется, различны, но, в конце концов, вели к одной и той же цели.

Через три месяца Кармелита уже с замечательным мастерством пела со своими учителями трио.

С этого дня в дом ее вступило счастье, как три месяца тому назад в нем появилось благосостояние.

Почти каждый вечер молодые люди сходились в гостиной Кармелиты, в которой находчивый Камилл велел однажды во время ее отсутствия переменить обои, чтобы хоть несколько отогнать от нее воспоминание о том, что здесь умерла ее мать. Обыкновенно они приходили часов в семь и засиживались до двенадцати, и надивиться не могли, как скоро проходит время.

Коломбо, у которого был прекрасный баритон, с замечательным пониманием пел вещи то Моцарта или Вебера, то Мегюля или Грэтри.

У Камилла был тенор – чистый, звонкий, нежный и свежий, как у серафима, когда он пел арию Иосифа:

 

«Поля родные! Хеврона мирная долина»! –

 

в выражении его было столько глубокой нежности, что ни Коломбо, ни Кармелита не могли слушать его без слез.

До сих пор Кармелита никак не решалась петь одна и даже дуэты пела застенчиво.

Голос у нее был поразительно сильный. В некоторых минорных пассажах из этого почти детского рта выходи ли звуки, подобные трубе в оркестре, играющем похорон ный марш. В других местах этот голос звучал, как переливы виолончели. По временам же он доходил до нежности флейты и мечтательной тоскливости эоловой арфы.

Друзья слушали ее всегда с восторгом, и Камилл, который прежде не пропускал ни одного представления в опере, перестал там бывать с тех самых пор, как в пер вый раз услышал свою ученицу, которую прозвал «La gemma di Pargi», т. е. жемчужиной Парижа.

Обоих учителей удивляли поразительные быстрые успехи, которые делала Кармелита с каждым днем.

В один вечер она вдруг пропела им всю партитуру Дон Жуана, которую они принесли ей только накануне. Память ее была поистине уникальная! Стоило ей прослу шать вещь только один‑единственный раз, и, четверть часа спустя, она повторяла ее целиком с безукоризнен ной точностью.

У Коломбо была целая библиотека немецких композиторов, но через несколько месяцев Кармелита знала ее всю наизусть. Тогда Камилл взялся быть поставщиком нот для юного филармонического общества и перерыл все магазины, разыскивая своих любимых авторов, творения которых Коломбо презрительно называл латинской стряпней.

Кармелита с жадностью изучала все, что попадалось под руку, и так как пение всегда связывалось у ней с игрой, то скоро из нее вышла не только прекрасная певица, но еще и замечательно талантливая пианистка.

В течение всего вечера они поочередно пели или слушали друг друга. Но после каждой вещи Камилл делал свои замечания, и выходки его были, по большей части, так забавны, что вызывали неудержимый хохот. Иногда он принимался рассказывать какое‑нибудь приключение из своих путешествий, но передавал свои похождения в самой скромной и целомудренной форме.

Коломбо чрезвычайно поражало то обстоятельство, что этот легкомысленный человек, который в разговорах с ним ясно доказывал, что побывал в Италии, Греции, Малой Азии и в Египте, как перелетная птица, ничего не видя, не понимая и не помня, рассказывая о тех же странах Кармелите, оказывался и ученым, и художником, и поэтом. Он говорил то о своих розысках среди руин, то о прогулках по берегам озер в светлые лунные ночи, то о бивуаках среди безбрежных пустынь или среди девственных лесов. В эти минуты он становился совершенно другим человеком. В нем вдруг появлялись и увлечение, и страсть, и красноречие, и откровенность.

Коломбо был буквально ослеплен этой переменой. Приятель, которого он знал столько лет, вдруг являлся перед ним в совершенно ином свете. Это был вовсе не легкомысленный и ветреный мальчишка, а чрезвычайно обаятельный и окончательно сложившийся мужчина, в котором с поразительным изяществом сочетался лоск светского человека с капризным авантюризмом худож ника.

Кто же совершил это чудо? Коломбо этого не знал, да и никогда не задавал себе этого вопроса.

А, между тем, причина этой перемены была почти очевидна.

Случалось ли вам видеть павлина, когда он одиноко расхаживает по гребню крыши? Он, бесспорно, красив и тогда, но сколько апатии и уныния во всей его фигуре! Но стоит ему хотя бы издали завидеть паву, он мгновенно преображается и красиво распускает свой цветистый хвост.

Точно так же сверкал цветами своих знаний, красноречия и поэзии и Камилл перед Кармелитой.

Проживи он с Коломбо хоть сотню лет, то ради од ной дружбы никогда не дал бы себе труда развернуть все свои способности и достоинства сразу.

Но тому незримому божку, который парит над голо вой каждой молодой девушки, Камилл был готов приносить всевозможные жертвы из сокровищниц своей памяти, воображения и находчивости.

С двумя старыми друзьями случается то же, что с мужем и женою. Они вовсе не находят нужным стараться нравиться друг другу. Но стоит появиться между ними третьему лицу, – и разговор оживляется, точно между двумя немыми, к которым вдруг возвратилась способность говорить.

Но честный Коломбо приписывал странность перемены, произошедшей в Камилле, единственно капризному и не ровному характеру своего юного любимца.

Что касается Кармелиты, которая провела детство и юность в строгом институте Сен‑Дени, потом сделалась сиделкой больной матери и, наконец, пережила ее потерю, то тоска и скука были безысходным гнетом ее жизни, а серьезный бретонец, сам того не замечая, да незаметно и для молодой девушки, только продолжал те серьезные уроки, которые она заучивала в институте.

И если бы теперь кто‑нибудь задал ее сердцу откровенный вопрос, кто из этих двоих молодых людей нравится ей больше, она, наверно, инстинктивно, по естественному влечению, не задумываясь, указала бы на Коломбо.

Его серьезный характер не только не отталкивал, но, напротив, привлекал ее, а суждения их о предметах были всегда почти одинаковы.

Личность же Камилла была яркой противоположностью ее собственной. Его живость тревожила ее; его легкомыслие ее возмущало; она была способна бранить его, как бранит младшего школьника, брата, старшая сестра; потому, что ее твердый, решительный характер позволял ей оказывать на Камилла то же влияние, какое имел на него еще со школьной скамьи Коломбо. Она относилась к нему скорее со снисходительностью, которую испытывают к детям, чем с нежностью, которую способен внушить молодой человек.

Если она сидела и работала или просто хотела быть одна, а в это время входил Камилл, она, нисколько не стесняясь, говорила ему:

– Ступайте, Камилл, вы мне мешаете.

Никогда не позволила бы она себе сказать что‑нибудь подобное Коломбо.

Впрочем, он никогда и не стеснял ее.

Но, в конце концов, вышло то, что Кармелита стала сама сбиваться в своих собственных чувствах, – стала принимать фамильярность, установившуюся между нею и Камиллом, за привязанность, а почтительную и серьезную любовь, которая жила в ее сердце к Коломбо, за страх.

Казалось, что Коломбо удерживает ее, а Камилл увлекает.

Коломбо любил ее, а Камилл соблазнял.

Ребенок понимает жизнь не иначе, как бесконечную гирлянду цветов, среди которых самый яркий и есть самый лучший. Молодой же девушке любовь представляется землей обетованной, среди которой она будет обрывать цветки венка своих девических мечтаний.

Жизнь с Коломбо была бы ежедневным разумным трудом, жизнь же с Камиллом непрерывным странствованием в странах, изукрашенных всеми творениями фантазии.

Если Кармелите хотелось разучить какую‑нибудь арию, о которой говорили вечером, Коломбо говорил ей:

– Хорошо, я доставлю вам ноты завтра же.

Но Камилл, любивший исполнять чужие желания с такой же живостью, как и свои собственные, тотчас же вскакивал и, хотя бы была полночь, хотя бы шел дождь, магазины были заперты, а книгопродавцы спали, летел к магазину, стучал до тех пор, пока ему не отопрут, платил за беспокойство тройные деньги и возвращался с нотами.

Один раз, когда они втроем гуляли в Люксембургском саду, Кармелита как‑то совершенно вскользь выразила желание иметь несколько цветков розового каштанника.

– У меня есть один знакомый садовник. Когда вернемся домой, я схожу к нему и принесу вам их хоть целую охапку, – сказал Коломбо.

Но Камилл, ловкий и легкий, как мотылек, не обращая внимания на замечание Коломбо, что они в общественном саду, в несколько секунд очутился на дереве, отломил целую ветку, усыпанную цветами, и с торжеством возвратился на дорожку так, что его не заметил ни один из сторожей.

Вообще, если бы на руку Камилла взглянул хиромант, то, вероятно, был бы поражен прямизной и чистотой линии счастья на его ладони. Это было, действительно, поразительное сочетание везения и смелости.

Эта и ей подобные выходки очень располагали Кармелиту в пользу Камилла и даже заставляли ее восхищаться им.

Даже Коломбо заметил, наконец, ту симпатию, которую креол вызывал у Кармелиты.

– Что ж? Это очень естественно, – думал он, сначала совершенно спокойно, – он хорош собой, изящен, блестящ, а я… Что во мне? Одна тоска да сила.

Но мало‑помалу лицо его начинало омрачаться, в сердце зародилась боль.

– Господи, – думал он, – зачем сделал ты меня в двадцать лет серьезным и строгим, подобно старику? Что за скучным супругом буду я для семнадцатилетней девушки, все вкусы которой будут крайней противоположностью с моими! А между тем, все доказывает мне, что я мог бы составить счастье Кармелиты и что у меня хватило бы на это и воли, и силы, и уменья.

Он смотрел на эту веселую пару, и ему начинало казаться, что окружавшие их ореолы счастья и молодости начинают сливаться в один ореол любви.

Он грустно покачивал головою, бледнел и держался в тени, а Камилл и Кармелита, залитые светом, продолжали свою веселую и беспечную болтовню.

– Напрасно обманываешь себя, – продолжал размышлять бретонец, – они любят друг друга! Да, это и естественно, – они точно созданы именно один для другого… А я мечтал о совсем другой будущности для этой девушки!.. Милая Кармелита!.. Я сделал бы из нее знатную и гордую графиню, а Камилл устроит ее лучше, чем я, – он сделает ее счастливой женщиной…

С этого времени Коломбо, несмотря на все терзания тоски и ревности, решил устраниться и уступить Камиллу сокровище, которое берег для себя с такой тайной любовью.

В один вечер Камилл и Кармелита с особенным увлечением пели страстные дуэты, низко наклоняясь друг к другу. Когда пение окончилось и молодые люди пошли к себе, Коломбо положил руку на плечо Камилла.

– Камилл, ты любишь Кармелиту? – проговорил он.

На глазах его стояли слезы, грудь бурно вздымалась.

– Я? – вскричал Камилл и вспыхнул. – Да клянусь тебе…

– Не клянись и выслушай меня, – продолжал Коломбо. – Может быть, ты еще и сам не сознаешь своей любви, но она уже есть в тебе.

– Но Кармелита?.. – проговорил Камилл.

– Я ее об этом не спрашивал, – перебил его Коломбо. – Да и к чему это? Я ведь и так вижу ее сердце. Отношу к вашей чести, что боролись вы оба долго, но влекло вас друг к другу против вашей собственной воли… Ну, так вот что я предлагаю…

– Нет, нет, Коломбо! – вскричал Камилл, – лучше дай мне сначала высказать мой проект. Уж слишком давно я только все получаю от тебя, ничего тебе не давая, пользуясь твоей преданностью безвозмездно! Может быть, ты и прав. Да, я признаюсь, что способен полюбить Кармелиту и изменить нашей дружбе с тобой. Но, клянусь тебе, Коломбо, до сих пор я не говорил ей об этой любви ни одного слова, и до этой минуты, когда ты сам заговорил о ней, я не признавался в ней даже самому себе… Это первая вина, которую я сделал в отношении тебя. Но, повторяю тебе, я сам не замечал этого, не сознавал, как, спускаясь по склону дружбы, дошел до страстной любви. Ты заметил это раньше меня, и – благодарю тебя – ты сам сказал мне об этом, – тем лучше! Время еще не ушло! Да, да, мой честный Коломбо, я был готов полюбить Кармелиту, но теперь эта любовь наводит на меня такой ужас, будто Кармелита жена моего родного брата. Слушая тебя, я заглянул в мое собственное сердце, увидел разверзающуюся там пропасть и решил завтра же уехать.

– Камилл!

– Да, я уеду! Я поставлю между собою и своей страстью непреодолимую преграду, уеду за море и поселюсь в Шотландии или в Англии, оставлю и Париж, и Кармелиту, и даже тебя самого.

Он зарыдал и бросился на диван.

Коломбо стоял перед ним молчаливый и твердый, как скалы его родины, о которые уже шесть тысяч лет бесплодно хлещут морские волны.

– Благодарю тебя за твое великодушное намерение, – заговорил он наконец. – Я нахожу это величайшей жертвой, какую ты только мог мне принести. Но теперь это уже слишком поздно, Камилл.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 90; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.276 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь