Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Леонардо да Винчи: его ум и характер



 

I. Красота и сила Леонардо. – Светский человек и друг государей. – Дух анализа и творчество. – Природа его ума. – Понимать, чтобы творить.

II. Как ум и чувство сливались в нем. – Истинное и прекрасное. – «Чем больше знаешь, тем больше любишь». – Его доброта, ее интеллектуальный характер. – Обвинение в индифферентизме.

III. Чувство меры и ирония. – Пророчества. – Многосложность этой души, представлявшая гармоническое сочетание противоположных свойств.

 

Леонардо да Винчи изумлял современников Микеланджело и Рафаэля. Даже в наше время еще невозможно относиться равнодушно к нему. Как в его характере, так и в его произведениях есть какая‑то таинственная притягательная сила. Он возбуждает любопытство и в то же время как будто обескураживает: это не значит, что он делал усилия, чтобы сбить нас с пути; нет, он остается таков, каков есть, величавый и простосердечный. Одно только богатство его натуры затрудняет ее понимание. Линия его жизни была не прямой, а волнистой и извилистой, той линией красоты, которую он любил больше всех. Только чувством и душевным общением можно постигнуть целостность этой могучей и сложной души: ее чувствуешь, как произведение искусства. Анализ может дать только ее элементы, но он рискует исказить ее красоту, разрушая чудное равновесие противоположных дарований. Никто нам не показывает так хорошо, как Леонардо, сколько заключается в гении самобытного и не поддающегося анализу; малейшее изменение в комбинации этих различных способностей, что‑нибудь лишнее или недосказанное, какое‑нибудь извращение отношений – и равнодействующая изменится, все будет искажено.

 

I

 

Природа, кажется, любовно трудилась, чтобы в его лице проявить настоящего человека. В эпоху, страстно увлеченную красивыми линиями и формами, он прославился своей красотой, которая казалась не менее божественной, чем его гений (Вазари). Его тело, как его ум, казалось парадоксом. В нем соединялись сила и ловкость, изящество и величие. Столетием раньше он мог бы, если бы такая фантазия удовлетворила его честолюбие, сделаться основателем какой‑нибудь владетельной династии, и, наверно, был бы самым красивым, сильным и невозмутимым из итальянских кондотьеров. Красота его дополнялась всеми дарованиями, которые еще больше выделяют ее: он обладал всем, что она обещала. Согласно его собственным взглядам можно сказать, что его тело было первым шедевром его души. Будучи чудесным рассказчиком, он владел всеми тайнами этого тонкого искусства. Как красноречивый и остроумный собеседник, он оживлял беседу комическими анекдотами и неожиданными сопоставлениями; он умел вызывать улыбку на устах великосветских дам Флоренции и Милана и заставлял хохотать до упаду крестьян; наблюдая своих слушателей, читая их мысли на их лицах, он по своему желанию настраивал их души, увлекая их за собою. Как музыкант и поэт, он является одним из самых блестящих импровизаторов, когда он поет, аккомпанируя себе на лире (Вазари). Его гений и грация повторяют чудо бесконечной доброты Франциска Ассизского: животные подчиняются его непреодолимому очарованию. Он их любит, и они слушаются его. Он бесподобный наездник; самых диких коней он укрощает не только силой, но – если можно так выразиться – и убеждением. Прежде чем сделаться великим художником и ученым, Леонардо был уже самым совершенным кавалером эпохи Возрождения.

Казалось бы, что именно вследствие этих дарований он был осужден на блестящую, но бесполезную жизнь. Государи ищут его знакомства, привлекают его, льстят ему. Он устраивает празднества, торжества и зрелища. Но он прекрасно видит эгоизм людей, которых развлекает. Он много раз сожалел о времени, потраченном на исполнение обязанностей придворного художника. Однажды он пишет: «Salvatico и quell che si salva » (Блажен, кто уединяется). Послушайте следующую басню: «Камень, недавно обнаженный потоком, находился на возвышенности, под которой пролегала дорога, вблизи прелестной рощицы, среди трав и цветов. И он сказал себе: зачем я нахожусь среди этих трав, лучше буду жить среди моих братьев, камней. И он скатился на дорогу. И с тех пор он жил среди вечных мучений, попираемый колесами телег и подковами коней, покрытый навозом и грязью, – и тщетно он глядел на место, откуда пришел, место безмятежного и уединенного покоя. То же бывает с теми, кто покидает уединенную и созерцательную жизнь ради жизни в городах, среди исполненных бесконечной злобой людей». Леонардо нуждался в государях, в тех средствах, которыми они располагали. Если он покидает Флоренцию ради Милана, то это потому, что Людовик Мор должен был совершить что‑нибудь великое – сначала для подготовления, а потом для оправдания своего узурпаторства. Людовик Мор пал, возвышается Цезарь Борджиа; он идет к Цезарю Борджиа, чей смелый характер возбуждал его надежды. Своим внезапным падением Цезарь обманывает его ожидания, и он переходит к французскому королю. Я совсем не думаю отрицать, что было известное сродство между его изящными художественными вкусами и всем тем, что могло их удовлетворять. Леонардо да Винчи должен был любить блестящую жизнь, которая как будто заменяет рабство нужды свободою наслаждения, декоративной роскошью, представляющей нам предметы только с их приятной стороны, – как искусство подготовляет ум к восприятию иллюзии посредством упоения чувств.

Но самопроизвольная сила его гения влекла его к более высокой жизни. Его прозорливость невольно приводила его к истине. Он мог останавливаться только на том, что вечно и истинно. Человеческая природа, проявлявшаяся в нем в высшей своей форме, сама стремилась к тому, что одно только может сделать ее совершенной, т. е. к божественному.

Никогда еще такая жажда истины не соединялась с такой пламенной любовью к прекрасному. Его дух, как его тело, показывает нам самые противоположные свойства, примиренные в одной душе целостностью всеобъемлющего гения. Изолированные анализом элементы не только не противопоставляются друг другу, но взаимно покрываются, проникают друг друга и сливаются в удивительно сложную гармонию, которая сообщает его гению характерную своеобразность и несравненную отзывчивость.

Он ученый и мыслитель, а в то же время и художник. Он обладает упорной внимательностью наблюдателя и проницательностью аналитика, но вследствие воздействия художника на ученого он проявляет также способность мгновенно уловить скрытые отношения, так что научные открытия становятся настоящим умственным творчеством. Он не отдается всецело наружному виду вещей, той игре линий и оттенков, света и тени, которая радует глаз художника. Даже художественная сторона природы возбуждает в нем пытливость ученого. Его интересует при этом, так сказать, профессиональная сторона вопроса. Он все разлагает на составные части, доходит до элементов и старается открыть их соотношения. В сложности явлений он предусматривает простые законы, комбинирующие их. Не представляет себе, однако, Леонардо по образцу современного ученого. Наши ученые – специалисты. Они сознательно ограничивают способности, употребляемые ими, чтобы этим увеличивать их силу. Разделение труда в умственной области образовало из цельного человеческого ума множество отдельных способностей, которые противополагаются друг другу в отдельных личностях, а объединяются только во всем социальном организме. Вследствие благоприятных условий своей эпохи и благодаря своему гению Леонардо не подавлял в себе никаких человеческих свойств: он жил со всей полнотой внутренней жизни. Он разлагает на составные части, чтобы вновь соединять, он изучает действительность, чтобы превзойти ее. Природа не только наставница, которой он повинуется, она для него соперница, он хочет сравняться с нею и победить ее. В анализе он прежде всего ищет средство для понимания тайны творения.

Значит ли это, что, говоря о нем, следует вызвать в памяти образ алхимиков, делателей золота, магов, вообще всякого рода нетерпеливых людей, которые надеются одним смелым ударом похитить у природы ее могущество, точно готовый неизменный рецепт?[123] Ничто так не противоречило его характеру, как подобное неразумное и чрезмерное честолюбие. Он слишком презирал тех, кого, вопреки всему, хотят соединить с ним. Он в буквальном смысле предвестник современной науки. Для него мировая проблема распадалась на множество отдельных и точно определенных задач. Я не знаю более точного, ясного и проницательного ума. Все чрезмерное одинаково оскорбляло как его вкус, так и его ум. Для него была бы мучительна неясность вопроса, не имеющего ни точных границ, ни определенных данных. Его постоянная забота заключалась в том, чтобы избегать химер: «Исканье невозможного находить свою кару в меланхолии и отчаянии». В оккультизме заключается неясность, противоречащая его светлому разуму. Он легко открывает истинный научный метод, устанавливая естественные приемы ума, стремящегося к истине и успокаивающегося только на ней. Господства над миром он ожидает только от анализа законов природы и от комбинации этих законов, урегулированных в их действиях и направляемых по их равнодействующей силе. Могущество путем науки – вот его вполне положительное самолюбие.

Мишле называет его «итальянским братом Фауста». Какая ошибка! Фауст – немец, которому нужны все испытания сверхъестественной жизни, чтобы постигнуть, наконец, связь между теорией и практикой, между мыслью и действием. Только при этом позднем открытии пробил час его освобождения. Винчи же ни на миг не колебался. Он без усилий нашел решение жизненной загадки в уравновешенности своей души, в гармонической целостности своих разнообразных способностей: мысль для действия! Он приносит князьям свое изящество, свое искусство, весь свой гений; взамен этого он требует от них только, чтобы они предоставили свое могущество к услугам его мысли. Это значит, что для него мысль не есть природа, она не является каким‑то странным зеркалом, разлагающим ее красоту в холодные отвлеченности. Он считал, что природа должна в уме продолжать свою работу, судить о самой себе, чтобы превзойти самое себя. Если бы наука не была силой, то не стоило бы и часа заниматься ею. Мысль начинает действие, которое она делает возможным. Природа постоянно заставляет жизнь возникать из смерти, она разлагает только ради восстановления, она разрушает только для радости воспроизведения. Понять – чтобы творить: таков был девиз Леонардо да Винчи, «этого ученика опыта» и соперника природы. Само это творчество носит двойственный характер. Оно заключается не только в том, чтобы предоставить людям свои силы, комбинируя их ради практических целей. Индустрия несомненно является первоначальным искусством, но в ней выражаются еще только наши потребности; она свидетельствует о нашем рабстве даже тогда, когда освобождает нас от него. Человек преимущественно проявляет свои истинно человеческие стороны, когда он работает свободно и бескорыстно ради чисто умственного наслаждения. Один только художник поистине превосходит природу, подражая ей, потому что к формам, «составляющим красоту и украшение мира», он присоединяет новые формы, в которых проявляется душа, более ясно сознающая божественную гармонию.

 

II

 

Ум, понимаемый таким образом, не противоречит чувству: он его подразумевает и охватывает собою. Живой, плодовитый и тесно связанный с деятельностью, ум не является бесплодным анализом, не оставляющим ничего существенного для любви. С самого начала над всей жизнью Леонардо господствовали две страсти: беспредельная любознательность, страстно домогающаяся истины, и пламенная жажда красоты, которую он искал во всех реальных образах; она его очаровывала и приводила в отчаяние. Любовь к истине придавала ему силу в упорных, кропотливых исследованиях, склоняла его к беспрерывным опытам и, поддерживая его внимательность к явлениям, неожиданно открывала ему их взаимные отношения; а его любовь к красоте, заставлявшая его дрожать перед своими картинами (Ломаццо), давала ему возможность чувствовать несовершенство произведения, которое восхищало всех, но которое он сам слишком часто покидал, чтобы не терять времени.

Ко всем этим дарованиям он присоединял – может быть, одновременно как их причину и следствие – несравненное душевное благородство. «Во всех его действиях проявлялось его великодушие» (Вазари). Его доброта прославилась. Ему незнакомы были чувства ненависти или зависти. Он был щедр, потому что был богат. Люди рабы всего, в чем нуждаются; истинно владеешь только тем, что даришь. Ему ничего не нужно было лично для себя. Его доброта распространялась даже на животных: он чувствует прелесть этой незнакомой ему жизни. Он окружает себя ими, «дрессирует их с великой любовью и терпением», подчиняет их очарованию своей кротости. Больше всех привлекают его внимание и делаются предметом его забот птицы, эти крылатые существа, у которых он всю жизнь мечтает похитить их способность к летанию. Когда он проходил мимо лавок, где они содержались в клетках для продажи, то выбирал самых красивых из них, покупал их и выпускал на волю, глядя с наслаждением, как они улетали в свободное пространство[124]. Он отдавал и себя, и все, что ему принадлежало. Его кошелек, как и его дом, был открыт для друзей. С бескорыстием человека, занятого более высокими предметами, он позволял им черпать оттуда. Ученики обожали его; он поправлял их портреты и картины: его щедрость разливалась, как и его гений.

Но здесь я опять узнаю таинственную сложность души, единство которой охватывает элементы, противополагаемые анализом: чувство и мысль в ней не только не расходятся и не борятся, но взаимно проникают друг друга, сливаются в нежных оттенках с незаметными переходами. У него не было ни одного чувства, которое не проходило бы через разум; он не понимает даже, как можно любить, не зная за что. «Ничего, – говорит он, – нельзя ни любить, ни ненавидеть, если раньше не познакомишься с ним». А в другом месте: «Те, которые сокращают сочинения, оскорбляют сознание и любовь, потому что любовь к чему‑нибудь есть дочь познания. Любовь тем пламеннее, чем знание достовернее, а эта достоверность вытекает из полного знания всех частей, которые, будучи соединены вместе, составляют всю сущность того, что должно быть любимо». Такие правила не освещают ли чудным светом душу того, кто их формулирует? Любовь отождествляется с пониманием. Она не питается иллюзиями и невежеством. Это оптимизм светлого ума, не сомневающегося во всем мирной гармонии; это рационализм ученого, усугубленный художником, который постигает природу по собственному образу и потому за наблюдаемыми им процессами ясно замечает живую мысль, выражаемую ими. Мне припоминается Паскаль. «Сердце имеет свои доводы, совсем неведомые рассудку, и это наблюдается во множестве случаев. Разве вы любите разумом? Бог понимается сердцем, а не умом»[125]. Чувство, слитое с идеей, и весь пыл эмоции, просветленной пониманием, – такова чувствительность Леонардо. Его доброта не есть ни неведение, ни слабость: она – снисходительность высокого ума, мысленно разделяющего жизнь других; еще больше она является самораспространяющимся добром, «выделяющимся как душистое вещество» (Плотин); она – щедрость, дочь истинного богатства, естественное влечение души, изливающейся, как наклоненная чаша.

Люди, введенные в заблуждение этим несколько горделивым спокойствием, обвиняли Леонардо в индифферентизме и душевной сухости. «В его многотомных писаниях, – говорит один биограф (Ш. Клеман), – вы найдете только чудесного наблюдателя природы, дивный ум, прозорливость которого доходит до гениальности; но никогда ни одного сердечного слова, но никогда ни одного чувства, выходящего из границ действительности». Изучение произведений Леонардо должно заставить отказаться от таких поспешных слов. Разве его реализм не обладает той чудной особенностью, что преимущественно удовлетворяет людей, страстно любящих идеальное? От него, конечно, нельзя требовать того очарования, которое присуще простым сердцам. Он не из тех, которые всецело исчезают в других: дуб не обвивается вокруг плюща. Он отдается тому, что поистине достойно этого; он следует своему естественному влечению к вечному и божественному; это, конечно, тоже страсть, но дает ту душевную ясность, за которую его упрекают, как за преступление.

Я не отрицаю, что он безучастно присутствовал при многих зрелищах, одно воспоминание о которых волнует и возмущает нас. Он был индифферентен к политической борьбе своего времени. Он считал экзальтированным монахом, химерическим и опасным мечтателем Саванаролу, которого так любил Микеланджело и чья трагическая смерть оставила столько неутешных друзей. Ему казалось, что дисциплина монастыря Сан‑Марко противоречила бесконечному разнообразию божественного творения. Ради добродетели этого наивного монаха, сжигавшего книги и картины, не стоило, по его мнению, жертвовать искусством, наукой и высокими стремлениями, возбуждающими в уме чувство независимости и надежду победить бесконечное. Он служил у Людовика Мора, предавшего Италию Карлу VIII, и, не любя преступления, сумел безропотно покориться ему. Он был главным военным инженером у Цезаря Борджиа. Он мог беседовать с валентинуаскими кондотьерами за несколько дней до Синигальской западни, где все они были зарезаны. Вероломство, ложь, измена, способные убить человеческое доверие, быстрый или медленный яд – такова была политика того времени. Тот, кого предавали, почти всегда сам был предателем; преступление принимает вид справедливости, чуть ли не рассматривается как жертва. Из этой бесцельной политики ум мог выводить только жалкую философию «Государя». Этот хаос разнузданных личных страстей, руководимых случайностью, не мог служить материалом для высокого и светлого ума Леонардо. «Могу ли указать более злодейскую деятельность, чем поступки тех, которые до небес восхваляли людей, с величайшим усердием вредивших отечеству и человечеству».

Он, без сомнения, раз и навсегда решил подчиниться нравам своего времени и людской злобе. Он больше не беспокоится о смутах, раздирающих Италию, преданную чужеземцам. Это – случайности, совершающиеся вне того мира, где витает его мысль. Он стал под покровительство французских королей, сделался любимцем Людовика XII и Франциска I. Быть может, гораздо позже, в замке Клу, он понял смысл слова отечество и те таинственные связи, которые соединяют человека с родиной. Его отечество там, где он надеется найти средства для осуществления великих дел. Он смотрит на политические явления на манер Спинозы sub specie aeterni , с точки зрения Вечного. Зло, совершаемое другими, занимает его меньше, чем добро, которое он сам может сделать. Его мало интересует, будет ли Ломбардия под властью французского короля или сына Людовика Мора. Но урегулировать течение По и его притоков посредством грандиозных ирригационных работ, повысить благосостояние целого народа, превратить Ломбардскую равнину в такую плодородную страну, чтобы людям не удалось больше ее разорить, – ко всему этому он не относился индифферентно.

Ему ненавистно всякое бесполезное страдание. Нелепо делать зло ради зла. Его симпатия охватывает самые низкие существа. Всякая жизнь ему дорога, он понимает ее цену, понимает, каким образцовым творением является человеческое тело среди всего мироздания. «И ты, человек, – рассматривающий мои работы, как удивительное произведение природы, и считающий преступлением их уничтожение, подумай только, насколько более преступно отнять у человека жизнь: если устройство его тела кажется тебе чудесным произведением искусства, то подумай о том, насколько оно ничтожно по сравнению с душой, обитающей в этом архитектурном произведении (in tale architettura ), – и поистине, какова бы она ни была, она все же нечто божественное. Дозволь же ей жить в этом теле, которое она создала по собственному усмотрению (lascia la habitare nella sua opera a suo ben placito ), и остерегайся, чтобы твой гнев или твоя злоба не разрушали такую прекрасную жизнь, потому что кто не ценит ее по достоинству, тот действительно не заслуживает ее». Здесь вы можете хорошо понять связь между мыслью и чувством у Леонардо. Изучение анатомии становится причиною любви к людям. В сущности говоря, его мнимый индифферентизм есть только удивительное соединение, состоящее из его презрения к глупости людей, старающихся только вредить друг другу, из любви, питаемой им к людям, и из более высоких страстей, которые через науку и искусство влекут его к созерцанию и творчеству божественных вещей.

 

III

 

Он не возмущается, не горячится; не чувствуется, чтобы в его душе бушевала буря, содрогания которой можно себе представить в душе Микеланджело. Его руки, не спеша и не ослабевая, стараются создать на полотне тонкие эффекты, проявление нежной и трепещущей жизни. Все чрезмерное и высокопарное не свойственно его натуре, противно ему, как недостаток вкуса, а, может быть, еще больше, как ошибочное понимание. В чрезмерной силе есть что‑то негармоническое и грубое, а также и более поверхностное понимание вещей. Понимание есть умиротворение. Ирония, напротив, составляет один из оттенков, свойственных его проницательному уму и его тонкой чувствительности. Даже уродство возбуждает его любознательность. Чрезвычайно тонкое чувство гармонии показывает ему, как она видоизменяется при уродствах. Выставляя на вид преобладающий недостаток, он ярко обрисовывает характер. В его карикатурах вы увидите совместную работу терпеливого наблюдателя природы и художника, пытливо изучающего проявления нравственного свойства. Он любит веселость ради нее самой, он изобретателен на комические вещи: известны его шутки в мастерской. Но очень часто его анекдоты, басни и пророчества скрывают в себе под видом фантазии смелые суждения его независимого ума.

Его ирония не желчна и без всякой раздражительности; она совсем не походит на иронию наших реалистов, заставляющих сомневаться в благородных чувствах, изображая только ложь и карикатурность пошлых и низменных душ. У него же я нахожу стремление рассматривать вещи не только по внешнему их виду, а с более широкой и высокой точки зрения. Чаще всего довольствуется он констатированием фактов, но каким‑нибудь неожиданным оборотом он выставляет их в новом свете и ярче показывает их значение. Благодаря своей более тонкой чувствительности и более проницательному уму он замечает то, что другие не видят, и он неожиданно указывает им на это. Он заставляет их видеть в настоящем свете вещи, смешные и грустные стороны которых не замечаются вследствие привычки. В своих пророчествах он предсказывает странные события, которые мы ежедневно видим, не поражаясь ими. Церковные неурядицы и злоупотребление духовенства не исторгают у него гневных криков, он довольствуется предсказанием, что они будут возможны. «Будет много людей, которые откажутся от работы, труда, скудной жизни и нищеты, и станут они жить в богатстве и великолепных жилищах, утверждая, что этим они делают угодное Богу». Этой чисто интеллектуальной иронией отличается талант Вольтера.

Какая‑то философская покорность судьбе удерживала его от порывов гнева. Не рассказывает ли он событие из своей собственной жизни в следующем анекдоте? «Некто перестал бывать у своего друга, который имел привычку дурно отзываться о своих друзьях. Однажды, после долгих жалоб, покинутый друг просил сказать ему, по какой причине он забыл столь великую дружбу. На это другой ответил: я не хочу больше посещать тебя, потому что желаю тебе добра; я боюсь, что, отзываясь при других худо обо мне, твоем друге, ты можешь им внушить дурное мнение о себе; если между нами не будет никаких отношений, то подумают, что мы стали врагами; а когда ты, по своей привычке, станешь худо говорить обо мне, то тебя не могут так сильно осуждать, как если бы наши отношения продолжались». Вы видите, сколько в этой иронии примешано доброты, деликатности, хладнокровия и спокойного величия. Он стоит посредине между злобствующими и вечно над всем насмехающимися. Даже в человеческой жестокости, так сильно оскорбляющей его природную доброту, он видит глупость, нечто вроде бешеного безумия, что придает его негодованию особый оттенок. «На земле увидят животных, которые вечно будут драться между собой к величайшему вреду и часто со смертным исходом для обеих сторон. Их злоба будет безгранична; увидят, что их сильными руками будет повалена большая часть деревьев в лесах вселенной; и когда они будут питаться, то их желанная пища будет заключаться в том, чтобы всем живым тварям причинять смерть, мучения, труд, войны и жестокости… Ничто не избегнет их преследования и насилия на земле, под землей и под водой, и тело их станет кладбищем для всех убитых ими. О, земля! как ты не разверзнешься и не поглотишь через глубокие трещины твоих пропастей и пещер такое жестокое и ужасное чудовище, чтобы оно не могло больше появляться под небесным сводом». Таким образом его ирония скоро переходит в меланхолическую улыбку высокоразвитого человека, который покоряется неизбежному и отмщает наиболее невинным способом, не присоединяя к существующему злу еще новое зло гнева и жестокости.

Таким представляется мне Винчи во всей его телесной и душевной красоте. Его гений – чудное проявление творчества природы – представляет гармоническое сочетание противоположнейших дарований. Он любит то, что знает; он знает то, что любит. Ум и чувство, своим взаимным проникновением, делают его величайшим ученым и художником его эпохи. Чувство меры является необходимым свойством его натуры, состоящей из согласованных противоположностей. Заимствуем сравнение из мира волн: он так любил следить за их волнистыми движениями, где гибкость скрывает силу. Из глубины его души как бы вытекали многочисленные потоки; они перекрещивались, увеличивались взаимным содействием, сливались в широкие водные вместилища, в которых, как в магических зеркалах, отражались земля, небо и души людей, созерцавших их. Мне представляются также архитектурные перевивки: его фантазия – фантазия геометра и художника – кружит и изгибает во все стороны линию, которая нигде не начинается и нигде не кончается; никогда не обрываясь, она рисует на своем прихотливом и непрерывном пути правильные фигуры, группирующаяся и комбинирующаяся в единство бесконечных и искусных арабесках.

Мы любим великих людей соразмерно тому, насколько они люди по своему гневу, по страданию, по слезам, по всему тому, что делает их такими же бедными существами, как мы сами. Леонардо не был заурядным человеком: уже современники называли его «Прометеем». Окружавшие его не могли не поддаться обаянию его бесконечной прелести. Таинственность его натуры тревожила даже издали тех, в ком он не возбуждал любви. Чтобы понять его, старались упрощать и умалять его. О нем будет в особенности справедливо сказать, что научаешься его любить, когда научаешься его понимать. Творец «Джоконды» принадлежит к типу великих мыслителей, как Декарт, Спиноза и Лейбниц. Постараемся понять его. Беспристрастие созерцателя завершается у него склонностью к действию, к практической работе, а еще больше – любовью к чудной красоте, которую он создавал.

Жалуются на разнообразие его дарований. Люди, привыкшие смотреть на человека как на машину, которая должна отличаться скоростью работы и изяществом специального изделия, недовольны им, что он не пожертвовал целостностью своей личности, что он не сделал раз и навсегда выбора между наукой и искусством, между истиной и красотой. От него осталось слишком мало произведений; он слишком часто начинал картины, но не оканчивал их. Его упрекают в своенравности, неустойчивости и нерешительности. Леонардо не ограничивал себя умышленно; чтобы исчерпать его гений, потребовалось бы несколько человеческих жизней. Но единство слишком короткой его жизни заключается в постоянном преследовании бескорыстных целей. Не его вина, если он не мог смотреть, чтобы не видеть, если при зрелище природы в его уме рождались плодотворные идеи, если предугадываемая истина со всех сторон возбуждала и привлекала его. К тому же все, что создало художественную оригинальность Леонардо, все, что ставило его наряду с Рафаэлем и Микеланджело, – все это не зависело ли именно от соединения в нем того духа истины и красоты, который делает его произведения несравненными? Если бы его натура была проще, то этим не достигалось бы увеличение числа его превосходных произведений, но их вовсе не было бы, разрушилась бы сама причина их, которая лежала в чудесной комбинации всех человеческих способностей, приведенных в равновесие, а она‑то и создала гений Винчи со всей его целостной индивидуальностью.

 

 

Заключение

 

I

 

Жизнь Леонардо да Винчи показывает нам, что размышление и воображение не исключают друг друга неизбежно, что великий художник может быть великим ученым и эти противоположные способности могут путем взаимодействия сразу поднять ученого и художника на необыкновенную высоту. Но, может быть, Винчи совсем не является, как мы думаем, идеальным образцом человека, в котором человечество проявило полноту своей жизни гармоническим сочетанием своих различных способностей? Может быть, он совсем не идеал, а исключение? Родившись в средине XV столетия на рубеже двух миров – в конце Средних веков, представляющих вместе с Древним миром юношеский возраст человечества, и на заре новой эры, эры мысли, – он одновременно принадлежит обеим эпохам: с прошедшим он связан искусством, а с будущим – наукой.

Такова проблема, поставленная этой божественной жизнью и, по‑видимому, разрешенная ею. Знаменует ли появление науки совсем новый период в жизни человечества? Является ли отныне искусство мертвым делом, а поэтическое воображение не функционирующим органом, который атрофируется? Верно ли, что уму остается только положительная наука, т. е. разложение сложных явлений на более простые явления, из которых они состоят, и сведение всего, что казалось единым и гармоничным, к взаимным отношениям этих элементарных фактов? Многие так думают. «Настанет время, – пишет Ренан, – когда великий художник будет чем‑то устаревшим и почти бесполезным; ученый же, напротив, будет все более и более цениться». Много фактов, по‑видимому, подтверждают такое осуждение поэзии. У первобытного человека не существует внешних явлений, а только, так сказать, эмоция и образы, не отличаемые от вызвавшей их действительности. При раскатах грома страх порождает образ грозного существа, которое мечет молнии, эту огненную стрелу, спущенную с лука рукою Бога: легенда составилась даже раньше, чем создавший ее подозревал это. Человек еще поэт, сам того не желая и не зная, – потому что он весь воображение и чувство, а его мысль – вечная метафора. Для нас молния – это столкновение двух внезапно встретившихся туч, заряженных противоположным электричеством: от ощущения мы уже не переходим к чувству и образу, т. е. к поэзии, а к отвлеченной идее, т. е. к науке. Вместо того чтобы устремиться вперед, ум сдерживается и останавливается, а проявление этой мысли, оперирующей над самою собой, изменяется: это уже не песнь, не ритм страсти, а спокойная, медленная фраза, составные части которой связаны между собою по логическим отношениям идей. Таким образом, у первобытных людей поэзия не есть нечто исключительное и искусственное; она в языке, потому что она в мысли; она естественный продукт, неизбежное следствие; она одновременно вытекает как из элементов, действующих в уме, т. е. впечатлений и представлений, так и из комбинирующего их начала, т. е. чувства и его ритма. Но столь же естественным и неизбежным результатом прогресса ума является конец всякой поэзии. По мере того как человек стареет, мир чувства становится для него только призраком, которому он не позволит себя обмануть: свет, цвета и звуки, эти живые и подвижные украшения, превращаются в безмолвные, абстрактные, геометрические, волнообразные движения, распространяющиеся в пространстве. Чувствование заменено мыслью, цельность чувства – логической последовательностью, а поэзия – наукой.

Не только поэзия, но и искусство во всех его видах должно, по‑видимому, все более и более исчезать благодаря фатальности, неизбежно вытекающей из самого прогресса. Когда поэзия является нормальным состоянием, мыслью пробуждающегося к жизни человека, то искусство примешивается ко всему, что он делает. Он не ограничен, подобно животному, точными пределами инстинкта, одновременно определяющими и его потребности, и средства к их удовлетворению. У него нет машин, которые работали бы для него: всем, чем он владеет, он обязан только самому себе. Его ремесло не отличается от искусства: он делает свой дом, свою кровать, свое оружие. Когда Улисс, по возвращении в Итаку, хочет заставить недоверчивую Пенелопу признать его своим мужем, то он рассказывает ей, как сам выстроил вокруг старого, широколиственного оливкового дерева свою брачную комнату «из тяжелых камней» и как на гладком стволе дерева, «более толстом, чем колонна», устроил ложе, которое собственными руками украсил золотом, серебром и слоновой костью. Затем работник живет в своем произведении: он его задумывает, он же и исполняет его. Глиняная ваза сохраняет отпечаток рук горшечника. Человек проявляет себя в своей работе: его ловкость, его колебания и наивные замыслы, заметные в его произведениях, придают им нечто человеческое. Произведение не отличается однообразным, неизменно одинаковым характером; оно одухотворено и оживлено чем‑то индивидуальным, благодаря чему в старинных произведениях видны люди того времени. Наука заменяет ремесло индустриальным производством; она вычеркивает из работы индивидуальные черты работника; его участие в ней состоит только в управлении заменяющей его машиной. Он едва ли понимает то, что она делает, а еще меньше знает он, как она это делает; он не больше, как одно из ее колес, как одна из пружин, заставляющих ее работать. Как ученый при своих наблюдениях стремится заменить себя инструментами, которые не примешивали бы ничего своего к явлениям, отмечаемым ими; так и прогресс индустрии приводит к замене человека – этого жалкого, медленного, неправильного и живого орудия производства – бездушной машиной, исполняющей беспрерывно и правильно все, что от нее требуют. Человек представляет искусство с его непостоянством и индивидуальными особенностями; машина – науку с ее однообразием и неизменной точностью. Даже когда участие работника не устраняется, искусство все‑таки ничего не выигрывает от этого. Рабочий является только ремесленником, он не задумывает предмета в целом, он выполняет только его части и всегда одни и те же, а предмет получается только после точной пригонки и прилаживания этих частей. Разделение труда все более и более приближает человека к машине с ее скоростью, точностью и безличностью.

Кроме того, разве прогресс, по самой своей задаче, есть что либо иное, как постепенное упразднение изобретательности и бессознательного творчества? Вначале приходится все открывать и делать это при отсутствии первоначальных элементов, предшествующих открытий и метода. Трудная задача идти от неизвестного к неизвестному; чтобы решить ее, необходима прозорливость гения. То, что раз сделано, не приходится вновь делать. Личное открытие становится наследием всех; оставаясь достоянием гения только короткое время, оно переходит в область привычки или инстинкта. Кто первый внезапно увидел до сих пор незамеченную аналогию и возымел мысль вскопать землю и вверить ее недрам надежду будущих жатв, тот был поистине вдохновенным энтузиастом, сыном богов; теперь же самый недалекий крестьянин, ничего не думая, пашет, сеет и собирает жатву.

Нужны были высокие поэтические способности Коперника, чтобы открыть обращение земли вокруг солнца; теперь же это является только логическим выводом из целого ряда классифицированных доказательств. Цивилизация есть не что иное, как накопление гениальных изобретений, застывших в виде умозаключений и привычек; она замыкает нас в какой‑то фатальный, хотя и благодетельный круг. По мере того как человек приобретает больше знаний, он все менее и менее нуждается в способности угадывания. Гений – этот чудный инстинкт угадывания истины, прежде чем она доказана, – должен все более и более уступать место анализу и размышлению, которые идут от неизвестного к известному путем вычислений и умозаключений. Наши предки, не стараясь об этом, а единственно вследствие необходимости выражать свои мысли, – создали язык, эти шедевры бессознательной мысли; мы же изучаем грамматику. Они создали религиозные легенды, вложив в эти священные поэмы такое горячее чувство, что его сияние еще доходит до нас; а наши дети… зазубривают катехизис. Детские игры и юношеская экзальтация не подходят к зрелому возрасту; нельзя примирить непримиримое, искусство померкнет перед наукой.

 

II

 

Я не доверяю пророчествам. Когда пророки предсказывают будущее, то чаще всего они только констатируют настоящее, если только не навязывают истории логику своих теорий или страстей. Огюст Конт провозгласил, что религия и метафизика уже умерли; осталось только убить искусство. Ренан взялся исполнить это, хотя в своих произведениях он с трогательным сожалением продолжал жизнь умирающей красоты. Но вот появились ныне новые пророки, объясняющие, что искусство еще не родилось, что скоро оно появится, что живописцы сейчас только открыли свет, музыканты – музыкальную экспрессию, а поэты – истинный язык чувства. Художники не хотят умирать, а это первое условие для жизни.

Действительно, какова бы ни была судьба искусства в будущем, но чувство красоты, быть может, никогда не было так утончено и так распространено. Искусство способствовало эстетическому воспитанию человечества; оно научило нас видеть, чувствовать и любить природу. Всю природу оно одарило живым языком, придав всю силу выразительности бесконечным ее звукам, арабескам линий, гармонии красок, контрасту света и тени, незаметным переходам от света к темноте. Искусство больше не прячется в музеях и книгах; пребывая в самой душе нашей, оно видоизменяет все, что проходит через нее, примешивается ко всей нашей жизни и придает всей действительности прелесть таинственной симпатии, связующей нас с нею. Леонардо, Боттичелли, Микеланджело, Рембрандт, великие поэты и музыканты открыли нам таинственные связи, соединяющие наши чувственные впечатления с сердцем и мыслью. Изо дня в день наши впечатления возбуждают в нас чувство; а так как нам кажется, что они происходят от вещей, то мы делаем последние символами наших чувств. Природа более не чужда нам, она обладает понятным для нас языком; своими бесчисленными образами создает она в нас пейзажи, поэмы и душевные песни, видоизменяемые изменчивыми оттенками индивидуального чувства. По мере того как ум обращает вселенную в слепой и бесчувственный механизм, чувство придает ему прелесть и жизнь. Антропоморфизм возрождается в новой форме: мы больше не населяем мертвый мир богоподобными людьми, фавнами, нимфами и сатирами, но сам мир получает какой‑то облик, в котором отражаются наши мысли и звучит что‑то сродное нашей душевной жизни. Когда мы видим в глухом лесу, как у поворота глубокого ущелья олень, пораженный неожиданностью, поднимает голову, несколько колеблется, а затем кидается вперед, то мы уже не отворачиваем в страхе голову от божественного образа античной Дианы; но божественное не исчезло из больших лесов, оно стало душой вещей, проявляющейся в их положении и движениях, стало таинственной душой, неиссякаемым источником жизни, ясность которой нас умиротворяет.

Несомненно, что не приходится делать то, что уже сделано. Прогресс науки и промышленности ограничивает сферу творчества или, вернее, заменяет его. Если грубая работа делается без нас, то у нас остается досуг для изящных работ, которые никто не сумеет сделать без нас. Без привычки – обращающей действия, бывшие раньше волевыми и сознательными, в бессознательно автоматические, – мы были бы осуждены вечно повторять одно и то же; без науки и промышленности, без этих социальных привычек мы были бы задавлены заботами о материальной жизни. Воображение никогда не исчезнет, потому что оно никогда не сделается излишним органом. Для науки воображение так же необходимо, как и для искусства: оно внушает те плодотворные идеи, без которых наблюдения будут бесцельны, а опыты – без определенного направления; оно же, создавая гипотезы, как бы предваряет истину. Леонардо да Винчи дал нам пример того, как дарования ученого соединяются с талантом художника. Если считают, что нечего больше открывать, то ясно, что ни на что не нужны больше ни гений, ни самопроизвольное творчество, эта основа всякого открытия. Но если таким образом ограничить науку, свести ее к совершенно готовым теориям и никогда не возвращаться вновь к вопросу о ее принципах – то такая наука будет каким‑то новым катехизисом, самой гнусной формой схоластики, схоластикой без страстных метафизических и теологических проблем, без очарования ребяческих и прекрасных легенд, без музыки и алтарей.

Вместе с воображением должны исчезнуть также научная любознательность и научное творчество. Но наука не есть только исключительное произведение ума. Наука заключается в анализе, в разложении осуществившихся сочетаний, в стремлении найти в сложном целом и в его элементах необходимую связь. По Леонардо, природа разлагает только ради восстановления, разрушает свои собственные произведения только ради удовлетворения своей творческой страсти. В уме живет самопроизвольная сила, любящая космическую гармонию; ум не только орудие анализа; его функция заключается не только в том, чтобы для понимания произведения, созданного не им, разрушить его, разложить на составные части все, предшествовавшее и подготовившее его. У него более возвышенная функция: не прекращать, а создавать жизнь, присоединять к миру природы мир мысли, а через эту работу достигнуть истинного понимания вещей, совершенствуя их; посредством искусства, а еще больше посредством морали, создать в себе понимание того мира, который истинно постигается только, когда входит в него и играет в нем роль, исходя из него же. Проникнуть в смысл вещей невозможно, оставаясь вне их; ирония – жалкая мудрость, оставляющая нас у порога жизни; пройти через него можно только живя, т. е. действуя и любя. Человек поистине становится самим собою тогда лишь, когда он совершает человеческую работу, когда он действует, когда занимается творчеством в области добра и красоты: только таким путем он доходит до понимания того; что соединяет его с природою, а также и того, что ставит его выше ее. Искусство может исчезнуть только с жизнью, ибо оно есть только ее свободное проявление; оно может исчезнуть только вместе с чувством, которое оно выражает: беспрерывные видоизменения чувства создают его, чтобы выразить в нем свои вечно новые формы.

Если сведете человеческую жизнь исключительно к науке, то она потеряет всякую путеводную нить и нравственный смысл. Отдавая в наше распоряжение силы природы, наука доставляет нам могущественные средства для деятельности. Но какое употребление следует делать из этих средств? Какие цели должны мы преследовать? Могу ли я искать идеал в науке, которая только констатирует действительность? Действительность указывает идеал только тому, кто сначала предположил его в ней. Научный анализ, примененный к моральным чувствам – этому драгоценному наследию прошлой жизни, – будет изучать их, как данные явления, который следует разложить на их простые элементы; он их разрушит, но никогда не создаст новых. Этот анализ – вынужденный остановиться там, где жизнь начинается, – в конце концов, оставит только животного с его потребностями, только зверя с его анархическими стремлениями. Если даже допустить, что наука могла бы пережить такой упадок человечества, что для своего существования она не нуждается в бескорыстии и других свойствах, породивших ее, то все‑таки ее мнимое торжество предоставит только силу к услугам человека‑зверя, будет только варварством, вавилонской башней, которая увидит не только смешение языков, но и борьбу разнузданных страстей.

Цель человеческой работы – сам человек; вот тот идеал, который следует создавать и неустанно пересоздавать. При нем поэзия, понимаемая в самом широком смысле этого слова, останется в жизни и не может исчезнуть из нее. В нас особенно хрупко все то, что прибавилось к нашим первоначальным свойствам благодаря работе лучших людей, которая продолжалась и передавалась в течение веков. Лишь только человек начинает опускаться (например, вследствие болезни), то именно эти свойства искажаются и исчезают прежде всего. Если бы появилось такое поколение без добродетелей, то такое несчастье, может быть, было бы непоправимым. Наша обязанность заключается в вечном стремлении: мы находимся на крутом склоне, удержаться на нем можно только через стремление подняться выше. Люди, требующие, чтобы положительная наука заменила поэзию, искусство и мораль, сами не понимают того, чего хотят. Жизнь не есть нечто законченное, чем приходится только наслаждаться; она даже не вполне доступна познаванию; перед нами обнаруживаются только ее материальные условия, мы же должны на этой первоначальной основе воздвигать вполне человеческую жизнь. Не следует плохо относиться к науке или пренебрегать ею, она отныне связана даже с моралью; она обусловливает наше могущество, только с ее помощью наши мечты могут завершаться деятельностью. Но все свое значение она получает лишь при условии, когда она находится на своем месте, когда она подчинена художественному и моральному творчеству, вечному стремлению сделать человека более человечным,: а природу более одухотворенной. Доставляя нам понимание возможного, она позволяет нам связать мысль с действительностью; с ее помощью мораль не является бесплодным стремлением, восхищением бесполезной жертвой, но действительным делом, полезным для всех. Леонардо да Винчи в течение всей своей жизни стремился к тому, чтобы его мысль служила его деятельности, а деятельность осуществляла его идеи. Наука есть один из необходимых элементов прогресса, одно из великих социальных дел; но ее существование обусловлено добродетелью, и она не должна ее разрушать; она обусловлена способностью к творчеству, и она не должна делать ее бесплодной; она не может существовать при отсутствии целей, и она не должна содействовать их забвенью; не допустим же, чтобы она, подчинив себе ум, вводила в жизнь грубости служанки, занявшей место хозяйки.

 

Приложения

 

Приложение I


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 153; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.048 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь