Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Поэзия. Искусство. Вдохновение



Современные исследователи поэзии Овидия часто пишут о том, что он верил по‑настоящему только в человека и мощь искусства. В искусстве проявляется для него величие человеческого гения, преобразующего прозу жизни в высокий идеальный мир, в ту сказочную феерию, в окружении которой живут и герои «Метаморфоз». Увлечение искусством и всем миром интеллектуальной культуры стало в эпоху империи своего рода религией, но августовскому классицизму, с которым спорит Овидий, не хватало благородного несовершенства жизни, той ее текучести и красоты, которую возвысил в высоком жанре эпоса именно он. Люди же искусства – поэты, художники, простые ремесленники – излюбленные персонажи «Метаморфоз», но и в этой сфере, так возвышающей человека, совершенство достигается лишь постепенно, по мере приближения к «моему», то есть авторскому, времени.

Музы! Первая встреча читателя с ними происходит в пятой книге, где Паллада, покинув Персея, которому помогала (на стенных картинах ее постоянно изображали рядом с ним), летит на Геликон, желая, подобно туристу (а они существовали и в Риме), взглянуть на очередную достопримечательность: источник Гиппокрену, выбитый чудесным копытом крылатого Пегаса. Геликон – это горный хребет в Беотии со знаменитым храмом Аполлона и рощей муз. Он славился своей живописностью, сразу же подмеченной Афиной. Она называет муз счастливыми не только своими занятиями, но и той местностью, где они обитают. Ее поражают прозрачный источник, горные леса, пещеры и луга, пестреющие цветами.

Луг с цветами! В Италии только весной, когда еще не наступила жара, цветы распускаются повсюду, но быстро вянут в начале лета. В изысканных садах и парках цветов было немного, их заменяло обилие кустов и деревьев, с разнообразным оттенком зелени. Сами срезанные ветви часто были украшением римских рельефов. Но обилие трав и ковер весенних лугов – излюблены Овидием. Он с восхищением пишет в поэме «Искусство любви» о пестроте тканей, напоминающих луга весной, а тут, в пятой книге, в песне Каллиопы дает картину цветущего сицилийского луга, где Персефона собирает с подругами цветы, когда ее, как Вихрь в волшебных сказках, похищает мрачный владыка Аида. Позднее же, в изгнании, на берегу Дуная, точно пробуждаясь вместе с природой от зимнего сна, поэт любуется радостью детей «варваров», собирающих в весенних степях первые фиалки. Но «луг с цветами» – это своего рода символ поэзии и в русской лирике у И. Бунина и А. Блока. Обращаясь к Музе, Блок восклицает:

 

Я хотел, чтоб мы были врагами,

Так за что ж подарила мне ты

Луг с цветами и твердь со звездами –

Все проклятье своей красоты?

(«К музе»)

 

И у Овидия луг с цветами – это царство бессмертных муз.

Однако даже музы не ограждены еще на ранних этапах мифологической «истории» от насилия и варварства. Они рассказывают Палладе, как еле спаслись от фракийского деспота Перенея – этой разновидности Терея. Оказывается, что столкновения поэзии с власть имущими начались еще в незапамятные времена. Царь Переней жаждет овладеть целомудренными девушками и коварно предлагает им переждать начавшийся дождь в его доме. Проза жизни, попавшая в высокий эпический жанр и тем самым возвеличенная! Музы вошли, но тучи, гонимые ветром, быстро рассеялись, показалось голубое небо, и можно было продолжать путь, но Переней загородил дорогу, и богиням пришлось спасаться на крыльях. Воспарить за ними к небу попытался и фракиец, он даже поднялся для этого на башню, но, сделав прыжок, полетел вниз и разбился. Путь в небеса ему заказан, как заказан и дерзким псевдомузам, девяти дочерям царя Пиера, ведь и они – эти любительницы пустой болтовни – Пиериды, да только родились не от того Пиера, что их соперницы. Вызвав на состязание настоящих муз и желая завладеть Геликоном, они исполняют «святотатственную» песню о том, как олимпийские боги позорно бежали от гигантов в Египет, превратившись в животных, почитаемых там.

Каллиопа же, увенчавшись плющом и сопровождая пение игрой на лире, прославляет в обширной вставной песне, построенной как самостоятельное целое с введением, перипетией и заключением, мощь великой богини земледелия Цереры, чей культ был особенно распространен на Сицилии, ведь и сегодня в местный музей почти ежедневно приносят найденные в земле фигурки Цереры (греч. Деметры) и Персефоны. Но почему для того, чтобы проучить гордецов и псевдопоэтов, выбирается именно эта тема?

Конечно, с Церерой было связано много легенд о превращениях, она грозно карала дерзких, самонадеянных, невежественных, подобных скифскому царю Динку, но важна была и сама возможность ввести в универсальный эпос еще одну тему – тему материнской любви, объединив ее с темой культуры. Церера – богиня культивированной земли, покровительница Триптолема, обучившего людей земледелию и тем поднявшему их к культуре, недаром на Триптолема ополчается варвар Линк. Само латинское слово «культура» происходит от глагола colevre – обрабатывать, почитать. Музы же у римлян были прежде всего богинями всякой интеллектуальной деятельности, дарящей людям бессмертие. Их постоянно изображали на саркофагах в обществе умерших, возвеличенных своей культурой, окруженных свитками, декламирующих, музицирующих, гордящихся своей приобщенностью к философии Пифагора и Платона. Кому же прославить великую богиню – законодательницу, справедливицу, дарительницу благоденствия и плодородия, как не музам! Цереру и Прозерпину особенно почитали люди из народа, сицилийские земледельцы, виноградари, пастухи, а значит, поющие музы возвеличивают народное благочестие и материнские чувства, доступные всем, великие в своей общечеловечности. Мать и дочь! Влияние народных представлений особенно четко проявляется в образе Прозерпины. Грозный царь преисподней Дит похищает ее в тот миг, когда она собирала цветы на горном лугу у озера Перг. Там, как в парадизе, царит вечная весна, но и сюда введена небольшая деталь из «здесь» и «сейчас». Озеро осеняет глубокая тень лесов, подобная балдахину в саду римской виллы, дарующему прохладу в жаркий южный день.

В русской сказке «Василиса – золотая коса» юная красавица также ходит по зеленому лугу, где красуются «цветы разновидные», рвет «цветочки лазоревые», в «молодом уме осторожности не было, лицо ее было открыто, красота без покрова». В это время и налетел на нее Вихрь и унес «через многие земли великие, реки глубокие, через три царства в четвертое – в область змея лютого». Простота и наивность – вот главные черты и Прозерпины Овидия. Когда Дит похищает дочь Цереры и она роняет собранные цветы, то даже это по‑детски огорчает ее. Видящая юную девушку, почти ребенка в подземном царстве, богиня реки Аретуза удивляется несоответствию ее наивно‑испуганного лика царственному положению грозной супруги правителя преисподней. Народен по‑своему и образ самой Аретузы‑простушки, красавицы, стесняющейся своей красоты, краснеющей от похвал. Она, подобно Гермафродиту, становится жертвой речного бога Алфея. Это не может не осуждать и сама Церера, восстающая против «разбойника» Дита. Она величественна в своей скорби, с зажженными на Этне факелами (факелы зажигали и на ее празднествах) она обходит всю Землю – от Восхода до Заката. Мир тесен для этой величайшей из богинь. В гневе и скорби она наказывает Землю неурожаями, обрекая ее на запустение, на возвращение к варварству. Оскорбление материнских чувств грозит людям гибелью, настолько значительно оно для судеб всего живого. Страсть Дита, как и любовь Аполлона в начальных книгах, была вызвана чудодейственной стрелой Амура. Афродита, как заправский правитель мира, заботится о распространении своей власти и на третье царство – на подземный мир, и жертвой становится Прозерпина. Юпитер, к кому на Олимп поднимается оскорбленная богиня‑мать, оправдывает брата, а зятя считает достойным олимпийцев‑родителей и готов извинить его «любовью». Кому же и понять Дита лучше, чем самому насильнику Юпитеру! Но все‑таки полгода Прозерпине – владычице растительности, замирающей зимой и расцветающей весной – разрешается проводить на земле у матери, и Церера «светлеет» наконец и «душой», и «ликом», как солнце, побеждающее дождливые тучи и победно сияющее. Сравнение, употребляемое в поэме не раз по отношению к божествам растительности и плодородия, чья плодоносная сила невозможна без дождей и без солнца.

А что же музы? Лжепиериды не признали их победы и осыпали соперниц бранью, и тогда богини вступили на тот же путь, что и Церера, – они покарали дерзких псевдомуз, превратив их в сорок, этих лесных пустословов. Значит, псевдопоэзия, лжеискусство столь значительны в судьбах мира, что могут быть наказаны и увековечены в окружающей природе как назидание потомкам. Столь важна для поэта, для римлянина века Августа вся сфера интеллектуальной культуры. Дерзкие руки обрастают перьями, носы превращаются в клювы, и, пытаясь ударить себя в отчаянии в грудь, псевдомузы вдруг повисают в воздухе. Повисают, а не взлетают к небу.

Пока еще боги торжествуют победу над людьми, торжествуют по справедливости. Но время идет, и на вершину мастерства восходит прославленная своим искусством ткачиха Арахна, дочь Идмона (греч. знаток, искусник), живущая в никому не известном лидийском городке Гипепах. Прекрасны не только вытканные ею ковры, но и самый процесс ее работы. Посмотреть, как из клубков бесформенной шерсти постепенно рождается шедевр искусства, собираются даже окрестные нимфы. Не так ли само божество‑демиург создало когда‑то из беспорядочного хаоса гармоничный космос, не так ли из каменных глыб родились первые люди, словно статуи под резцом скульптора! Ремесленник тоже творец, и труд его не менее вдохновенен, чем труд поэта или художника.

Во время жизни Овидия город был наводнен искусными ткачами, камнерезами, скульпторами, изготовлявшими копии прославленных греческих статуй; существовали специальные мастерские, обслуживавшие богачей. Прикладные искусства процветали. Множество греческих мастеров приезжало кормиться в Рим. Рельефы, серебряная посуда, которую коллекционировали Юлий Цезарь, Меценат и сам Август, поражали тончайшим искусством деталей, рельефы с гирляндами аканфа, плюща, цветов и фруктов удивляли своим правдоподобием, отличались от коренных греческих печатью особой личной наблюдательности. Взгляд Овидия воспитан каждодневным соприкосновением с тончайшим искусством, входившим в повседневную жизнь всякого образованного римлянина. И «Метаморфозы» впитали в себя высокую атмосферу художеств. Пусть псевдомузы – это еще вовсе не музы, а их искусство – лжеискусство, но Арахна уже настоящий художник. Но что же с ней происходит? Ее губят гордыня, отсутствие благочестивой скромности, черты, несомненно, напоминающие лжепиерид. Как надменные молодицы волшебных сказок, она не признает даже саму покровительницу ремесел, изысканную мастерицу Афину Палладу. Она хвастается своим превосходством, настаивает, как и псевдомузы, на состязании. Превратившись в старуху (также сказочный мотив), Афина пытается ее образумить, но ткачиха смеется над ее старостью и предлагает учить уму‑разуму своих дочерей и невесток, и тогда богиня сбрасывает личину. Состязание начинается. Поэт, как всегда, дает своеобразный «репортаж»: ткачихи торопятся, их руки напряжены, и драгоценная ткань, льющаяся из‑под пальцев, поразительна своей многокрасочностью. Переходы тонов ускользают от взгляда, настолько они тонки, как это бывает только на радуге, яркой переливчатой южной радуге (ею, кстати, восхищался когда‑то великий философ Платон). Недаром Овидия принято считать самым многокрасочным из античных поэтов. Обилие красок, их тончайшие переливы придают «Метаморфозам» особую нарядную праздничность.

Но каковы сюжеты ковров? Арахна замахивается на самих богов, она изображает их превращение в животных, облегчающее погоню за земными красавицами, но делает это с большим искусством. Особенно удалась ей картина похищения быком Юпитером красавицы Европы. Главное здесь – правдоподобие, все кажется выхваченным прямо из жизни. Паллада же «рисует иглой» иначе, она вдохновляется классическим искусством Фидия, сценой, изображенной на западном фронтоне Парфенона: Нептун и Афина спорят за обладание Аттикой. Двенадцать олимпийских богов торжественно восседают в царственном величии, у каждого свое выражение лица. Лик Юпитера царствен. Сама же Паллада, в шлеме и с эгидой, выводит из земли ветвь серебристой оливы. И здесь перед нами не просто описание шедевров, но их оценка знатоком, автором, разбирающимся в самих стилях искусства. Паллада – поклонница греческой классики, как и полагается богине Олимпа. Подражание грекам было при Августе официальной программой, программой создания своеобразной «гиперкультуры», сочетавшей лучшее греческое с высокими идеалами Рима. Овидий был несомненным участником этой программы, но понимал ее по‑своему. Конечно, великое искусство Фидия, Поликлета, Скопаса оценивалось им высоко (так в Новое время почитали Рафаэля, Микеланджело и Леонардо да Винчи), но ему не хватало в нем движения и барочности, хотя и ковер Паллады, как греческие классические статуи в римских храмах, окружен в «Метаморфозах» своеобразной сакральной аурой, он должен возбудить в читателях своего рода религиозное чувство (сидящие «в спокойном величии» олимпийцы). Ведь и в храме Аполлона на Палатине статуи Латоны, Артемиды и Аполлона, работы Тимофея, Скопаса и Кефисидота были объектами культового почитания так же, как и знаменитый обнаженный Юпитер – творение Леохара – в святилище Юпитера Гремящего. Паллада ткет по краям ковра, в назидание гордецам, «дивные по краскам» изображения наказанных богами нечестивцев, Арахна же окружает ковер изображением цветов и плюща – символами любви и предпочитает классицизму своеобразный натурализм, свойственный позднегреческому искусству (конец IV‑III в. до н.э.). Рассказывают, Апеллес так изобразил мальчика с виноградом, что птицы прилетали клевать его, и он замазал ягоды, оставив только ребенка. В быков скульптора Мирона пастухи бросали камни. Зрители ценили, по‑видимому, сходство с натурой превыше всего, и в этом отношении ковер Арахны удовлетворял всем требованиям «модерна», но ему не хватало той «харис» – того художественного обаяния, которое должно было вызывать созерцание резных камней, картин и статуй. Ведь еще у Гомера Ахилл полон «сладостных чувств», любуясь совершенством щита, выкованного Гефестом. По мастерству ковер Арахны не уступал работе Афины, однако сюжет, сюжет вызвал божественный гнев. Потерпев поражение, ткачиха готова была повеситься, но богиня вынула ее из петли и приказала жить дальше, ударив по голове ткацким челноком и превратив в паука (Арахна и значит по‑гречески паук), при этом само превращение выписано поэтом с такими же «веристскими» подробностями, что отличали и ковер лидийки: волосы исчезают с головы, пропадают ноздри и уши, живот становится непомерно большим, и она продолжает выводить из него переливающиеся на солнце радугой нити. Паллада, вероятно, была по‑своему права, но можно ли доказать правоту насилием? Сам же автор не разделяет вкусы ни той, ни другой мастерицы, а смотрит на задачи искусства по‑своему, о чем свидетельствует знаменитая миниатюра «Пигмалион», включенная в обширный цикл Орфея (Х – нач. XI кн.), миниатюра, необычайно важная для понимания всей поэмы.

Прославленный певец Орфей, сын музы Каллиопы, потеряв жену Евридику, возненавидел женщин и стал предпочитать юношей. Удалившись от людей, он сел на зеленом холме и стал услаждать пришедшие на его призыв чувствительные к музыке деревья Италии песнями о любви Аполлона к юному Гиацинту, Юпитера – к Ганимеду, страсти Мирры к собственному отцу. Согласно легенде, Пигмалион, о ком он также слагал стихи, был царем Кипра, влюбившимся в статую Афродиты. Патологическая история, вполне подходившая ко всему характеру цикла; но Овидий резко изменил сюжет в угоду своей концепции. Он сделал Пигмалиона резчиком слоновой кости, возмущенным продажностью гетер‑пропетид (сакральная проституция) и отвернувшимся, подобно Орфею, от женщин. Живя одиноко, он увлекался лишь своим искусством и делал из слоновой кости настоящие чудеса. Она ценилась в Риме очень высоко как подлинная драгоценность, ввозилась из Индии как предмет роскоши, хотя применялась главным образом для инкрустирования, но индийские статуэтки из слоновой кости были найдены в римской земле в I в. до н.э.

Овидий восхищается ее белизной и называет мастерство Пигмалиона «удивительным», настолько удивительным, что ему удалось создать образ женщины такой красоты, что она потрясла самого скульптора, полюбившего мертвое, неодушевленное существо. Мертвое… нет, она была «как живая». («Ты мог бы подумать, – обращается автор к читателю, – что она уже готова сойти с места, если бы ей не мешала целомудренная стыдливость».) Вот – девическая стыдливость в противоположность разнузданным гетерам! Пигмалион касается статуи, целует ее, и ему кажется, что она отвечает на поцелуи, он волнуется, пытается говорить с ней, даже приносит ей подарки, подарки, приятные юным девушкам: раковины, причудливые камушки, маленьких птичек, пестрые цветы, расцвеченные шарики, лилии и упавшие с деревьев «слезы Гелиад» – янтарь. В нагромождении глаголов, в спешке перечислений искусно передано захватывающее волнение влюбленного мастера. Он даже украшает ее кольцами, браслетами и ожерельями – и все ей идет, нежит ее на пурпурном покрывале, оттеняющем ее целомудренную белизну, и, наконец, называет женой и супругой.

Наступают празднества Венеры, и благочестивый Пигмалион робко молит ее помочь найти жену, «подобную девушке из слоновой кости». Вернувшись домой, он чувствует, что она теплеет от его прикосновений, ощущает пульсацию крови, и от его поцелуев статуя оживает, как в сказке. «Робко открыв глаза, она видит одновременно с небом и своего возлюбленного».

Галатеей назвал создание Пигмалиона только Руссо, у Овидия она безымянна; девическая же ее природа, податливость формирующим пальцам, как бы разминающим гиметтский мед, позволила Бернарду Шоу извлечь все оттенки из этого созидающего мастерства в своем «Пигмалионе».

Ожившая статуя! Тема, распространенная и в античной литературе, и в литературе Нового времени, но в «Метаморфозах» искру жизни в изваяние вдохнула Венера, однако, для того, чтобы это произошло, нужно было гениальное жизнеподобие. Вспомним Апеллеса и виноград. Нужно было и другое: вдохновение, создание в душе идеала, который требовал воплощения, значит, искусство не просто копирует, но воссоздает идеальное, не так, как Арахна, но и иначе, чем Паллада, ближе к жизни, к интимному бытию человека. «Веризм» – будничен, поэзия Овидия – празднична, автор жаждет усовершенствовать окружающее, осветить его поэтическим вымыслом, взглянуть на него сквозь призму изобразительного искусства, преобразующего жизнь. Путь от Арахны к Пигмалиону – это путь к новым вершинам в овладении человека стихийными силами жизни, он формирует их, подчиняет своему гению.

О Пигмалионе и «пигмалеизме» в искусстве Нового времени написано много. Легенда, созданная Овидием, таила в себе глубочайшие внутренние возможности, выходящие далеко за пределы широко распространенной темы «ожившей статуи». В средние века было принято порицать любовь Пигмалиона как патологическую, а в Венере – видеть богиню порока, правда, уже монах Бенедикт – друг Петрарки – превратил Пигмалиона в проповедника, а статую – в холодную, как слоновая кость, монахиню, которую воспитывает и делает своей женой священнослужитель. В истории Пигмалиона пытались иногда видеть и моральный пример, именно таких примеров искали у Овидия создатели знаменитого средневекового сборника «Овидий морализованный»: «Легенда учит, что целомудренную и чистую жену дарит сам Бог, и у него нужно ее просить». В эпоху Возрождения и позже на сюжет Овидия создаются оперы и балеты, а Руссо ставит свою монодраму с музыкой «Пигмалион» в «Комеди Франсез» в 1775 году, уже пытаясь выяснить тайну взаимоотношения художника со своим созданием.

Фальконе увековечивает в скульптуре момент оживания Галатеи. Интересно, что в XIX веке Пигмалион становится своего рода символом художника, олицетворяя, по Винкельману, волшебную силу «вчувствования в произведение искусства, необходимое всякому созерцающему его». Безжизненность слоновой кости, по его словам, преодолена духом художника, под чьими руками она ожила. «Схватить идею – это и значит оживить». В шиллеровском журнале «Музенальманах» А. Шлегель высказывает сходные мысли: «Страсть Пигмалиона – это увлечение чистой красотой, а не просто мужская любовь, он дал жизнь идеалу, созданному в собственном воображении», у Шиллера же Пигмалион – даже символ космической и мировой любви.

В двадцатых годах нашего века появилась тема оживших автоматов, и испанский писатель Эль Сенор видел Пигмалиона в образе кукольника, дрессирующего свои создания кнутом, чтобы усовершенствовать их духовный мир, воспитать «идеальных людей».

«Метаморфозы» Овидия оказались таким образом настоящей сокровищницей искусства, до сих пор обогащающей духовную культуру человечества.

К сюжетам, излюбленным в литературе и искусстве Нового времени, принадлежит и легенда об Орфее и Евридике. Орфей встречает читателей на вершине в последних книгах «мифологической» части, встречает после того, как потерял свою юную жену Евридику, и охвачен такой безграничной скорбью, что даже дерзает спуститься за нею в само подземное царство. В одном образе здесь, на подходе к «исторической» части, слита поэтическая мощь, не знающая себе равных, с захватывающей любовью – и это принципиально важно для Овидия. Вспомним, какое значение придает поэт взаимной любви в любовных миниатюрах поэмы. Орфей был возвеличен в Греции многочисленными легендами, существовал даже его особый культ («орфизм»), приобщавший мистиков к бессмертию, но от «орфизма» Овидий далек. Он извлекает из традиционного – общедоступное, общепонятное, человечески значительное.

Спуск в подземное царство! К безрадостным владыкам обители теней певец спускается со своей лирой и песней, подчиняющей себе скалы, деревья, зверей и птиц; теперь же она должна победить самое неумолимое и жестокое – стихию смерти. Овидий рискует даже воспроизвести эту песню. Вот она:

 

… О божества, обитатели мира подземного.

Мира, где все, кто смертен, приют находят последний.

Если дозволите мне, отбросив уловки пустые,

Правду сказать, то не с тем пришел, чтоб Тартар увидеть,

Не для того, чтобы цепь накинуть на шею тройную

Внука Медузы, того, что змеями весь ощетинен;

Ради жены я спустился сюда, чья жизнь оборвалась

В самом расцвете от яда змеи, ее укусившей.

Тщетно хотел я скорбь превозмочь, но сил не хватило.

Все Амур победил. В земном он мире известен,

Знают ли здесь, сомневаюсь, но, кажется, все‑таки знают.

Если правдивы преданья о том похищении древнем,

То ведь любили и вы. Вот этим вас умоляю

Хаосом грозным, местами, где царствует вечно молчанье.

Нить оборванной жизни сплетите опять Евридике.

С вами мы связаны прочно, помедлив короткое время,

Позже ли, раньше – мы все в единое место стремимся.

Все поспешаем мы к вам, ведь здесь приют наш последний,

Царствуйте вы дольше всех над родом людей кратковечных.

Так Евридика, когда проживет законные годы,

Вашей будет по праву, ведь просьба моя справедлива.

Если же в милости ей откажут мне судьбы, то знайте,

Сам я назад не вернусь, порадуйтесь смерти обоих!

(X, 17‑39)

 

Все здесь просто и общепонятно, проста сама жизненная философия, уверенность в неизбежности конца, горечь о несостоявшейся жизни Евридики. Очевидно, и сам облик Орфея, проникновенность его жалоб были необычайно трогательны, трогательны настолько, что сами неумолимые богини мести Евмениды впервые прослезились. Весь мир преисподней преобразился, остановилось колесо Иксиона, данаиды стали, облокотившись на свои дырявые урны, Сизиф уселся на камень, который должен был тщетно вкатывать в гору, а Дит и Прозерпина взволновались так, что немедленно позвали недавно спустившуюся к ним Евридику. Впервые в истории человечества умершая возвращается к жизни, но с одним сказочным, в сущности, условием, чтобы выводящий ее на землю Орфей не оглядывался, пока не покинет царство теней. И это‑то условие он и нарушает. Вергилий в своей поэме «Георгики» (о земледелии) объясняет это «беспечностью» и даже «безумием» Орфея. Отсутствием у него героической выдержки. Конечно, можно было бы и простить ему «легкомыслие», но боги подземного мира прощать не умеют (Георгики. IV, 453‑530). Евридика сетует у него на жестокую судьбу, растворяясь, как дым, в тончайшем эфире. Овидий явно полемизирует с великим современником. Орфей оглядывается у него, боясь, не отстала бы Евридика, и в радостной жажде вновь увидеть ее, проявляя чисто человеческую слабость. И Евридика не пеняет на него. «Да и на что ей было пенять, на любовь к ней Орфея?!»

Поэт не только извиняет влюбленного и сочувствует ему, но и любуется его трогательной человечностью. Он как бы интерпретирует по‑своему знаменитый рельеф – мраморную римскую копию скульптора Каллимаха (420‑410 гг. до н.э.), где изображена Евридика, ласково положившая руку на плечо смотрящего на нее с глубокой любовью и гладящего ей руку Орфея в то время, как стоящий сзади Гермес уже готов увести ее назад в темноту. Свидание и прощание на веки вечные переданы здесь с предельной выразительностью. Это свидание‑прощание пытались по‑своему воспроизвести в Новое время и Рубенс, и Торвальдсен, несомненно, испытавшие влияние «Метаморфоз», вдохновлялись им и композиторы.

Орфей потрясен, он долго не возвращается к своей музыке, отворачивается от женщин, но однажды, сев на зеленый холм в жаркий день и страдая без тени, ударил по струнам, и тень пришла, его окружили деревья, роскошные деревья Италии. Овидий даже дает их небольшой каталог: горный дуб, тополя, нежные липы, не знающие брака лавры, дарующие радость платаны, ракиты, растущие по берегам рек, мирты, плющи, виноградные лозы, пинии с жесткими кронами. Каждое из этих деревьев посвящено какому‑нибудь божеству или прославлено мифами о любви богов и смертных, потому‑то они так хорошо понимают Орфея и отзываются на его песню. Мирт – любимое дерево Венеры, липа – превращенная Бавкида, лавр в прошлом был Дафной, плющи и виноградные лозы, обвивающиеся вокруг деревьев, своего рода символы любовного единения, пиния – любимое дерево Кибелы, в нее был превращен некогда ее любимец Аттис, ну а Кипарисом звали юного возлюбленного Аполлона, чья история тут же рассказывается. Он убил нечаянно своего любимого оленя и пожелал вечно оплакивать его, никогда не осушая глаз. И по воле Аполлона высох, позеленел, вытянулся и стал смотреть в звездное небо своей «стройной вершиной». Кипарис считался у римлян скорбным деревом, его сажали на кладбищах, ветвями его украшали саркофаги.

Все это очень важно для понимания не только «Метаморфоз», где каждое растение имеет как бы свой «ореол», но и для римского садово‑паркового искусства, всегда считающегося с мифологической историей кустов и деревьев при аранжировке садовых пейзажей и около частных вилл, и в городских садах и парках. Овидий и в этом – сын своего времени, воспитанник античной культуры. По мифу, Орфей жестоко погибает, по одним версиям – из‑за гнева Диониса, по другим – из‑за ненависти к нему фракийских женщин, вызванной его презрением к ним. Овидий опирается на эту вторую версию. В вакхическом безумии разъяренные фракиянки засыпают его камнями, которые сначала, зачарованные его песней, отскакивают от него, но гам, вопли, улюлюканье заглушают его голос и тело его разрывают, а голова, выброшенная в Гебр, с устами, еще шепчущими какие‑то слова, плывет по направлению к Лесбосу – родине великой греческой лирики. Эту плывущую голову любили изображать на рельефах и мозаиках. И что же, «тупая сила рук» и злоба одержали победу над вдохновением и искусством? Вспомним Марину Цветаеву:

 

Так плыли: голова и лира,

Вниз, в отступающую даль.

И лира уверяла: мира!

А губы повторяли: жаль!

..........

Где осиянные останки?

Волна соленая – ответь!

Простоволосой лесбиянки

Быть может вытянула сеть?

 

Апофеоз Орфея не засвидетельствован легендами. Первым возвел его в Елисейские поля Вергилий («Энеида», VI кн.), он поместил его среди тех, кто «облагородил жизнь искусствами», и Овидий подхватил это, но не забыл и о Евридике. Только там, в полях блаженных, Орфей может наконец любоваться ею безопасно и, обняв, наслаждаться тем счастьем, в чем ему отказано было на земле, ведь Елисейские поля в «Метаморфозах» – это страна мечты, блаженное царство, доступное не только героям подвига, но и героям поэзии и любви, как у А. А. Блока:

 

А когда пройдет все мимо,

Чем тревожила земля.

Та, кого любил ты много,

Поведет рукой любимой

В Елисейские поля.

(«Последнее напутствие»)

 

Вершиной заканчивается в «мифологической» части тема искусства и поэзии. Все подчиняется власти вдохновения, не только люди и звери, но даже и владыки преисподней, и апофеоз Орфея не ниже апофеоза Геракла.

«Историческая» часть поэмы скуднее темами поэзии и искусства, так как римские легенды не давали возможности широко развернуть их, и все же… все же всюду, где только есть хоть малейший повод, автор стремится возвысить, облагородить римское, придав ему общечеловеческую значительность. Особенно примечательна миниатюра о Кирке и древнем царе Авсонии (Италии) Пике. У Кирки, как известно, целый год прогостил Одиссей («Одиссея» Гомера), прогостил у этой волшебницы, своего рода «бабы яги», живущей в непроходимом лесу в скромном лесном домике. Овидий переселяет ее в роскошный дворец, где, окруженная служанками‑нимфами, она разбирает чудодейственные травы для колдовских отваров. Как в «Одиссее», она превращает спутников греческого героя в свиней, – превращение, важное в поэме о превращениях. Но автор вводит в рассказ придуманный им самим образ спутника Одиссея Макарея, видевшего во дворце Кирки мраморную статую красавца‑юноши с дятлом на голове. Происхождение изваяния заинтересовало Макарея, и одна из служанок рассказала ему историю Пика, увековеченного в статуе. О Пике, древнейшем царе Авсонии, рассказывается и в «Энеиде» Вергилия, но там он суров, торжествен, архаичен, как все легендарные предки римлян. Его изображение украшает и строгий дворец царя Латина, окруженный лесами; оно сделано из кедра, стоит в пиршественном зале, облаченное в торжественную трабею. Ни о красоте, ни о мраморе и речи нет. Овидий грецизирует образ, но показывает Пика как бы в двух ракурсах (греческом и римском), как, впрочем, и саму Кирку. С одной стороны, она царственная обладательница мраморных хором, с другой – колдунья, бродящая в заповедном лесу в поисках трав. Здесь‑то и встречается она с юным царем, супругом нимфы Каненс (певчей), своего рода италийским Орфеем. Охотясь, он попадает, как царевич волшебных сказок, в непроходимый лес, подвластный злой волшебнице, и, увидев его, Кирка тотчас же вспыхивает страстью. Она завлекает его туда, «где человеку не пройти и коню не проехать», и объясняется в любви, но Пик отвергает эту всесильную дочь Солнца, храня верность своей «удивительной пением» супруге, и тогда его, одетого в пурпур и золото, колдунья превращает в нарядно оперенного дятла («Пик» и значит дятел), поэтому его изваяние и украшено во дворце этой птицей.

Рассказ служанки, «человека из народа», богат, как мы видим, фольклорными мотивами, но она же, восхищаясь статуей, говорит о соответствии внешней красоты Пика его душе, то есть разделяет греческое понимание красоты – «калокагатии» (единство внешнего и внутреннего), а это значит, что автор стремится объединить высокое греческое понимание прекрасного с народным представлением о царственной красоте и нравственной высоте (верность, вопреки угрозам волшебницы). Римскую «архаику» он толкует как «фольклорность», но она не противоречит греческой изысканности, как не противоречат во всей поэме «фольклорность», «народность» высочайшей римской культуре века Августа, созвучной, по Овидию, тем душевным первоосновам, которые представлены и в народном творчестве.

Каненс, напрасно искавшая Пика по всем лесам и дорогам, истаяла от горя на берегах Тибра, с последней песней на устах, дав имя самому месту Камены (то есть италийские музы). Значит, и Тибр не чужд вдохновения, поэзии и искусства.

 

Глава третья

ПОЭМА «ФАСТЫ»

 

Одновременно с «Метаморфозами» Овидий пишет и поэму «Фасты». В это время он уже стал одним из прославленнейших и любимейших поэтов, он живет на собственной вилле, расположенной между улицами Клодия и Фламиния на севере Рима, недалеко от Марсова поля и садов Помпея, Лукулла и Саллюстия (Риму эпохи Августа посвящена специальная глава), то есть своего рода «аристократическом» квартале. Он женат уже в третий раз, женат на родственнице своего друга Помпея Макра, находящейся в родстве и с семьей Августа, принадлежащей к прославленному роду Фабиев (Фабий Кунктатор – победитель Ганнибала), к тому самому роду, откуда происходит и Фабий Максим – консул 10 г., проконсул Кипра и Азии, провожавший поэта по Италии, когда Август изгнал его. Понятно, что в это время расцвета Овидий чувствует потребность в том, чтобы стать достойным таких прославленных родственников и увековечить славу Рима в своей новой поэме.

Мы можем представить себе и образ жизни поэта в эти годы. Летом он проводит некоторое время на своей родине – в Сульмоне или посещает роскошные виллы своих друзей в Италии, бывает в Байях, этом известнейшем «курорте» в долине Неаполя, роскошном, славившемся не только своими целебными источниками, но и изысканным обществом, собиравшимся там. И теперь, надо думать, уже остепенившийся поэт продолжает участие в пирах и дружеских беседах. Об его общительности свидетельствуют все его поэмы. Пиры славились при Августе особой изысканностью. Входя в пиршественный зал (триклиний), где стояли удобные ложи вокруг стола (впоследствии – вокруг нескольких столов), принято было снимать сандалии и тогу. Рабы подавали каждому кувшин с водой для омовения рук. Вилок в Риме не было, хотя ложками пользовались. Ужин обычно, как мы уже говорили, состоял из трех блюд с десертом. На закуску подавали не только овощи, но и рыбу, даже устриц. Гораций рассказывает в своих сатирах о том, как богачи стремились поразить своих гостей необычными блюдами, приготовленной особенным образом рыбой, острыми соусами, любимыми у всех южных народов. Главное состояло в том, чтобы нельзя было понять, птица ли подана или рыба, дичь или просто свинина. Вино пили главным образом за десертом. Принято было разбавлять его водой и не напиваться допьяну. Это считалось варварством, как видно и по элегиям Овидия. Фрукты также ценились привозные и редкие: гранаты из Африки и впервые появившиеся именно при Августе «золотые яблоки Гесперид» – апельсины. Гости опрыскивались духами, кубки и головы увенчивались венками, по жребию выбирали «председателя пира» (тамаду), дававшего распоряжения о том, какие пить вина, в честь кого поднимать тосты. Об этом пишет Гай Валерий Катулл в том самом стихотворении, которое перевел А. С. Пушкин:

 

Пьяной горечью Фалерна

Чашу мне наполни, мальчик!

Так Постумия велела,

Председательница оргий.

Вы же, воды, прочь теките

И струей, вину враждебной,

Строгих постников поите:

Чистый нам любезен Бахус.

 

Здесь гетера выбрана председательницей, и она дает приказ пить крепчайшее, неразбавленное фалернское вино (любимое римлянами). Пушкин опустил сравнение Постумии с пьяной виноградной ягодой, употребленное Катуллом. Чистую воду, которой разбавляют вино, поэт «ссылает» к строгим и умеренным. Речь идет о веселом, по‑видимому, молодежном собрании.

Здесь, на пиру, часто выступали актеры мима, танцовщики, музыканты. Овидий, судя по «Метаморфозам», был любителем таких пиров, о них говорится и в «Фастах», где обычаи, культы и праздники Рима изображены не столько с глубокой серьезностью, сколько со стремлением к занимательности, а часто и с юмором, столь характерным для Овидия.

Эта поэма, написанная элегическим дистихом, не была закончена Овидием, помешало изгнание, а в Томи не оказалось ни нужных книг, ни настроения. Сохранилась ровно половина – шесть книг из двенадцати. Каждая должна была быть посвящена отдельному месяцу – это был своего рода поэтический календарь, который автор хотел посвятить Августу. Ведь именно с его деятельностью связано восстановление разрушенных храмов, возобновление древних культов и религиозных обычаев. Император откликался на проснувшийся в это время в широких кругах римлян своего рода «патриотический» интерес к родной старине. Реформа календаря – также дело рук Августа: он упорядочил его и придал ему ту форму, какую он имеет сейчас и у нас, календарем в то время занимались многие. Материал черпали в знаменитой ученой книге М.Теренция Варрона «Древности человеческие и божественные». Существовали и выбитые на плитах месяцесловы, подобные знаменитым Пренестенским фастам Веррия Флакка, современника Овидия. Он был автором и специальной книги на эту тему, которой поэт, по его собственным словам, часто пользовался. Веррий давал объяснения названиям месяцев, причем его ученые этимологии, как и у Овидия, крайне фантастичны. Он, как и поэт, перечислял празднества и достопримечательные обряды, но рассказ о каждом месяце обязательно начинал с толкования его названия, в чем Овидий неуклонно следовал за ним.

Выбор темы объяснялся не только ее актуальностью, но, главное, «барочным» вкусом Овидия, так как в каждой главе давалась серия миниатюр, посвященных празднествам, обрядам и их происхождению, и при этом римский ритуал часто объяснялся греческой мифологией. Многое из уже рассказанного в «Метаморфозах» здесь подавалось иначе, и читателю было интересно следить за «протеизмом» поэта. «Фасты» необычайно важны для понимания индивидуальности автора, важно его ярко проявляющееся здесь отношение к римской теме и римской архаике. Поэма пронизана жизнерадостностью, юмором, любовью к великому городу, в обычаях которого все драгоценно. Перед нами развертываются картины празднеств и зрелищ, столь любимых Овидием, официальные церемонии с их особой парадной торжественностью, и все это перемежается бытовыми картинками, где участвуют «темные», не приобщенные к культуре персонажи, к которым с симпатией и нескрываемым любопытством присматривается автор.

В «Фастах», конечно, отмечены и дни, важные для дома Юлиев, прославлены успехи Августа, его почетные звания; как главе государства ему воздается высокая честь – и все же от официальной идеологии поэма во многом далека.

Интересуясь экзотикой и уникальностью древних обычаев, поэт увлечен, как всегда, свободой и непринужденностью современной жизни, он не отказался от насмешек над ханжеством и показным благочестием, увлечен, как и прежде, любовными темами, казалось бы, такими далекими от нравов предков.

Когда Август в 14 г. н.э. скончался, Овидий решил переделать посвящение, посвятив теперь «Фасты» Германику, с кем он был знаком в Риме как с автором ученой астрономической поэмы. Один из адресатов его посланий с Понта Суиллий – муж его падчерицы – был приближенным Германика, и на его содействие поэт, конечно, рассчитывал. Надежды на возможность возвращения на родину опять ожили, но поздно, поздно… Изгнаннику удалось переделать только первую книгу, остальные издали его друзья в прежнем виде уже после его смерти.

Германик, сын Друза, племянник Тиберия, управлял в начале 17 г. восточными провинциями и находился в краях, близких к Томи. Он даже видел потом роскошную гробницу Овидия, но помочь ему также, по‑видимому, не захотел. Знаменитый своей победой над Германией, он был прославлен поэтом в одной из элегий изгнания, где описан этот, как бы увиденный мысленным взором, триумф.

Отношения с Германией были у Рима всегда очень напряженными, и особенно осложнились они после известного поражения Вара, когда этот наместник стал вводить после Паннонского восстания римские порядки в Германии. Мятеж возглавил вождь племени херусков Арминий, хитростью заманивший римские легионы в Тевтобургский лес и там нанесший им в 9 г. н.э. сокрушительное поражение. Все три легиона пали, а Вар кончил жизнь самоубийством. Тиберий и Германик были посланы для наведения порядка. Овидий внимательно следил в изгнании за всеми военными событиями и как римский гражданин сочувствовал победам Германика. Ему казалось, что теперь прочный мир будет установлен во всей империи, и главная тема первой книги «Фастов» – прославление благостного мира.

В поэме сохранились два вступления: новое и старое, Германику и Августу. Когда он переделал первую книгу, то прежнее вступление перенес во вторую. Оба они очень важны для понимания замысла.

 

Смену времен и круговорот латинского года

Я объясню, и заход и восхожденье светил.

Ты же радушно прими стихи мои, Цезарь Германик.

Мой по прямому пути робкий направя корабль.

Не отвергай моего ничтожного ты приношенья,

Но, хоть и скромен мой дар, будь благосклонен к нему.

Здесь ты увидишь и то, что извлек я из древних сказаний,

Здесь ты прочтешь и о том, чем каждый день знаменит.

Здесь ты преданья найдешь о домашних праздниках ваших,

Часто прочтешь об отце, часто – о деде своем.

(I, 1‑10)9

 

Первое написано в другом тоне – ведь в это время поэт был еще свободным гражданином Рима.

 

Ныне, элегии, вам широко паруса распущу я:

Мелочью вы у меня были до этого дня.

Были послушными слугами мне в любовных заботах,

Были забавою мне в юности ранней моей.

Священнодействия я теперь воспеваю по фастам:

Кто бы поверил, что я эту дорогу избрал?

(II, 3‑8)

 

Итак, резкий поворот, как в «Метаморфозах», от любовной поэзии к широким темам, и даже компоновка несколько напоминает поэму о превращениях, правда, каждая книга начинается с объяснения названия месяца, но потом рассказывается о важнейших праздниках, происходящих в январе, феврале, марте, апреле, мае и июне, – и всюду заметно стремление к разнообразию, к смене тона: от серьезного, возвышенного – к забавному и бытовому. Объяснения часто дают сами боги, доверительно беседующие с поэтом, так же, как и музы, его покровительницы и божественные помощницы; ссылается автор подчас и на собственные наблюдения, даже на притчи, слышанные им от людей из народа, проявляя живой интерес ко всему экзотическому, чудесному, очень часто далекому от официальной религии. Опирается он, в известной степени, и на греческих предшественников, в особенности на поэму Каллимаха «Начала», также посвященную происхождению различных обрядов и обычаев, но автора «Фастов» привлекают римские темы и желание в ряде случаев придать им при помощи греческой мифологии общечеловеческую значительность. Ищет он и новый поэтический стиль, особое сочетание элегического с эпическим, употребляя и в этом смысле свое выражение «распустить паруса» элегии. Из бесчисленных миниатюр мы выберем наиболее значительное, то, что, как и в «Метаморфозах», стало достоянием мировой литературы.

Начинается поэма с января, первого месяца года. Открываются храмы, эфир блещет душистым огнем, на алтаре трещит киликийский шафран, пламя причудливо играет на потолке, отделанном золотыми пластинками, сверкают пурпур и белизна праздничных одежд, а Юпитер величественно озирает из столицы мира всю вселенную. Торжественная церемониальность официальных обрядов, заново приданная им при Августе, вызывает восхищение поэта, гордящегося тем, что он – римлянин. А вот празднуют мегализийские игры в честь великой матери богов – Кибелы. По улицам шествуют экзотические евнухи, звучат кимвалы и флейты, стоит иступленный шум, на носилках несут изображение богини, гудит сцена, где начинаются праздничные игры.

Иначе празднуют торжество веселой Флоры в цветущем месяце мае. Смеющиеся гости сидят за столами, они увенчаны венками, всюду лежат ароматные розы, а после пира, отведав чистого неразбавленного вина, гости начинают пляски. Всюду толпятся гетеры, царит эротическая атмосфера, ведь богиня всех призывает забыть о шипах, наслаждаться розами.

Но тут же, рядом с нарядным, праздничным, соседствуют и совсем другие древние обряды, окружающие культ старинных латинских богов, где много темного, непонятного, но каждая деталь этой, но выражению Овидия, «римской пыли» не менее драгоценна и овеяна тайной. Вот простой селянин празднует агоналии, принося очистительные жертвы, в древности бесхитростные и убогие: в жертву приносят полбу и блестящие крупинки соли, на алтаре курится еще не ладан, а сабинские травы и лавр; богачом же считается тот, кто может к луговым травам приложить пару фиалок.

На празднике же Фералий 21 февраля почитают мертвых, почитают скромными дарами: черепками с венками, горсточкой земли, крупинками соли, хлебом в вине, лепестками фиалок – и все это разбрасывают по дорогам. Эти бедные дары, эта полба и соль как бы оживают под рукой поэта, составляя своего рода скромный натюрморт, блещущий своеобразной поэзией. Высокообразованный автор с живым интересом вглядывается в чуждый ему, но полный таинственной прелести мир. В эти дни воздают почести и богине Таците (молчания): старуха кладет под порог ладан, взяв его тремя пальцами, обвязывает кусочек свинца тройной заклятой нитью, кладет в рот семь черных бобов, жарит зашитую и залитую смолой голову рыбы, льет вино, что‑то тихо шепча, остаток выпивает и, выходя пьяная в двери, все время повторяет, что теперь‑то языки крепко связаны. Народная магия не менее интересна, чем драгоценный миф, а вера в иррациональное, царящее в мире, отличала Овидия и в «Метаморфозах».

Привлекает его внимание и древний праздник Анны Перенны. В этот день, 25 марта, в Италии уже разгар весны, веселая толпа разлеглась прямо на траве, каждый со своей подружкой, ставя палатки или втыкая в землю палки, покрывают их сверху одеждой, устраивая своеобразные шатры, идет веселая попойка, каждый пьет столько чаш, сколько лет хочет прожить, и есть старухи, готовые прожить до сивиллиных годов. Поют песенки, слышанные в театрах, водят хороводы. «Я сам недавно видел, – свидетельствует поэт, – как пьяная баба, напевая, вела пьяного мужа (Ну разве забудешь такое!)». Эта картинка, выхваченная прямо из римской жизни, казалось бы, столь далекой от изысканных экфраз «Метаморфоз», не менее привлекательна для поэта своей живой прелестью.

Но кто же такая эта таинственная Анна Перенна? Рассказываются два варианта: придуманный самим поэтом высокий литературный и фольклорный, бытовавший у простого народа. Эти два направления идут как бы рядом во всей поэме, и автора не смущает их резкое несоответствие друг другу.

С одной стороны, Анна, ни много ни мало, – знаменитая сестра Вергилиевой Дидоны. И рассказывается целая небольшая новелла о том, как после смерти карфагенской царицы Анну изгнали из города. И вот после кораблекрушения ее выбросило на итальянский берег, и здесь она встретилась на пляже с самим Энеем и его другом верным Ахатом, гулявшими по берегу босиком. Они узнают старую знакомую, и Эней приглашает ее в свой дом, но его супруга Лавиния сразу же проникается к Анне злобной ненавистью. Призрак Дидоны, появляющийся ночью у постели Анны, призывает ее немедленно бежать, и она в одной рубашке выскакивает из окна. К счастью, бог реки Нумиций принимает ее в свои воды, и она объявляет ищущим ее повсюду слугам Энея: «Я – Нумиция тихого нимфа, вы называйте меня Анной Перенной теперь!» Автора не смущает несоответствие этой «ученой» по‑новеллистически и не без юмора рассказанной версии верованиям «темного плебса», отплясывающего на лужайке. Есть объяснение и более близкое этой толпе – воспоминание о том, как во время сецессии римского плебса на священную гору народ стал голодать, а жившая в пригородных Бовиллах убогая старушка накормила голодающих пирогами. И за это ей даже воздвигнут почетный памятник. Но отчего же на ее празднике распевают фривольные песенки? И здесь ответ готов: став богиней, хитрая старушка ловко провела самого Юпитера, влюбившегося в Минерву, назначив ему свидание от имени Паллады, она сама, закутавшись в фату, выступила в ее роли. Обман разоблачили, и похождения Юпитера стали сюжетом непристойных шуток. Поэт свивает целый клубок вариантов, слабо связанных между собою, выступая как забавный рассказчик, меньше всего озабоченный «научностью» своих объяснений, смело вводя даже олимпийских богов в «темные» предания римлян.

Так и загадочная Тацита оказывается превращенной греческой нимфой Лалой. И предание о ней как будто выхвачено из «Метаморфоз». Любвеобильный Юпитер воспылал страстью к римской нимфе Ютурне, но та неизменно ускользала от него, тогда он обратился к ее товаркам с просьбой задержать ее. Лала же, услышав это, не только предупредила Ютурну, но донесла обо всем самой Юноне, и, разгневавшись, царь богов наказал ее вечной немотой, превратив в Тациту. Несмотря на это, она все же пленила Меркурия и родила от него таких типично римских богов, как Лары. Римское, примитивное, со старухой с семью бобами во рту неожиданно как бы облагораживается греческим преданием. И именно миф постоянно рассказывается для объяснения ставших уже непонятными за давностью лет римских ритуалов. Создается своеобразное, подчас забавное, подчас поэтическое художественное целое.

Агоналии – римский праздник, но торжества Вакха отмечали и в Греции. Древний бог Приап, почитаемый римлянами, оказывается, ненавидит ослов. Почему? Объяснение шутливо, в повествование там и тут вставляются любимые Овидием «joci» (шутки).

Повеселиться сходятся паны, сатиры и нимфы, приезжает на своем ослике и старик Силен, все нежатся на душистой траве, вино разливает сам Вакх, разбавляя его водой из текущего рядом прозрачного источника. Перед нами сладостный пейзаж «Метаморфоз». Только что описывались примитивные обряды римлян, а здесь живописная красота изысканных нимф: у одних волосы кокетливо распущены, у других даже завиты, некоторые одеты в короткие туники или соблазняют сатиров глубоким декольте и обнаженными плечами. Обувь не жмет их нежных ног, они пляшут босые. Словом, целая россыпь изысканных деталей, увиденных художником, воспитанным августовской культурой. Среди гостей восседает и грубый бог садов Приап. Он увлечен нимфой Лотидой, подмигивает, делает ей таинственные знаки, она же откровенно смеется над ним. Но вот наступает росистый вечер, и все укладываются спать здесь же, под тенью деревьев, а Приап, затаив дыхание, на цыпочках крадется к предмету своей страсти и уже близок к заветной цели… как вдруг ослик Силена оглушительно ревет. Все просыпаются, светит луна, и Приап становится всеобщим посмешищем, с тех пор он и возненавидел ослов.

Обаяние рассказа в этом его несоответствии римской части, в стремлении автора к резким контрастам, к барочной игре светотени. Но вместе с тем веру Овидия в иррациональное, в чудеса, в таинственные «numina», царящие в мире природы, – то, что мы заметили в «Метаморфозах», можно подметить и здесь. Не забудем, что этот образованный римлянин жил две тысячи лет тому назад, и его «образованность» носит печать эпохи.

Веру в таинственных духов природы (numina) он находит и в народной среде, например, у пастухов, почитающих богиню Палес, чей праздник отмечался 21 апреля. Овидий воспроизводит их молитву, с которой предлагает им обратиться к богине:

 

«Ты позаботься, скажи, о скоте и хозяевах стада,

Чтоб никакого вреда не было стойлам моим!

Коль в заповедник забрел, иль под деревом сел я священным,

Иль ненароком овца траву щипала с могил.

Если ступил я на место священное, если от взоров

Нимфы бежали моих или бог‑полукозел,

Если мой нож нарезал ветвей в раскидистой роще,

Чтоб захворавшей овце листьев в лукошко нарвать.

Ты уж меня извини!..»

(IV, 747‑755)

 

Пастух просит прощения, если заметил дриад, подсмотрел, как Актеон, купанье Дианы или увидел Фавна. Так и в «Метаморфозах» рыбак Главк карается за то, что удил рыбу в неположенном месте, а Дриопа наказывается за срывание цветов с запретного дерева.

Любопытно и предание о богине дверных петель Карне, ставшей возлюбленной Януса. Архаика здесь причудливо сочетается с мифом. Янус подарил Карне ветку с колючками, чтобы она могла охранять двери от злых сил, особенно от зловредных Стриг, своего рода италийских ведьм с огромными головами, острыми клювами и зоркими глазами. Они похищали по ночам грудных детей и питались их кровью, издавая скрипучие звуки, за что их и назвали Стригами. Вознамерившись погубить будущего царя, младенца Проку, они были обмануты Карной, накормившей их потрохами свиньи и прикрепившей к оконной щели заветную белую ветвь. Современные ученые пишут, что предание об этих ведьмах живо и сегодня в Италии. Значит, Овидий собирает и подлинные народные рассказы, архаическая живописность которых ему дорога так же, как и самые нравы и типы «темных» плебеев. Так, любуется он лукавой изворотливостью римских торговцев, почитателей хитреца Гермеса. 15 мая отмечается их праздник, а чтят они Меркурия, чей храм, обращенный к цирку, наполняется в этот день народом. Божеству воскуряют ладан, к Капенским воротам, где протекает источник Меркурия, приходят купцы с урнами и, высоко задрав рубахи, смачивают лавровые ветки, окропляя ими свои товары, и обращаются к божеству с такой колоритной молитвой:

 

«Смой вероломство мое былое и прежнее, смой ты

Лживые речи мои, что говорил я вчера!

Если я ложно божился тобой или всуе, надеясь.

Что не услышат меня, если Юпитера звал.

Или других богов и богинь обманывал ловко, –

Быстрые ветры пускай ложь всю развеют мою!

Но широко да отворится дверь моим плутням сегодня,

И не заботятся пусть боги о клятвах моих.

Ты только прибыль мне дай, меня порадуй прибьггком

И покупателя дай мне хорошенько надуть!»

Громко смеется Меркурий, с небес услыхав эти просьбы.

Вспомнив, как сам он украл у Аполлона коров.

(V, 681‑692)

 

Остроумие, добродушие, веселая усмешка стоящего на высоте культуры автора, с явным удовольствием любующегося реалиями повседневного римского быта, – еще одна примечательная черта его многостороннего дарования. Он называет все это «родной римской пылью». Родной… Все римское ему по душе, и это с могучей силой проявляется в его «Тристиях». Но важно и другое – симпатии к простонародью, то, что сблизит его впоследствии и с томитами и на что обратит внимание А. С. Пушкин в своих «Цыганах».

Необычайно интересно, что в поэме создается и своего рода новый поэтический стиль – не чисто элегический и не чисто эпический, автор «распускает паруса» своей элегии, и это особенно заметно в обширных полотнах, в тех эпизодах, что прославили автора «Фастов».

Возьмем, например, знаменитое батальное полотно: рассказ о том, как в бою погиб смелый отряд из трехсот шести Фабиев. Легенда, входившая в золотой фонд «национально‑римских» преданий. Речь идет об известном сражении на берегах реки Кремеры (477 г. до н.э.). В это время Риму со всех сторон угрожали враги: вольски, эквы, вейеты, сабины, и многочисленный род Фабиев взялся защитить город собственными силами. Рассказ лишен эпической плавности, темп лихорадочен, автор сам непрерывно вмешивается в повествование. Стремительно вылетает отряд из пользующихся дурной славой ворот Карменты у храма Януса и сразу же, устроив лагерь, бросается в бой. Описание заменяют эпические сравнения, придающие рассказу эпический колорит. Фабии напоминают львов, разгоняющих стада в разные стороны, или дикого кабана, свирепо, но бесцельно обороняющегося от собак. На вершине повествования, в центре мощь натиска Фабиев сравнивается с разливом бурного весеннего потока. Всюду экспрессия, бурное движение, непрерывно звучащий авторский голос: «Что с вам и, доблестный род? Врагам не верьте коварным! Честная знать, берегись и вероломству не верь!.. Как вам немногим быть против стольких вражеских тысяч? Что в неминучей беде можно теперь предпринять?» (II, 225‑ 230). Автор предвидит неизбежный конец, и все Фабии действительно погибают. По воле богов, остается в живых только бессловесный младенец, но это будущий Фабий Максим, знаменитый Кунктатор, герой Пунических войн.

Элегическая взволнованность и эпический пафос! Вот «распущенные паруса».

Ну а теперь знаменитый рассказ об изгнании царей, о деспоте Тарквинии и целомудренной Лукреции; нечестивая страсть Тарквиния к юной Лукреции, жене Коллатина, толкуется здесь как важнейшее государственное преступление, главная причина конца царского периода, в то время как историки называют и другие проступки этого вероломного рода. Да и Овидий в качестве прелюдии рассказывает о коварном овладении им городом Габиями, куда младший сын царя, главный герой повествования, проникает и, ссылаясь на раны, якобы полученные им от отца, вызывая слезы горожан, коварно захватывает город. Он посылает к отцу за советом, как поступить с Габиями, факт, упоминаемый и в «Истории» Тита Ливия, а тот вместо ответа молча ссекает жезлом белоснежные цветы лилий, растущих в его роскошном саду. Историки называют маки, но Овидий хочет с самого начала намекнуть читателям на будущее оскорбление целомудренной Лукреции. А дальше события развертываются так: скучая во время долгой осады Ардеи, знатные воины решают убедиться в верности своих жен и ночью скачут в Рим. Тут‑то Тарквиний и видит в первый раз жену Коллатина. Страсть вспыхивает в его душе мгновенно, как когда‑то в сердце похотливого фракийского владыки Терея из «Метаморфоз», хотя Тарквиний не примитивный варвар, он как знаток оценивает прелести Лукреции, этой типичной римлянки, коротающей ночь за пряжей со своими служанками и полной страха за любимого мужа. Увидев его, она бросается в его объятия и полна трогательной радости. Есть чем плениться? Перед нами, в сущности, типичная героиня римской элегии, чувствительная и бесхитростная. Поэтическим ореолом окружена ее архаическая, полная лирического обаяния красота: непричесанность, естественность, белизна, искренность – все то, к чему не привык избалованный богатством и властью Тарквиний. Ночь он проводит без сна, любуясь мысленным взором ее обликом, вспоминая ее жесты, интонации, мимику. Не любовь руководит им, а низменная страсть, он жаждет «сломать лилию» и под видом друга является на следующий день в дом Коллатина, а ночью, обнажив меч, врывается в спальню. Царевич угрожает погубить честь своей жертвы, убив раба, с которым якобы застал ее, если она будет сопротивляться. Автор взволнованно вопрошает Тарквиния; «Что же ты радуешься теперь? Но ведь один этот день будет стоить тебе целого царства?» Элегия и здесь как бы превзошла самое себя. Элегическая героиня – этот своего рода специфический женский идеал – превратилась в Древнем Риме в мужественную матрону. С трудом, запинаясь, рассказывает она о происшедшем отцу и супругу, они готовы простить ее, но она пронзает себя мечом и, даже падая, заботится о приличии. Брут выдергивает меч из ее груди и клянется изгнать из Рима Тарквиниев. Так возвеличивает свой любимый тип героини, модернизируя древность, автор «Метаморфоз», тем самым как бы увековечивая его, делая «вневременным». И это также «распущенные паруса» элегии.

Женские образы в «Фастах»! То, чем Овидий интересуется всегда и везде! Элегична не только Лукреция, но и родоначальница Рима, мать Ромула и Рема Рея Сильвия. Да, да, сама Рея Сильвия, которой, казалось бы, не пристала «элегичность».

Месяц март назван в честь бога войны, но не всегда Марс увлечен только военными подвигами. Он также в известной степени «человек», и почему бы не начать рассказ о нем, считает автор, с его встречи с целомудренной жрицей. Она – простенькая девушка и вышла к реке, чтобы омыть священный глиняный кувшин, неся его на голове, как это и сейчас делают итальянские крестьянки. Поставив ношу на землю, жрица стала поправлять волосы, подставляя обнаженную грудь прохладному дуновению ветерка. Шорох прибрежных ив, журчанье воды навеяли на нее сон, девушка прилегла на траву, рука ее упала с подбородка на грудь, и она крепко заснула. Кто знает, в конце концов, как овладел Реей Сильвией могучий Марс! Овидий придумывает свой вариант, в духе «Метаморфоз». Он увидел ее, овладел ею и скрылся, она же, проснувшись, чувствует себя расслабленной и, встав, прислонясь к дереву, рассказывает, что видела пророческий сон о двух пальмах, поднявшихся у Илионского жертвенника. Ее царственный дядя захотел их срубить, но спасителями оказались дятел и волчица. Это сон о Ромуле и Реме, чьи чуть уловимые движения она уже чувствует под сердцем. Сам рассказ о спасении чудесных близнецов полон особой чувствительности, согрет той человечностью, которая несвойственна римской архаике. Слуги, кому приказано утопить их, плачут по дороге, любуясь новорожденными, чувствуя в одном из них присутствие особой божественной силы. Мать, как они говорят, не может прийти им на помощь, но боги, конечно, не останутся равнодушными. И когда приходит волчица и облизывает их, то они (недаром же родились от Марса) впиваются в ее соски. Поэт модернизирует древность, приближает ее к восприятию современного гуманного читателя, воспитанного римскими элегиками. Место, куда прибило близнецов, называлось Луперкал, это был знаменитый грот у подножия Капитолия, запущенный и заросший, но восстановленный Августом. И как раз о тех святилищах, о которых позаботился император, часто говорится в «Фастах».

Но особого разговора заслуживает, конечно, образ Клавдии Квинты в миниатюре, посвященной прибытию в Рим статуи Кибелы, особо почитавшейся в августовской семье.

Через пять веков блистательной истории Рима Кибела, как и многие другие чужеземные божества, пожелала переселиться в вечный город. Согласно прорицанию, ее должны были принять там «чистые руки». Богиню торжественно встречают в гавани Остии, приходят сенаторы, всадники, но также матери, дочери и невестки. Корабль тянут за канат, но он застревает на илистом дне, наводя страх на встречающую толпу. Тогда‑то вперед и выступает знатная матрона Клавдия Квинта. Факт, засвидетельствованный историками, но проинтерпретированный в типично Овидиевом духе. Его интересует самый облик героини далекого архаического Рима. Внешность соответствовала знатности ее рода, и добродетельность ее была безупречна. Но… она изысканно одевалась, постоянно меняла прически, словом, была модницей, а к тому же отличалась «острым язычком», и молва порочила ее и преследовала сплетнями, И вдруг Клавдия падает на колени и взывает к богине, прося доказать ее целомудрие и подчиниться движению ее «чистой руки», – и происходит чудо: едва она взялась за канат, как судно сдвинулось с места. И, конечно, на торжественном празднестве в честь богини Клавдия выступала впереди всех, радуясь и гордясь.

В этой интерпретации весь Овидий! В ней и пафос всей поэмы! Это выпад против современного ханжества и показного благочестия. Это защита новой культуры, пересаженной в глубокую древность. Культуру, эстетику, остроумие защищают сами боги, и наставления «Искусства любви» вечны и незыблемы.

Но чем обогащают наши представления об Овидии‑художнике те эпизоды, что рассказаны в «Фастах» и в «Метаморфозах». Овидий руководствуется принципом Одиссея – уменьем одно и то же освещать по‑разному. Так поступает он в миниатюре о Церере и Прозерпине, предупреждая читателей, что они узнают здесь и нечто новое но сравнению с его эпосом. И действительно, Церера здесь не столько грозная и карающая богиня, сколько любящая, впавшая в отчаянье мать. Изменен пейзаж. Вместо торжественного озера Перг подружки собирают цветы с Прозерпиной во влажном овраге, похищает ее собственный дядя, хотя и здесь кони его сказочно быстры и боятся света, но обстановка проще, интимнее: подружки кличут пропавшую на разные голоса, сама же она в ужасе зовет мать.

Эпическая поэма богата разного рода обобщениями, в ней подчеркнута особенная наивная простота Прозерпины, огорченной потерей собранных ею цветов. Автор как бы смотрит на все с известной вершины, откуда далеко видно. Элегия приближает героев к читателям: Прозерпина здесь просто наивная босоногая девочка, а Церера в горе даже забывает о своем божественном величии, напоминая корову, потерявшую теленка. Она мечется по всей земле, подобная вакханке, и дважды перечисляются все края земли, что она облетела на своей колеснице, запряженной драконами. В «Метаморфозах» она превращает дерзкого мальчишку в ящерицу, здесь трогательно встречается со старцем Келеем и обитателями его скромной хижины. Ее умиляет обращение к ней дочери Келея, называющей ее матерью, своим поцелуем она возвращает к жизни погибающего сынка Келея. Миролюбие, благостность, доброта исходят от нее. Все герои здесь наивно‑чувствительны, сострадают Церере, проливают слезы, но, как и в «Метаморфозах», подарить бессмертие Триптолему ей не удается из‑за вмешательства испуганной матери.

Чудесен ее полет над всей землей, такой тесной для бессмертных богов, трогательны вопросы земледельцу о том, не видел ли он ее дочери. Тот же вопрос она обращает к звездам и солнцу, как королевич Елисей в «Мертвой царевне и семи богатырях» А. С. Пушкина. Это наводит на мысль, что перед нами древний фольклорно‑сказочный мотив, не чуждый сказкам и песням всего мира. Только Солнце открывает богине тайну похищения дочери, и Юпитер, в конце концов, как в «Метаморфозах», разрешает ей полгода проводить на земле у матери.

Элегическому стилю подвластны и многочисленные детали бытового плана, более редкие в эпосе. Так, престарелый Келей терпеливо выслушивает рассказ Цереры, хотя ему трудно стоять под грузом собранного хвороста. Создавая одновременно «Фасты» и «Метаморфозы», поэт стремится расширить возможности того и другого жанра, взаимно обогащая их. Это сулило, вероятно, новые достижения его поэтическому творчеству, так внезапно и насильственно прерванному.

А теперь попробуем найти в «Фастах» упоминание о биографических фактах, столь драгоценных из‑за их скудости. Уже в первой книге, посвященной Германику, автор явно упоминает о своей тяжелой участи ссыльного, рассказывая об изгнании царя Евандра со своей родины в Аркадии и попытках утешить его знаменитой прорицательницей Карментой, его матерью:

 

«Брось изливаться в слезах: мужем предстань пред судьбой!

Так суждено; не своей виной ты из города изгнан,

Но божеством: на тебя встал негодующий бог

Ты невиновен: тебя карает вышнего ярость.

Тем и гордись, что в большой ты неповинен беде!

(I, 480‑485)

 

В другом месте Овидий упоминает, что у него есть любимая дочь, и если он захочет выдать ее замуж, то, конечно, выберет благоприятный день во второй половине июня (VI, 219). Вспоминает он и как слышал на родине предание о Карссалонской лисе, бродя по «родной земле пелигнской», «вечно сырой из‑за проливных дождей» (VI, 685).

Прорывается у него один раз и открытая жалоба на изгнание. Объясняя название месяца апреля, автор высказывает предположение, что оно идет от греков, и перечисляет множество греческих героев, поселившихся в Италии, и среди них – Солима, выходца с фригийской Иды.

 

Имя которого днесь стены Сульмона хранят,

Стены Сульмона, моей, Германик, прохладной отчизны, –

Горе мне, как далеко это от Скифской земли!

Как же теперь я далек… Но оставь свои жалобы, Муза…

(IV, 81‑83)

 

Это была несомненная вставка в ту книгу, какая сохранилась в прежней редакции.

 

Глава четвертая

«ЗЛАТОЙ ИТАЛИИ РОСКОШНЫЙ ГРАЖДАНИН»

 

Овидий – сульмонец по рождению, неизменно считал своей подлинной родиной Рим. При нем создавалась здесь оригинальная культура и искусство, рос и отстраивался город, формировалось поколение людей нового типа, к которому принадлежал и он сам – художник, живо откликавшийся на все необычное, свежее, часто ломавшее старые традиции. Он увлечен своей современностью, счастлив, что живет именно в это время, до тонкости знает искусство не только греческое, но и окружающее его в новомодных парках, портиках, на современных виллах; ему профессионально знаком театр, как автору трагедии «Медея», восхищается он и искусством актеров пантомима, но активный интерес к окружающему сочетается у прославленного создателя «Метаморфоз» и «Тристий» с глубокой приверженностью идеалам многовековой античной культуры, с ее верой в мощь человеческого гения, с ее утонченностью и благородством чувств, то есть гуманностью и «интеллигентностью», которая начала формироваться в эпоху эллинизма, а в Риме приняла свой собственный неповторимый облик в тот великий век в его истории, который принято называть «веком Августа».

Попробуем же разобраться в том, что помогло расцвести гению Овидия, какой была при нем «Златая Италия» и Рим со своей вековой историей. Словом, в каком окружении рос и мужал скромный уроженец Сульмоны – гордость мировой поэзии.

Прочно обосновавшись в Риме, он был свидетелем того, как город становился центром всего тогдашнего мира. С конца Республики римские легионы доходят на востоке до Кавказа и границ Армении, захватывают Египет, ставший личной собственностью императора, откуда он черпает сказочные богатства. После победы над Югуртой владения римлян простираются в Африке до самого Марокко, на севере Цезарь подчиняет себе Галлию, оттесняя Марсель. Серебро и свинец ввозятся из Испании и Галлии, дерево из Африки и альпийских лесов, рыба из Гадеса, китайские шелка доставляются караванами через Туркестан и изящно обрабатываются на греческих островах, особенно на Косе. Статуи, серебряные изделия, драгоценная посуда поступают из аттических, пергамских, александрийских мастерских. Все это доставляется в Рим по Тибру. Но богатству и величию, которого достиг этот центр древнего мира, не соответствует еще его внешний облик, и Юлий Цезарь, а вслед за ним и Август берут на себя задачу превратить его в красивейший и благоустроеннейший город мира, «столицу» самого великого на земле народа, облаченного «в торжественную тогу» (Вергилий). Император вдохновляется идеей «народного величия» (publica magnificentia) и развивает обширную строительную деятельность. Ведь Августа принято считать одним из величайших строителей мира.

После победы над Антонием и Клеопатрой (31 г. до н.э.) он энергично проводит политику мира, стараясь уничтожить память о гражданских войнах, где и он прославился своей жестокостью. Лозунгом мира и процветания, надеждой на наступление золотого века принцепс привлекает к себе расположение массы горожан, симпатии «интеллигенции»: поэтов, писателей, скульпторов. При этом, обновляя жизнь, он стремится возродить и древние нравы предков: благочестие, скромность, целомудрие, и сам собственным поведением, внешним видом, показной нравственностью подает пример идеального гражданина.

Восстановление города – это прежде всего возвращение к жизни его прежних святынь – заброшенных, покрывшихся пылью древних храмов. Сенат еще в 29 г. обязал Августа пополнить старые жреческие коллегии, воскресить старинные культы и ритуалы, поднять из праха архаические святилища. «В шестой год моего консульства, по поручению сената, я восстановил 82 храма в городе и не оставил ни одного заброшенным» (Деяния Августа, § 20).

Храмы отстраивались, конечно, в соответствии с рангом почитавшихся в них богов, для потомков сохранили ветхую хижину, связанную с памятью о Ромуле, но уважение к древности не привело к тому, что на улицах и площадях поднялись старые святилища по этрусскому образцу, украшенные глиняными изображениями богов. Старые храмы стали украшать мрамором, драгоценными рельефами и колоннами. Рядом с ними строились новые, где политические и культурные идеи Августа и его сторонников освящались и облагораживались высоким искусством. Недаром древнейший римский бог Янус в поэме Овидия «Фасты» признается в любви бессмертных к роскоши и храмовому блеску:

 

Встарь покупали за медь, а теперь вот и золото нужно,

Старая медь уступить новой монете должна;

Нам золотые нужны святилища, хоть и милее

Древние храмы: богам ведь величавость идет.

Старые хвалим года, но в новое время живем мы.

То и другое должны мы одинаково чтить.

(Фасты. I, 221‑226).

 

Одним из таких величественных новых храмов, воспетых поэтами, храмом, где Август выступал в роли покровителя просвещенного досуга, почитателя муз и мирных занятий, было знаменитое святилище Аполлона Палатинского (28 г. до н.э.). Здесь политические идеи тесно переплетались с верой в величие и мощь интеллектуальной культуры.

Забота о храмах была почетной обязанностью Августа и его семейства, о других постройках заботился его приближенный Агриппа и состоятельные граждане. Культ Аполлона после Акциумской победы приобретает государственное значение, хотя это был бог «новый», его святилища выносились за пределы города (extra pomerium), Август же смело пошел на новшества, признав этого бога своим помощником в битве с Клеопатрой и Антонием в Амбракийском заливе, недалеко от которого возвышался его храм.

Место для строительства было выбрано в центре, освященном традициями, на Палатинском холме. Здесь, по преданию, Ромул и Рем гадали по птицам, кому из них быть царем, тут родился Август и стоял его дом‑дворец. Теперь рядом с ним поднялся храм бога – покровителя императора. Он поражал своей роскошью, обилием первоклассных памятников искусства, блеском мрамора и слоновой кости. В римских храмах греческое всегда сочеталось с римским: по местным обычаям они стояли на высоком подии (возвышении с лестницей), главным их украшением были богатые фронтоны, статуи божества стояли внутри, в целле. Колонны, рельефы, роскошно украшенные двери были данью искусству греков.

Согласно эстетической теории римлян совершенство достигается лишь тогда, когда прекрасное черпается из различных источников, образуя новое единство. Аполлон выступал здесь в образе кифареда, предводителя муз, на дверях сияли роскошные рельефы, изображавшие изгнание из дельфийского святилища Аполлона галлов, наказанных за дерзость и гордыню, так же как и Ниоба с детьми. Не так ли и сам Август покарал восточную царицу и ее приверженцев?

Над фронтоном стремительно летел на своей квадриге бог Солнца (солярный двойник Аполлона). На одной из гемм (резном камне), воспроизводящей эту картину, квадрига летела над лежащим под ней божеством Нила, а Аполлону были приданы портретные черты Августа – победителя Египта.

Алтарь, стоящий перед храмом, окружали статуи четырех быков, работы знаменитого греческого скульптора Мирона, воспроизведенные римскими мастерами. Это были шедевры любимого в Риме греческого искусства эпохи расцвета. Сам Август всегда проявлял свою приверженность скульпторам Греции V‑IV в. до н. э. Их почитали тогда так, как у нас преклоняются перед великим искусством эпохи Возрождения.

В портиках (колоннадах) стояли и другие знаменитые статуи, так или иначе связанные с победой Августа и с Аполлоном: дочери Даная спасались от своих двоюродных братьев, желавших жениться на них. Особый интерес представляла, по‑видимому, Амимона, возлюбленная Нептуна, кого Вергилий также называет помощником Августа в битве. Внутри храма, в целле, стояли статуи Аполлона, Дианы и Латоны работы прославленных классиков Греции: Скопаса, Тимофея и Кефисидота. Совершенные статуи греческих мастеров становятся в это время своего рода предметами культа, их окружает особая сакральная аура благочестивого почитания. Присутствовала она, несомненно, и вокруг изваяния Аполлона, стоящего перед входом в святилище.

При храме были две библиотеки: греческая и римская. Этим подчеркивалось высокое значение интеллектуальной культуры, как бы освященной божеством. Август любил проводить заседания сената в зале библиотеки, украшенном изображениями греческих мудрецов, ведь и государственная деятельность считалась в античности делом избранных, приобщающим смертных к богам, а принцепс здесь, в храме Аполлона, несомненно, это чувствовал очень явственно.

Тут же хранилось богатейшее собрание гемм, был выставлен и знаменитый канделябр самого Александра Македонского, с которым любили сравнивать Августа. Сам же он отдал в переплавку все серебряные статуи, отлитые в его честь, чтобы превратить их в драгоценные треножники – дары Аполлону. Некоторые изображения на них были восстановлены, особенно примечательно ослепление Одиссеем опьяневшего циклопа Полифема – картинка, в которой хотели видеть намек на Антония, прославившегося своими пирами и невоздержанностью в вине. Треножники были украшены изображениями викторий – богинь победы, окруженных живописными побегами растений, излюбленным украшением скульптурных памятников, серебряной посуды и мраморных рельефов века Августа. Эти узорные, переплетающиеся между собой побеги аканфа символизировали мир и наступление золотого века.

Храм был в известной степени своеобразным музеем, вызывавшим всеобщее любопытство и восхищение. Не оставил он равнодушным и Овидия, взять хотя бы его описание дворца Солнца в «Метаморфозах», где сказочное переплетается с тончайшими наблюдениями над изобразительным искусством. Вспомним, что над отделкой дворца потрудился сам олимпийский художник Вулкан, превзошедший своим мастерством возможности смертных творцов. Он сумел передать индивидуальный облик всех пятидесяти дочерей Дориды, сохранив при этом черты, позволяющие узнать в них родных сестер.

Глаз Овидия – глаз знатока, привыкшего внимательно вглядываться в шедевры искусства. В этом отношении он, несомненно, был «роскошным гражданином», восторженным свидетелем преображения родного города в столицу мира, и в какую столицу!

Уже в 43 г. до н.э. в Риме ходили слухи о приближении нового золотого века. Астрономы и философы‑пифагорейцы предсказывали его наступление в конце Республики. Сама теория чередования «великих веков» восходит еще к этрускам. Жизнь Вселенной, по их представлениям, подчиняется определенному ритму, связанному с движением светил. «Звездные месяцы», определяемые по возвращению звезд на свои исходные положения, совпадают с веками, измеряемыми максимальной долготой человеческой жизни. Когда умирает последний, родившийся в начале века, боги дают знак об этом своими знамениями. Тогда кончается прежний век и наступает новый. Начало его было принято отмечать в Риме так называемыми «секулярными (вековыми) играми». Последние праздновались за 136 лет до этого, после победы над Карфагеном. В 17 г. до н.э. в небе появилась комета, как после смерти Юлия Цезаря, и ученые‑астрологи истолковали ее как знак наступления нового века.

Положение в государстве было благоприятным, господствовал мир, парфянами, разгромившими в 53 г. легионы Красса, были возвращены захваченные знамена (значки с орлами) и пленники. Этого, кстати, требовали древние книги пророчеств (Сивиллины) как обязательного условия для наступления золотого века.

Подготовка к празднику велась давно: были изданы законы о нравственности, о следовании законам предков о деторождении, был воздвигнут величественный храм Аполлона, храм мира, храм искусства. Август был признан всеми главой государства, избранного самими богами. Он получил 16 января 27 г. от сената именование «Август», взятое из религиозной сферы, означавшее нечто высшее, нежели просто человек, характеризующее существо, отмеченное богами. В представлении римлян он был всеобщим спасителем, сотером, с ним связывались надежды на счастье и процветание, а сам он пишет, что его выделял из всех сенаторов особый авторитет. Только это, поскольку всю власть Август формально передал народу.

Долгожданный век Сатурна, золотые времена мира теперь могли быть официально признаны и закреплены. Коллегия «пятнадцати», ведавшая священнодействиями, под председательством Августа и Агриппы, вместе со знатоком сакрального права С. Атеем Капитоном разработала ритуал. Уже за несколько месяцев до празднества специальные герольды в торжественной одежде возвещали гражданам, что приближается праздник, никогда ими не виданный, такой, какого им не придется увидеть и в будущем. На монетах чеканили голову Юлия Цезаря, украшенную лавровым венком со звездою над ним (намек на комету, в которую он якобы превратился после убийства).

Сам праздник продолжался три дня и три ночи; за ними следовало еще несколько дней, посвященных играм. Римляне проходили сакральное очищение, для чего каждый получал серу, известь и курения. Празднество состояло из ряда величественных, живописных инсценировок, происходивших в разных храмах и культовых местах.

Главными были мольбы о плодородии и благополучии Рима, в которых обращались к светлым богам, подателям счастья: богиням судьбы Мойрам, богиням рождения Эйлифиям и самой матери‑земле. Им молились и приносили жертвы по ночам. Сам Август произносил архаические формулы и молитвы и лично участвовал в торжественных жертвоприношениях. Днем на Капитолии возносили мольбы Юпитеру и Юноне, на третий день – Аполлону, Диане и Лaтоне в храме Аполлона Палатинского. Выступал хор из 110 избранных матрон и 3 по 7 мальчиков и девочек в белых одеждах. Они исполняли специально написанный для этого великолепный гимн поэта Горация с просьбами к богам о процветании, благополучии и величии Рима:

 

Ты, о Солнце, ты, что даешь и прячешь

День, иным и тем же рождаясь снова,

О, не знай вовек ничего славнее

Города Рима.

 

О, умножь наш род, помоги указам,

Что издал сенат об идущих замуж.

Дай успех законам, поднять сулящим

Деторожденье.

 

Хлебом пусть полна и скотом, Церере

В дар земля венок из колосьев вяжет,

Ветром пусть плоды и живящей влагой

Вскормит Юпитер.

 

Боги! честный нрав вы внушите детям.

Боги! старцев вы успокойте кротких,

Роду римлян дав и приплод и блага

С вечною славой.

..........

Вещий Феб, чей лук на плечах сверкает,

Феб, который люб девяти Каменам,10

Феб, который шлет исцеленье людям

В тяжких недугах.

 

Он узрит алтарь палатинским оком

Добрым, и продлит он навеки Рима

Мощь, из года в год одаряя новым

Счастием Лаций.

(Пер. Н. Гинзбурга)

 

Рим вступил в золотой век, о котором говорит и Овидий, в тот век, когда боги становятся благостны к людям и наступает всеобщее благоденствие. Поэт считает это вершиной римской истории, вершиной всей истории человечества. Праздничными красками, триумфальным настроением окрашены многие строки «Метаморфоз».

И вот в честь нового века в Риме воздвигается еще один памятник, прославленный Алтарь Мира, сооружавшийся с 13 по 9 г. до н.э. Он входил в целый комплекс сооружений, возвеличивавших принцепса: его мавзолей в виде колоссального холма, украшенного статуей Правителя мира, с большим парком для народа и удивительными солнечными часами с египетским обелиском вместо стрелки, указывавшим время и сезоны. Он был сооружен искусными эллинистическими и египетскими мастерами.

Проект самого Алтаря был утвержден специальной сенатской комиссией, ведь в Риме никогда не было свободно творивших архитекторов, они выполняли официальные заказы, объединялись в корпорации, а самые выдающиеся из них, несомненно, имели доступ к Августу.

Алтарь был воздвигнут в честь его благополучного возвращения из Испании и Галлии. В это время принцепс уже отказался от откровенного самовозвеличивания, о чем свидетельствовал его мавзолей; теперь он предпочитает, чтобы почести оказывали ему другие.

По своим размерам Алтарь скромен, это храм (templum) в типично римском понимании этого слова: место огороженное и предназначенное для жертвоприношений, четырехугольник без крыши, с двумя входами туда, где должны приноситься жертвы. При раскопках около Алтаря была найдена колоссальная статуя Аполлона‑Кифареда.

 

Войны довольно я пел, кифара теперь мне нужнее.

Люб мне сегодня и хор с радостной пляской своей.

(Проперций. Элегии. IV, 6, 69)

 

Рядом с Аполлоном стояла, вероятно, и статуя богини Мира с рогом изобилия. Для Алтаря была отведена часть Марсова поля, и это имело глубокий символический смысл.

Марс – отец основателей Рима, бог войны теперь как бы благословляет мир и изображен на стороне, обращенной к Марсову полю. Святилище было мраморным, а мрамор этот добывался в каменоломнях Луны (Каррара). Его обилие, сравнительная дешевизна, близость к Риму облегчили императору задачу «создать город из мрамора». Стены сложены из мраморных плит, расположенных в два ряда и отделенных узким фризом. Мрамор как бы лишился здесь своей тяжести, а скульпторы, искуснейшие, прошедшие школу мастерства в Греции, больше вдохновлялись стенной живописью, чем архитектурой.

На восточной стороне, обращенной к дороге Фламиния, теперешнему Корсо, сидят друг против друга две богини: Италия и олицетворение Рима – Рома. Рома восседает на груде оружия, свидетельствуя о том, какой ценой был достигнут мир. Италия изображена в виде кормящей матери, с двумя близнецами на коленях, и одета в классически‑стилизованную одежду. Голова ее наполовину закрыта, как при ритуальных действиях, и украшена венком из колосьев и маков. У ног ее, в сильно уменьшенном виде, улегся бык, рядом пасется овца, символизируя процветание стад и радости сельской жизни. В своей политике Август стремился к дружественному союзу между Римом и Италией. Возле богинь – Ауры, олицетворения плодоносных ветерков. Одна, дующая с моря, сидит на чудовище, теперь укрощенном; другая – земная – летит на лебеде над сосудом, изображающим Эридан (По), самую большую реку Италии, чьим атрибутом был лебедь. Из скалы, где восседает Италия, чудесным образом растут плоды, как это могло быть только в золотом веке.

Серебристый лебедь, священная птица Аполлона, изображен здесь множество раз. Он окружен ореолом поэзии не только в искусстве и литературе Нового времени, но и в Риме. Овидий сравнивал свои трагические элегии изгнания с предсмертной песнью лебедя. На стенах мы видим и торжественную процессию Юлиев‑Клавдиев, шествующую для принесения жертвы. Здесь и сам Август, и его соратник Агриппа, жена Ливия и члены семейства с детьми – этой надеждой на будущее. Можно рассмотреть их лица с несомненными портретными чертами, хотя многое сильно повреждено. Скульпторы стремились увековечить сакральное торжество, часто пользуясь символами и намеками, легко поддающимися расшифровке. Вместо традиционного греческого мифа в это время создается своя «официальная» мифология, образы узнаются по их атрибутам и окружению, понятным каждому римлянину. На разных памятниках все время повторяются сходные мотивы, но это не примитивные лозунги, а система взглядов на пути возрождения Рима и его историю, выраженная средствами искусства, часто первоклассного. Недаром на юбилее Августа, торжественно отмечавшемся в Италии в 1937 году, известный историк А. Альфольди кончил свою речь словами: «Да будет благословенно твое имя!» К этой дате был восстановлен мавзолей, на чьем месте был в то время концертный зал, а также проложена «Дорога императорских форумов» – одна из самых оживленных в современном Риме.

Какова бы ни была личность самого Августа, как бы ни изменился «аполлоновский» характер его культурной деятельности в конце жизни, когда, лишившись Мецената и Агриппы, он стал жестоко расправляться со своими противниками, но то, что было сделано им для Рима, поистине бессмертно. Недаром принято считать сегодня, что Вечный город напоминал при нем Флоренцию времени Лоренцо Медичи. В портике Октавии стояла Афродита – копия создания Фидия; в строительстве самого портика принимал участие греческий архитектор Гермадор, римляне владели Юпитером Пазителя из слоновой кости, умирающим львом Лисиппа, Зевсом и Дианой Леохара. Агриппа вывез из Греции 400 мраморных колонн, 300 бронзовых и мраморных статуй, Домитий Тулл в один день украсил свой парк 50 мраморными статуями. Скопас, Кефисидот, Тимофей – все они были известны в Риме не только по именам. Им были знакомы и картины любимого Александром Македонским Апеллеса, множество знаменитых Афродит, подлинников и копий, украшало портики и сады. После Акция родосцы преподнесли римлянам прославленные изваяния Лаокоона, троянского жреца с сыновьями, отговаривавшего сограждан ввести в стены города деревянного коня – коварный подарок греков, и задушенного чудовищными змеями, выползшими из моря, – всемирно известный шедевр, ныне стоящий в Ватиканском музее. Им восхищался Винкельман, а Лессинг назвал свое известное исследование об искусстве и литературе «Лаокоон». Статуя потрясла в свое время любимого поэта Августа Вергилия, сильнейшее впечатление произвела она и на Микеланджело, в чьем присутствии в термах Тита в 1506 году она была найдена.

Современникам Овидия было на что полюбоваться и на чем воспитать свой вкус.

На Алтаре Мира особенно поражает то, что не было продиктовано свыше: богатейший декор, изящные побеги аканфа и других растений, занимающих более половины стен, обилие цветов и плодов, реальных и фантастических, красота гирлянд, украшенных букранами (стилизованными черепами жертвенных быков). Это было в известной степени наследие эллинистического искусства, но так и кажется, что скульпторам и художникам надоело копировать готовое, и они стали сами пристально наблюдать природу. Они научились видеть живописные подробности, но и концентрироваться на главном. Вместе с тем и гирлянды имели символическое значение: виноград, растущий из чашечки аканфа, как это видно по четвертой эклоге Вергилия, своего рода знак золотого века, а маки и колосья, пробивающиеся сквозь бесплодные скалы на Алтаре Мира – сказочное чудо, – свидетельство блаженного времени, когда все рождается само собой и цветет без вмешательства человека. Наблюдательность художников феноменальна: в пиршественном зале дома Ливии нарисовано 69 птиц, и породу каждой можно определить без труда, то же относится к цветам, кустам и деревьям изображенного там сада: розы, фиалки, олеандры, мирты, гранаты, земляничное дерево, сосна, кипарис и пальма выписаны со всеми подробностями, хотя всему приданы черты своеобразного парадиза: цветет одновременно то, что распускается в разные сезоны, как в знаменитом саду Алкиноя в «Одиссее» Гомера:

 

Был за широким двором четырехдесятинный богатый

Сад, обведенный отвсюду оградой высокой, росло там

Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных,

Яблонь и груш и гранат, золотыми плодами обильных,

Так же и сладких смоковниц и маслин, роскошно цветущих;

Круглый там год, и в холодную зиму и в знойное лето,

Видимы были плоды на ветвях, постоянно там веял

Теплый Зефир, зарождая одни, наливая другие.

(Одиссея. VII, 117 сл.. пер. Н. Гнедича)

 

Эта классическая картина волшебного сада была очень любима римскими садоводами.

Ветерок, приносящий прохладу, помогающий росту и цветению, дует в саду Алкиноя – это тоже своего рода Аура. Растения и травы легко колышутся и на стене дома Ливии, и на рельефах Алтаря Мира. Маки и колосья даже на его внутренних стенах как бы качаются, вопреки правдоподобию. Но это дуновение очищает, придает святость месту, где приносятся жертвы.

Гораций, приглашая к себе друга Квинта Деллия (ода II, 3, 9) и советуя ему бросить свои докучные дела в городе, рисует прелести своего сада. Мы уже вскользь говорили об этом раньше, но сейчас нам важны некоторые красочные подробности. Темная пиния сочетает свои ветви около дома с ветвями серебристого тополя. Картина напоминает тонкую образность японской поэзии и графики. Здесь хотелось бы обратить внимание и на другое, на то, что союз этих деревьев глубоко символичен. Пиния – дерево, посвященное изнеженному любимцу Кибелы – Аттису, тополь – любимое дерево богатыря Геракла. Если они соединяют свои ветви, то это свидетельствует о гармонии мира, о дружеском союзе противоположностей.

Картины природы в римском искусстве постоянно требуют особой, вдумчивой интерпретации, как мы уже видели это в «Метаморфозах», поэме, непонятной вне своего времени и особенностей современного ей искусства. Здесь не обойдешься только литературными параллелями с эллинистической поэзией, приемами узкой, чисто академической интерпретации, нужна полноценная универсальная филология, включающая анализ современных поэту культуры и искусства. Тончайшей наблюдательности над миром природы он учился и у скульпторов, и у художников.

Изображения ветвей и плодов на серебряной посуде и в стенной живописи, современной поэту, достигают иногда высочайшего совершенства. На стене одной из августовских вилл изображены двухцветные листья тополя на срезанных ветвях. Они повернуты к зрителю то одной, то другой стороной и слегка потемнели по краям, как будто тронутые увяданием. Эти ветви особенно любили изображать в пиршественных залах, здесь это дерево Геракла – любителя пиров – особенно уместно.

Совершенство декоративного мастерства при Августе доказывает, по мнению известного исследователя В. Швейтцера, общий высокий уровень всего изобразительного искусства в это время. Овидий также необычайно чувствителен к формам и краскам цветов, плодов и деревьев. Их в «Метаморфозах» необозримое множество. Орфей в разбиравшемся нами эпизоде привлекает на голый холм, лишенный тени, целый лес деревьев, послушных его магической песне, и для каждого поэт находит свой живописный образ: тополя – это превращенные гелиады, источающие вязкую смолу; липы – нежные, как Бавкида, их родоначальница; платан – героическое дерево, приносящее людям радость; плющ – у него гибкие ноги; сосна – высоко подпоясана, и волосы ее всклокочены. Все это одухотворено, опоэтизировано, очеловечено, увидено влюбленным взглядом художника.

А вот юный Гиацинт, нечаянно убитый Аполлоном и превращенный в цветок, поэт сравнивает его с маком или лилией, небрежно надломленными посетителем орошенного сада. Головки их перестают держаться, трагически склоняясь к земле (там же. X, 190‑195). Сравнение встречается у Вергилия и Гомера, оно взято из эпического фонда, но «орошенный сад» – это овидианское, так же, как и осуждение небрежности прохожего, своим ногтем сломавшего цветок. «Орошенный сад»! Влюбившийся в Галатею циклоп Полифем именно с ним сравнивает красоту нереиды.

Нарцисс – этот красавец, превратившийся в цветок! Какие сравнения находит Овидий, чтобы оттенить несравненную красоту юноши! Он бьет себя в грудь «мраморными ладонями», и она покрывается легкой краснотой яблок с той стороны, где на них падает солнце, или же тем нюансом пурпура, что отличает еще недостаточно созревший виноград (там же. III, 480‑487).

А как празднична и согрета искусством бедность благочестивых Филемона и Бавкиды! И кратеры из глины и кубки из простого бука, промазанные внутри желтым воском, не уступают по красоте изысканной серебряной посуде римских богачей, а натюрморт из разноцветных фруктов, как мы уже отмечали, вдохновлен прекрасным искусством современной живописи.

На мраморном рельефе (находящемся в мюнхенской глиптотеке), современном Овидию, изображен убогий старик, идущий за своей нагруженной ношей коровой; идет он с трудом, неся тяжелую корзину, на плече держит посох. Путь ведет мимо храмика Диониса с часовенкой Приапа и мимо дерева, проросшего сквозь ее развалины. Стареют люди, стареют и храмы, так энергично восстанавливаемые Августом.

Буколические, сельские темы, мир природы, связанный с ними, были «в моде» в это время. Мало того, они были освящены официальной идеологией. На Алтаре Мира сын Энея Иул – предок рода Юлиев – держит в руках пастушеский посох, а легендарные Ромул и Рем были пригреты и воспитаны пастухом Фаустулом. Старик на рельефе, о котором шла речь, изображен с нескрываемой симпатией. Значит, и миниатюра о Филемоне и Бавкиде была по‑своему современна.

Страсть к земле, любовь к сельской жизни свойственна римлянам издавна, и эта привязанность сохранилась на века. Не только знатные горожане стремились иметь свои подгородные виллы с садами, но и многие малоимущие владели в окрестностях города небольшими садиками и огородами, где проводили праздники и откуда привозили фрукты и овощи. Вергилий в своей поэме о сельском хозяйстве «Георгики» раскрыл поэзию простой деревенской жизни. Но Август украсил город и изысканной природой: многочисленными парками и портиками, открытыми для всех. Он следовал примеру эллинистических монархов, чьи цветущие города изобиловали портиками – нарядными колоннадами. Агриппа тратил свои колоссальные богатства на украшение города и произнес даже речь о том, что произведения искусства должны принадлежать не богачам, а народу. Создать для него по возможности комфортабельную, нарядную, оживленную искусством жизнь он считал своим долгом, это отвечало задачам «величия народа» так же, как и парадные сады и парки.

Первым публичным садом был портик Помпея, окружавший построенный в 55 г. до н.э. каменный театр, по образцу греческого в Митилене. Сад был прямоугольным, с небольшими открытыми экседрами (салонами), с центральной аллеей из платанов, с боскетом из лавра и фонтаном, украшенным статуей спящего сатира. Все это было вдохновлено эллинистическим искусством, особенно городами Азии, откуда он привез и роскошные ковры, выставленные в портике.

Во время гражданских войн было не до садов, но Август последовал примеру Помпея, и портик, названный в честь его супруги Ливии, уже приближался к искусству римского сада: огромная, пышно разросшаяся виноградная лоза давала там тень всем аллеям, украшенным кустами, цветами, фонтаном и статуями. В центре возвышался, по‑видимому, небольшой храмик богини Конкордии (Согласия). Портик составляли четыре двойные колоннады. Природный декор соседствовал здесь с архитектурой, образуя тип сада, промежуточный между пейзажным и архитектурным. Был, вероятно, садик и при храме Аполлона Палатинского, и статуи Данаид окружались боскетом из лавра. Знамениты были сады Юлия Цезаря на правом берегу Тибра на границе города в густонаселенном месте. Как они выглядели, мы не знаем. Результаты раскопок свидетельствуют, что в них был храм Фортуны, другие небольшие святилища и множество статуй.

Овидий, увлеченно перечисляя достопримечательности Рима в поэме «Искусство любви» (I, 67 и след.), предлагает заводить любовные знакомства во время прогулок. В жаркие часы дня он советует гулять в портике Помпея, с его глубокой тенью и фонтанами, продолжать прогулку в портике Октавии (сестры Августа) «померившейся с сыном (Марцеллом) богатствами, мрамором и привезенными из‑за морей статуями». Они стояли повсюду, выставлялись и старинные картины, как это было в портике Ливии.

Но главным местом гуляний, где часто назначались свидания влюбленными, шептавшимися там по вечерам, было Марсово поле. Так называемое «поле Агриппы» со стороны Via Lata (Широкой улицы) украшал портик Випсании (сестры Агриппы), построенный на месте виллы знаменитого когда‑то Сципиона Эмилиана; он славился замечательной статуей Европы.

Сады Агриппы с самого начала предназначались для народа и после смерти владельца были переданы Августом в общественное пользование, они соединялись с Термами (общественными банями), первыми в Риме. Здесь было искусственное озеро (stagnum) для купания и канал Еврип, который питал проведенный Агриппой акведук Вирго. Сад между бассейном и Еврипом был засажен деревьями и слева окружен большим стоколонным портиком. К северу простирался другой парк, славившийся своими платанами, статуями животных, в том числе и знаменитым умирающим львом Лисиппа, привезенным Агриппой с Лампсака. Была здесь и крытая аллея с террасой и боскетами по образцу греческого гимназия – места для спортивных упражнений, а также находились конюшни и площадки для тренировки лошадей.

Новшеством являлось обилие воды. Любовь к текущим, играющим источникам, ручьям, рекам, фонтанам глубоко характерна для римлян. Вспомним, сколько сцен в «Метаморфозах» разыгрывается у воды и с какой тонкой наблюдательностью поэт рисует ее цвет, движение волн, прихотливые изгибы берегов. Вода была своего рода символом бессмертия, олицетворением вечной жизни, «национальной роскошью» в Риме, до сих пор богатом живописными фонтанами. Плавать в Еврипе, наслаждаться прохладой искусственного бассейна в термах Агриппы было любимым удовольствием молодежи, да и не только ее. Философ Сенека пишет, что начинал свой день летом с купания в Еврипе.

Рядом находился и Пантеон, посвященный Августу и его богам‑покровителям. В целле должна была стоять статуя самого принцепса, но он отказался от этой чести и скромно убрал свое изображение в вестибюль. Фриз украшал дубовый венок (Август был награжден им сенатом за спасение граждан во время гражданской войны), который торжественно нес в клюве орел Юпитера. Тут же располагалась Септа – огромное с колоннадой здание для выборов, и, хотя народ давно уже не участвовал ни в каких выборах, оно сохранялось ради иллюзии того же «величия народа». Впоследствии там стали проводиться игры гладиаторов, а также встречи народа с императорами. Вблизи находились лавки, роскошный и многолюдный базар, стояли статуи Хирона с Ахиллом и Пана, обучавшего юного Олимпа игре на свирели. Неподалеку находилась и школа.

В портике аргонавтов прославляется Агриппа, как искусный адмирал, командовавший флотом при Акции, за что был даже награжден почетным венком, украшенным изображениями носовых частей вражеских кораблей. Стена длинной залы с колоннами была знаменита картиной похода аргонавтов. Первоначально здесь же находилась и мраморная карта с указанием всех владений Рима. Она привлекала внимание посетителей к величию государства и народа, народа‑избранника, любимца богов. (Ее потом перенесли в портик Випсании.) Такие же мысли должен был вызывать и позолоченный верстовой (мильный) столб, стоявший у Римского форума. От Рима – этого центра земли – отсчитывали расстояние до других городов.

Марсово поле было своеобразным центром спортивной и культурной жизни, местом встреч и праздничных увеселений, как бы грандиозной народной виллой. С грустью вспоминает о нем Овидий в унылых дунайских степях:

 

Вот холода прогоняет Зефир, и год завершился.

Как показалась долга нынче томитам зима!

Тот, с чьей спины упала когда‑то несчастная Гелла.11

Равным сделал опять время дневное с ночным.

Вот уж фиалки срывают в полях веселые дети.

Их не посеял никто, выросли сами они.

Вновь луга запестрели ковром из цветов разноцветных,

Птица напевом простым нам возвещает весну.

Ласточка, чтобы загладить вину тяжелую Прокны,12

Гнездышко строит свое прямо под крышей моей.

Травы, сокрытые прежде тяжелой глыбой Цереры,

Из разогретой земли подняли нежный росток.

Там, где лозы растут, появляются почки на ветках,

Но от гетской земли так далеко виноград!

Там, где дерево есть, побеги на нем зеленеют,

Но от гетской земли дерево так далеко!

Празднества в Риме теперь, и игр гряде уступает13

Форум болтливый свои распри и шум площадной.

То там ржанье коней, то сражения с легким оружьем,

Дротики мечут, катят обручи ловкой рукой,14

То, утомленные, с тел смывают жирное масло.

От состязаний устав, в Вирго прозрачных струях.15

Сцена кипит, разгораются споры любителей зрелищ,

Вместо трех форумов, три шумом театра полны.16

Меры нет счастью того, кто может, не зная изгнанья,

Все эти радости там, в Риме далеком вкушать!

Я же… я вижу, как лед под вешними тает лучами,

И уж не нужно копать воду в застывших прудах.

(Тристии. III, 12, 1‑15)

 

А вот и другая элегия, полная воспоминаний о прошлом, но проникнутая несколько другим настроением, обращенная к другу Северу:

 

Трудно поверить, что здесь по удобствам я Рима страдаю,

Но страдает по ним, верь мне, в изгнанье, Назон,

То вспоминаю я вас, друзей моих, сердцу любезных,

То дорогую жену с дочерью вместе родной.

В дом возвращаюсь, иду площадями прекрасными Рима,

Вижу очами души все это ясно опять:

Форумы, зданья, театры в сияньи мрамора ясном,

Портики вижу с землей мягкой, приятной ногам.

Марсово поле, газон, а рядом зеленые парки,

Вижу бассейн Еврип, Вирго прозрачной струи.

О, раз по радостям Рима страданья мои безнадежны.

То хоть полем простым мне бы хотелось владеть!

Нет, не стремлюсь я уже к потерянным землям Пелигнов,

И не тянет меня больше к родимым местам,

Чужды мне стали холмы сосноносные с садом привычным,

Там, где Фламиния путь Клодия путь пересек.

Сад, который растил я? кому на радость, не знаю,

Сад, что я сам поливал чистой, проточной водой.

Да и растут ли плоды на посаженных мною деревьях,

Те, что чужая рука нынче срывает с ветвей.

О, если б дали мне здесь, за все, что утрачено мною,

Малый участок земли, где бы трудиться я мог,

Сам, разрешили бы только, я пас бы, на посох опершись,

Коз на отвесных скалах или послушных овец.

Сам, чтоб забыть о печалях, быков под ярмо подводил бы,

Гетским, знакомым для них, окриком их понукал,

Сам налегал бы на плуг, направляя покорный мне лемех,

Сеял бы сам семена в землю, взрыхленную мной,

Всходы полол, не стыдясь, привычно взяв в руки мотыгу.

Сад, чтобы он расцветал, с радостью я поливал.

Только ведь это мечты: меж мной и врагом расстоянье –

Эта стена и ворот запертых низкий проем.

(Послания с Понта, I, 8, 37‑62)

 

Рим дорог изгнаннику удобствами жизни, привычным комфортом, парадной красотой: форумами, театрами, портиками, где земля специально разрыхлялась. И опять: Еврип, озеро, прославленные парки Агриппы!

Но он понял теперь, что рваться на родину безнадежно, и глубокой грустью проникнуты его воспоминания о своей вилле, саде, за которым он ухаживал, как дриада Помона в «Метаморфозах». В чем же выход? «Опроститься», взять в руки пастушеский посох и мотыгу, пасти стада и обрабатывать землю, как герои поэмы Вергилия «Георгики», как Филемон и Бавкида у него самого. Но эти мечты окружены ореолом поэзии, а не реальности, на них лежит отпечаток буколического жанра; в самом деле, ведь козы пасутся на отвесных скалах в Италии, в его родной Сульмоне, а на Дунае высоких скал нет, там простираются степи, необработанные, постоянно зараставшие полынью. Но и на этой мечте высокообразованного, утонченного, избалованного культурой художника лежит печать августовского века, печать римской приверженности земле, оживившейся в это время, но воспитанной веками.

Весь трагизм жизни в Томи, ее бедность и однообразие так понятны, если представить себе весь парадный характер римской каждодневности, усиленно поддерживавшийся Августом: зрелища, увеселения, бега колесниц, цирк, театры.

Заботу принцепса вызывали прежде всего театры. Какой великий город может без них обойтись, особенно если вспомнить прославленные Афины, с их великими трагиками Эсхилом, Софоклом и Еврипидом! К сожалению, мы плохо знаем римскую драму этого времени, до нас не дошел даже знаменитый «Тиэст» Вария, друга Вергилия, которому за его трагедию Август заплатил миллион сестерций. Но можно предположить, что это было кровавое зрелище, риторическая драма в духе позднего трагика Сенеки. Ведь здесь один брат Тиэст соблазнял жену другого – Атрея, и тот накормил его мясом родного сына, как Прокна и Филомела – Терея в «Метаморфозах».

На смену драме быстро пришел пантомим, декламация и развлекательные зрелища, о которых мы лучше осведомлены. При Овидии в Риме действовали три театра: Помпея, Марцелла и Бальбы, вмещавшие все вместе 40 000 зрителей. Август любил встречаться там с народом (ведь народных собраний уже не было). Иногда здесь даже раздавались протесты против тех или иных решений императора: однажды всадники высказались здесь против брачных законов, в другой раз зрители протестовали по поводу того, что с Марсова поля убрали умирающего льва Лисиппа. Такие выступления создавали видимость демократизма, хотя в театрах все сидели по рангам: впереди сенаторы, затем всадники, римские горожане, а в самых задних рядах иноплеменники, женщины и рабы. Холостякам одно время вход был вообще запрещен.

Действие происходило на фоне богато украшенной стены, на открытом воздухе, в жаркие дни опускали матерчатую завесу. В нишах стены стояли статуи, иногда даже устраивали фонтаны, брызгавшие благовониями. Эту парадную стену (scenae frons) часто воспроизводили и в настенной живописи богатых вилл. Во множестве развалин римских театров, сохранившихся по всей Европе, стены эти обычно были разрушены и разграблены в средние века. Только на юге Франции в Оранже сохранились остатки такой стены, и на их фоне там летом даются концерты и ставятся балеты.

Овидий, автор «Медеи», был, несомненно, увлеченным театралом, и следы его увлечений заметны в «Метаморфозах». Рассказывая о сражении Кадма с драконом и о том, как из зубов чудовища выросли воины, он сравнивает их постепенное появление с фигурами на театральном занавесе, который в отличие от наших театров не поднимался в начале действия, а опускался в специальный проем:

 

Комья земли, хоть и трудно поверить, вдруг – двигаться стали,

Копий сначала верхи показались внезапно оттуда.

Плечи потом и грудь и самые руки с оружьем

Стали видны, и растет на глазах отряд щитоносный;

В праздник в театре, когда убирают занавес, также

Видны сначала тела, а потом различаются лица,

Вот уж встают целиком и ногами касаются края.

(Метаморфозы. III, 107‑115)

 

Примечательна была и архитектура театров со множеством аркад, переходов и лестниц, ведших к строго определенным рядам, так что зрители разных рангов никогда не встречались, как было потом и в знаменитом Колизее. С этих переходов открывались живописнейшие виды на Рим, с его святилищами, садами и портиками. В пленительной красоте представало Марсово поле, вызывавшее впоследствии восторги Страбона своей зеленью, множеством статуй, колоннадами. Это был как бы город в городе, затмевавший все другие его окрестности. Но Страбон видел все это уже в законченном виде, а на глазах Овидия многое еще только строилось и расцветало.

Театром, конечно, интересовались далеко не все, а вот игры гладиаторов, цирк и другие зрелища пользовались шумным успехом. На них Август тратил целые состояния, как, например, на знаменитый морской бой, подражавший Саламинскому сражению греков с персами, разыгранный на специально прорытом для этого озере. Он был дан по случаю открытия храма Марсу Ультору (Мстителю) во 2 г. до н.э., и участвовало в нем 30 тысяч воинов, 30 тяжелых и масса легких кораблей. Бой этот буквально потряс римлян, долго вспоминавших о нем. И таких «исключительных» зрелищ, не входивших в число 67 обязательных праздников, было немало. В своих «Деяниях» император перечисляет их: 8 раз десять тысяч гладиаторов заполняли арену; 26 раз показывали звериные травли в цирке, где было убито 3500 хищников, а на других уничтожили 260 львов; в цирке Фламиния даже демонстрировали бой с 26 крокодилами. Животных привозили из Африки, а сами игры также должны были служить «великолепию публичной жизни». Традиции кровавых зрелищ восходили еще к этрускам. Современная коррида, чья история относится к стародавним временам Средиземноморья, – своеобразный пережиток этих жестоких сторон древней культуры. Правда, «интеллигенция» века Августа и сам Овидий не принадлежали, как кажется, к постоянным посетителям этих зрелищ. Но батальные сцены в «Метаморфозах»! Бои с чудовищами, полные метких подробностей! Все это доказывает, что и здесь броские детали не ускользали от наблюдательного поэта.

Другое дело – состязания колесниц, любимое развлечение римлян, неизменно посещавшееся самим императором. На них царил ажиотаж, зрители «болели» за своих любимых возниц и лошадей. Об этом свидетельствует и Овидий в одной из своих любовных элегий. Правда, его внимание привлекают не сами бега, а возможность завести интересное знакомство с соседкой (III, 2), но вот в «Метаморфозах» Фаэтон, летящий на солнечной колеснице, несомненно, возница, хотя и легендарный. Автор наблюдает за его неопытностью, незнакомством с техникой управления конями, стоя на известной высоте профессионализма.

Не оставался этот воспитанник августовской культуры равнодушным и к той торжественности и живописной праздничности, какой отличались римские религиозные ритуалы и культовые зрелища, достойные «золотых храмов» и «золотого века». На рельефах этого времени постоянно изображают пышные процессии, возглавляемые жрецами; необыкновенных по красоте, богато украшенных жертвенных животных, шествующих к алтарям. И этой стороне жизни Август стремился придать впечатляющую красоту, а Овидий живо отзывается на это в «Фастах». В первой книге так описывается праздник древнейшего бога Януса (1 января. Календы):

 

Видишь, душистым огнем блистает эфир благовонный,

И киликийский шафран звонко трещит на кострах,

Пламя сияньем своим ударяет по золоту храмов.

Всходит трепещущий свет до расписных потолков.17

В светлых одеждах идут в крепостные тарпейские башни.18

Чтобы достойно почтить светлого праздника день.

Новые фаски19 несут впереди, новый пурпур блистает.

Чует слоновая кость20 новый торжественный гнет.

Шеей, не знавшей ярма, под топор преклонились телята,

Что на фалисских лугах вскормлены были травой,

Сверху с твердыни смотря на окружность мира, Юпитер

Видит всюду одну Рима державную власть.

Слава счастливому дню! О будь с каждым годом счастливей,

Чтобы тебя прославлял власти достойный народ.

 

Эти празднества, торжества, триумфы создавали в городе ту особенную, радостную, не лишенную величавости, достойную, по мнению Августа, народа‑избранника атмосферу. Принято считать, что Овидий в изгнании, рисуя красочные зрелища триумфов, льстит принцепсу, подлаживается к нему, хочет заслужить его милость. С этим нельзя согласиться. Нельзя забывать, что он был римлянином, художником, увлеченным праздником современной ему жизни. И этот праздник он пытается воспроизвести в своем воображении там, далеко, на тусклом и безрадостном севере.

Вот каким представляет он себе триумф Тиберия 23 октября 12 года над Далмацией и Паннонией, в нем участвовал и Германик, на кого изгнанник возлагал большие надежды, как на избавителя:

 

Я благодарен Молве, она и гетов достигла,

Мог я здесь увидать мысленно этот триумф,

Ты помогла мне узреть народа бессчетные толпы.

Что собрались в этот день, чтобы вождя увидать.

Рим, что может вместить весь мир в своих стенах обширных,

Еле место нашел всем, кто явился сюда.

Ты рассказала о том, как Австр, несущий ненастье,

Рим, из нагнанных туч, долго дождем поливал.

Но, по воле богов, вдруг ярко вспыхнуло солнце,

Чтобы народный восторг светом своим поддержать.

Ты‑победитель награды раздал с торжественной речью

Всем, кто достоин их был, подвиг свершив на войне,

И перед тем, как облечься в расшитые пышно одежды,

Благочестиво возжег на алтарях фимиам.

..........

Ты поведала мне, что, куда он шаги ни направил,

Рукоплескала толпа, розами путь устелив.

А впереди изваяния стен, разрушенных в битвах,

Из серебра, и виды взятых несли городов.

Так же и гор и потоков, и дротики, стрелы и копья

В грудах огромных, в лесах диких, отняв у врага.

И от этих трофеев, горящих в солнечном блеске,

Форум сам засверкал золотом, став золотым.

(Послания с Понта. II, 1, 21‑43).

 

Во время триумфальных шествий несли изображения взятых городов, картины мест, где происходили бои, отнятое у врагов оружие. Это было грандиозное, театрализованное зрелище, и Овидий стремится передать его красочные, великолепные подробности.

А вот картина того же триумфа в «Тристиях» (IV, 2, 47‑58):

 

Ты же (Тиберий) над этой толпой, в своей колеснице, о Цезарь,

Радовать будешь народ в пурпур победный одет.

Рукоплесканьями встречен повсюду, где путь твой проляжет,

И в цветах утопать будет дорога твоя.

Лавром Феба увенчан, услышишь воинов клики

Громким «Ио», «Триумф» славить будут тебя.

Кони квадриги твоей, испуганы криком и пеньем,

Встанут на месте не раз, не покоряясь возжам.

В крепость поднимешься ты и к храмам богов благосклонных,

Чтобы Юпитеру в дар лавры свои возложить.

Все это, так как смогу, в мечтах своих я увижу.

Право имеет душа эти покинуть места.

 

Эти элегии Овидий послал в Рим, туда же отправил он и особое парадное стихотворение, посвященное германскому триумфу. Он внимательно следил в Томи за битвами, какие вели в это время римляне, и напряженно ждал победы над Германией, но не дожил до нее. Триумф Германика отпраздновали вскоре после смерти поэта в 18 году н.э. Конечно, изгнанник рассчитывал на благосклонность Тиберия и Германика, надеялся вырваться из Томи, но и поступал как истый римлянин, воспитанный на идеях его величия и любующийся великолепием самого зрелища триумфа – праздника всегда исключительного.

Но в жизни Рима была и другая сторона, другие празднества, менее парадные и торжественные, и, как видно по «Фастам», предпочтение их автор отдавал богам более человечным, не поднятым на «котурны» (его выражение), вдохновляющим на наслаждения жизнью, интимные, озаренные дружески общением, сопровождаемые веселым непринужденным смехом, шутками и легкой, отнюдь не парадной, поэзией. На этих праздниках друзья собираются за нарядными столами, усыпанными, по обычаю, цветами, пьют неразбавленное вино и любуются веселыми плясками искусных танцовщиц, далеких от добродетелей семейной жизни. Таков праздник богини цветов Флоры, веселые Флоралии, справлявшиеся 3 мая. В «Фастах» сама богиня рассказывает о себе, и этот рассказ напоминает миниатюры «Метаморфоз». Ее красота пленила некогда бога ветров Зефира, он овладел ею, но насилие сделало ее счастливой, супруг подарил ей цветущий благовонный сад, и она стала по его воле богиней цветов. Сколько раз в своих элегиях и поэмах Овидий любуется роскошной весной Италии! Флора всегда живет в царстве этой весны. Когда тает на ветках ночной иней, то в ее сад приходят юные Хариты и блистающие красой Оры. Они украшают себя цветами, наполняя ими и легкие корзины. Поэт весны подметил своим наблюдательным оком даже холод ранних весенних ночей с заморозками. Что было бы с миром без Флоры, без царства ее цветов! Он был бы скучен, сер и однообразен, а она приносит в него пленительную красочность и упоение жизнью. Все равны на ее празднике, все пьют чистое благовонное вино, подвыпившие влюбленные поют серенады у дверей своих красоток, падают оковы, всюду царит свобода. Флора вспоминает об оскорблениях, нанесенных ей некогда сенатом, а богам, по ее словам, милы почести, но она не злопамятна и призывает всех забывать о шипах, когда опадают розы. Говорит – а из уст ее исходит благоухание, качает головой – и падают розы…

С трудом расстается поэт с этим драгоценным для него образом и кончает рассказ проникновенной мольбой:

 

Пусть навеки цветут Назона стихи благовонно.

Грудь осыпь мне, прошу, даром цветущим твоим!

(Фасты. V, 377‑378)

 

А ведь это было написано незадолго до катастрофы. Тем тяжелее был удар.

Август заметно изменился к старости. Отошла в прошлое «аполлоновская линия» в его политике. Те последствия, к которым она привела, вызывали его резкое недовольство. Он стал нетерпим к возражениям, отправлял неугодных в изгнанье, уничтожал и изымал из библиотек «безнравственные» или противоречившие его политике книги, расправлялся с членами собственной семьи. Неспокойно было и на границах, шла война на Балканах, поднялись восстания в Паннонии и Далмации, волновал вопрос о наследниках. В это время окончательно складывается и официальная идеология, вырабатывается система формул, пронизывающая парадное искусство и проникающая даже в частную жизнь; она становится навязчиво дидактичной, на виллах появляются даже карикатуры на императора и его семью, чьи идеалы отчетливо выражены в своего рода династическом, одном из самых грандиозных римских храмов – храме Марсу‑Мстителю (Ультору), обещанном богу‑воителю еще в 42 г. до н.э. во время войны с убийцами Юлия Цезаря Брутом и Кассием и открытом во 2 г. до н.э.

Как все римские святилища он возвышался на подии, и фасад был украшен восемью плотно поставленными колоннами коринфского ордера высотой в 17 1/4 метра. Храм нельзя было обойти кругом, так как с северо‑востока его окружала стена высотой в 30 метров. Она сохранилась и сегодня и отделяет храм от густонаселенного района, где он воздвигнут. На фронтоне изображен Марс‑Мститель, полуобнаженный, попирающий земной шар, с мечом мщения в руках. С одной его стороны стоит Фортуна с рулевым веслом, с другой – Венера. Тут же рядом возвышаются Ромул и богиня Рома, можно различить и божества Палатина и Тибра. Картины нет, нет и движения, показаны отдельные фигуры, и идея предельно ясна каждому зрителю: Марс – родоначальник Рима, отец Ромула, Венера – прародительница рода Юлиев; Палатин и Тибр – олицетворения столицы мира.

Внутри храма стояли статуи Марса, Венеры, маленького Амура и Юлия Цезаря. Марс – бородат, в панцире, левая рука лежит на щите, и правой он держит копье, направленное острием вниз. Это значит, что он в любой момент готов вступить в сражение. Бог огромен, роскошно вооружен, страшен, даже демоничен, как и полагается мстителю. Шлем со сфинксом и крылатым конем – подражание вооружению Паллады работы Фидия, о нем напоминает и слоновая кость, и золото, из которого сделана статуя. А лик в духе поздней греческой классики, с чертами древнего стратега. Но и связь его с воцарившимся в золотом веке миром оттенена рогами изобилия на роскошных наплечниках. Греческие «цитаты» могут быть обнаружены во многих деталях храмового убранства. Венера стоит рядом с Марсом, облаченная в длинное одеяние, а маленький Амур подает ей меч бога войны – доказательство того же миролюбия. Еще недавно на римских монетах богиня любви сияла во всей своей прекрасной наготе, но уже Юлий Цезарь на официальных памятниках пытался придать ей благопристойность. И эти фигуры неподвижны, символичны и воплощают официальные государственные идеи, возвеличивая род Юлиев. Вулкан же, божественный супруг Венеры, поставлен на отдалении у дверей целлы. Августовскому искусству пришлось преодолеть здесь известные трудности, ведь легенда о любовном союзе Ареса и Афродиты была известна со времен Гомера. Пришлось как бы забыть о ней во имя официальной идеологии, но остроумный Овидий, да и многие, думается, римские «интеллигенты» иронизировали по этому поводу. Изгнанный Овидий смеется над этим, и где?.. во второй элегии «Тристий», обращенной к Августу. Смело, не правда ли? Защищаясь от обвинений императора во фривольности своей поэзии, он наносит ему ответный удар:

 

В храме твоем любой вошедший сейчас же увидит

Марса с Венерой. Где ж муж? Выставлен он за порог.

(Тристии. II, 295‑297)

 

Таковы‑то строгие законы Августа против прелюбодеяния!

У храма друг против друга стояли две экседры, в одной Эней, в другой Ромул. Эней бежит из Трои, неся на плечах отца Анхиза с троянскими святынями в руках и держа за руку сына Иула – родоначальника Юлиев. Образ Энея актуализирован, на ногах у него обувь римских патрициев, Иул же – типичный троянец. Прославленный Вергилием Эней – олицетворение благочестия, Ромул же, стоящий напротив, – первый римский триумфатор – пример доблести древних. В галереях расставлены торжественные статуи: с одной стороны за Энеем цари древней Альба‑Лонги и другие их продолжатели вплоть до представителей рода Юлиев. Этот род представлен как славнейший со времен Республики, тут стоит даже ничтожный отец Юлия Цезаря, чтобы придать вес и значительность предкам Августа, ничем, в сущности, не прославившим Рим. За Ромулом – цепь выдающихся римлян республиканского времени: полководцев и триумфаторов: тех, кто, по словам Светония, «подняли Рим из ничтожества к вершинам». Рядом стоят даже политические враги, прославленные Катон, Сулла, Сципионы. Сам Август подавал идеи, в составлении надписей под каждой статуей принимал участие ученый Гигин, возглавлявший библиотеку на Палатине. Строители стремились воплотить в храме идею величия Рима и «согласия» сословий, наступившего под эгидой Августа. Вся прошлая история – только подготовительная ступень к правлению «величайшего из великих», чей храм стоял на форуме Августа и кем заканчивался ряд триумфаторов древности, которых император перещеголял своим тройным триумфом. Во всем господствовала сухая, почти плакатная логика, хотя форма была роскошной: слоновая кость и золото, кассетное оформление потолка, масса «цитат» из классического греческого искусства: влияние великого ансамбля афинского акрополя, копии кариатид – девушек с дарами, поддерживавших вместо колонн кровлю афинского Эрехтейона, и многое другое.

Интересно, что и в самих Афинах Август и Агриппа стремились восстанавливать старое – классическое, но не забывали и о себе, они украсили город храмом Августа и богини Ромы.

Картины Апеллеса, выставленные здесь и посвященные Александру Македонскому, «подыгрывали» навязчивым идеям. Август любил, чтобы его сравнивали с Александром, но тот был воодушевлен стремлением объединить людей в обширное мировое государство, в идеальный союз; в храме Марса тоже был изображен на фронтоне земной шар, подчинившийся власти Рима, но об идеях глубоких, общечеловеческих не было и речи. Немудрено, что именно этот храм стал центром государственной жизни, оттеснив Капитолий. Отсюда отправлялись послы, здесь юноши впервые надевали мужскую тогу, собирался сенат, решались вопросы войны и мира. И над всем господствовал Август.

Дион Кассий рассказывает о его пышном погребении, также проникнутом идеями, воплощенными в храме. В торжественной процессии несли его тело, под пурпурным покрывалом в саркофаге из золота и слоновой кости; была выставлена на всеобщее обозрение его восковая фигура в одежде триумфатора, несли и другую – из золота, а третью везли в триумфальной квадриге, за которой следовали восковые маски предков, как это было принято, несомые актерами; за ними двигалась целая процессия знаменитых римлян всех веков во главе с Ромулом, не забыли даже Помпея. Экзотически выглядели фигуры покоренных императором племен в их национальных одеждах.

История Рима была в это время по‑своему пересмотрена, и галерея героев прошлого венчалась самым великим из них, современным бого‑человеком – императором Августом.

Высокое искусство ушло, его сменил навязчивый дидактизм, претивший не только Овидию, подсмеивавшемуся над новым храмом: он так грандиозен, что может вместить трофеи гигантов, горы оружия выставлены здесь, радуя воинственного бога. Он останавливается перед надписями, прославляющими победы великих римлян, замирает от восхищения перед храмом Августа с лаконичной надписью на фронтоне в честь «божественного сына божественного Юлия». Поэт, как видно, хорошо понял основы нехитрой «официозности» (Фасты. V, 522‑566). Но над ней издевались и более резко. На одной из вилл в Стабиях предки Августа были нарисованы в виде обезьян, с собачьими головами и огромными ногами. Многим надоело массовое искусство, пронизанное официальщиной: светильники, посуда, терракотовые статуэтки с изображениями атрибутов августовской власти, его любимых богов и членов его семейства. В конце правления Августа это перешло всякую меру.

Овидий нашел для себя выход в частной жизни и в поэзии, далекой от официальных идей. Он не пошел по торным путям, любезным августовскому окружению.

А частная жизнь римлян на своих виллах и сами эти виллы с изысканными садами заслуживают самого пристального внимания. Это был любимый мир Овидия, и ему посвящено вот уже третье издание капитальной монографии известного французского академика П. Грималя «Римские сады».

Во II в. до н.э., после Пунических войн, а особенно после разрушения Коринфа (146 г. до н.э.) в жизни римлян происходят большие перемены. Близкое знакомство с Грецией, а потом и с Македонией, с высокоразвитыми эллинистическими монархиями не проходит бесследно. Меняется самый образ их частной жизни. Появляется потребность в интеллектуальном досуге, стремление после окончания государственных дел уединиться в своем доме, а летом и на вилле, в изысканных садах и залах (ойкосах), украшенных удивительной по мастерству и поэтичности стенной живописью. Увлечение виллами характерно как раз для века Августа, когда они становятся местом не только для отдыха, но и для оживленных встреч с друзьями, дружеских пиров, серьезных бесед, где часто решаются вопросы культуры, ведь уже у Цицерона фоном его знаменитых диалогов служат сады при виллах, где он даже соорудил себе подобие афинского Ликея и Академии, выбрав в качестве покровительницы богиню Афину.

О том, как были устроены римско‑италийские виллы, мы знаем по раскопкам в Помпеях, Геркулануме, Стабиях, по сообщениям писателей и по изображениям на стенных картинах. Типы их чрезвычайно разнообразны, и история развития может быть установлена лишь в общих чертах.

Вилла развилась постепенно из древнего сельского дома, сооружения весьма нехитрого: главными его частями был большой хозяйственный двор и таблинум – спальня хозяев дома, место в известной степени священное, где стояли изображения ларов и пенатов – покровителей домашней жизни. На дворе были и другие хозяйственные постройки, а к таблинуму примыкали помещения для членов семьи и слуг. Затем открытый двор был преобразован в специальное помещение – атрий, с отверстием в потолке для света и дождевой воды, стекавшей в специальный бассейн, откуда она попадала в большую цистерну. Этот «выход» в небо в древности имел и сакральный характер. Вокруг таблинума и атрия в виде «крыльев» располагались покои для семьи и слуг. Вместо двора появился закрытый садик – перистиль – своеобразный вид портика, украшенный цветами, боскетами, статуями. Вся жизнь проходила вне улицы, к которой дом был повернут своей глухой стороной, как это сохранилось еще и на современном Востоке. Атрий был местом деловой жизни, встреч с клиентами, официальных и политических бесед, но в век Августа потребность в нем заметно сократилась, и он постепенно превратился в своего рода салон, где протекала семейная жизнь. Количество таких салонов, украшенных колоннами и росписью, все увеличивалось, и виллы превращались все больше и больше в многокомнатные парадные дома с террасами на разных этажах, соединенными лестницами, а перистили преобразовывались в портики (колоннады), украшенные бассейнами, фонтанами, изысканными растениями, вазами. Туда переносились иногда и изображения ларов и пенатов в выстроенное для них небольшое святилище.

Встречаются даже виллы с несколькими перистилями, как, например, знаменитый дом Фавна в Помпеях, прославленный своей восточной царственной роскошью и мозаикой с изображением Александра Македонского. Он позволяет судить о том, что богатые римляне стремились подражать эллинистическим монархам и часто превращали свои виллы в своего рода маленькую Грецию. Увлечение портиками также свидетельствует о влиянии эллинистической архитектуры. Они образуют как бы связующее звено между домом и садом. Колонны часто увиты плющом, иногда между ними на стене рисуют картину фиктивного сада более богатого и живописного, чем окружающий.

Стремление как можно шире открыть все помещения виллы на сад – доминирующая черта ее развития. Уже на известной вилле Фарнезина, принадлежавшей, по‑видимому, возлюбленной знаменитого поэта Катулла – Клодии, не было ни перистиля, ни атрия, зато вся она была окружена садом. На вилле Мистерий перистиль был открыт на улицу, а дом, отодвинутый назад, выходил на портики и сады. Сквозь колонны открывались виды на море и окружающие пейзажи. Уже со времени поздней Республики многие виллы располагаются как бы между двумя портиками: передним и задним. В «Метаморфозах» парадные помещения обычно называются «атриями», но они напоминают парадные салоны (ойкосы), роскошно украшенные мрамором и золотом. Богиня Кирка живет во дворце со многими «мраморными атриями», а сама восседает на роскошном троне, одетая в торжественную паллу, еще покрытую сверху расшитым золотом прозрачным покрывалом, как модная римская красавица (XIV, 260‑265). В специальном покое, напоминающем небольшой храмик, стоит у нее статуя из блестящего мрамора, изображающая красавца Пика. «Золотой атрий» царского дворца широко открыт для гостей во время свадебного пира Персея и Андромеды (IV, 740‑745). Нарядные гирлянды цветов – любимые украшения римских декораторов – свисают здесь со сверкающих крыш. Атрии отпирает утром и недремлющая Аврора в рассказе о Фаэтоне. Во дворце Солнца все сияет, а атрии полны благоухающих роз (II, 110). В сказочное Овидий вносит римские реалии и при этом живые, вполне современные.

Обитатели вилл проявляли большую изысканность вкуса, стремясь окружить себя в доме и саду атмосферой глубоко поэтической. Плиний Младший рассказывает, что комнаты у него расположены так, что одни освещаются вечерним солнцем, другие – утренним; из одних открывается вид на море, из других – на цветники. В спальне всегда царит зеленый полумрак от соседнего развесистого платана. Конечно, в эпоху Домициана и Траяна, время жизни Плиния, вкусы римлян обогатились и изощрились, но необыкновенная чувствительность к краскам, изменениям освещения, его нюансам отличает и поэзию Овидия. Поэта особенно интересуют переходные состояния, наиболее сложные для передачи. Он всегда пытается разрешать задачи, требующие изысканной изобретательности, например, феномен сумерек. Опыт едва ли не первый в римской поэзии.

Разгневанный Вакх превращает нечестивых дочерей царя Миния в летучих мышей – любительниц полумрака, – и превращение происходит именно в это время; о том же, как определить его, поэт как бы советуется с читателями: его не назовешь ни темнотой, ни светом, но границей между ним и еще неуверенной ночью (IV, 395‑400). Одежды царевен становятся зелеными, с них свисает виноград, из основы (они заняты прядением) вырастают листья, блеск пурпура играет на разноцветных кистях винограда. И вся эта красочность постепенно растворяется в сумерках.

А вот упомянутая любовь к узорам виноградных лоз отличает, как мы уже видели, и римское декоративное искусство.

Необычайно тонок и слух поэта. Он слышит еле уловимое, любуется оттенками, переливами. Когда в далекой древности почтенному Кипу было предсказано, что он станет царем, то он предложил гражданам или изгнать, или убить будущего деспота, и тут народ зашумел. Поэт предлагает читателям сравнить этот шум с шуршанием «высокоподпоясанных» пиний – этих живописных итальянских сосен, когда налетает коварный Евр, или с рокотом прибоя, но не с шумом бурного гомеровского моря, которому автор «Илиады» уподобляет народный ропот, а с еле различимыми отголосками прибрежного напева волн, слышимых с большого расстояния (XV, 603‑608). Так и Плиний наслаждается музыкой прибоя со своей террасы, о шуме же знаменитой пинеты на берегу моря в Равенне вспоминает любивший прогуляться там Данте в «Божественной комедии».

Жизнь на вилле, общение с природой в изысканных садах несомненно обогатили художественный мир Овидия. Виллы были окружены своего рода «священными рощами». В Греции их сажали вокруг храмов, в Риме приобщили к повседневной частной жизни. Аранжированы они были с великим искусством. Садоводы‑художники обращали внимание на игру красок, характер освещения, формы растений, даже на эстетику звуков. Мастеров садового искусства называли «топиариями», то есть создателями пейзажей. Слово было греческим, и сами они, в подавляющем большинстве случаев, были греками. Источником служила им первоначально стенная живопись эллинизма с особыми «сакральными пейзажами». Сама природа Греции и Италии была весьма своеобразной, на ней как бы лежала печать «божественности», боги обитали здесь повсюду: везде стояли священные колонны (толосы), маленькие святилища, изображения Пана, нимф и других всеми почитаемых таинственных божеств природы, встречались и погребальные урны – свидетельства культа мертвых, как бы растворившихся в мире растений, цветов и деревьев. Сельские жители на картинах – пастухи, земледельцы, благочестивые прохожие – принесли жертвы на алтарях, пасли коз или овец, смиренно наслаждались тенистой прохладой источников. Печать такой благостной сакрально‑идиллической природы лежала и на первых римских садах с их ручьями, мостиками, гротами, толосами и святилищами. В этих садах воздвигались иногда и настоящие храмы (храм Фортуны у Цезаря, Венеры у Саллюстия), но чаще небольшие часовенки среди зелени, в окружении статуй, преимущественно Диониса, бога, обещавшего своим почитателям вечную жизнь, его окружали вакханки, нимфы, сатиры. Римский сад отличался от садов Нового времени царившим в нем сакральным настроением, верой в то, что природа приобщает к бессмертию и полна таинственных духов, требующих почитания. Он никогда не был «светским парком» в нашем понимании. Мы уже убедились в этом, исследуя особенности отношения к природе Овидия. Обязательной была в саду центральная аллея со специально обработанной почвой, как на наших теннисных кортах, чтобы было удобно ходить и ездить в коляске. По сторонам устраивались боскеты, высаживались цветы, заботились и о том, чтобы перед прогуливающимся открывались разнообразные виды. В беседках (перголах), увитых виноградом, можно было укрыться от солнца. Предусмотрены были и места для занятий и размышлений, стояли скамьи и ложа. Римляне любили писать и читать лежа. Так, Овидий в одиннадцатой элегии первой книги «Тристий», извиняясь перед читателями за то, что его стихи не блещут искусством, просит их представить себе, как трудно писать в бурю на раскачивающемся корабле, а не в саду на привычном ложе в прохладной тени.

Сад и вилла отвечали жажде «гедонизма» – поискам жизненных наслаждений и радости, настроениям, глубоко свойственным римлянам века Августа. Этим настроением были проникнуты и ранние элегии и поэмы Овидия, но было и другое не менее важное. Частная жизнь среди искусства приобщала к «мусической сфере». Владелец виллы жил в окружении статуй и портретов греческих мудрецов и философов, собирал и коллекционировал их бюсты, геммы, драгоценные сосуды, обзаводился библиотекой. И это приобщало его к высокому существованию, к тому же бессмертию, что и окружающий мир природы – это царство Диониса. В «зеленых кабинетах» роскошной южной Италии предавались и поэтическому вдохновению. Тут устраивались и летние столовые «диэты», где были помещения для отдыха, строились башенки, откуда открывались живописные виды. Летом жизнь протекала на воздухе, в портиках, в цветниках, среди которых были бассейны для купания, искусственные каналы, подобные Еврипу на Марсовом поле, и фонтаны, многочисленные фонтаны, чьей игрой и брызгами наслаждался Плиний. П. Грималь предлагает назвать поэму Овидия «Сад «Метаморфоз», и действительно, мы уже видели, как похожа природа в поэме на нарядный и ухоженный римский сад. Но и сами сады испытывали влияние поэзии, театра, литературы.

Друг Цицерона Аттик устроил в своем скромном саду «Амалфейон» – искусственный грот, подобный тому, где, по мифу, нимфа (или коза) Амалфея вырастила маленького Юпитера. Грот был, по‑видимому, осенен развесистым деревом, и около него создан своеобразный сакрально‑идиллический пейзаж. Мифологические образы, легенды входят в оформление садов, более того, Варрон рассказывает, что на вилле Гортензия устраивались целые представления; хозяин показывал своим гостям, как вызванный им Орфей, в длинном одеянии, по сигналу трубы скликал целое стадо оленей, ланей и кабанов, послушно окружавших его. Создавалась своего рода поэтическая иллюзия, сад оживал, принимал характер ожившей легенды.

Топиарии любили и подстригать деревья – мода, появившаяся при Августе, – придавая им сходство с различными персонажами мифа или животными, иногда вырезались и имена владельцев вилл. Особенно излюблены были темы охоты Мелеагра и наказания Ниобы и ее детей. Мифологическая сценка требовала своего пейзажного окружения. Недаром и Овидий был так внимателен к «лику места». С большим знанием дела и удивительной наблюдательностью рисует он место действия в эпизоде «Охота Мелеагра».

Сюжет сказочен. Охотятся за кабаном‑чудовищем, посланным разгневанной богиней. Но местность! Опушка глухого леса, поля, расположенные по склону оврага, куда стекает дождевая вода, по краям любящие влагу растения: густая чаща из ольхи, низких и высоких болотных трав, гибкий камыш (VIII, 329‑341). В таких местах действительно водятся вполне реальные вепри. Не забудем, что охота была одним любимых занятий богатых римлян, существовали заповедные места и парки, и не было недостатка в страстных охотниках. Овидий причастен и к этой сфере. «Выстраивая» картину места, он поступает как художник сада, но остается поэтом. Ведь у поэзии есть свои собственные законы!

А вот Помона – одна из древнейших италийских богинь, нимфа золотого века. О ней мы уже говорили, но здесь нас интересует ее отношение к саду. У Овидия она простая дриада и живет в незапамятные времена царя Прока. Изысканных садов тогда, конечно, не было, и поэт выдерживает «исторический колорит». Главное в ее саду – сказочное обилие, а сама Помона – не художник, не топиарий, а хранитель, увлеченный самой садовой работой: она поливает, подрезает, делает прививки. Деревья для нее – существа одушевленные, требующие ухода, как дети. Под умелыми руками дриады они расцветают и приносят обильные урожаи, ведь сам бог Вертумн любуется богатством плодов и называет сад «выпестованным», «ухоженным» (XIV, 623‑677).

Какая глубокая привязанность римлян к земле, даже с оттенком проникновенной нежности, заметна в этой миниатюре.

Есть своеобразный сад и у гигантского циклопа, знаменитого Полифема, – это вся окружающая его цветущая италийская природа. Овидий делает смелую попытку придать этому «деревенщине», каким изобразил его эллинистический поэт Феокрит, черты своеобразного художника, наивного эстета. Стремясь завоевать взаимность нереиды Галатеи, в страхе убегающей от него, он перечисляет драгоценные богатства, какими владеет: пещеру, окруженную деревьями, сгибающимися под тяжестью плодов, где всегда упоительно прохладно; виноград, подобный золоту или нарядно пурпурный, висящий на узорных лозах. И его можно срывать собственными руками!

Молоко он называет белоснежным, любуется юными ягнятами, голубями, ланями и козами. Даже сравнения для своей по‑своему грандиозной, соответствующей его гигантизму любовной песни он подбирает из того же мира природы: Галатея подобна юным лугам, стройным ольхам, солнцу зимой, тени летом, высокому платану; ее белизна похожа на серебряные перья лебедя и свежую прохладную простоквашу. Мир! Целый мир, увиденный влюбленным в него, живущим среди его красот и благодати легендарным пастухом‑гигантом, одним из героев гомеровской «Одиссеи».

Согласно Гомеру, он уродлив, огромен, волосат, и лоб его украшен единственным глазом. Чем уж тут любоваться! Но у Овидия он видит в своей наружности своеобразную красоту, родственную миру природы, где живет сам. Да, он одноглаз, но ведь и солнце на небе одно‑единственное! Покрыт щетиной и волосами! Но и дерево покрыто листвой, и разве не великолепен лес в своей дремучести! Овидий, конечно, шутит, смеется, но это гениальный смех. Полифем у него художник своего природного мира, отнюдь не чувствующий себя изгоем, его безобразие по‑своему, по‑«полифемски» прекрасно.

«Сад «Метаморфоз» действительно существует – это создание поэта – значительнейшее явление римской культуры века Августа, а Овидий не только живет, окруженный ею, но и активно участвует, как великий гений, в ее создании и обогащении. Об уровне и своеобразии культуры мы судим прежде всего по ее вершинам, Овидий же – это ее феномен.

Но не только садовое искусство отражает характер века, не менее важна и италийско‑римская стенная живопись – одно из величайших созданий римлян, тех самых римлян, кого и до сих пор еще часто принято считать сухим, деловым, узкопрактическим народом. А тут – культ поэтической иллюзии, вера в бессмертие, приобщенность к музам, философии и искусству, стремление преодолеть прозу жизни, облагородить, поднять и преобразить ее!

Стенные картины, найденные при раскопках в Помпеях, Геркулануме, Стабиях в XIX веке, варварски вырезались и экспонировались в музее Неаполя, но даже там, изъятые из своего окружения, они производят неизгладимое впечатление, и понятно, что некоторые искусствоведы сравнивают их с искусством эпохи Возрождения.

А ведь Овидий жил среди них!

Установлено, что в Риме и Италии существовало несколько декоративных стилей. Нас будет интересовать здесь главным образом третий, сформировавшийся в эпоху Августа и, по‑видимому, в его окружении. Именно он оказал глубокое влияние на «Метаморфозы».

Первым был так называемый «инкрустационный», когда стену как бы заново создавали, выкладывая набором пластин, подражавшим разным сортам мрамора и разноцветным камням. Стены приобретали нарядность и красочность, так что обитатели чувствовали себя причастными к дворцовой роскоши эллинистических монархов.

Переход ко второму стилю связан с отстройкой Помпей после землетрясения Суллой 80‑х гг. до н.э. Импульс был получен, вероятно, из Рима. Началась моделировка стен с помощью кисти, появилась игра светотени, появилось увлечение сакрально‑идиллическим и пейзажами и фантастической архитектурой. Стены как бы расступались, и открывались просветы в мир идиллической природы или на портики, колонны и части зданий, не соответствовавших законам реальной архитектуры. Большое влияние оказывала греческая «скенография» (то есть театральные декорации).

В Помпеях в доме Марка Обеллия Фирма в центре стены была нарисована «царская дверь» (центральная в греческом театре), она была полуоткрыта, а за ней видна стоящая в просвете статуя Афродиты. Театральные маски были частым украшением подобных росписей: маски сатиров, вакханок, Селена лежали по сторонам. Следует отметить и иллюзию просветов в мир природы. В Помпеях на одной из стен можно увидеть пастуха с козой, направляющегося к белому храмику с колоннами, а на вилле внука Августа Агриппы Постума пейзаж со священной колонной (толосом) соседствует с мраморным храмиком.

Часто рисовали фиктивные окна, выходившие на портики, или идиллические пейзажи. Создавалась иллюзия перспективы, особенно в верхней части стены, сюда даже заглядывали иногда фиктивные ветви деревьев. В «Метаморфозах» часто встречаются идиллически‑сакральные виды, так, жалкая лачужка Филемона и Бавкиды превращается по воле богов в храмик с колоннами и золотой крышей, а рядом растут, украшенные повязками и дарами, два священных дерева: липа и дуб, поселяне с благоговеньем чтут эту святыню (VIII, 720‑725) , или надменный Эрисихтон приказывает срубить священное дерево Цереры, а оно образует своей вершиной целую рощу и также украшено табличками и венками. Дриады – почитательницы Деметры – водят под ним хороводы (VIII, 740‑748) . За нарушение святости таких божественных мест герои расплачиваются превращениями.

Новшеством третьего стиля было введение мифологической картины, занимавшей центральную часть стены, делившуюся на отделы продольными или вертикальными полосами, будто бы сделанными из металла (стиль канделябров). Они сверкали и сияли, производя впечатление роскошной бижутерии. На потолках рисовали летящих викторий, так как стена теряла плотность и воспринималась как воздушное пространство. Вспомним, как часто герои «Метаморфоз» парят в воздухе!

В парадном зале Гая Цезаря (внука Августа) были нарисованы богини победы, а на их крыльях восседали Геракл, Афродита, Афина и Арес. Гай женился во 2 в. до н.э. на Клавдии Дивилле, и зал был расписан именно по этому случаю. Сохранилось стихотворение Антипатра Фессалоникского, где он желает Гаю непобедимости Геракла, счастья и любви – даров Киприды, мудрости Афины, мужества Ареса. Значит, помещения расписывались и с расчетом на их конкретных обитателей. При переходе от второго стиля к третьему мифологических картин еще было мало, об этом можно судить по четырем сохранившимся помещениям в доме Ливии; там можно увидеть Галатею, к которой шествует прямо по морю гигантский циклоп, и Ио, охраняемую Аргусом, и подходящего к ним Меркурия. Сюжеты популярнейшие, встречающиеся и в «Метаморфозах». В четвертой комнате видны просветы в сакральные пейзажи и святилище Дианы, ее культовая статуя стоит под развесистой пинией. Но это Диана – особенная, знаменитая Тривия, мрачная разновидность Гекаты, почитавшейся в роще Ариции, местности, откуда родом была Атия, мать Августа, племянница Юлия Цезаря. Озеро Неми, блещущее там до сих пор, называют в Италии «зеркалом Дианы». Вся картина мрачна, хотя рядом со статуей лежат драгоценные подношения, свидетельствующие о ранге дарителя: золотая корона с похожими на языки пламени зубцами, а над ней сидит дятел, тот самый Пик, о котором рассказывал Овидий в миниатюре о Кирке, но здесь, конечно, не о любви идет речь, а о том, что этот превращенный древний царь в образе дятла помогал волчице и Фаустулу выкормить Ромула и Рема. Его можно увидеть, кстати, и на Алтаре Мира. Перед нами интересный пример того, как по‑своему отбирают один и тот же мифологический материал художник дворцовый, выполняющий заказ принцепса, и вольный, независимый от идеологического давления Овидий. Именно здесь, в покоях императорских дворцов, старое соседствует с новым, и третий стиль появляется не как продолжение предыдущего, а как внезапное открытие неизвестного нам глубоко одаренного художника. Еще на вилле под Фарнезиной мы видим сакральные пейзажи с благочестивыми поселянами, а в триклинии Ливии уже знаменитый сад, желтый фриз, фигуры, вырастающие из чашечек растений, фантастика, резко критиковавшаяся Витрувием, архитектором, посвятившим свою книгу Августу и возмущавшимся тем, что новый стиль резко противоречит реальности. Вокруг этого шли дискуссии, он был явлением новым, превращал стену в нематериальное пространство с парящими фигурами, комбинировал их со стеблями и чашечками цветов. На этих постоянных перехода человеческих тел в растения, деревья, цветы, животных построена вся поэма Овидия.

Ну а мифологические картины с действующими на фоне пейзажа героями, картины особенно близкие миру «Метаморфоз»! Они как новшество появляются на знаменитой императорской вилле в Помпеях, о которой уже шла речь. Ее состоятельные хозяева следили, по‑видимому, за модой. На ней мы видим картины на темы аттически‑критского круга мифов: Дедал, Икар, Минотавр, Тезей и Ариадна, но им предшествовала первая такая картина в триклинии дома кифариста в тех же Помпеях. Там изображено ущелье Парнаса, Антиопа в приступе вакхического безумия лежит у самого обрыва скалы, рядом с источником Касталия, Герой Фокиды Фок (сохранились только ноги) карабкается к ней по крутой тропе. Он спасет ее, а потом женится на ней. Но перед нами уже целая картина с действующими, а не стоящими на подставках героями. На «Императорской» же вилле мы видим лежащего на земле Икара со сломанными крыльями, на скале над ним сидит нимфа и с элегической грустью смотрит на поверженного; описывая мощные круги, к ним подлетает Дедал. Предполагали, что картина была вдохновлена Овидием, но она создана раньше «Метаморфоз», и поэт, вероятно, был с ней знаком. Так же, как на картине, перед летящими у него Дедалом и Икаром открываются грандиозные просторы: слева Делос и Самос, справа Лабикт и Калимна, богатая медом (VIII, 220‑225). Не только сюжеты, но и детали поэт черпает иногда из стенной живописи. Вот он рассказывает о циклопе Полифеме, погруженном в свои любовные думы, пастух восседает на скале, а к ней медленно приближается корабль. Искусствоведы определили: корабль Одиссея‑мстителя. Но они ошибаются. Овидий толкует картину иначе: влюбленного циклопа нечего бояться! Любовь облагораживает, и корабли могут теперь безопасно проплывать мимо коварного людоеда. Поэт по‑своему интерпретирует известную стенную картину, но игра с третьим помпейским стилем заметна и далее.

Галатея предпочитает чудовищному гиганту юного пастуха Акида (персонаж, известный только по стенным картинам), и разъяренный Полифем запускает в соперника целую скалу. Поток алой крови, окрашивающий землю, вскоре тускнеет, затем уподобляется цвету речной воды после первого весеннего ливня и, наконец, очищается. Слышен шорох тростника, и вот уже виден юноша с лазурным ликом и рогами, оплетенными водорослями, – божество нового, только что родившегося источника. Фантазия в духе иллюзионистского стиля! Но поэзии подвластно и то, с чем не справиться ни одному живописцу, она может показать игру красок, переходы одного оттенка в другой тут же, немедленно, на глазах у читателя. И какая наблюдательность! Оказывается, вода еле уловимо меняет цвет, когда проливается первый весенний дождь.

Недаром поэма названа «Превращения». Они распространяются на мелкое и мельчайшее, и весь мир, состоящий из них, становится подвижным и празднично‑сказочным.

Выбор пейзажей в поэме также часто продиктован именно живописью: о сакрально‑идиллическом мы уже говорили, но были и «героические», горные пейзажи, на чьем фоне действовали могучие богатыри. На знаменитых картинах «Дирка», «Орфей», «Геракл» герои показаны на фоне гор. Начало горным пейзажам было положено известными «пейзажами Одиссеи», найденными на Эсквилине и относящимися еще к республиканскому времени. Здесь герои Гомера кажутся пигмеями по сравнению с величественными скалами. У Овидия бой кентавров и лапифов, как мы уже видели, происходит на фоне суровых горных хребтов, откуда они вырывают с корнями деревья и выламывают скалы. На грандиозной Этне сооружают себе костер богатырь Геракл, слуга Лихас, сброшенный им в море, также превращается в утес. Мегалография! Стремление окружить героев, превосходящих мощью простых смертных, не менее мощной природой. Но Овидия принято называть и поэтом Средиземноморья, богатого живописными утесами, далеко выступающими в море. Утесы любили рисовать на стенных картинах, не обошел их вниманием и Овидий. Его привлекают детали, необычные, часто причудливые формы этих своеобразных украшений южных морских берегов. Атамант, в четвертой книге «Метаморфоз», в приступе безумия убивает своего сына – младенца Лeapxa, его жена Ино с другим сыном Меликертом бросается от отчаяния в море. Утес, выбранный ею, не совсем обычен. Нижнюю часть его размыли волны, образовав своего рода крышу, навес, защищающий поверхность воды от дождя. Она прыгает, и волны вздымаются и пенятся (IV, 524‑530). Разыгрывается трагедия, и, казалось бы, не до деталей местности, но поэта заинтересовал, по‑видимому, когда‑то этот необычный феномен природы! Ино не просто бросается в море с обыкновенного утеса, он здесь по‑своему индивидуализирован и придает самому действию запоминающуюся конкретность.

Но и гора может принять человеческий облик, если люди способны превращаться в горы. Блестящим юмором проникнута миниатюра о соревновании Аполлона с Паном, где судьей выступает Тмол – гора в Лидии, живописная, покрытая дубовыми лесами. Из горы Тмол превращается в человека‑гору, в старца с седой головой, увенчанной дубовым венком с желудями. Чтобы лучше слышать, он освобождает уши от свисающих желудей. Этот старец‑гора восседает на своей горе, он поворачивает голову, и леса повертываются вместе с ним. Никакого преклонения перед могуществом горного хребта! Смешение человеческого и природного, возможное в восточной стране чудес, а главное, преодолено римское чувство «нуминозности» – страха и благоговейного почитания таинственных сил природы. Нарисована шутливая картинка с множеством зрительных деталей: внешность почтенного и добродушного старца Тмола и манера держаться профессионального музыканта Аполлона, роскошно блещущая пурпуром одежда, венок из парнасского лавра на голове, лира, украшенная слоновой костью, в руке плектр. Он – мастер своего дела, его музыка отличается пленительной сладостью.

 

Он, с кудрями златыми, парнасским лавром увенчан,

В палле длинной пурпурной, до самой земли ниспадавшей,

Лиру в камнях драгоценных, с отделкой из кости слоновой,

Левой рукою держал, а плектр, как водится, правой.

Вид музыканта имел он, и вот рукою умелой

Струны в движенье привел, и, сладкой игрой покоренный,

Тмол решил, что Пану не след кифару сравнивать с дудкой.

(XI, 165‑171)

 

Изощренное искусство и примитив! Но этот примитив по сердцу безвкусному восточному владыке Мидасу, оспаривающему мнение мудрого и добродушного Тмола, впервые, конечно, увидевшего и услышавшего настоящего профессионала, под стать тем, что выступали в век Августа и в римских театрах. Но чего можно ожидать от Мидаса, ведь это он выпросил у Диониса дар – превращать в золото все, к чему бы он ни прикоснулся! Об этом у нас шла уже речь в своем месте. Золото – это сиянье, блеск, ослепительная игра света, то, что живописцы передавали слепящей желтизной. Она придавала торжественную нарядность фризам третьего стиля. Но Овидий забавляется, рисуя превращение в золото в руках Мидаса простых обыденных предметов: комьев земли, сорванных веток, колосьев, яблок, насущного хлеба, воды. И игра поэта полна смысла. Автор смеется здесь не только над любовью к безвкусной роскоши восточного владыки, но и обращает внимание читателей на то, что Мидас лишает мир его живой красочности, что золотые яблоки Гесперид отнюдь не прекраснее тех румяных плодов, что растут в каждом, самом скромном италийском саду.

Да и самый образ Аполлона – многообразие и изысканность цветов одежды и лиры – это ли не удар по примитивным вкусам любителя золота! Забавный рассказ, но смысл его глубок и животрепещущ для «золотого века» Августа, когда мидасов кругом было предостаточно.

Исследователь римского сада и стенной живописи П. Грималь заметил множество реминисценций из этой области искусства в любовных элегиях Овидия, полных юного задора и веселья. Его мифологические герои то и дело как бы списаны с картин: Ио, испуганная своими рогами; Леда, играющая с лебедем; Европа, держащаяся рукой за рог быка‑похитителя (I, 2, 21‑23). Он любит группировать своих героев по принципам, принятым и у живописцев: красавицу Елену, из‑за которой разгорелась Троянская война, а рядом красавицу Леду, или Амимону в пустынной Арголиде (10, 1‑10). Любит и ссылаться на художников: Гипномен жаждет прикоснуться к икрам бегущей Аталанты, именно так, говорит автор, с высоко обнаженными ногами принято рисовать охотницу Артемиду (III, 2, 33‑34). Только что родившийся красавец Адонис похож на обнаженного Амура, похож в точности именно на того, кого принято рисовать на картинах (Метаморфозы. X, 525).

И таких примеров в элегиях и поэмах Овидия великое множество. Он сам был в известной мере живописцем, «поэтом глаза», и эта сфера искусства была ему особенно близка.

Италия в древности была скорее страной живописи, чем скульптуры. Этому способствовала, по‑видимому, и ее природа. Правда, в архитектуре римляне создали много нового, их стремление к репрезентативности, столь мощное в век Августа, объясняется желанием строить все на века, строить в расчете на вечность, причем не только капитальные постройки, храмы, форумы, но даже и вполне утилитарные акведуки. Созданные из крепчайшего, специально обработанного цемента, они почти не поддавались разрушению. Недаром Гораций называет свои оды памятниками «прочнее меди». Ну а хрупкая поэзия Овидия, его эпос, стоящий вне официальной репрезентативности, на что он рассчитан? – На бессмертие, освященное благосклонностью муз и Диониса, принимающих в свой круг поэта, гордящегося своей художественной индивидуальностью и вкладывающего глубокий смысл в самое свое имя – Назон.

Воспитанный античной культурой, он был насильственно отторгнут от нее, и настоящая глава посвящена именно тому, чего он лишился, оказавшись «на краю мира». Но, как мы увидим дальше, он и там, «на брегах Дуная», среди диких гетов, напрягал все свои душевные силы, чтобы остаться римлянином. Великий француз Делакруа на своей известной картине «Овидий среди гетов» попытался показать отношения поэта с новой средой, которая его окружала: любовь и заботу, проявляемые к нему томитами. И это не художественный вымысел, так было в реальности, это засвидетельствовано «Тристиями».

Да, поэт жил в краю, где не было мифов, где искусство не украшало повседневную жизнь, но даже там, в суровой скифской зиме, он нашел своеобразную поэзию, он – воспитанный августовским искусством, «роскошный гражданин златой Италии». Овидий заметил и на севере множество метаморфоз: вода становится здесь мрамором; суда, вмерзшие в нее, превращаются в живописные изваяния; пестрые рыбы, недвижные под его ногами, твердо ступающими по хрустальной поверхности моря, напоминают мозаичные полы далеких италийских вилл. Такие картины нарисованы в десятой элегии третьей книги «Тристий», особенно любимой А. С. Пушкиным.

Власть деспота бессильна над поэтическим талантом и вдохновением!

 

Глава пятая

ПОЭТ ИЗГНАНИЯ

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 137; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.295 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь