Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Очень скромные похороны и неприличие траура
Итак, с начала XX в. общество психологически готово к тому, чтобы удалить от себя смерть, лишить ее характера публичной церемонии, сделав ее чисто приватным актом, в котором участвуют лишь самые близкие, а в дальнейшем от него отстраняется и семья, когда общепринятой становится госпитализация смертельно больных. Коммуникация между умирающим или уже умершим и сообществом живых сходит на нет после того, как исчезает обычай последних прощаний и наставлений. Но финальным шагом был отказ от траура. Это большое событие в истории эволюции менталитета в отношении к смерти подробно проанализировал Дж. Горер, исходя в первую очередь из своего личного опыта. В 1915 г. он почти одновременно потерял и деда, и отца. В это время он еще должен был соблюдать условности траура, хотя, как он говорит, в ходе первой мировой войны, из-за огромного множества погибших, а также потому, что мужчины были на фронте, а женщины работали вместо них, условности траура стали ослабевать. Когда же в 1948 г. умерла его невестка, а затем близкий друг, он столкнулся с новым отношением общества к трауру. Тогда он понял, что социальная функция траура изменилась, и за этим изменением таилась глубокая трансформация самого отношения к смерти. Именно тогда, в 1955 г., в журнале «Энкаунтер» появилась его знаменитая статья «Порнография смерти», где он показывает, что смерть стала чем-то стыдным и запретным, как в викторианскую эпоху секс. Одно табу сменило другое. В 1961 г. скончался от рака его брат, оставив жену с детьми. Дж. Гореру пришлось заниматься похоронами, затем устройством судьбы вдовы и племянников, и он вновь был поражен тем, насколько отвергаются теперь традиционные условности и модели поведения. Осознав это как драму, он решил глубоко изучить это явление уже не по личным воспоминаниям, а как социолог. Начатое в 1963 г. научное исследование увидело свет два года спустя в форме большой книги «Смерть, скорбь и траур в современной Британии». Прежде всего он констатирует, что смерть отдалилась. Не только никто или почти никто не находится у постели умирающего в его смертный час, но даже похороны перестали быть привычным, близким, хорошо знакомым событием. Среди опрошенных им англичан 70 % не присутствовали на похоронах уже более пяти лет. Даже дети не всегда собираются на похороны своих родителей. О своих племянниках Горер пишет: «Смерть отца наложила лишь едва заметную печать на их жизнь, к ней относились как к секрету, ибо только спустя много месяцев Элизабет смогла спокойно говорить и слышать об этом». И в тот день, когда автор пришел к своей невестке Элизабет после кремации его брата — ее мужа, она самым естественным тоном рассказала, какой прекрасный день провела она вместе с детьми на пикнике, как они все гуляли, а затем подстригли газон на лужайке. Детей надежно ограждают от того, что произошло. Им говорят, что отец уехал в далекое путешествие или что Иисус призвал его к себе. Опрос, проведенный в 1971 г. американским журналом «Псиколоджи тудэй», вызвал появление письма, присланного в редакцию женщиной лет 25. Она пишет: «Мне было двенадцать лет, когда моя мать умерла от лейкемии. Она еще была вечером там, когда я ложилась спать. Наутро оказалось, что родители куда-то уехали. Отец вернулся, посадил нас, брата и меня, на колени и зарыдал. Он сказал: «Иисус взял вашу маму». Впоследствии мы никогда больше не говорили об этом. Нам всем это причиняло слишком много боли»[360]. Из всех опросов явствует, что у молодых вера в посмертное существование быстро ослабевает, но у тяжелобольных она возрастает. Поразительно обнаруживать в 1963 г. в опросах, проведенных Горером среди стариков, антропоморфическую эсхатологию XIX в. Опрошенные говорили, что видят умерших близких и беседуют с ними. «Умершие смотрят на нас, оказывают нам помощь, дают совет. Как раз перед смертью мой отец видел нашу покойную мать стоящей у его постели». «Мой самый младший погиб в авиации. Но он часто приходит и говорит со мной. Однажды, когда я лежала в кровати и думала о нем, голос ответил мне: «Все в порядке, мама», и тогда я подумала: «Слава Богу, у него все хорошо, но он ушел». Я всегда думаю, что когда-нибудь снова увижу его. Именно это позволяет мне жить дальше». На вопрос, как они представляют себе рай, опрошенные часто отвечали: рай — это «место, где больше нет забот и где мы вновь обретем своих родных и друзей». В ответах этих людей можно заметить также полное исчезновение веры в ад. Даже те, что верят в существование дьявола, ограничивают сферу его действий миром земным и не верят в вечное проклятие. Это и не удивительно: мы отметили этот феномен по крайней мере начиная с первой половины XIX в. Из ответов видно, кроме того, что и традиционная роль духовенства в смертный час человека переосмысливается. Духовенство не совсем отстраняется от смертного одра, но о священнике становится непринятым говорить. Однако самое интересное в исследовании Горера связано с похоронами и трауром, точнее — с отказом от него. Кремация одерживает верх над захоронением тела в землю: из 67 опрошенных 40 высказались за кремацию. Примечательно, какой смысл придается тому или иному выбору. Выбрать крематорий — значит отказаться от культа могил и кладбищ, как он развивается на протяжении XIX в. Некоторые из опрошенных отвергают кремацию как too final, «слишком окончательную». Такое отношение продиктовано не самой природой этого акта, ведь древние чтили прах своих умерших не менее благоговейно, чем люди XIX в. могилы на кладбище. Отрицание кремации связано с ее противопоставлением захоронению в могилу. Так, несмотря на все усилия директоров крематориев, семьи кремированных уклоняются, как правило, от сооружения памятника. Из 40 опрошенных Горером семей, где кремировали покойного, лишь в одном случае была затем установлена мемориальная табличка, в 14 же дело ограничилось записью в Книге памяти, открытой для посетителей. Но посетителей не было… Еще радикальнее выглядит позиция тех, кто предпочитает развеять прах умершего. Напротив, кладбище остается местом памяти, местом, которое посещают. Из 27 семей, похоронивших своих близких на кладбище, только 4 не поставили на могиле памятника. Как правило, семьи ходят на могилу, украшают ее цветами, предаются там воспоминаниям. Неверно, однако, думать, будто отказ от захоронения тела в землю свидетельствует о безразличии и готовности забыть умершего. Решая сжечь тело, родственники отказываются материализовать место и свою связь с покойным, отвергают мысль о медленном разложении тела в земле и вообще публичный характер кладбища, но тем самым они утверждают абсолютную личную и приватную природу скорби и памяти об усопшем. На смену культу могилы приходит культ памяти, поддерживаемый дома. Женщина 44 лет: «Я не из тех, кто продолжает ходить на кладбище. Я верю в помощь живым». Характерное и все более частое в новом религиозном менталитете противопоставление «полезного дела» созерцанию или литургии! «В дни их рождения я ставлю букет цветов перед их фотографиями». После кремации «я думаю, что это конец. Я хочу сказать, что можно лучше сохранять их память дома, чем там, где они похоронены». Женщина 35 лет: «Я вам скажу, что я всегда делаю: на Новый год я всегда дарю ей азалию. Я чувствую, что она все еще дома». Иногда люди хотят оставить комнату или целый дом умершего точно в том виде, в каком они были при нем. Таким образом, большая скорбь и привязанность к усопшему вполне совместимы с пренебрежением к его могиле, остающейся зачастую местом ненавистным: там истлевает тело дорогого существа. Итак, отныне есть два способа культивировать память об умершем. Один — традиционный, восходящий к концу XVIII в.: ходить на могилу и ухаживать за ней. Этот обычай постепенно исчезает в Англии и — намного медленнее — на континенте. Другой способ — поддерживать культ мертвых дома. Канадский социолог Фернан Дюмон вспоминает, как его отец дома, после долгой семейной молитвы, оставался еще какое-то время стоять на коленях, закрыв лицо руками. Так как отец никогда не был чрезмерно благочестивым, сын однажды прямо спросил его, почему он так делает. «Отец признался мне, что в эти минуты он часто обращается к своему отцу, давно уже покойному»[361]. Как бы ни было сильно горе человека, потерявшего кого-либо из близких, почти на всем Западе сегодня является общим правилом, что он не должен демонстрировать это публично. Иными словами, от современного человека требуется как раз противоположное тому, чего от него ожидали прежде. После 1970 г. меньше чем за десятилетие во Франции перестало быть привычным вставать после отпевания в длинную очередь, чтобы выразить соболезнования семье покойного. В провинции сохранился обычай письменного оповещения о кончине, но текст завершается формулой сухой и почти невежливой: «Семья не будет принимать». Это позволяет избежать традиционных посещений соседями и знакомыми дома умершего до похорон. В отношении траура семья принимает правила поведения, которых ждет от нее общество. Общество навязывает близким усопшего отказ от траура. Дж. Горер различает три типа поведения людей, потерявших кого-либо из дорогих сердцу существ. Одним удается полностью утаить свою скорбь. Другие прячут ее от посторонних, но хранят ее в себе. Третьи свободно проявляют ее на людях. В первом случае человек, понесший утрату, обязан вести себя так, словно ничего не произошло. Он просто продолжает жить своей обычной жизнью: keep busy, «занимайте себя», говорят ему торопливо врач, священник, кто-либо из друзей. Во втором случае человек почти ничего не показывает на· людях, а траур соблюдает у себя дома, «словно приходя, раздеваясь и садясь отдохнуть» (Дж. Горер). Эту модель поведения, несомненно, больше всего одобряет общественное мнение: требуя от человека скрывать свои чувства, общество тем не менее догадывается, что надо позволить ему излить душу при условии, что это происходит скрыто, за стенами дома. Наконец, в последнем случае человек, упорствующий в своем изъявлении скорби, исключается из общества, как безумец. Дж. Горер сам имел возможность испытать на себе давление общества после смерти брата: «Много раз я отказывался от приглашений на коктейли, объясняя, что я в трауре. Люди приходили в замешательство, словно я сказал им что-то неуместное и неприличное. Поистине у меня было впечатление, что, если бы я, дабы отклонить их приглашение, сослался на какое-нибудь сомнительное рандеву, я был бы лучше понят». Когда же он упоминал о трауре, «люди бормотали какие-то слова и торопились отойти». Они не знали, как вести себя в этой ситуации, ставшей в наши дни совершенно непривычной. Они не знали, каким правилам и ритуалам им следовать в разговоре с тем, кто сказал, что он в трауре. Они словно боялись, что он выйдет за рамки светских условностей, предастся своему горю и тем самым вовлечет и их в «неприятный приступ эмоций».
Смерть исключают В самом деле, переход от спокойной повседневности к патетическому переживанию сильных чувств не совершается спонтанно и без всякой помощи. Слишком велика разница между языками, используемыми в первом и во втором случаях. Для того чтобы установить коммуникацию, нужно иметь в качестве посредника некий заранее обретенный кодекс поведения, некий ритуал, усвоенный с детства. В прошлые века у людей были такие ритуалы на все случаи жизни, когда нужно было выражать другим чувства, как правило невыразимые, когда требовалось объясниться в любви, дать жизнь ребенку, когда приходилось умирать или утешать скорбящих. В конце XIX или начале XX в. эти кодексы, эти ритуалы исчезли. Поэтому чувства, выходящие за рамки обычного, или не находят себе выражения и сдерживаются, или же выплескиваются наружу с безудержной и невыносимой силой, так как ничего, что могло бы канализировать эти неистовые чувства, больше нет. Такие вспышки подрывают порядок жизни, необходимый для продолжения повседневной деятельности, и потому должны подавляться. Потому-то сначала все, что касалось любви, а потом все, что связано со смертью, было поставлено под запрет. Родилась модель, особенно популярная в элитарных английских public schools: джентльменское поведение, сдержанность и хорошее воспитание, запрещавшие хоть намеком указывать публично на свои романтические чувства и дозволявшие проявлять их и говорить о них лишь в тиши фамильных замков. По словам Горера, «сегодня смерть и траур вызывают по отношению к себе ту же преувеличенную стыдливость, что и сексуальное влечение век назад». Это теперь вещи, которые надо сдерживать и скрывать. Проявлять скорбь об умершем допускается разве что в частной обстановке, дома, украдкой, словно речь идет об «эквиваленте мастурбации»[362]. Вполне очевидно, что отказ от траура вызван не легкомыслием или безразличием близких усопшего, но неумолимым давлением общества. Со стороны общества это способ устранить присутствие смерти в жизни, даже если в принципе реальность смерти не оспаривается. Впервые отрицание смерти, отклонение ее проявляется столь открыто. Такое отношение к смерти становится отныне значимым признаком нашей культуры. Слезы траура уподобляются выделениям плоти, сопутствующим тяжелой болезни. То и другое внушает отвращение. Общество исключает, изгоняет смерть. К середине XX в. в наиболее обуржуазившихся и проникнутых индивидуализмом частях Запада складывается новая ситуация. Воцаряется убеждение, что публичное изъявление скорби, а также слишком настойчивое и долгое выражение горя утраты в частной сфере есть нечто болезненное. Приступ слез считается нервным припадком. Скорбь есть болезнь. Проявлять ее — значит проявлять слабохарактерность. Период траура — это больше не время молчания человека, понесшего утрату, посреди хлопотливого и нескромного окружения. Нет, это период молчания самого окружения: в доме, где недавно кто-то умер, не звонит телефон, люди вас избегают. Человек в трауре изолирован, он как бы в карантине, словно заразный больной. Примечательно, что в тот же самый момент, когда такое отношение к смерти, скорби и трауру заявило о себе, психологи сразу оценили его как опасное и ненормальное. Вплоть до наших дней они продолжают настаивать на необходимости траура и опасности отказа от него. Зигмунд Фрейд и Карл Абрахам приложили немало сил, чтобы показать, что скорбь и меланхолия — не одно и то же. Сегодня исследований на эту тему становится все больше. Особенно богаты документальным материалом книги Колина М.Паркеса и Лили Пинкус. Их оценка траура и его психологической роли прямо противоположна той, какую дает современное общество. Оно считает проявление скорби болезненным, в то время как для психологов болезненным является именно вынужденный отказ от траура, имеющий опасные последствия для человеческой психики. Насколько сильно чувство, изгоняющее смерть, показывает такой факт: все идеи психологов и психоаналитиков, касающиеся сексуальности или развития ребенка, получили широкое распространение и были в вульгаризированной форме заимствованы общественным сознанием; напротив, их взгляды на смерть и траур были полностью проигнорированы и не нашли ни в обществе, ни в средствах массовой информации никакого сочувственного отклика. Общество оказалось готово воспринять одни идеи, другие же отвергло. Критика психологами отношения общества к проявлениям скорби не смогла ни на секунду поколебать массовое сознание в его отталкивании всего, что связано со смертью. Сами того не желая, психологи сделали свой анализ траура документом истории, свидетельством того, как исторически относительны все научные истины. Специалисты исходят из того, что смерть дорогого существа наносит глубокую рану, которая, однако, исцеляется естественным образом, если не затягивать ее исцеление. Человек, понесший тяжелую утрату, должен свыкнуться с отсутствием «другого», подавить свое либидо, еще сосредоточенное на умершем, как на живом, «интериоризовать» покойного. Задача общества — помочь индивиду пройти эти последовательные этапы исцеления, ибо в себе самом он не находит достаточно силы для этого. То, что смерть всегда причиняет самым близким умершего сильнейшую травму, такую, что залечить ее можно, лишь пройдя все указанные этапы, психологи представляют как естественный факт человеческой натуры, нечто от века ей свойственное. Но ведь эта модель, которая сегодняшним психологам кажется естественной и вечной, в действительности не старше XVIII в. Это модель прекрасных смертей эпохи романтизма, сентиментальных визитов на кладбище — словом, то, что мы назвали «смерть твоя». Требованиям современных психологов больше всего отвечает траур, каким он был в XIX в., хотя он и грешил чрезмерной театральностью. Остановить эти потоки скорби, заставить, например, семью де Ла Ферронэ скрывать свою боль утраты, оставить их совсем одних с их горем действительно было бы рискованно, и психологи правильно поняли это. Но подобное состояние коллективной чувствительности не вечно и не естественно для людей, а относится к конкретному историческому периоду. До XVIII в. модель, как мы помним, была совершенно иной, и вот ее-то, почти неизменно и неподвижно просуществовавшую тысячу лет, можно было с некоторым допущением считать вечной и присущей человеческой природе. В этой, другой модели аффективная привязанность к умершему не занимала того места, какое она приобрела в XIX в. Не то чтобы смерть любимого человека оставляла его близких бесчувственными. Но традиционные хлопоты многочисленного окружения, присутствовавшего при кончине, смягчали первой шок, который к тому же быстро преодолевался. Нередко вдовец через несколько месяцев уже вновь играл свадьбу. Это не означало, что он забыл свою покойную жену, просто скорбь быстро утихала. С одной стороны, вся способность любить, тосковать и оплакивать, какой обладает человек, не сосредоточивалась на нескольких самых близких людях: супруге и детях, а раскладывалась на гораздо более многочисленную группу родственников и друзей. Смерть кого-либо из этой группы, какой бы тяжелой ни была утрата, не подрывала всю жизнь чувств человека: всегда оставалась возможность перенести любовь и привязанность на кого-либо другого из той же группы. С другой стороны, смерть еще не была тогда тем резким внезапным потрясением, каким она стала в XIX в. Прежде смерть составляла часть повседневного риска. С детских лет ее уже более или менее ожидали. Человек далекого прошлого не так много ждал от жизни, как наш современник. «Бог дал. Бог взял» было форму лой жизни. Смерть «другого» не раздавливала человека, однако траур существовал, ритуализованный траур. В средние века или в XVII в. траур был больше социальным, чем индивидуальным. Помочь человеку пережить утрату не было ни единственной, ни главной его целью. Траур выражал тревогу всего сообщества, которое посетила смерть и которое она осквернила и ослабила, вырвав из него одного из его членов. Траур был своего рода заклинанием смерти, чтобы она не возвращалась, чтобы она отступилась, подобно тому как большие литании должны были отвращать стихийные бедствия. Посещая человека в трауре, окружающие тем самым вновь утверждали единство группы, воссоздавали человече ское тепло праздничных дней. Недаром церемония похорон нередко также становилась чем-то вроде празднества, где находилось место и веселью, и смеху, побеждавшему слезы. В XIX в. траур еще сохранял некоторое время свою социальную роль, становясь вместе с тем во все большей мере способом выражения огромного личного или семейного Горя. Траур в его социальном аспекте давал теперь окружающим возможность разделить это горе и поддержать человека, понесшего утрату. Эта трансформация траура была столь глубокой и значительной, что быстро было забыто, какого она недавнего происхождения. Очень скоро она начала казаться свойством самой человеческой природы и в этом качестве послужила отправной точкой для психологов XX в. Теперь становится понятно, что происходит на наших глазах. Нас всех, хотели мы того или нет, изменила великая романтическая революция чувств. Она создала между нами и другими людьми такие связи, разрыв которых кажется нам немыслимым и нестерпимым. Поколение ранней эпохи романтизма было первым, отвергшим смерть. Оно возвеличивало ее, гиперболизировало — и в то же время сделало любимого человека бессмертным, ибо даже смерть не может с ним разлучить. Эта романтическая неразрывная привязанность к «другому» продолжается и в наши дни, даже если выражаться это чувство стало более сдержанно и скромно, более целомудренно. Одновременно общество не выносит больше вида всего, что имеет отношение к смерти: ни зрелища мертвого тела, ни вида плачущих близких. Человек, скорбящий об умершем, раздавлен тяжестью и собственного горя, и запрета, который общество налагает на траур. Последствия этого драматичны, и социологи особенно выделяют проблемы людей овдовевших. Общество создает вокруг них пустоту, которая тем сильнее, чем человек старше. Им больше не с кем говорить о том единственном, что для них важно: об умершем. Им остается только последовать за ним в лучший мир, что они часто и делают, и не обязательно путем самоубийства. Исследование, проведенное в 1967 г. в Уэльсе, показало, что смертность среди вдовых на первом году после потери супруга в 10 раз выше, чем в среднем по региону в той же возрастной группе[364].
Триумф медикализации Итак, романтическая модель смерти, как она существовала в середине XIX в., проходит целый ряд последовательных этапов распада. Прежде всего изменения затрагивают в конце XIX в. первый период умирания: период тяжелой болезни. Это случай толстовского Ивана Ильича: больного начинают держать в неведении относительно его состояния и того, что его ждет. Затем, после того как первая мировая война показала миру гибель миллионов людей одновременно, общество накладывает негласный запрет на траур и на все, что в публичной жизни напоминает о смерти, во всяком случае о смерти обычной, не сенсационной. Неизменным остается еще только самый момент смерти, который в эпоху Толстого и долгое время спустя продолжал сохранять традиционный характер: прокручивание в памяти прожитой жизни, умирание на людях, сцена последних прощаний. После 1945 г. и этот пережиток романтической модели прекрасной смерти исчезает. Причиной явилась полная медикализация смерти. Это третий и последний этап в истории «переворачивания» смерти. Бурный прогресс медицинской техники и методов стационарного лечения, подготовка достаточного количества компетентного персонала, рост общественных расходов на здравоохранение привели к тому, что больницы заняли в этой сфере монопольное положение. Оказалось невозможно чем-либо заменить эти учреждения с их сложной, редкой и дорогостоящей аппаратурой, с их высококвалифицированным персоналом, множеством вспомогательных лабораторий и служб. С момента, когда болезнь становится серьезной и затяжной, врач все чаще бывает склонен направить пациента в больницу. К успехам диагностики, наблюдения и лечения в больницах добавились успехи реанимации, обезболивания, облегчения физических страданий. Методы эти применяются уже не только до, во время или после операции, но во время агонии, чтобы сделать уход из жизни менее мучительным для умирающего. Постепенно умирающий в больнице уподобился тяжелому послеоперационному больному, что обеспечило сходную заботу и уход. В городах люди в большинстве случаев перестали умирать дома, как еще раньше перестали дома появляться на свет. В Нью-Йорке в 1967 г. 75 % умерших скончались в больнице или в аналогичном заведении (в 1955 г. — 69 %), а в целом по США — 60 %. В дальнейшем процент умерших в больнице продолжал расти. В Париже это обычное явление, что человека преклонного возраста, страдающего тяжелой болезнью сердца или легких, госпитализируют, дабы он мог окончить свои дни мягко и безболезненно. Иногда можно обеспечить больному старику хороший уход и дома, наняв сиделку, но система медицинского страхования возмещает расходы на домашнюю сиделку в значительно меньшей степени, чем на сиделку в больнице. Поэтому, если жена работает и нет рядом ни детей, ни близких родственников, ни заботливой соседки, а держать постоянную домашнюю сиделку средства не позволяют, умирающему, как правило, суждено встретить свою смерть в больнице. Напомним также то, что мы сказали в начале этой главы: со второй половины XIX в. присутствие в доме тяжелобольного стало внушать окружающим невольное физическое отвращение, которое к тому же приходилось скрывать и от него, и от самих себя. Это еще одна причина, почему умирающий чаще всего оказывается в наши дни в больнице. Там, в больничной палате, смерть сохраняет свою нормальность, окружающие предвидят и допускают ее соседство. Если в частных клиниках Франции смерть больного — событие весьма нежелательное, ибо отпугивает клиентов, и умершего сразу стараются отправить домой, то государственные больницы часто рискуют быть переполненными неизлечимо больными стариками и умирающими, в которых жизнь поддерживают при помощи сложной аппаратуры. В некоторых странах уже высказывалась идея создать для людей обреченных специальные больницы, где умирание происходило бы мягко и безболезненно и где задача облегчать кончину умирающим не сталкивалась бы с главным назначением больницы — лечить и исцелять. Образцом такой специализированной клиники мог бы служить приют Сент-Кристофер в предместье Лондона. Сегодня Ивана Ильича положили бы в больницу и начали бы о нем заботиться. Быть может, его вылечили бы — и Толстой не написал бы своей новеллы. Триумф медикализации имел огромные последствия для самого понимания смерти. В традиционном менталитете (на Западе до XVII в.) мгновенность смерти смягчена уверенностью в продолжении существования человека и по ту- сторону роковой грани. В XVII в. идея дуализма души и тела и их разделения в момент кончины устранила это протяженное во времени восприятие смерти: смерть стала мгновением, моментальным переходом из одного состояния в другое. Сегодняшняя смерть в окружении врачей вновь обрела протяженность во времени, но не по ту, а по эту сторону грани. Смерть укорачивается или продлевается в зависимости от действий врача: он не может ее предотвратить, но часто в состоянии регулировать ее длительность — от нескольких часов, как обычно длится агония, до нескольких недель, месяцев или даже лет. Стало возможным оттянуть роковой момент, а меры, призванные смягчить боль, имеют важный побочный эффект, фактически продлевая жизнь больному. Бывает, оттягивание смертного часа становится самоцелью, и медицинский персонал не жалеет усилий, чтобы продлевать жизнь человека искусственными методами. Вспомним хотя бы шекспировскую агонию генералиссимуса Франсиско Франко в Испании в окружении его двадцати личных врачей. Известны и более сенсационные слуг чаи, особенно в Америке, когда больному в коматозном состоянии врачи не дают умереть в течение долгих месяцев, несмотря на настояния семьи или даже решение суда. При этом медики часто ссылаются на то, что у таких больных еще не наступила смерть мозга, определяемая по электроэнцефалограмме. В нашу задачу не входит обсуждать здесь этические проблемы эвтаназии, когда врачи в полном согласии с законом отключают аппаратуру, поддерживающую жизнь безнадежного больного, или иным способом прекращают его существование, нередко ненавистное ему самому. Повторим лишь, что медицина, организованная в форме больницы, в принципе может позволить неизлечимому больному продолжать существовать неопределенно долго. Продолжительность смерти человека зависит, таким образом, от взаимной договоренности между семьей, больницей и, возможно, судебной инстанцией или даже от суверенной воли врача. Умирающий, уже с XVIII в. приучившийся во всем полагаться на своих близких, о чем свидетельствует изученная нами эволюция завещания, мало-помалу передоверил своей семье и решение о сроках его жизни и смерти. Семья же, в свою очередь, переложила эту ответственность на ученого чудотворца, владеющего тайнами здоровья и боли и лучше знающего, что надо делать. Нетрудно заметить, что домашний доктор куда менее скрытен и всевластен, чем врач в больнице, где он принадлежит к бюрократии, могущество которой покоится на дисциплине, высокой организации и анонимности. Одновременно смерть перестала восприниматься как феномен естественный и необходимый. Смерть — это провал, несчастный случай. Так считает врач, ибо в этом оправдание его существования. Но и он выражает здесь лишь то, что чувствует само общество. Смерть — знак бессилия, беспомощности, ошибки или неумелости, который следует поскорее забыть. Смерть в больнице не должна нарушать обычного хода вещей и потому должна быть скромной, незаметной, «на цыпочках». Какая жалость, что Мелисанда умерла не в больнице! Она там считалась бы образцовой умирающей, которую врачи и медсестры баловали бы и о которой они сохранили бы прекрасную память. Конечно, желательно умирать, не чувствуя этого, но надлежит также, чтобы и другие этого не чувствовали и не замечали. Смерть слишком явная, слишком шумная или театральная, особенно если она сохраняет при этом достоинство, вызывает у окружающих эмоции, плохо совместимые с профессиональной жизнью каждого, и прежде всего персонала клиники. Сознавая это или нет, врачи и медсестры выработали свое понимание того, что исследователи Глэйзер и Стросс называют acceptable style of facing death, «приемлемый стиль того, как встречать смерть». Для больничного персонала, да и для всего общества лучше всех умирает тот, кто не кажется умирающим. Человеку тем легче скрыть, что он умирает, чем меньше он сам подозревает об этом. Его неведение в наши дни еще необходимее, чем во времена Ивана Ильича. Неведение может даже стать важным фактором выздоровления, а для лечащего персонала условием эффективности его действий. То, что сегодня мы называем прекрасной смертью, — смерть в неведении — точно соответствует тому, что в далеком прошлом считалось несчастьем и проклятием: mors repentina et improvisa — смерть внезапная, непредвиденная, к которой человек не успел подготовиться. Как дико звучали бы для средневековых людей наши привычные слова: «Он скончался сегодня ночью во сне, не просыпаясь. Умер самой прекрасной смертью, какая только может быть». Однако умирание в больнице зачастую длится долго, и умный пациент способен по действиям и поведению врачей и медсестер понять, что его ждет. Поэтому лечащий персонал инстинктивно, неосознанно вынуждает больного, который от них зависит и хочет им угодить, разыгрывать неведение. В некоторых случаях молчание превращается в безмолвное соучастие, в других случаях страх делает невозможной никакую коммуникацию между умирающим и теми, кто за ним ухаживает. Пассивность больного поддерживается успокаивающими препаратами, особенно в конце, когда страдания становятся невыносимыми. Морфий снимает боль, но он же притупляет сознание, повергая умирающего в желанное для всех неведение своей участи. Противоположностью «приемлемого стиля умирания» является смерть плохая, безобразная, лишенная какой бы то ни было элегантности и деликатности. В одном случае больной, который знает, что умирает, восстает против неизбежности, кричит, становится агрессивен. Другой случай — его лечащий персонал боится не меньше — это когда умирающий принимает свою смерть, сосредоточивается на ней, отворачивается к стене, становится безучастен к окружающему миру, перестает общаться с людьми. Врачи и медсестры отталкивают это отталкивание, как бы устраняющее их и делающее ненужными их усилия. Самая прекрасная смерть — та, которая наименее заметна. Мы вспоминаем историю с одной молодой стажеркой в американской больнице. Девушке никак не удавалось дать тяжелораненому попить, пока наконец ее наставница не сказала: «Ну конечно, золотко! Он и не ответит, он уже двадцать минут как умер». Вот это и называется в наше время прекрасной смертью. В больницах для бедных этой незаметностью смерти пользуются, например, для того, чтобы закрыть умирающему глаза еще до момента кончины: так легче. Эта и подобные уловки персонала в больницах и приютах, где нет строгого надзора, составляют часть своеобразного бюрократизированного «менеджмента смерти», неотделимого от самой системы больничного учреждения и традиций медикализации смерти. Ни умирающий, ни его семья не имеют больше власти над его смертью: ее регулирует и организует больничная бюрократия, которая при всей компетентности и гуманности склонна рассматривать смерть больного как «свое дело» и в общих интересах делать это дело с наибольшим удобством для себя. «Общество в своей мудрости создало действенные способы защиты от повседневных трагедий смерти, дабы быть в состоянии продолжать свою работу без эмоций и препятствий», — пишут С. Левин и Н. Э. Скотч в коллективном труде «Умирающий пациент»[365].
Популярное:
|
Последнее изменение этой страницы: 2016-04-10; Просмотров: 551; Нарушение авторского права страницы